Миниатюры
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 297, 2019
Памяти Николая Бокова
В мире культурного изобилия каждый должен
постоянно выбирать то, что он пропустит:
передачу, выставку, спектакль.
Франсуа Деблю (пер. Н. Бокова)
Закончил (наконец-то!) начатую сто лет назад французскую книгу – спросонья нашлось начало и, заодно, заглавие:
«ИЮНЬСКОЕ НЕБО НАД НИВОЙ»,
т. е. то самое, о чем в книге – ни слова.
Книга – не учебник, не трактат, и эти полторы сотни страниц – лишь безмолвный гимн однажды встретившемуся в жизни – «июньскому небу»…
Опаскудели все эти «значащие» – обобщающие, образные заглавия с двоякими и троякими смыслами, как тот же «Процесс», из-за которого пришлось выдумывать всю эту судебную волокиту, лишь бы отвлечь внимание окружения (семьи, отца?) от постыдной, как малакия, – патологической тяги к творчеству…
И у Клода Симона – «Битва при Фарсале», где критики подметили замаскированную «битву за фразу»…
Читать наконец – впервые за столько лет жизни во Франции, – Барбе д’Оревильи!..
Собранность фразы в этом, случайно попавшем в руки «Кавалере де Туше» (невольно вспоминается Детуш Луи-Фердинанд и ставший легендарным его собственный стиль): собранность, сжатость, при максимальной отдаче в едва сотне с половиной страниц, позволившая высказать всё то, что задавшийся жизненной целью писать мог бы разумно надеяться выразить в книге, – у иных в десятки раз толще этого скромного опуса. Впечатление, что не автор писал, а тема им завладела и «написалась» сама, а автор – лишь под диктовку писавший секретарь.
Удивительно ли, что при такой – я б сказал – «бескомпромис-сной» оригинальности имя этого – к тому же, политического реакционера – было активно предано забытью, и по сей день для неосведомленного француза Барбе д’Оревильи – курьез, отдающий антикварностью, наряду с полузабытыми же – Пеладаном, Лоти, Бернаносом?..
В глагольной форме «догадаться» равнозначно – «разгадать», а вот в субстантивной «догадке» – еще далеко до «разгадки», откуда и выражение «теряться в догадках», – в чем и состоит нелегкое дело историков, критиков, переводчиков (куда можно добавить и все другие категории «вторых рук» деятелей – ученых, философов, богословов…)
Но – иная ли картина с самими «первых рук» авторами – политиками, художниками, писателями, включая «Бога» или, как предпочтут иные – мать-Природу.
Автор отличается от того, кто будет его переводить, комментировать, жизнеописать лишь, думаю, бессознательностью своего проявления, стихийностью, которая как раз избегает ему «теряться» в предпосылках, сосредотачивая всё его внимание на наиболее адекватном выражении на бумаге кристаллизировавшейся в уме фигуры стиля.
Профессор по радио: «Не совсем ясно, землемер ли в действительности герой ‘Замка’, и если да, что за такой ‘землемер’?»…
А я говорю: как «Процесс» – творческий, так и «Замок» – результат.
Землемер: Кафка, мысленно возвращающийся к верстаку, вспоминающий «минуты» – подробности процесса, отмеривая шаги взад/вперед, из угла в угол – точно привидение в заколдованной цитадели.
«Оригинальность»: от самобытности до чудачества, – но если ограничимся одной этимологией, то понятие прямо, чтоб не сказать «однозначно», отсылает к «происхождению», первопричине: что-то у художника указывает на его близость к источнику (бытия и, стало быть, – поэзии). – Читая Чжуана-цзы.
Созвучие «любить» и «убить», иной раз далеко заходящее.
Исконно звукоподражательны все радикалы слов, не только собственно ономатопеи:
«крест» и – хруст (костей, например, при четвертовании, распятии…).
Тоже своего рода искусство – подорожные полевые травы: растут себе – без границ и цели. Но – проверил – для Канта, автора формулы «целесообразность без цели», – природная и есть самая красота, отвечающая выведенному им в «Критике суждения» понятию прекрасного, с которым, после сегодняшней прогулки на лоне природы, готов, против Гегеля, согласиться.
Роль (долг, задача) любой государственной формации – обеспечить население миром, внутренним и внешним: из территории с непосредственными или более дальними, потенциально враждебными соседями сделать самодовлеющий и обособленный мир-вселенную, за счет методического замалчивания, минорирования всего того, что не есть мы – как, к примеру, российские глубинки живут частушками, гуляньями, водкой и равнодушны к чему-либо иному, или «глубинные» же американцы довольствуются фаст-фудами, кока-колой, ковбойскими, гангстерскими и другими сюжетами…
Как Леонтьев предпочитал «Вронских» – автору романа; так и сегодняшние джихадисты, более последовательно, намертво запрещают музыку, поэзию, спорт, разрушают памятники старины – всё то, что способствует смирению (а ведь главная заповедь Корана!..) с жизнью как она есть… Слушая Варду Аль-Джезаирия: кто захочет менять блаженство, даруемое «здесь и сейчас» дивой, – на заведомо обреченную «борьбу»!..
В июньском номере франкфуртских (на Майне) «Мостов» публикую (среди прочего) такую «догадку»:
«Музыка, то есть ритм самой жизни – меняющийся первым и меняющий всё после себя.
Рок-н-ролл – с чего и начался распад Союза Советских…»
С давних пор подозревал роковую роль этой заразительной музыки в будущности Союза, сам испытав на себе растлевающе-освежительный эффект урагана в конце 50-х – начале 60-х на вечеринках в Ереване.
А сегодня, после просмотра фильма-биографии Чака Берри (по поводу годовщины смерти рокера) – «заслуги» этого чертовского пляса лишь удвоились в моих глазах:
не только расшатал 1/6 и поверг на колени, а – ускорив в собственной стране нормализацию статуса негров, положил начало, сто лет после Гражданской войны, процессу окончательного сплочения нации.
Комментатор: в 1955 еще не было ни Лютера Кинга, ни Малькольма Икса, и никакая, будь то самая прогрессистская, политическая речь не имела и тысячной доли того влияния, который проявил этот неудержимый ритм.
В глазах (ушах) азиатов (слушая глубокой ночью Моцарта по радио) – эффект от западной музыки должен восприниматься, как от музыкальной шкатулки: красивость, хруст, конфетка…
Пока не попадут на «последние» бетховенские квартеты, «Лебединую песню» Шуберта, «Тристана и Изольду», Брукнера, не забывая «Картинок с выставки» великого россиянина, и где они узнают самих себя, а в европейцах – таких же, как сами, – людей.
Странно и неожиданно – слышать ноты «Арриведерчи Рома» в Брукнера Восьмой (1-ая часть); спасает – вариация.
Благо в этом году – столетие (кончины) композитора – открываю себе неизведанные Дебюсси вещи, из которых, сегодня хочу особенно отметить «Вальс» – пример для всех, чтоб не слишком и невпопад взыскательными были к своим ранним произведениям, шарм которых не возместят никакие более зрелые и изощренные вещи.
На всех европейских языках, сочетание «ст» указывает на постоянность, стойкость, истинность… Но это же сочетание присутствует в «источнике» (что еще недалеко от истины), но и в истекании, как бы указывая на «срок истечения», – всяких тут и там обнаруживающихся, изобретаемых, порой выдумываемых – «истин».
Греческая «алетейя» как производная от Леты – реки забвения:
истина, или то, что запоминается, и что никакие воды не способны повергнуть в небытие.
Нахожу нечто похожее у Нерваля (в предисловии к собственному, первому французскому переводу «Фауста»): «Было бы весьма обнадеживающе, если б ничто не пропадало из того, что когда-то потрясло наше сознание».
Сначала теряется память: «Кто это?» – «А-а, сынок!», – потом претерпевается переход от животного к вегетативному, после чего – окончательный поворот в лоно природы.
Те, кто «остаются», – продолжают жить, ходить на концерты, в театры, музеи…
Умопомрачительный интерьер байройтского оперного театра; впечатление, что вы находитесь в «материнской утробе» – о, сумасбродный Вагнер! – в сравнении с которым «нормальные» театры, что интерьеры родильных домов…
На похоронах (царство ей небесное!..) «парень» – года на четыре моложе меня – спрашивает «на воздух»:
– А что, вообще, душа – когда она тогось… Слышал, после смерти в теле не хватает 24 граммов.
– А ты когда-нибудь, – спрашиваю (а мужику все-таки 68!), – пытался поднять мертвеца? (Накануне читал Боссюэ «Проповедь о смерти»: «Странная убогость человеческого сознания, что нет для него смерти, хоть она и показывается ему, куда ни глянь, в тысячах самых разных обличий».)
Женщина рассказывает, как ей приходилось раздевать и наряжать труп подруги (семья была в полной прострации…) и как это ей было непосильно.
– А как объяснить это физически? Откуда вдруг прибавляется вес? – спрашивает примкнувший «интеллигент»…
То-то, дорогие, что жизнь – это вам не «физика», а anima – дух, воздушность, полет, словом – левитация.
Впечатление, на сей раз подтвердившееся (но только уже после «отхода от кассы»): симпатичный торговец, определенно с арифметикой не в ладах, записывает от руки цифры на клочке бумаги, но явно не умеет слагать…
Как бы, в следующий раз, деликатно намекнуть пятидесятилетнему симпатяге, так щепетильно отбирающему вам фрукты и овощи по нужной степени спелости, что вот, мол, – второй раз просчитываетесь, брат, и не в свою пользу?
Врачами становятся те, кто не терпит не то что противоречий, но – «лишних слов» (нет времени); потому и многие кончают – еще какими! – писателями.
Выработать у себя взгляд на всё: на вид в окне, чайник, цветок в горшке – как у новорожденного или домашнего животного.
«Иностранец» на французском и английском, однозначно, отсылает – не к «стране», как на русском, – а к странности; но где-то на уровне латыни ли, санскрита – оба значения сливаются в остранении – всего того, что лежит в стороне, по ту сторону от нашей – земли, площади, дыры…
Потому и нет в литературе, собственно, «иностранцев», чужих, – кроме тех, кто чужд самому духу литературы, искусства, творчества, где – чем страннее, тем родней…
Слушая поздней ночью (под утро, по радио) курс французского историка – время от времени размыкая веки в потемках, мерещилась на стене картина, вертикально сориентированная, с зеленовато-опаловым водянистым фоном, из трех, едва обозначенных, неравных частей – некий вертикальный триптих – с пробегающими полотно сверху вниз, как вдоль тела Христа на Туринской плащанице, – прямыми, размеченными тут и там узловыми утолщениями. Картина сразу безумно, как античному Пигмалиону, «понравилась»; подумалось – «почему бы и нет» – нет возраста для учений: покупаешь холст в магазине, краски, кисточки…
Тут-то и осознаешь, вообразив всю эту «материальную» канитель, что ничего по незнанию элементарной техники мазания у тебя не получится, кроме грубого наслоения слоев пасты, и решаешь писать, но уже не картину из красок – а черным по белому – текст.
Часто замечал, слушая радио глубокой ночью, что, переключаясь с моих двух «классических» станций, – на джаз, душа под дождем этой негроидной музыки вмиг «облагораживается» – предпочитая проявившейся, наконец, христианской юдоли слез африканское неистовство… Языческое тарарам джаза!
Религия прощения – христианская?
– Единственный эпизод Евангелия, где могла проявиться эта «линия», – предательство Иуды, так и не был написан (прощение тем, кто «не знает, что творят», тут не в счет).
Не значит ли «пробел», что Иуда был не просто предатель, а посланник убийц и – убийца, что и снимало вопрос о прощении?
Аж слегка потерялся, когда по телефону: «Вам поменяли этаж»… Оказалось, упразднили французский rez-de-chaussée, заменив международным «первым этажом», так что всё сместилось как бы на этаж «выше».
И все эти дни, поднимаясь в лифте, – впечатление, будто подъем и вправду длится этажом дольше.
Французский Феллини поистине – Седрик Клапиш… Вчерашний его «Париж»!..
Но там, где у Феллини – десятка два-три планов-секвенций, здесь – без малого сто. Картина длится 130 минут и – не зря: каждый эпизод, что мои собственные «секвенции», – законченные вещицы. У меня – письмо, у него – кино.
Один титр чего стоит!.. Хотя мне замечают, что на французском не исключена игра слов с «пари»… Лично я ничего подобного не вижу: никто не играет – ни в деньги, ни «с огнем», а всё течет своим чередом: рак у одного, одиссея африканского мигранта, запоздалая страсть профессора, будни булочницы, поденка рыночников, жизнь и любовь молодой бретонки, разбивающейся на мотоцикле, словом, – жизнь в кончающемся Париже сего начала двадцать первого века.
Были «Отцы и дети» – когда-то в России; теперь, во Франции, – остались одни сироты.
Смотреть на окружение – круговорот вокруг, не иначе, как на фигуры, порождаемые в мозгу под действием наркотиков, алкоголя; галлюцинации – со временем, бесследно и безболезненно исчезающие.
«Ад» – это когда сознанием сопровождается каждый наш шаг, малейший жест, намеренье…
Всё существует открыто, во «всеуслышание»: автобус, мотоцикл, отбойный молоток… лишь человек прячется вершить свое совестное дело.
Жить отныне одним самым главным – настолько жизненным, что излишни чернила, бумага: не остается места в уме ни для чего другого.
Работать, чем-то занимать себя, делать что-то (по хозяйству), – в каком-то смысле, отправлять жизни культ.
«Культура» – опосредствование, остранение: буфер, экран между полюсами «я» и «не-я».
«Я» – культура, а «ты», в каком-то смысле, уже – «натура».
Бьет значит терпит; терпит – значит любит.
Гегель ставил Россини выше Бетховена… Так и сегодня – мыльные оперы «заменяют» кино, театр, литературу…
Соотношение между отсутствием чувства трагичности (метафизичности, тленности, смертности) – у африканцев, и отсутствием на континенте полосы умеренного климата – с листопадами, сезонами замирания/замерзания/отмирания природы…
Подачка – как уменьшительно-уничижительное подачи?
Не помню, чтоб где-то встречалось утверждение – даже не в опусе, специально посвященном вопросу у Фрейда, – что прежде чем быть бессознательным выражением полового или еще какого недуга, игра слов, собственно, – это бунт против диктатуры слова, удар по престижу этой чопорной дамы, с ее полной непогрешимости «логикой», которая уже сама, бедняжка, не ожидая нашего пробуждения, вынуждена выставлять напоказ свои странности, оксимороны и тысячи самых противоречивых и расходящихся значений, как в только что пришедшем на ум «госте» – от лат. hostis – друг и неприятель вместе.
Откуда такой сумасшедший успех «Четырех времен года» Вивальди… В них близкая сердцу и уму детей связь музыки с внешними явлениями природы. Чудо, курьез, по тогдашним стандартам академической музыки, но которые не сторонились воспроизвести великие – Бетховен в «Шестой» и др.
Сегодня музыка перешла целиком из сферы внутренних переживаний – в мир пожарных и полицейских сирен, грохота вертолетов и взрыва атомных бомб, – и остается одна для души литература.
Любовь – то чем мы окутываем любимый предмет, существо, место.
Вожделение: жажда (по чужой жене, мошне, земле…).
Как ни крути (в «Каплях» я утверждал противное), а поэзия всё-таки сильней…
Читаю «Комедию смерти» Теофиля Готье (1838). Романтизм, но уже на горизонте – силуэт Бодлера…
Не удивлюсь, если автор «Песен и плясок смерти» – Голенищев-Кутузов (как и сам композитор), – знал эту сумасшедшую дантовско-байроновскую поэму. И недаром «Летние ночи» Берлиоза были написаны на стихи из этой «политически» некорректной – настолько, по наши дни, страшной, что, случайно узнав о ее существовании, достать книгу составило, на удивление в этой стране книжного изобилия, сложную проблему: пришлось заказывать где-то в Германии, специальную перепечатку, что заняло, с доставкой, без малого месяц…
Почему на старости лет «время бежит», – и как это сообразуется со всеизвестным фактом, что время минует быстрее, когда мы заняты чем-то захватывающим (игры, забавы), чем когда сидим и скучаем без дела?
Или, вопреки общепринятому представлению, жизнь пожилых столь же – если не больше! – полна и содержательна, как в самые беззаботные минуты детства?
Два родственных народа, отдаленных географически, близких образом мыслей, – а у одних, русских, – «брать начало», у других, французов – «prendre fin»!..
Так что сегодня захотелось написать: «Поэзия берет конец там, где начинаются реальные – ласки, чувственность, любовь…»
Любовь, объятия, ласки – территория, где гаснет голос поэта, меркнет глаз художника, и пальцам скульптора дозволено, наконец, дотронуться до терзающей воображение – пигмалионовой модели.
Экклезиаст с его кощунственной темой «тщеты» всего: Эпикур, вкравшийся в святыню святынь…
То, что не тщетно; что, если я правильно мыслю, не пыль и не прах, – это то, что еще держится, не успело рассыпаться, распасться, а только становится; то, иначе говоря, чего еще нет. Не настоящее, не прошлое, а то будущее состояние мира, которое может… Вот, скажем, в наступающем Новом году, принести нам что-то такое, что способно моментально развеять всякую мысль о «тщете».
В будущем году в Иерусалиме…
Есть стержень иглы, есть ушко и острие: человек – острие творения, на фоне бесконечно повторяющегося промежуточного «материала-наполнителя» вселенной, со всеми ее атомами, галактиками – «мирами» и «черными дырами»…
Почему и не стоит терять времени на все эти сумасбродные гипотезы, догадки о существовании марсиан и прочих обезьяноподобных тварей:
конец состоялся; конец, или цель, – достигнута в человеке, и ничего другого не ожидается, кроме его вечного повторения и – бесконечного же, как вечный жид, – продления.
У немцев музыкой движет сама – Музыка, у соседей она результат самоотверженных усилий художника.
Слушаю первый из трех компакт-дисков оратории Листа «Christus» (попутно отмечая себе триаду «ist») – содержащий 5/14 частей (в лежачем положении, что удваивает восприимчивость, особенно когда слушаем что-то для нас новое, публично целиком почти не исполняемая (2 ч. 42 м.), по радио доселе никогда не слышанное, случайно сколько-то лет назад попавшееся на глаза в магазине культтоваров), и:
первое, что «узнается» в 14-минутном вступлении, это – отголоски «Детства Христа» Берлиоза, с его характерным распределением ролей между деревянными духовыми инструментами, с центральным местом гобоя, изображающего Христа; но в 70-х XIX Листу уже, возможно, приходилось слышать Чайковского, и в «Марше» 5-й части это очевидно.
Конец девятнадцатого не улыбался успеху такого неактуального сюжета и формы – хорового произведения, и в 1874 Лист пишет Каролине Витгенштейн: «Теперь у меня одна надежда – заслать мое копье в бессменность будущего», что дает представление о значении, которое композитор придавал своему детищу.
О разнице языков – теоретического и поэтического.
Первое, что приходит на ум – не знаю, насколько уместно – это параллель с кухней, которую сами готовим на базе натуральных продуктов или покупаем в магазине в целлофановых упаковках. Но – пища остается пищей, калории – калориями, даже если одна «качественней» и здоровей другой. Что же касается разницы между поэзией и философией, то она не в более-менее «качественном» составе изложения, а в самом качестве: поэзия – песнь, философия – курс. Разница такая же, как между игрой и – морокой.
Так что в итоге, если сравнить поэзию с тем, что «питает» душу, то философию можно видеть как некоего рода жвачку, которую не глотают; пасту, которой, с помощью «зубной щетки» логики, очищается наше духовное пространство от сора, накапливающегося изо дня в день от погруженности с головой в «прозу жизни».
Смерть, словно дьявол, подстерегающий нас на каждом шагу, устраивающий нам ловушки, одна другой обольстительней:
«не хошь в эту, не хошь сейчас, – ладно, подумай, не спеши; главное, не пожалеть, когда поздно будет»…
Предстоящее райское расставание с жизнью – в начале последней части последнего (четвертого по Кехелю, но Кехель ошибался) моцартовского струнного квинтета…
Чтоб узнать, как тяжело будет расставаться с жизнью, нет наглядней, выразительней скрипичного квинтета Шуберта, предпочтительно в исполнении Казальса, тоже незадолго до смерти записавшегося в Прадах.
И вспоминаю недавно виденное по телевизору интервью циркача-поэта Александра Романэс, прочитавшего перед объективом камеры – в тоненьком сборничке «Белой серии» изд. Галлимар – «стихотворение», посвященное отцу, из этих нескольких – без рифмы, но со смыслом – слов: «За всю жизнь не видел, чтоб отец когда-либо заплакал, а в последние минуты перед концом застал его таки разрыдавшимся».
Поэзия вырастает не из слов, а из «материи» – иные предпочли бы «мистерии»: из того, что непосредственно предшествует первому слову стихотворения, иными словами, как ни крути, – из вдохновения. То, чем мы дышим, – это неживой воздух, и поэзия «дышит» чем-то таким же вне духовно-словесным – материальным.
В связи с трудностью – невозможностью воспроизвести или хотя бы в памяти восстановить тот начальный момент, когда что-то в нас и через нас переходит из небытия бессловесности в то, что должно стать словом, и который (момент) мы вовремя не спохватились записать и дали улетучиться назад в небытие: вспоминая вчера на прогулке что-то вроде такого «потустороннего» импульса к написанию: очное доказательство состоятельности (не идеологичности) идеи прогресса в этих бесшумных, как бы скользящих по «бархатным» рельсам, сопровождающих прогуливающихся вдоль железной дороги горожан, – не грохотом, покрывающим голоса, а чуть ли не «музыкой», я б даже добавил – «ангельской»…
Дело жизни «простых смертных» – всех тех, в ком мы в упор себя не узнаем, – это обеспечивать вождям, поначалу, а в перспективе и всем, – человеческие условия жизни: дворцы – царские, потом «пионерские»; прокладывать дороги, разбивать сады, парки, развивать всевозможные сети сообщения – всё наиболее насущное и долговечное,
в отличие от «изящных» искусств, строящихся на «песке» преимущественно сподручных (недорогих) и хрупких материалов: бумага, холст, бронза (которую можно в любой момент сплавить на колокол или пушку)…
Авраам, Парменид и – их Единый (Бог, у одного, Принцип – у другого), постигнутый в особом акте откровения, о котором Парменид лишь доложил окружению и замолк, оставив его любознательности и проницательности грядущих поколений, тогда как Авраам, в чем и вся его «методологическая» ошибка, возомнил «завещать» потомству, точно некое имущественное наследство, стадо овец или злато – без опосредствования логическим аппаратом типа аристотелевского органона.
Откровение – дело (подвиг, судьба…) индивидуума; логика – метод, следуя которому, каждый может к ней приобщиться. Не случайно, что Фихте, остановившийся на этом начальном этапе и не разработавший достойной звания – логики, последовал – бессознательно? – по стопам еврейского патриарха, произнеся свое эпохальное, чреватое всеми беспределами ХХ века, – «Обращение к немецкой нации»… Логическая несостоятельность идеи исключительности в применении к роду.
Есть вещи, которые не могут быть высказаны, донесены до адресата словами – в делах любовных, государственных (войны, восстания, революции…), а лишь делами, и что-то подобное переживается во Франции сегодня: движение «желтых жилетов», которое ТВ обозреватель вчера сравнивал не то, что с каплей, переполнившей чашу народного терпения, а с кипящим молоком, бурно переливающимся через край кастрюли…
Как на городских видах самых ранних времен фотографии отсутствует всё подвижное – повозки, коляски, но и пешеходы; зафиксированы одни неподвижные – здания, мостовая, деревья (по той простой причине, что время выдержки на дагерротипах составляло десятки часов, и всё, что появлялось и исчезало, как бы никогда и не было…); так и слова (обещания) произносятся и – проносятся, входят в одно ухо, вылетают в другое… до тех пор, пока людям не надоест жаловаться, слушать(ся), голосовать и голодать, и в какой-то момент не остается ничего, как браться за вилы и дубинки и штурмовать Версаль…
Теплее ли всем этим Пушкинам, Моцартам, Бетховенам от того, что вот открыли книгу – и читаем (или слушаем – по радио, с диска…)?
Или наоборот: чем больше вспоминаем, тем жутче им – опоминаться в хладе и темени ада?
Читая «Серебряного голубя», «Петербург». – Впечатление как от серийной музыки: фразы не подчиняются школьному синтаксису, как музыка Шенберга – тональности. Например:
«С той поры частенько простаивать стал у иконы службу Иван Степанов прихожанам для очевидности: смотрите, дескать» и т. д. Сравним с предельно «школьным» – для отвода глаз? – синтаксисом Платонова: «Бывший паровозный машинист Семен Душин и его помощник Дмитрий Щеглов по окончании Гражданской войны поступили в электросиловой факультет гор. Ольшанска» («Технический роман»). Кстати, стоит тут напомнить, что Белый первые свои прозы назвал «Симфониями».
И – не как у Чехова, где ружье обязательно стрельнет до конца представления, – у Белого «ружье» повисает и надолго – настолько, что читатель вскоре о нем забывает, и неизвестно, выстрелит ли оно еще до конца: «Надо вам сказать, что богомазам крепко запала мысль сорвать на харчи с крутого лавочника». Ожидается, в качестве «выстрела» – шантаж, но вот уже десять страниц, и читатель начисто забыл об этих, едва появившихся и тут же исчезнувших – богомазах. В статье «Монда» по поводу переиздания французского перевода книги критик полагает, что псевдоним, в глазах автора, мог означать «белый», но и «чистый». Добавлю от себя – «прозрачный»…
В обоих «романах» (в кавычках, ибо ни о чем, собственно, в них не повествуется, а лишь «рисуется»; и даже «непонятно», от чьего имени ведется рассказ), с каждой прочитанной страницей забывается предыдущая, и лишь несколько пронзительных, «незабываемых» пассажей нас приковывают к сказке и заставляют читать дальше: «Так-то, брат: пролетарий и есть тот, кто, значит, пролетит по всем пунктам, тоись, вылетел в трубу…»; или: «‘Вставай, подымайся, рабочий народ!’ А куда подымаца? И без него на работу всякий со светом у нас подыматся».
Возмущаются, что быка в конце корриды колют, а забывают, что «бедных духом» – а зачем щадить существо, рогам которого бесстрашно подставляет себя безоружный тореадор, а оно, не внимая подсказкам, упрямо продолжает – словно Дон Кихот, борящийся с мельницами – бодать мулету, а не поводящего ее, единственного смертельного своего врага!.. Недаром, что на французском одно слово для «животного» и «глупого», а за «глупости», оплошности всегда и всюду не только пороли, а рубили головы…
А тут по немецкому музыкальному телеканалу «Car Men» – пародия на оперу Бизе (с центральной тореадорской тематикой), дословно – «Автомобильный человек», где тореадором, вооруженным белой простыней вместо красной мулеты, для одурачивания штурмующих ее автомобилистов, выступает сама Кармен во всей своей неотразимой чувственности и обаянии: тридцатиминутная черно-белая «лента», с присущей немому кино комической сверхскоростью и таким же, сконцентрированным до бурлеска, – озвучением самыми популярными ариями оперы – всё это на фоне декора, увиденного у Дали, построенного по наброскам Татлина, с актерами из МХАТа – вещь до абсурда резюмирующая и хоронящая с головой, давно себя изживший – жанр.
Узнаю из телепередачи «Мистерии Иеронима Босха», что в творческом своем подвижничестве художник усматривал некоего рода публичную медицину – от недугов злободневности: войны, разрушения, пожары, эпидемии…
И, параллельно, читая Селина и вспоминая, что он был врачом, причудилась между этими великанами – один художник, другой писатель – некоего рода судьбоносная общность их сократовских даймонов, выросших на почве этой первично «медико-благотворительной» ориентации их подвижничества.
Том Вулф, вчера скончавшийся в Нью-Йорке.
Уникальнейший открыватель неизведанных земель в литературе.
В отличие от Клода Моне, создавшего свой парк в Живерни без задней мысли с него сорок лет спустя писать «Нимфеи», которые с каждым годом лишь бессознательно зрели в его внутреннем художническом глазе, Вулф (Томас Вулф-младший) сознательно годами погружался в среду, которую выбрал для проектируемого романа, пока не проникнется ею настолько, чтоб можно было писать о ней внутренний монолог.
Предвещал конец романа, как когда-то вымер «жанр» эпопеи, но всё делал, чтоб литература не свернулась в летопись наших личностных проблем, плачей, болячек – создав эпохальную – наверное, в паре с Труменом Капоти – «новую журналистику».
Читать книги подряд, словно боясь что-то важное упустить из жизни, – упуская, однако, из виду тот факт, что со временем такое наслоение впечатлений может сгладить в памяти, увы, уникальный эффект от шедевра…
Париж, 2018–2019