Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 295, 2019
ПАМЯТИ О. АЛЕКСАНДРА МЕНЯ
Как бы случайно, невзначай
всей близостью соприкоснулась
твоя огромная душа, отец,
с последней верностью осеннего причала.
Здесь тайна есть
и в острие листов,
в провалах памяти отчетливее небо,
не надо, не рассказывай, иди вперед
на белый день, стоящий у ворот,
и не качается в глазах перрон,
и нет поспешно убегающего лета.
Соленый привкус моря на губах
в тот первый год рожденья Иудеи
равнял людей, как радостный исход,
но Иудеи нет, а есть пространство боли.
Есть зоны на земле, пьянещее свободы,
где дух кириллицы вытягивает своды,
где время замедляется, и слово
имеет вкус незрелого ореха, –
там ты, отец, уходишь от перрона
на блеск волны, который щиплет звезды,
туда, туда – где слезы на глазах,
с дощатой пристани отходят пароходы,
и утро медленно вмещается в уме.
Кёльн, декабрь 1990
ИЗ ЦИКЛА «ЧУЖАЯ ТЕТРАДЬ»
1
Не надо никого искать
в разбитой тверди Северного моря,
и материк на вздохе светлых карт
подагру Людвига построил.
И суша с карты подступает ближе,
здесь скошен старт среди живых,
и бьется горлица всё выше
о воздух стёжками, о швы.
Когда подходит суша к горлу –
вздохни деревнями на миг,
их кучерявым детским слогом,
и словно голубь вьется материк.
Гипнозы Пушкина с любовью
в себя вбирает медленный язык,
провес горы и вывих поля –
густеющей мускулатуры сдвиг.
Солома – Дания, Шекспир из суши вышел
и поселился он на островке,
а суша с карты подступает выше
песком настырная и с думой о песке.
И междометий воля злая
ломается, как мачты кораблей,
земля шары холодные бросает
и рушится восход в рубахах прежних лет.
2
Скажи себе один – я не один
в руках взмолившейся соломы,
и зренье скошенное птицам перекинь
для их полета хлебного и письменного слога.
Облитый солнцем мозг Голландии – зачем ты
Европу-человека гонишь в ров,
ты всем открыт и умираешь честно
при взмахе скальпеля практически готов.
Не надо никого искать
в разбитой мощи Северного моря,
и суша к горлу возвращается опять
побудкой ветра, с ветром споря.
Как спорила когда-то ручейком
кромсая путь в ледовый тот скворечник,
а нынче почерком бегущим горячо
руки восход вскормила узкой речью.
Волна уже́ и так ведь у́же дня
в листве живет, а лист живет в побеге,
и материк у люльки перенял
движенье рук и рукавов и неги.
Кёльн, осень 1992
ПАМЯТИ ЗОИ КРАХМАЛЬНИКОВОЙ
…в этой жизни всё делилось
на квадраты – дворы и комнаты,
и даже солнце было вписано в квадрат окна…
Из моего письма другу
В разбуженном воздухе шли наугад
где двое, где трое, где четверо,
трава не спасала – ни иней, ни град –
спроси, если хочешь, всем мужеством севера.
С какой не подвластной нам мукой руды
белёсое солнце светило в затылок,
дорога из детства пригорком крутым
на уровне глаз серо-синих застыла.
Эпоха гнобила здесь всех и во всём
точно сквозь лица погода сквозила,
дождливая вечно, где страшный проём –
неужто ли всё это было.
…И страшный проём, когда сердце в кошелке
раскачивается, сон не идет –
в какие-то земли вдали, где прошел бы
и должен пройти через серый пролет.
Под протяжную дудочку русской тоски,
за мальчишеским взглядом в подъезде,
где впервые увидел себя я таким –
как рвется бумага при переезде.
Бордовой портьеры жгучую ненависть
я, помню, впитал уже в десять лет –
за ней обрывалась родина-несвисть,
в огрызках карандашей, кто – министр, кто – поэт.
Много позже в московской квартире
был обыск, срывали картины со стен,
акварель. И гебисты, перекатываясь как гири,
не говорили совсем.
На кражу советскую детских пейзажей,
смятых поспешно привычной рукой,
Ваши внуки, Зоя, смотрели даже
молчаливей обоев с китайской рекой.
Там за окнами гром был скорее,
пахло пылью, прибитой дождём,
непрочитанным Фетом, не увиденным Паулем Клее,
все замочные скважины, рты – обретали объем.
И вот еще что я запомню –
как с медленным вздохом Москва остывала,
как будто на город надели оглоблю
с другой стороны Бутырского вала.
Какая возможна здесь степень трактовки:
предмет, человек, событийный ли ряд –
в березовых пятнах, слепых и неловких,
мелькает Россия – в квадрате квадрат.
Амстердам, апрель 2008
ПРОЩАЛЬНОЕ*
Вермеер смог всю улицу из рамы
прощальным светом вывернуть – смотри,
как молчалив он знаньем тем же самым,
кому по завещанью жемчуг подарил.
Вся местность в семь или позднее
колючих сумерек откроет свой секрет –
и только воздух будет с нею,
изрытый чайками – мой невечерний свет.
Возможно ль воздух выразить словами
скорее, чем ты площадь перейдешь,
есть синий цвет, растущий между нами,
в пунктире улиц уводящий дождь.
Черемуха окутала мой город,
как будто вышла с белого листа,
и попрошайкой возникает холод
хватает за рукав, засеменил – отстал.
А может всё гораздо проще – это запах
преследует, как в полдень, окрик позади,
и тени от деревьев глубже стали за год,
идешь и спотыкаешься по-прежнему один.
Бывает жизнь полями только прожитая,
как вздох – и выдох – твой маршрут,
и возникают запахи наперегонки из прошлого,
и там, и здесь – как мошкара снуют.
Взять Керченский изгиб в покрое поздне-крымском,
откуда вряд ли Дмитрий что-нибудь пошлет,
исчезнет всё меж образом и смыслом,
в сухой траве – кузнечика полет.
Харьков, июль 1920, – Амстердам, 2008–2017
_________________________________
* Дмитрий Рибопьер – младший брат моего деда Евгения – был офицером Врангелевской армии и после взятия Севаша жил по документам своего убитого камердинера – как Денис Никитенко. Работал фотографом, художником. Расстрелян сотрудниками НКВД в Киргизии в 1943 г.
МОСКВА. 1918
…Здесь серым цветом убаюкан
мощеный гений кривизны…
Слова говорит, словно семечки лузгает,
цедящий туман Спасской башни сквозь зубы,
застыли московские дворики узкие –
взятые в скобки движением грубым.
Держали бы нас большеглазые звуки,
в расчете на дерзость, как мыслил июль,
телеграммами жертв шелушились руки,
снимали картины со стен –
и от тифа все стриглись под нуль.
Небо в мешке. Ветка смородины.
В красках прячутся годы.
Все вывихи улиц московских
собрались в язык.
Как жаль расставаться
с младенчеством звука – ну что ты,
останется звонкость
поленовских линий косых.
Сегодня был июльский дождь.
Цветы все дали маху.
И бузина в саду на пугачевский бунт пошла.
Запахло пылью чуть прибитой.
День выплеснулся на бумагу –
и молния там расписалась по углам.
Прости же мне хворь
и домов их пронзительный профиль,
к чему ни коснешься сегодня –
цвет серый – не счесть.
Это век-человек в отрицанье дождя
новый мир за неделю построил,
вот и льется последняя с кровель
тягучая жесть.
Колючие цифры – чья память –
в огне не сгорают,
какие нам волны блестят за далекой страной…
«Запомни еще этот дом, где я жил.
Он находится с краю.
И, пожалуйста, больше не следуй за мной.»
Москва, Москва! Тебя ли вижу вкратце,
в тех сумерках – вполоборота –
могучий всплеск минувших лет,
твоих прогулок и острот тринадцатого года,
когда от зоомагазина все тычут пальцем
в свое же отраженье на скелет.
А мне, поверь, в стихах вольней гораздо,
чем быть с тобой –
на белом свете быть.
Иду по улицам. Везде разгром. Как раз до
сумерек осталась сухая перебранка, этот вой,
кругом мелькает уголь кепок,
бредит сгусток воли –
по Лермонтову, что ли,
куда-нибудь уплыть.
Поэту читаешь, читаешь слуге,
князю читаешь –
слова-перекрёстки сольются –
по этой, возникшей над миром,
бессмертной дуге,
где солнечный зайчик играет
на мейсенском блюдце.
Герой и автор здесь меняются местами.
Москва, июль 1918, – Амстердам, июнь 2013
ПАМЯТИ ВСЕХ РУССКИХ РИБОПЬЕРОВ
И крепость Петра под ногами у всех
ложится в линейку косую,
всем камнем и речью – воздуха сверх
рисует нам жизнь городскую.
ПЕТРОГРАД 1919
Последний снег – он нежной тверди круг –
вращает город в отблеске канала.
Конечно, это славный Петербург
для всех детей и нянек без начала.
Ты будешь сниться не для строк – а вдруг
веселым мальчиком, не зная ход заранее,
вчерашний снег очерчивает круг,
слагаясь крепостью, – он временем изранен.
…Говорят –
скользил
по Петербургу
утром
вдоль канала,
в глубине колючих зданий возникал объем,
прижимал рукою куртку –
в рыхлом воздухе
дыханья не хватало,
сглатывал –
и пробуждался в нем.
Правда и для критиков – чего-то там на чай –
оказалась, как всегда, на Невском,
в ближнем переулке, отмечай,
город рос из геометрии Декарта – но не Рим –
там играли в карты и дуэли
прямолинейны были, и Растрелли
возводил свои фасады резко,
словно ему не с кем
было поделиться знанием таким.
В той биографии горела Балтика, и с ней
лица-то летели треугольником – встречай,
в метафизике, как в сказке,
забери полцарства –
в этом переулке без людей –
нерв одежды теребил остаться,
род занятий по графе из-за плеча,
наплевав на цацки,
имена и даты, много мелочей.
Кто же сказал, что освоил свой круг
в музыке редкой, с последним причастьем –
чье имя блистало,
вращается город – белёсый поток –
вот потому он так нужен сначала,
услышать в ночи, что шаг твой упруг,
а каждого второго вдруг не стало –
от ветра глухого, wass wilst du noch?
Кто понижает меры пограничный слух –
тот строит город медленно, послушно,
в квадратах веры замкнутости труд
покажет, как он вынужденно сух,
особой зеленью воздушной –
где на обоях жизнь, которую сотрут.
Еще вся глубина горит, еще вся от
неслыханной изменчивости – вдруг
веселым мальчиком, не зная и заранее,
в какой он смерти мрамор свой найдет –
он весь пока, как лета предсказание,
на выверенный слух
уходит ото всех в одно касание –
наверно, так тому и быть,
чтобы кого-то не хватало,
а образ смуглый – всё равно не в счет.
За Евгением обр. мосты. Вправе ль ты
говорить, как прошел сквозь ушко,
где ни имени нет, ни души –
просто так, как сулил
через правильный дым
заправила-чекист,
что опять папироску смолил –
за окном шевелящийся март,
этот мрак уходящий в сады,
кто ушел под конвоем
и эхом себя пережил.
Только всплеск от строки –
для кого, для чего –
если знаешь – скажи.
Петроград, начало марта 1919 –
Амстердам, весна 2017
ПОСЛЕ РИМА
Феде Финкелю
о поэтическом самоощущении в последние времена
Холод марта привносит страх
особенно, если снега мало,
и, подумав, однако, не скажешь так,
потому что голос твой отражает рама.
Эхо – возникший план городов,
это возглас, рвущийся в камне,
в общем зверинце людей и слов –
шов проступает давний,
покрытый лесами – он кажется в тайне
дрожь сухую веками хранит, –
и не зря ведь в римском тумане
циркуля точный размер проник
ласточкой неба крайне поспешного,
в свой лейтмотив, рисующий союз,
то базилики угол выхватит, то нежный
возникнет профиль, и тогда влюблюсь.
Живые цветы на могиле в Риме
кладут до сих пор над Цезарем.
Родственник камня всей речью о мире
в камне несет разговор. Только незачем
шов канала и фразы шелк
в холоде марта выстраивать рядом,
за изгибами веток кто-то портал нашел
с неизбежным Меркурием и наядой.
Пока в материках освоенного сна
белкой звонкая тень резвится,
и бледно горит в переулках весна –
встречаются вовсе забытые лица.
Там спелые грозы, как в августе груши,
прониклись бесстыдством ночей,
не меньше, чем люди, в пределах послушны
в курсиве дождя и ждут новостей.
И свое отраженье зеркально ища,
по лужам сверкающим, по березам –
нас наполненных временем,
с ветхим подобьем плаща
через ветки несет – вдоль откоса.
Амстердам, апрель 2017
ПАМЯТИ АЛЬФРЕДА ШНИТКЕ
Какой нам сад оставит столько звуков
по гамбургскому счету, добела
пространство раскатав, он взял его под руку,
но лента не сложилась, скрипка подвела.
День из мелодий строился упрямо,
и мыслимо хотелось обнаружить высь,
и холодок всей оркестровой ямы,
и там, где голуби молитвенно толклись.
В кровати летней белой европейской
рождалась боль от зелени смычка,
и музыка тогда вся становилась фоном резко –
фон Шнитке, кучерявьте облака!
За край когтистого германского надгробья,
где свет и тень сливаются в одно,
когда рояль, встав на дыбы, огромен,
и звуки чижиком летят в открытое окно.
Но где же взять сачок для этих звуков
и крепко в руки взять – и чтобы был бы май,
и музыка, рождаясь, нас вела по кругу –
на треугольный вымысел, с любовью понимай.
Какой нам сад оставит столько звуков,
по гамбургскому счету, добела,
он римский Колизей и раковину уха
как будто сблизил чуткостью стекла.
4 августа 98 – 14 июля 2017
Амстердам