Часть II
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 293, 2018
См.: Н. Червинская. Записки читателя. Часть I. – НЖ, № 290, 2018.
Часть II
Детство прошло в комнате коммуналки, а начало
отрочества совпало с переездом в огромную по тем временам квартиру
писательского дома на Аэропорте. Это был самый первый кооператив будущего
Розового Гетто. Окружающие деревенские домишки постепенно исчезали, и вместо
них вырастали дома разных творческих союзов: писатели, киношники, даже цирковые
лилипуты там жили.
Для меня главным изменением было то, что собрания
сочинений переехали с верха шкафа на специально для них построенные полки. И я
начала их читать, один том за другим. Читала я не столько ради собственного
удовольствия, сколько для того, чтобы меня считали очень, очень умной,
развитой, начитанной, интеллигентной девочкой.
Первым собранием сочинений был, естественно,
Пушкин.
Это собрание сочинений не похоже на все остальные.
Маленькие серо-зеленые томики помещаются на ладони – и не только сейчас, но и
тогда, на детской ладони. Юбилейное издание тридцать седьмого года,
издательство Academiа, с гравюрами Фаворского. Чуть ли не единственная
семейная легенда, которую мне рассказывали: это собрание принадлежало моей
матери, но одного томика не хватало. Отец, познакомившись с нею, подарил ей
этот томик.
И вот всю жизнь я читаю Пушкина только в виде этих
маленьких книжечек. В начале эмиграции, когда всякое общение было прервано, как
казалось, навсегда, – это был чуть ли не единственный мой контакт с русским
языком. Можно было, конечно, и других авторов почитать. Но если пить хочется,
то пьешь все-таки не компот и не вино, а предпочтительно свежую воду.
«Евгения Онегина» не перечитывала: в двенадцать
лет я его выучила наизусть, включая черновики, отрывки и дополнительные главы.
Не от большой любви к Пушкину, а как у подростков бывает, для воспитания силы
воли. Это мне потом в жизни пригодилось: если нечего было читать, можно было
всегда почитать самой себе «Евгения Онегина».
В Нью-Йорке корешки с маленьких томиков тридцать
седьмого года начали отваливаться под влиянием буйного климата и парового
отопления. Оказалось: книжки сшиты вручную аккуратнейшими длинными продольными
стежками, корешок проклеен полосками газетной бумаги. Кое-где прочитываются
тексты: «прокурор Вышинс… туманом сомнений… буржуаз… нашей роди…» Мой
Пушкин обклеен стенограммами показательного суда. Возможно – суда над Львом
Каменевым, бывшим директором издательства Academia.
Комментариев в издании тридцать седьмого года
почти нет. Сталин не велел. Зато отточий полно, скрывающих фривольность. На
полстраницы одни многозначительные многоточия. Как будто стихи были расстреляны
и остались только следы от пуль на пустой странице. Но ведь рифма-то намекает,
подмигивает! До сих пор многоточия кажутся мне двусмысленными, а рифма –
намеком на сокровенные тайны. Мы с Пушкиным с раннего возраста интересовались
сокровенными тайнами.
Большинство русских классиков сидят, как классная
дама в Смольном институте, и надзирают над благонравным поведением своих
персонажей. Раздают строгие выговоры и сдержанные поощрения. Но не Пушкин:
«больше ничего не выжмешь из рассказа моего» – кто еще из классиков мог себе
позволить такое легкомыслие?
Приехав в Нью-Йорк, я все думала: вот кому бы тут
понравилось – Пушкину.
Если бы в девятнадцатом веке в Петербурге были
китайские лавочки и харчевни, как в Нью-Йорке, где так хорошо поесть
чего-нибудь острого, горячего, дымящегося в сырую и промозглую погоду, столь
характерную для этих двух городов, отпрысков Амстердама, – то Пушкин бы знал
все экзотические китайские блюда, все лучшие места. И как бы он ловко ел
палочками…
Толстой у меня голубенький, такого военного, мундирного
оттенка. В 14-ти томах, пятьдесят первого года издания. Вернее, в тринадцати –
один том пропал по дороге из Москвы в Нью-Йорк.
Перечитываю я Толстого раз в три-четыре года.
Некоторые ощущения даже не изменились. Когда-то я объясняла школьной подруге,
Толстого еще не читавшей: – Во всех других книгах люди плоские, их видно только
с одной стороны. А у Толстого можно обойти вокруг, видно с разных сторон, можно
дотронуться.
Да, согласна и теперь. Трудно поверить, что это
все у Толстого сделано из слов, из языка. Например, сцена поезда и метели в
«Анне Карениной». Как? Ведь это почти виртуальная реальность.
Стерео-скопический эффект. Голограммы. Ты ходишь вокруг них, слушаешь их
разговоры, а они тебя не замечают.
Очень я тосковала по потерянному при переезде
тому. Это как раз последняя часть «Войны и мира», а мне хотелось перечитать про
то желтое, вместо зеленого, пятно на пеленке, с которым Наташа Ростова выбегает
к гостям.
– Ей нужен был муж, – объясняет Толстой. – Муж был
ей дан.
– Она отказалась от всех своих очарований, из
которых сильнейшим было пение, – говорит Толстой.
Я, уже и взрослая, всему этому верила и
чувствовала себя виноватой, неестественной и лишенной Вечной Женственности. И
муж был мне дан, и с желтыми и с зелеными пятнами имела дело двадцать четыре
часа в сутки, а все чувствовала, что мне чего-то неймется. Типа: хотелось спеть
арию.
Где-то годам к сорока я прочла много книжек на
английском языке по женскому, так сказать, вопросу. Книжки эти давали наивные
ответы, – но мне было неважно, что наивные. Меня поразило, что вопросы вообще
можно задавать, что атрибуты Вечной Женственности можно подвергать сомнению. И
вот, то ли от этих книжек, то ли от происходящего кругом, а скорее всего на
основе собственного жизненного опыта, – осенило меня. Поняла. Помню даже
момент.
– Меня всю жизнь учат, как быть настоящей
женщиной. Они меня учат не для того, чтобы мне было лучше, а для того, чтоб
лучше и удобнее было им!
Тем более, что учили меня в основном через
литературу, написанную, простите за вульгарную политкорректность, писателями
мужского пола. Это воспитание настоящей женщины – вроде как курицу жарят с
соусом и специями и говорят: я больше люблю курицу с чесночком. Какая от такой
любви радость курице???
Когда я росла, самопожертвование для мужчины
считалось подвигом, но от женщин просто ожидалось, как естественная норма
поведения. Всякие попытки от него увильнуть воспринимались как извращение.
Учили нас не лезть на первый план, а скромно и женственно стушеваться.
Вот прекрасное слово: стушеваться. Выдумал его Достоевский. У Достоевского очень много
смешного, но при первом прочтении, в отрочестве, я этого, конечно, не заметила.
Замечаешь свое, подростковое: скандалы с рыданиями, кризисы, выяснение
отношений. Ведь любой герой Достоевского способен на истерику. И все они, без
исключения, во всех своих действиях руководствуются уязвленным самолюбием. Вся
их практическая деятельность – как игра в солдатики или в дочки-матери:
понарошку. Намерения провозглашаются, но никогда не выполняются. Даже убивают
не ради денег, а для самоутверждения. Все они – дети переходного возраста. То
есть нет автора понятней и родней для подростка.
Только гораздо позже поняла, что у Достоевского
смешного бывает не меньше, чем у Гоголя.
В детстве я была влюблена в платоновского Финиста
Ясна Сокола, а годам к двенадцати, погрузившись в собрания сочинений, уже в
князей Мышкина и Болконского. И всё за то же, за муки полюбила. Кроме того, я
была влюблена в чудовищную, как мне теперь кажется, прозу Александра Грина, в
стихи Блока, в мальчика Колю Дмитриева из книжки Кассиля «Ранний восход», а
также в художника Илью Глазунова.
Мне было одиннадцать лет, когда в ЦДРИ устроили
первую выставку Глазунова, причем это было событие очень либеральное, почти
подпольное. По поводу выставки создался нездоровый ажиотаж, и Глазунов считался
бунтовщиком, преследуемым властями. Ужасно мне его искусство тогда понравилось.
На всех портретах были огромные, обведенные черным глаза: что у Джины
Лоллобриджиды, что у Сонечки Мармеладовой. И сам он был такой красавец: волос
темный, глаз голубой… Я лет до четырнадцати всё мечтала его хоть разок еще
увидеть. А потом увидела на каком-то культурном вечере. Он сидел, закинув ногу
на ногу, и носок у него был фиолетовый. Сиреневый. И почему-то на этом
сиреневом носке моя любовь кончилась.
Потом мне и князь Мышкин перестал нравиться, а
теперь и вовсе нравится Рогожин. Он единственный человек в романе, который
знает, чего хочет, и действительно этого хочет. И сделал полезное дело, зарезав
эту невыносимую Настасью Филипповну.
Из книжки Льва Кассиля «Ранний восход» я узнала
про МСХШ, знаменитую Художественную школу в Лаврушинском. Эту книжку про
мальчика-художника Колю Дмитриева я перечитывала много раз, рассматривала
репродукции его акварелей и потом пыталась подражать. И вот Виктор Ардов увидел
мои рисунки и сказал родителям, что мне надо поступать в эту школу. Его
двоюродный брат там преподавал и опубликовал книгу по академическому рисунку.
– Если меня примут в эту школу,- думала я,- то я
попаду в настоящий мир, мир внутри книжки. Не бесформенный ежедневный мир, а
навечно существующий, описанный.
Все следующее лето я готовилась к поступлению в
художественную школу и к самоубийству. Мне было тогда одиннадцать лет, расцвет
любви к Глазунову. И у меня было решено: если не примут учиться на художника –
повешусь в Красной Пахре. Меня несколько беспокоила тщедушность тамошних
молоденьких березок и осин.
В то время одновременно с кооперативом на
Аэропорте родители строили дачу в Красной Пахре, в поселке «Советский
писатель».
Архитектор сделал проекты дач. Писателям
предложили сначала купить тяжелые альбомы с рисунками и планами трех видов:
сверхроскошный вариант, просто роскошный и солидный, но поскромнее. Всё было
очень красиво нарисовано и начерчено, наклеено на картон. Потом дело как-то
приостановилось. Возможно, на альбомы ушли все деньги, полагавшиеся на нулевой
цикл. Кто-то проворовался, кого-то уволили со скандалом. Проектам следовать не
стали, очень уж дорого получалось. В отличие от Переделкина, эти дачи были не
государственные, писатели вкладывали в них свои кровные гонорары.
Кооператив нанял рабочих. Сначала они построили
бараки, довольно далеко от будущего дачного поселка, рядом с фабрикой, Троицкой
мануфактурой. Там было огромное колесо, плотина какая-то, кубовая краска – то
бурая, то синяя – пузырилась грязной пеной и сливалась прямо в речку Десну. По
мрачности напоминало гравюры Доре. Бараки внутри были разгорожены простынями, в
них жили рабочие с семьями.
Писатели поселились на отведенных им участках в
небольших дачках-времянках и ругали рабочих за пьянство и нерадивость.
Почему-то принято было считать, что рабочие и вправду – гегемон, и что гегемон
притесняет творческую интеллигенцию.
Во времянках были русские печки, для освещения –
керосиновые лампы и свечки. Воду брали из колодца. Белье тетушка наша гладила
чугунным угольным утюгом. Из Москвы до военного городка доезжали на автобусе, а
дальше – на телеге или на санях.
Иногда я думаю: как изменился мир, когда из него
полностью исчезли лошади. Ведь раньше их было множество, весь город был
заполнен лошадьми. Всегда они были рядом. Куда бы ты ни ехал, посреди пейзажа
всегда перед тобой был лошадиный хвост.
Эту часть моего детства я вспоминаю с умилением,
особенно дачный огород, который всю жизнь тщетно надеялась где-нибудь,
как-нибудь воспроизвести: огурчики колючие, испачканные землей, крошечная молодая
картошка, клубника с усами…
Дачи предполагались каменные, двухэтажные, с
верандами, балконами и каминами, строились они очень медленно. На стене нашей
кто-то написал мелом: «Не обмыта, может рассохнуться». Вскоре она загорелась во
время ночной грозы, вроде бы молния в нее ударила. Когда мы с тетушкой
проснулись во времянке от света пожара, я первым делом собрала свои акварели и
рисунки. На погибающий дом, будущее родовое гнездо, мне было плевать –
внутренний Павлик Морозов не дремал. На другое утро народ начал приходить. Шли
из окрестных глухих деревушек – из Ватутинок, Конькова, Теплого Стана. Говорили
не торопясь, с удовольствием: «Видать, на роду вам так написано… Грешили,
значит».
Дачу опять отстроили. Отец нанял от себя, не от
кооператива, целую бригаду рабочих-шабашников и поселил во времянке. Они
построили все заново, довольно быстро.
Вот «Тысяча и одна ночь», издания 1956 г.,
переводы М. Салье.
Желтенький томик, засаленный и замурзанный. Среди
книжек, остававшихся во времянке, она одна так сильно поистаскалась. Работяги
читали «Шехерезаду» всей бригадой. Умилительно думать: персидские сказки, чуть
ли не в десятом веке сочиненные, были для взрослых мужиков соблазнительным
чтивом. Порнографии-то при советской власти не было.
На бригаду готовила повариха, молоденькая девушка
Валя с фабрики. Такие там были классовые определения: с фабрики, из военного
городка, барачные, из деревни… Валя была очень хорошенькая и железного,
видимо, характера. Умела себя поставить не только среди рабочих, распаленных
Шехерезадой, но и среди писателей. Один детский писатель, причем хороший
человек, герой войны, инвалид, влюбился в Валю и сделал ей предложение. Валя
ему отказала. Писательские жены ее хвалили: не соблазнилась на деньги, не
опустилась до брака с увечным. Писательские жены предпочитали, чтобы
обслуживающий персонал был высокоморальным; они побаивались конкуренции.
В школьных коридорах МСХШ стояли по углам голые
мраморные люди. На самом деле не мраморные, конечно, а из серого гипса, в
стратегических местах захватанного похотливыми лапами юных художников. Венера
Милосская, Венера Медицейская, Апполон Бельведерский – имена и фамилии
сотоварищей по школе.
Девочки в коричневых формах, мальчики в корявых
серых френчах из какого-то ватного войлока – это не сменялось весь год, а мы
еще и красками мазались, вонючим терпентином, маслом льняным, белилами
свинцовыми, стронцием желтым и стронцием оранжевым, кадмием оранжевым, хромом
зеленым и зеленым волконскоитом, который так нравился Пикассо, что ему из СССР
привозили. Хуже всего была свекольная краска краплак. Краплак красный, краплак
фиолетовый, расползающийся и во всё пролезающий. Ужас моего отрочества, вездесущий
багровый краплак.
Поступали в интернат МСХШ с одиннадцати лет. К
выпуску, к восемнадцати, интернатские вырастали заметно мельче домашних
московских одноклассников – от недокорму, наверное. После обеденного перерыва
от интернатских всегда разило жутковатым запахом свекольного краплакового
борща.
Общеобразовательные предметы игнорировались, юные
художники хотели целиком отдавать себя искусству: полное отсутствие других
интересов считалось признаком целеустремленности. Была библиотека, и в ней свой
спецхран: издания Скира, монографии Матисса и Пикассо. Легендарный огромный
том, подаренный школе президентом Сукарно во время его визита. Все это было под
замком. Но после уроков, в большой тайне, будущие концептуалисты эти книжки
изучали.
В натюрмортном фонде хранились муляжи всяких
фруктов-овощей, драпировки, кувшины и корзинки. Для младшеклассников – гипсовые
геометрические формы: конус, шар, куб, которые рисовали твердым карандашом на
занятиях академическим рисунком. Учили штриховке и светотени по Чистякову. Был
такой отец-основатель русского академического рисунка Чистяков. Градации до сих
пор помню: блик, свет, полутень, тень, рефлекс.
Какое может быть представление о свободе у
художника, если его не заставляли часами штриховать конус по системе Чистякова?
Да никакого у него понятия о свободе нет. Наша школа, МСХШ, породила поколение
абстракционистов и концептуалистов, подобных чемпионам мира по фигурному
катанию Белоусовой и Протопопову. Те тренировались в тяжелых цепях, а потом
снимали цепи и прямо-таки летели по льду! А потом еще и сбежали из СССР! Вот
они понимали разницу между свободой и несвободой.
Отрисовав шары, переходили на кувшины, потом на
головы Сократа и Венеры, а к тринадцати-четырнадцати приступали к рисованию
обнаженной натуры и переходили с акварели на масло.
Натурщики были старики и старухи по большей части
– и не из соображений морали и внешней асексуальности, а потому что в старике
мышцы и скелет заметнее. В МСХШ обучали пластической анатомии. Еще до стариков
мы рисовали экорше – модель человека с ободранной кожей. Надо было знать, где
мышца к кости крепится и как она при движении сокращается, куда и откуда идут
сухожилия. Натурщики были профессионалы, работа это трудная: сидеть на подиуме
не шевелясь. Зимой ставили электрический рефлектор для обогрева. Молодые
натурщицы тоже попадались, и тут можно только удивляться тому, что класс,
наполненный подростками обоего пола, был до такой степени предан искусству, что
почти всё внимание отдавалось на изучение пропорций, светотени, воздушной перспективы
и того, что в МСХШ называлось: лепить по форме.
– Разбирайте по цвету! Лепите по форме! –
огрызались наши преподаватели по специальности. Их-то не игнорировали, от них
все зависело. А мы были дети амбициозные, делившиеся на способных и неспособных,
имевших чувство цвета и его лишенных. В балетной школе полагалось иметь
выворотность, в музыкальной – слух, а у нас – чувство цвета. Теперь, по
прошествии многих лет, выяснилось, что чувство цвета не так и важно. Умение
лепить по форме вышло из моды в девятнадцатом веке, от нас это скрывали. Нам не
разрешали знать ничего позднее Серова. Даже на выставку Врубеля запрещено было
ходить, потому что он хоть и здорово лепил по форме, но искажал по цвету.
Искажать нельзя было.
– Ты что, видишь не так, как все другие?
Это было ужасное обвинение и могло привести к
тройке по специальности.
Или, еще хуже:
– Ты что, самовыражением занимаешься?
Теперь вот оказалось, что вообще умение рисовать –
дело десятое. В художники вышли именно те, кто упорно курил в уборной, несмотря
на выговоры и угрозы отчислением, те, кто играл в коридоре возле Венеры
Милосской в расшибалочку, кто вел таинственные переговоры в уголке с
натурщицами помоложе, кто привозил в интернат из родных среднеазиатских стран
анашу. Те же, кто вел себя хорошо, исчезли. В художники вышли, конечно, не
отличники, а хулиганы.
В этой бурсе была дедовщина и был свой язык.
Теперь я с удивлением обнаруживаю английское происхождение некоторых слов.
Учеников младших классов называли «личинками». Тем же словом называют кадетов
первого года в американской военной академии: «grubs», «личинки». Остающаяся на палитре после работы
серо-буро-малиновая смесь разных масляных красок называлась у нас «фуза». Это,
конечно, происходит от слова «fusion», которое чаще всего употребляется в связи с
ядерной реакцией.
Какие-то все военные аналогии. И потом, конечно,
названия красок: «хром», «стронций», «кобальт», «свинец»… Занятия по
гражданской обороне. В спортивном зале, он же актовый, показывают фильм про
атомную войну. Тихое, спокойное черно-белое кино с закадровым текстом, без
музыки: в организованном порядке граждане, накрывшись белыми простынями, ползут
по серому асфальту. Это не из анекдота: помню кадр. Когда кино кончалось,
школьники, ошалевшие от скуки, неорганизованно кидались к выходу, давя друг
друга в дверях.
Вообще, мы не верили в атомную войну, потому что
мы ничему не верили. Здесь, где я теперь живу, детей учили под парту нырять от
атомной бомбы, они песенку разучивали: «Спрячься и укройся, спрячься и
укройся!» И они верили, боялись. Теперь они – мои ровесники – рассказывают об
этом серьезно, как об одной из трагедий своего детства. Здесь до сих пор на
домах знаки остались с символом радиации: входы в бомбоубежища.
Смешно прожить свою жизнь по обе стороны прицела и
мушки.
В девяностые годы охранник стоял в дверях МСХШ и
на вопрос:
– А что тут теперь? – ответил сварливо: – Бардак
тут! Бардак!
Он имел в виду – в переносном смысле, хотя могло
быть и в буквальном. Он показал мне актовый зал, там не было пола, а была
темнота и адский подвальный холод, как будто бомба упала. А у входа стояли
витрины с матрешками на продажу. Вообще, вся страна была тогда битком набита
матрешками, как будто все население занималось производством пестрой дряни
двадцать четыре часа в сутки.
Человеку, которого травили и дразнили в детстве за
отсутствие чувства цвета, который всю последующую жизнь это самое чувство цвета
в себе всячески растил и развивал, оставалось только изумляться контрасту между
аскетической сдержанной скудостью прошлого, между скорбной эстетикой нашего
детства, эстетикой дефицита, благородной обветшалости, штриховки конусов
твердым карандашом – тень, свет, блик, рефлекс – и заменившей все это
матрешечной мерзостью.
Охранник утверждал, что наша бывшая МСХШ
принадлежала лично Церетели. Приехав из Нью-Йорка, я не знала, кто такой
Цере-тели. Это вызвало глубокое презрение и возмущение охранника: как можно не
знать всех наших бед-несчастий, какое невежество не быть в курсе того, что мы
тут напортачили и что сами над собой учинили!
Каждое лето проходило на даче, это считалось
полезным для здоровья. Рядом находился Курчатовский институт с термоядерными
исследованиями и фабрика с красителями, но воздух действительно был свежий.
Грибов было полно, так как не все участки еще застроились и заселились
писателями. Из леса часто приходили лоси, ходили по просекам. Еще я с
удовольствием вспоминаю глину: из нее можно было лепить, глина была
замечательная, настоящая гончарная. После дождя ноги в теплой глине тонули по
щиколотку. Были целые месторождения лисичек, земляничные поляны.
И поразительная, мучительная скука. В этой Пахре я
вроде бы на всю жизнь заразилась скукой, – бывают такие вирусы, которые сидят в
тебе и время от времени от них заболеваешь. Некоторые люди отказываются
выдерживать медленность, однообразие, будничную вязкость жизни, но у них
достаточно силы характера, или сумасшествия, или таланта, чтоб тягомотину эту
взорвать, чтобы реальность вокруг себя преобразовать любой ценой. С другой
стороны, бывают люди, которые вполне довольны размеренностью своей жизни,
вполне согласны, чтоб каждый день был похож на другой. Хуже всего тем, кто и не
там, и не сям; вот к ним я и отношусь. Всю жизнь лезу на стенку, но тихо и
терпеливо.
Про Красную Пахру написаны лирические мемуары.
Один из состарившихся писательских детей так завершает свои воспоминания:
«Святое для меня слово: Пахра!» Кто-то назвал дачу «наследственным поместьем».
Между тем, слово «дача» имеет тот же корень, что «подачка». На решении о
постройке Красной Пахры стоит резолюция самого Сталина, и эта священная
реликвия хранилась в правлении поселка.
Писатели сидели на верандах летними вечерами,
окруженные комарами и женами. Жены жужжали про свое, комары про свое, а
писатели в те годы – все больше про Фурцеву. В Пахре было еще много соловьев,
соловьи свистели и заливались в сырой темноте. Казалось, воздух так свеж
потому, что соловьи его прочищают, просвистывают. На стол ставился самовар, его
топили шишками, пахло дымом.
Нет, тут надо сказать: дымком… Так лиричнее.
Сами советские писатели сказали бы: дымком…
Писательские жены пекли пироги со свежими ягодами,
выращенными на участках. Еще даже не провели туда электричества, горела
керосиновая лампа.
Ну, просто Чехов в постановке МХАТа.
После вечернего чая, отягощенные пирогами,
писатели совершали неторопливый моцион в душистой, свежей дачной темноте,
гуляли по просекам, которые потом стали называться аллеями: Восточная аллея,
Центральная аллея… Провожали друг друга по аллеям до калиток другдружкиных
дач. Ходили писатели особой вальяжной дачной походкой: заложив руки за спину,
вдумчиво переступая с ноги на ногу. Говорили, если я правильно помню, о муках
творчества. И талантливые были люди…
Хотя, кто знает… Конкуренцию-то всю сгнобили.
Почтение к литературе, которую я считала намного
важнее реальной жизни, не распространялось на тех писателей, среди которых я
росла. Тут произошло недоразумение. В раннем детстве мне запретили «выносить из
дому», то есть повторять, имена людей, приходивших к нам в гости. Имелось в
виду, безусловно, воспитание скромности. Но никто со мной в объяснения не
вдавался, и я неправильно поняла этот запрет: я решила, что советские писатели
делают что-то нехорошее и постыдное.
Неприлично писать враждебные мемуары о
знаменитостях – это как на трамвайной колбасе проехаться зайцем или сварить
козленка в молоке его матери. В таких мемуарах поносят какую-нибудь личность,
при этом надеясь на успех именно благодаря известности поливаемой личности. То
же самое, написанное про неизвестного, могло бы быть интересно только при
высоком литературном качестве. Нельзя же человека использовать и в хвост и в
гриву, т. е. и поливать его, и на нем же ехать. Есть же предел цинизму.
Довольно часто люди очень близко подходят к истине
по неведению, дети особенно. Большинство детских представлений у меня исчезло,
но вот с этим я прожила всю жизнь. Мне так никогда и не удалось поменять мнение
по этому поводу – хотя вполне осознаю чистоплюйство такой позиции. Я понимаю,
конечно, что ради куска хлеба человек имеет право торговать чем угодно. Но
мыслями обычно торгуют ради куска хлеба со свежим маслом. А деятели искусств,
по сложности своего душевного склада, хрупкости психики и ранимости творческой
натуры, часто нуждаются в куске хлеба со свежим маслом и зернистой икрой.
Можно сказать: все бы хотели с маслом и с икрой, у
них просто не получилось по бездарности. Это правда, что не получилось, но не
обязательно по отсутствию таланта. Видимо, старались не так. Дорога туда, в Дом
Ростовых, с рестораном и поликлиникой, или в тот Дом, где показывали фильмы
Феллини, – и, самое главное, турецкий кофе варили на углях! – она ведь была
узкая, эта дорога. Тоненькая такая жердочка над пропастью. Надо было уметь
сохранять равновесие, не вздрагивать от воплей сорвавшихся, не оглядываться,
если кто-нибудь из близких превращался в соляной столб.
Жившие на Пахре люди были – не все, конечно, не
все, но все же в большинстве своем, – скорее не писателями, а работниками
рекламы, агитации и массовой пропаганды.
Цензура стала важнейшим атрибутом искусства, обход
цензуры – особой художественной формой, сложным ритуальным танцем. Нельзя было
считаться профессионалом без знания этих танцев. Это усложняло творческий
процесс до такой выморочной тонкости, что часто изначальный смысл исчезал
полностью, как в сказке про суп из топора. И результат получался совсем уж
дохлый, бессвязный и по смыслу загадочный.
– Но, – говорили почтительно, – у него вначале
было очень смело. Очень откровенно. Все выкинули, цензура искорежила.
Разрешенный художественный метод назывался
реализмом, но на самом деле реальность была государственной тайной и вся человеческая
жизнь – режимным объектом. В результате тот мир остался не описанным, не
документированным ни в литературе, ни в изобразительном искусстве, ни даже в
фотографиях. Какие там фотографии – географические карты и планы городов были
заведомо искажены.
Всё, что имело действительное сходство с
окружающим, всё, где реальность проскальзывала хотя бы в оговорках, немедленно
становилось сенсацией, соблазнительной и заманчивой. Люди перешептывались:
смело! очень смело! Возникал нездоровый ажиотаж – так в газетах называли
несанкционированную популярность, незапланированный интерес. Даже совершенно
невинное и достаточно бездарное произведение искусства – какая-нибудь песенка
«Ландыши, ландыши», какой-нибудь Глазунов – могли стать подозрительными именно
вследствие своей дикорастущей популярности. А уж небездарное было подозрительно
вдвойне.
У жителей Пахры и Аэропорта не прошедшее цензуру
сочинительство считалось графоманией. И ведь есть в этом смысл. Полное
отсутствие личной выгоды вредоносно действует на психику: можно совсем забыть
об адресате. Небольшое шулерство заключалось в том, что профессионалы тоже не
особенно задумывались о конечном адресате своего продукта. Они думали о главке,
худсовете, комитете и так далее. Хотя многие старались врать интереснее, увлекательнее.
В те оттепельные времена врали уже не как раньше, не от смертного страха или
полного помутнения мозгов. Не разрешалось говорить правду – но ведь можно было
и помолчать? Есть разница между страхом и соблазном. В той среде, где я росла,
мысль об отказе от добровольной лжи вроде бы и не приходила никому в голову.
Некоторые пытались сказать полуправду. Но в
искусстве от полуправды пользы никакой. Пользы от нее не больше, чем от моста,
достроенного до середины реки. Все эти получестные фильмы и книги с
полуправдивыми мыслями, стремившиеся заменить тьму невежества серостью, вся эта
слякоть оттепельная, создавали у людей привычку доводить мысль до середины, а
далее увиливать – и в результате привели к тому, что происходит сейчас.
Профессиональные советские писатели искренне
обижались на всяческих нарушителей конвенции, на тех, кто перся напролом,
сочинял что-то безо всякого расчета на главк, грубо нарушал утонченную традицию
невнятных намеков. Они искренне считали, что это как-то малохудожественно.
– Солженицыну хорошо… – задумчиво говорила
начинающая советская писательница из второго уже поколения жителей Пахры. У нее
была такая замедленная речь, с несколько ноющей, жалобной интонацией. – Он
просто берет и правду пишет… – канючила она, – а мы должны думать о форме…
Она думала, бедненькая, что говорить правду как-то
нехудожественно. Можно простить ее ошибку, так как она никогда не пробовала и
никого не знала, кто бы пробовал.
– Ну а зачем Александру Аркадьевичу понадобилось
сочинять эти неосторожные песенки? – говорила писательская жена про бывшего
друга семьи Галича.
Осуждала я их тогда с подростковой
прямолинейностью. Но и потом никак не могла понять, думала, что всё это
делается просто ради денег. Пока не прочла у Чеслава Милоша: люди боятся
остаться в неизвестности. Боятся стать маргиналами. Они хотят идти
магистральным путем истории, даже если в данный исторический момент этот
магистральный путь довольно ужасен.
Для меня, подростка, люди делились на трусов и
героев. Такое было незамысловатое мышление. Да и историческая эпоха была
намного проще, чем теперь. Можно сказать – повезло. Но для старших, для жителей
Пахры и Аэропорта, все делились на дураков и серьезных людей.
Дураки-маргиналы лезут на рожон. Серьезные люди
охотно признают свою пассивность, но с выражением ироническим: зато мы не
дураки-маргиналы, мы заняты серьезным делом. Мы – профессионалы, а они –
дилетанты.
Так всегда бывает. Люди солидные высчитывают все
возможные варианты, понимают, что в девяти случаях из десяти ничего не получится,
только останешься в дураках, – и разумно ничего не предпринимают. Маргиналы
лезут на рожон, и в девяти случаях из десяти действительно ничего не
получается. В лучшем случае над ними посмеются, в худшем – катастрофа.
В одном случае из десяти у них получается такое,
что серьезным людям и не снилось.
Первым прочитанным мною в машинописи текстом была
пьеса Галича «Матросская тишина». Мне было лет тринадцать, и это еще не
считалось самиздатом – просто в доме на Аэропортовской все носили друг другу рукописи.
Вначале рукописей было много, некоторые про лагеря. Еще ничего не запрещалось,
но довольно скоро всё встало на свои места.
Пьеса Галича была про евреев и произвела на меня
сильнейшее впечатление. Раньше про евреев я читала только Шолом-Алейхема. С тех
пор всё, напечатанное на машинке, переданное на короткий срок, вызывало у меня
заведомое доверие и повышенный интерес.
Теперь я знаю, что реакция читающего очень сильно
зависит от готовности обращать внимание, что всякое художественное произведение
происходит на полдороге – там, где встречаются автор с читателем. Всякий
читающий – соавтор пишущего.
Но читатель самиздата встречался с автором на
тайной явке и мог вполне реально оказаться не только соавтором, но и
подельником. Поэтому у самиздатского текста изначальная ценность всегда была:
уж очень дорого он мог обойтись, слишком многим не только автор, но и читатель,
рисковал.
Самиздат был близок к теперешнему электронному
чтению беспредметностью, эфемерностью, отсутствием полиграфии, вещности,
эстетики, часто даже и имени автора. Чистая идея, только слово, только текст.
Прочитаешь – и исчезает. И, как теперешние писания в эфире, самиздат смыкался с
фольклором: безымянная многоголосица. Ворованный воздух.
Теперь грустно перечитывать философские и политические
тексты, да и вообще почти все тексты, написанные в те затхлые и тухлые времена.
Написанное в стол, положенное на полку, прочитанное от силы несколькими
десятками людей – нельзя даже сказать, что эти несгоревшие рукописи дождались
своего часа. Потому что их свой час уже прошел. Пришел автор на свидание – и
никто его не встретил. Тех читателей, которые могли бы понять все оттенки и
особенности речи и намеки на лету подхватить, и пришли бы на эту встречу со
своим граненым стаканом, и пошел бы пир горой… – их уже нет. Всё, что автор
сказал тогда первым, что было его открытием, уже стало общим местом благодаря
просто течению времени. Упало дерево в лесу– и никто не услышал.
И поэтому особенно поразительно, если при
последующем перечитывании, уже в безопасных буржуазных обстоятельствах, не за
одну ночь второпях, не слепым, а вполне типографским шрифтом, некоторые – очень
немногие – тексты не только сохранили для меня свою ценность, но даже оказались
намного ценнее, чем при первом прочтении.
Намного ценнее оказалась поэма «Москва – Петушки»,
которую я в первый раз прочла в слепой машинописной копии, вскоре после
написания. Никаких сведений ни о книжке, ни об авторе, кроме того, что были у
нас с автором общие друзья. Цитату одну запомнила и долго повторяла: «Гёте сам
не пил, но других подначивал».
Спустя много лет сопровождала Горбаневскую в
книжный магазин в Бруклине, и она ущучила среди золоченой новорусской
полиграфии замечательное издание Ерофеева, похожее на детские книжки времен
нашего детства. Большая книга, вся сплошь иллюстрированная. И вот я прочла эту
книгу заново, не зная, что гениальность Венечки Ерофеева была уже к тому
времени признана и общеизвестна: для меня это стало моим собственным открытием.
А цитаты про Гёте там нет, это меня память долгие годы обманывала.
Написанное Амальриком полвека назад совершенно
современно не только содержанием, но и тоном, духом и языком, уж не говоря о
феноменальной точности некоторых его исторических предсказаний. О нем надо бы
не только научные исследования, а романы сочинять. И можно бы сделать
замечательное кино с приключениями: любовь, героизм, богемная жизнь, искусство,
изгнание, внезапная трагическая смерть. Противостоял он не только тому, чему и
все его сотоварищи противостояли, но и всяческой общности и групповой идее.
Характер, говорят, у человека был тяжелый. А индивидуализм не поощрялся даже и
в диссидентских кругах. Предпочитают люди, чтобы даже инакомыслие было инаким
по общепринятым стандартам.
Летом после окончания МСХШ я осталась в городе одна,
сдавала экзамены в институт. Сдала, поступила. В очень жаркий день, в августе,
встретила в аэропортовском дворе Ангелину Николаевну, жену Галича, она меня
поздравила и позвала к ним – отпраздновать. Там Галич, одетый исключительно в
сатиновые семейные трусы – шортов тогда еще не придумали, – с гитарой на шее
сочинял песню. Я уважала его за пьесу, а про песни еще тогда не знала, да и
никто почти не знал. Галичи налили мне первую в моей жизни маленькую рюмку
коньяку. Я была невероятно польщена и благодарна. Только в тот момент
почувствовала, что поступить во ВГИК – не фунт изюма.
Незадолго до поступления в институт я прочла «Один
день Ивана Денисовича», и среди прочих идей – например, что он описывает не
отдельную ситуацию лагеря, а всю страну, в которой существует рабовладельческое
общество, а также, что порабощенным людям остается одна форма свободы –
словотворчество, создание своего языка, – так вот, кроме всего этого, усвоила я
идею сохранения энергии: солдат спит, срок идет. Именно так и провела свои годы
во ВГИКе. Старалась отделиться, жить внутри себя, ни во что не включаться.
Институт я считала советским учреждением, профессоров – начальниками, то есть
классовыми врагами. Это было большой ошибкой. Например, пантомиму преподавал
нам Александр Румнев, а ассистентом у него был Евгений Харитонов. Тот самый,
ставший основоположником новой русской гомосексуальной литературы. Впрочем, он
не очень преподавал, почти всегда сидел где-то на заднем плане, был примерно
одного возраста со студентами, если не моложе. Иногда выпивал с нами. Смутно
было известно, что у него в жизни есть какое-то тайное несчастье, – теперь
понимаю, что под несчастьем подразумевался гомосексуализм, воспринимавшийся в
те времена как неизлечимое венерическое заболевание. Но тогда думала, что
несчастьем было место его рождения – Сибирь.
Историю искусств преподавала Паола Волкова. Она
была еще очень молода и на лекциях любила разговаривать обо всем на свете,
часто не относившемся к истории искусства. Например, рассказывала, что
учившийся тогда у нас Никита Михалков полностью отказался от умонастроений
своей семьи и даже ушел из дому. Время доказало ошибочность этого утверждения.
Потом то же отношение перенесла я и на свою студию
«Союзмультфильм». И вот сколько с тех пор произошло изменений, но до сих пор не
знаю – а не была ли я в таком своем упрощенном детском понимании более права,
чем теперь, со всеми оттенками и объяснениями? Столько теперь рассказов есть о
том, как деятели искусств были вынуждены, но в душе сопротивлялись… Честно говоря,
тогда это незаметно было. Вот был человек, например, секретарем комсомольской
организации, а в глубине души сопротивлялся… но незаметно. Может, мой
тогдашний примитивный отказ вглядываться в оттенки был гигиеничнее?
Это было довольно глупо, но так я и прожила всю
свою оставшуюся жизнь в той стране, – вроде бы поджидая отхода поезда на очень,
очень холодной платформе. Не помню точно, с какого времени я была уверена, что
мне там не жить, – но уж точно с шестьдесят восьмого года.
Синенькие маленькие томики, размером с моего
Пушкина. Многие из них пропали за долгие годы, но десятка два осталось. Раньше
у них были разноцветные, пастельных тонов, суперобложки; такие бумажные обложки
по-английски называются dust jacket, пыльники. Пыльники эти почти все потерялись.
Всё это английская классика 18-19 века, издания
Oxford Press. То, что считают классикой сами англичане, а не русские. Романы
Джейн Остин, Лоренса Стерна, Тобиаса Смоллета… Но и Конан-Дойль, который
считался у нас низким жанром, а в англоязычном мире давно уже стал классикой, и
«Остров сокровищ». У русских существует своя собственная английская литература,
сочиненная великолепными переводчиками; в ней Голсуорси – главный
писатель.
Эти десятка два книжечек – всё, что у меня
осталось от моего первого сумасшедшего замужества. Вышла я замуж, как это
принято в неразвитых цивилизациях, очень рано. Очень ненадолго и почти
понарошку.
Об этом эпизоде никто и не помнит. Ни в справочных
аппаратах многочисленных биографий, ни в мемуарах и статьях я, временный
родственник того странного семейства, никогда не упоминалась. И правильно: брак
этот случился, с одной стороны, – по абсолютно детской, своевольной уверенности
в возможность приснившегося киселя похлебать, превратить романтические бредни в
реальность, с другой стороны, – в связи с нехваткой жилья в городе, где
квартирный вопрос так испортил нравы. Романтическая сторона была целиком и
полностью моя, а женившегося на мне очень странного мальчика интересовал
квартирный вопрос, ему хотелось уехать из дома. Отец его прославился своими
страшными запоями на нескольких континентах.
Следует, однако, назвать вещи своими именами:
мальчик был сыном одного из самых известных шпионов двадцатого века. Некоторое
время, около года, я была – вроде бы, почти что, с большими оговорками, – их
родственницей. Праздновала Рождество и ела самый настоящий диккенсовский
сливовый пудинг со шпионами, с главными Иудами Британской Империи. Меня, глупую
туземную девочку, считали временно полезной для здоровья их заблудшего сына, но
справедливо надеялись, что эпизод продлится недолго.
Ну, начав с увлечения Ильей Глазуновым и
начитавшись Александра Грина – чего еще можно было ожидать?
В свое извинение могу только сказать, что в
ситуации не понимала совсем ничего. Когда мне говорили: он прячется, о месте
его проживания никому нельзя говорить, – я-то думала, что если человек
прячется, то от ГБ. Что-то мне мерещилось из области Коминтерна, некий
коммунизм с человеческим лицом… Не могла же я себе представить, что прятались
они от британской разведки, ЦРУ и мировой прессы.
Но ведь не я одна плохо понимала, с кем имею дело.
Ведь и авторы биографий, мемуаров и статей плохо понимают всю эту историю,
несмотря на работу в открывшихся спустя каких-нибудь полвека архивах…
Есть профессии, в которых отсутствие результатов
не мешает блистательной карьере: экономисты-теоретики, политологи и особенно
шпионы. Ведь ничего полезного для британской разведки и дипломатии из
деятельности этих людей произойти не могло по определению – они работали на
совсем другую организацию. Это не помешало им сделать блистательные карьеры.
Они прекрасно писали докладные, носили правильную одежду. А в те времена если
твои, скажем, ботинки были не того фасона или рукава пиджака слишком коротки,
или, хуже всего, если твое произношение было плебейское, то это имело решающее
значение. А если засланных тобою добровольцев на враждебной территории
какого-нибудь коммунистического государства всегда, без исключения, раз за
разом, ожидала засада и немедленная смерть – это было ничего, издержки
производства. Только доложить по начальству следовало в подобающей форме. Ведь
добровольцы-патриоты с горящими глазами были инородцами, не в тех пиджаках и не
с тем акцентом.
Ну, может политкорректность – пошлая вещь. Но не
ужас ли то, что было до политкорректности? Ведь эти джентльмены, представители
высшего общества и борцы за общество бесклассовое, за Интернационал, за
гегемонию пролетариата и светлое будущее всего человечества, – они не то что
цветных, инородцев и представителей низших классов, они даже и своего круга
женщин не считали людьми. Но как были милы, как очаровательны!
Очарование у людей, как у кошек, происходит от
привычки быть избалованными. Не красота и ум порождают успех – предыдущий успех
рождает последующие. Обаяние – следствие успеха. Посмотрите, как домашняя кошка
подставляет башку, пихает под руку, ожидает ласки. Бездомная кошка прячется и
шипит, и в нее кидают камень. Врожденный успех, то есть привилегия рождения,
делали их, представителей высших классов, очаровательными.
Однажды я сказала:
– Ведь твои родители – интеллигентные люди…
Это очень рассмешило моего британского мужа.
Смешно ему было, потому что это определение – для меня несомненный комплимент –
для них было символом маргинальности, подозрительного инородства, достигающего
своей кульминации в иудее. Или в той форме иудея, которая называется «русский
интеллигент», не обязательно даже еврейского происхождения. Интеллектуалы всё
же бывают и среди джентльменов, интеллигент же – чисто русская категория, вечно
находящаяся в страдательном залоге и винительном падеже.
Разошлись мы через несколько месяцев. Бывший муж
со временем слился в моей памяти с князем Мышкиным, Ясным Соколом, персонажами
Ивлина Во… Мне осталась в наследство драгоценная для советского человека вещь
– замшевая куртка. Куртка сносилась много десятилетий назад. А библиотека
английской классики, маленькие синие книжки – вот они, на полке стоят.
Жили мы и ждали, как в той стране все всегда ждут.
И в ожидании всё прядут и ткут свои теории, концепции и философские системы.
Ткут и распускают, ткут и распускают. Всё всегда начинается заново и с нуля,
как будто не было уже этих утонченных и витиеватых систем раньше, узоров этих
мыслительных; ничего ведь этой тканью на удержись, не изловишь – расползается.
Ткут и распускают, ткут и распускают; слова распускают, слюни распускают, сопли
распускают… Ждут Годо, Одиссея или, на худой конец, Ревизора. Вот приедет
барин, барин нас рассудит… Цивилизация эта – это цивилизация? Нет, конечно.
Скажем, культура? Нет, какая там культура: традиция. Традиция эта вечно
женственная, полная собой, Пенелопой, в своих поисках вечной истины не просто
безрезультатная, а гордо безрезультатная. Ведь пока распускаешь и
распускаешься, не надо жениха окончательно выбирать, можно проводить ночи за
пряжей.
Кухни, кухни, на которых языки наши тарахтели, как
ткацкие станки Любови Орловой в фильме «Светлый путь»! Как мы говорили, как мы
прекрасно говорили! – или казалось, что прекрасно, потому что не чай же там
пили, и не по усам текло… и нравы ведь тоже распускались. Под кухонным
столом, под прикрытием клеёнки, в тесноте гость случайно клал руку на колено
хозяйке… Говорили мы так, чтоб на всякий случай всё нами сказанное всегда
можно было принять за иронию. Молодости вообще свойственен панический страх,
как бы чего не сморозить. Художники были тогда, целое течение художественное,
которые почти не касались карандашом бумаги, почти следов никаких не оставляли.
Ничто в те времена ни к чему не приводило и взывало к любви не заслугами какими-то,
не победами, – а именно своей болезненностью и недостаточностью, дрожащими
огнями, многократно облезшей покраской, вечно неудавшимися реформами. Вроде бы
мы пародировали, вроде бы мы иронизировали над тем, кто мог бы что-то всерьез
сказать, любое слово вроде бы имело противоположное себе значение. Так Каренин,
пародируя страстно любящего мужа, разговаривает с Анной, именно на этом пункте
она и понимает, как он ей осточертел и опостылел, и начинает в глубоком
подсознании замышлять измену… Всё утирается ясный сокол, и как только терпят
бабы…
Иронизировали об евразийстве, скажем, или о том же
Прусте. А рядом – по странному безразличию советской архитектуры к мелочам и
физиологическим потребностям – находилась уборная. И гости делали вид, что не
существует доходящих оттуда время от времени звуков. Ибо длинна ночь,
бесконечна пряжа, сложны проблемы евразийства, а человек-то слаб, слаб человек.
Особенно дамы, особенно хмельная хозяйка, беременная то ли от хозяина дома, то
ли от гостя, положившего ей руку на колено… А ведь и не разберешься в тесноте
– чья рука. Чья была рука-то? – как спросил бы Рогожин. И нет, никто не делает
вид и никто не притворяется, все искренне не замечают. Потому что знают, что
только так и может быть, и это прекрасно, это и есть действительность, данная
нам в ощущениях, а другой не дано и не надо: клеенка, кухня, пепельница.
Клеенка, немножко липкая, прилипающая к руке летней ночью, крошки впиваются в
локоть, если облокотиться и говорить, говорить, говорить. Пепельница, из
которой к концу вечера, к середине ночи, уже и бычки будут вытаскивать, курить
ничего не останется. И распустим теории, и начнем прясть сначала, и повторится
всё, как встарь: бормотание бачка, бульканье бутылки, бард, бред…
Этим и соблазнялись приезжие, молодые стажеры,
студенты лучших университетов, прошедшие через горнило экзаменов и конкурсов. В
их западном мире, в цивилизациях реальных и рациональных, именно в молодости
конкуренция страшнее всего; она, конкуренция, всем правит, сладкие годы
молодости стажеры на нее ухлопали…
Но ведь в глубине души даже самые успешные
победители конкурсов, получатели грантов и лауреаты премий – ведь и они знают,
что удача временна, иллюзорна… Может быть, они, умные, лучше всех и знают,
потому что много прочли.
Попав в холод, скудость и темноту, которые заранее
так долго изучали, окруженные прототипами, – как же они быстро растворялись в
среде! Как же они, усталые от многолетнего юношеского недосыпа, быстро
распускались: однова живем, все там будем, всех денег не заработаешь, работа не
волк… Ведь правда, правда же это!
Когда люди говорили о своих планах на будущее, я
слушала сочувственно, но внутренне удивлялась: – Какие могут быть планы на
будущее здесь, в этом месте? Планы на будущее предполагают надежды на успех. У
меня было ощущение, что успех в тех условиях был позором, всегда компромиссом,
часто – цепью мелких предательств. Привычка к успеху разъедала людей изнутри. Я
выросла среди очень успешных людей.
Не берусь логически, исторически, морально и
философски обосновывать такую точку зрения, потому что это была не точка
зрения, а чувство.
Моя относительная честность была скорее наивностью
и чистоплюйством и во многом объяснялась тем, что я жила в обеспеченной семье,
с поисками еды и жилья и прочими ужасами мне до отъезда дела иметь не
приходилось. Почему я, собственно, уехала? Потому что в то время для
элементарной порядочности нужен был героизм. Мне повезло, я в молодости дружила
с людьми, которые на это были способны. Но мне совершенно не хотелось жизни, в
которой всегда есть место подвигу. Я предпочитаю общество, где отказ
сотрудничать с убийцами не требует особой гражданской доблести.
Нас держали в неподвижности, на оттянутой назад
тетиве. А потом выстрелили во внешний мир. В этот сказочный, загробный мир капитализма,
который сохранился для нас только в книжках про старые времена, но в то же
время был миром, ушедшим на десятилетия вперед. Наши представления о прошлом и
будущем тошнотворно закружились. Машина времени мотала нас по кольцу Мёбиуса.
Через несколько месяцев после отъезда я оказалась
в Венеции.
У людей, сбежавших из тюрьмы, бывают
нереалистичные представления о прелестях свободы. Мы ожидали от таинственной
заграницы, от легендарного Запада, освобождения от всех законов не только
социальных, но, возможно, и времени и пространства.
В Венеции именно это и произошло для меня. Всё же
раньше под ногами была земля, а над головой небо, – а здесь и того не было,
улицы были не улицы, всюду вода под ногами, между домами расщелины, коридоры,
над которыми неба – узкая струйка.
Биеннале того года, 1977-го, была посвящена
советскому подпольному искусству, квартирным выставкам и самиздату. Самиздат
наш, тетрадочки и листочки, лежал в музейных витринах – как каменные
наконечники стрел неолита, как обломки этрусских ваз. Очень сильно действовало
на мозги человека, впервые вышедшего из этого неолита всего лишь три месяца
назад. И вот в музее – а это было на площади Св. Марка – мне показывают мое
прошлое в застекленной, с температурным контролем витрине. На сыром венецианском
ветру полощутся геральдические полотнища со списками моих соучеников по МСХШ.
По площади Св. Марка идет наш бывший сосед по
Розовому Гетто – Галич, ставший жителем Парижа, под руку с Синявским. Бродский читает стихи в театре Ла Фениче,
золоченой табакерке. Он выглядел веселым и после чтения радостно рассказывал,
что накануне какой-то художник-нонконформист свалился-таки по пьянке
в канал.
Галич умер в Париже через две недели. Театр Ла
Фениче сгорел восемнадцать лет спустя, в тот самый день, когда умер
Бродский.
Когда я отплывала от Венеции, начиналось
наводнение. Мне всерьез показалось, что город тонет, что я отвернусь – и
Венеция утонет, растает, как и вся моя предыдущая жизнь.
Нью-Йорк