Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 293, 2018
ВИДЯЩИЕ
Она знала, что он абсолютно слеп.
Но и что-нибудь о провидцах:
то, что зрение – черный хлеб,
и он смачивает его в глазницах.
Он покупал для нее на базаре
сложенные стопкой брюки:
они брались за раструбы, как за руки,
и делали их глазами.
За ночным окном – грузовой поток
вез гуманитарную помощь,
пока отдавал он ей свой восток,
ибо направление на восторг –
единственное, что помнишь.
А потом появились машины
с тыльной своей стороны:
в машинах сидели старшины
с аршинами старины.
Он сказал, что лепешки стали черствы
и что видит он хуже
то, как быстрые их персты
пестреют снаружи.
Мы прятались за гаражи.
Укладывались в подворотни.
Но газовых фар стрижи
действовали проворней.
Мы ныряли в раструбы брюк.
Но зрение ног превратилось в хворост.
И я потерял ее звук,
а она – мою скорость.
Он пошел искать ее по запаху молодых дрожжей.
Он готов был к вторжению
во вражеские виадуки.
Но тесто имеет зреньем – брожение.
Всё тесто имеет зреньем – брожение,
кроме бездрожжевой разлуки.
Он носил лепешки. А крошки глаз
собирали дети безусые,
запивая сердцем свой хлебный квас,
цингою закусывая.
Глазную повязку наматывал, как портянку.
Раз схватил за косу старую египтянку
с глазами из сухаря.
Сделал чмок –
хлеб у старухи размок
и она прошептала: Ок!
Так он узнал мое имя и понял, что я жива.
В моих пальцах всегда оставалось немного его мастерства.
Он вернулся ко мне молодым.
В его глазах был тот осенний дым,
что сжигают во взгляде,
когда очищают сады
от гниющей пади.
И тогда я взяла отрубей
нашей жизни, смочила своей слюной
и, пока их клевал воробей,
притворялась его женой.
НАД НЕБОМ ГОЛУБЫМ
ласточкину слюну иногда
сглатываю внутри
строится что-то вроде гнезда
жалости повтори
жалости изо всей
силы кривого рта
вторит мне ротозей
строится дом-музей
в области живота
строится дом-музей
имени Алексей
Львовича (см. Хвоста)
снятие птиц с креста
солнечных воздусей
прочая пиета
* * *
Черный хлеб выпекается ночью.
Набираясь от тени земной,
сквозь соломинку вняв худосочной
энергетике злака ржаной.
И буханки стоят, набухая.
И работницы вольных хлебов
проверяют, насколько сухая
подгорающая любовь.
И воздушных ключей пузырьками
дышит тесто. И всяческий срез
зерновой альвеолы зеркально
отражает дыханья процесс.
Слепок хлеба, горячего слова,
снятый маской посмертной с живой,
словно Данте, культуры грибковой
остывает в тоске дрожжевой.
* * *
В спортивном зале комната охраны
одна нагрета, в остальном пространстве –
прозрачный холод. Юрию Журавченко
зубная боль дает незримый образ,
когда вставная челюсть – как стремянка,
и хочется взобраться без поддержки
и дотянуться… до чего – неясно.
И кто-то возвращается обратно.
И этот образ не дает покоя.
Он по зубам своим, как по ступеням,
проводит языком и все боится,
что потеряют равновесие присоски
и слово упадет и разобьется.
Охранник ходит по ночному залу.
Почто неймется Юрию Журавченко?
Он думает – по принципу буравчика
устроена земля, когда вращается,
вворачиваясь в вечность лемнискатой.
А снег съезжает с грохотом по скату,
пугая тем волнистых попугайчиков,
укрытых на ночь. Прутья клетки держат
давленье атмосферного столба.
Припомнил здесь охранник, как нырял
на море в Парадизе в Царской бухте.
И как с определенной глубины
потрескивали зубы. Так мерцает
теперь, не нарушая тишины,
дежурный свет в пустом спортивном зале.
Сегодня днем он выпьет двести грамм,
и спирт свою проделает работу
по заморозке нервных окончаний.
И так и не узнает Юрий Ж.,
что искренняя ноющая боль –
единственное, для чего он призван.
* * *
И ближний свет машин
и снятый старшим Германом
Мой друг Иван Лапшин –
совсем не черно-белое
кино. В основе всех
контрастов – золотистые
ресницы, словно смех
и грех, в глазу оттиснутые.
* * *
Зачем все это затевать?
К чему окну запотевать?
И как вообще такое можно:
задерживает лунный свет
стекла незримая таможня,
допрашивает на предмет
провоза солнца контрабандой…
И свет стоит внутри стекла,
как содержание веранды,
как форма жизни и тепла.
ГРОБОКОП
Долго собирал он по крупицам,
как баптистов – по ветвям церквей,
крошки, размещенные по птицам,
дабы хлеб не принялся кормиться
благодарной плотью голубей.
Человек, делимый без остатка
на себя, относится к простым
числам высшего порядка:
для него одна земная складка
спущена с огромной высоты.
Иррациональных уток, дробью
легче постигаемых в уме,
образ замышлялся по подобью
выстрела, летящего во тьме.
А, к примеру, голуби початы
и лежат в расклеванных клешах,
чтобы пацаны или девчата
представляли свой последний шаг.
Человек в надземном положенье –
вертикально вытянутый весь –
легкой представляется мишенью
для вещей, идущих с ним вразрез.
Для секущей плоскости секундной
тот, кто выдается над землей,
в темную материю закутан,
подпоясан мертвою петлей.
Эта часть, качаемая ветром,
водоизмещением нутра
что-нибудь в осьмушку кубометра,
часто просыпается с утра.
Но другая, скрытая от глаза,
ниже ватерлинии живет,
вовсе не вставая с унитаза,
брошенная тайно в бездну вод.
Человек в надземном положенье
потребляет много высоты.
Потому однажды погруженье
с целями энергосбережения
приведет его на дно плиты.
Главное, открыть в себе кингстоны,
мертвенные пальчики разжать,
чтобы части утреннего стона
участи подобной избежать.
* * *
Старшая жизнь моя младшей глупей:
все еще держит во сне голубей.
В той голубятне –
всего вероятней –
небо возводится в степень степей.
В небе летит заблудившийся взгляд.
Облако чистое, как дистиллят.
В верхней отчизне
провел я полжизни:
кровь моя – родина антителят.
* * *
Продливший жизнь еще на сутки.
Я при смерти, как при монастыре,
живу ее ослушником, чтоб в будке
охранника сховаться на заре.
Моя любимая о многом
и много думает. Касательно меня:
хожу под Богом я
в теченье дня.
Ком в горле – внутренняя бритва
с опасной, режущей по всей
сплошной поверхности молитвой,
с бессчетным множеством осей.
Твержу в нутро: не падай духом,
душа моя, не думай о плохом!
Да будет не земля нам пухом,
но мы ей – мхом!