Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 290, 2018
Сейчас в Нью-Йорке стали появляться на улицах
полочки, на которых жители оставляют осиротевшие книжки. Во время дождя их
заботливо прикрывают клеенкой. Возьми книжку, принеси книжку. Самодеятельные
общественные библиотечки, бесплатно. Даже и в нашем доме есть в подвальной
прачечной библиотека томов на двести. Пока полотенца крутятся в сушилке, можно
почитать немного. Экклезиаст, например. И я стала притаскивать в мешках и
коробках ненужные книжки и ставить на окрестные полочки. Бери – не хочу.
Ненужные книжки. Раньше бы и в голову не пришло,
что есть такая вещь: ненужная книжка.
Теперь вижу – от них пыль, они занимают место,
шрифт слепой, страницы серые. И тяжелые они, эти книжки, в поездку с собой не
возьмешь.
А главное, страницы не светятся. В темноте читать
совершенно невозможно.
Уж не говоря о том, что книга – она как порционное
блюдо в столовке. Вот тебе котлета, рядом пюре, ложку подливки поверх плеснули
и все. А на экране – гуляешь по буфету.
Можно с чужой тарелки подцепить, можно приснившегося киселя похлебать. Страниц
и границ нету, а без границ нету и формы. Роль и
контроль автора исчезают. Вот читатель заметил какое-нибудь заимствование и уже
проверяет – откуда, где, что. Автор-то надеялся на скрытую цитату, которая в
подсознании читателя слабо прозвенит павловским звоночком, вызывая желательную
эмоцию. Но читатель уже резво бежит в сторону, и какие там эмоции – он все даты
и обстоятельства узнал, а про сюжет и усилия автора уже и забыл. Это еще повезет,
если он вернется, не останется там, в первоисточнике цитаты. Контекст теперь
влезает в текст, перебивает.
А книжки – как они строго и авторитарно держали
нас в границах своих картонных, дермантиновых переплетов, разрешая отвлечься
разве что на иллюстрации. А книги девятнадцатого и восемнадцатого века, которые
в кожаных переплетах с золотым тиснением – те и выпороть могли. А уж те,
которые отшельниками в темной келье вручную переписывались и иллюстрировались,
в которых страницы расцвечены – не зря это иллюминацией называется, страницы
вспыхивают, как салют – те книги открывали помолившись
и перекрестившись.
А машинописные листочки нашей молодости? Без
переплетов, без даты, часто без авторства, они строго держали нас не только в
пределах текста, но и в пределах времени и места: «За ночь прочтешь, завтра
утром отдашь и никуда не выноси!»
Мы с друзьями теперь жалеем все старое,
потрепанное и употребленное. Мы идентифицируемся. Рука не поднимается ни кошку
старую усыпить, ни старые книжки выкинуть. А ведь мы рассеяны по всему свету, и
книжки на нашем языке никому не нужны; ни соседям, ни наследникам.
Но ведь по некоторой инертности характера и
вследствие особенностей воспитания почти все в моей жизни связано с книгами.
Много лет пыталась себя убедить, что можно писать в книжках, подчеркивать и
комментировать. Но так никогда и не решилась, потому что в детстве это было
строго запрещено: варварское обращение с книгами. А ведь это не варварское
обращение, даже наоборот. Называется красивым словом: маргиналии.
Попробую теперь написать эти запоздалые
маргиналии, вспомнить свою жизнь на полях прочитанных книг.
Никакой документальной достоверности мои записи не
имеют. Все факты не проверены, могут быть перевраны. Мнения все мои, если
совпадают с общепринятыми, то по чистой случайности.
Все цитаты привожу в том виде, пусть и искаженном, в котором помнила их всю
жизнь.
Вот она лежит передо мной, бедолага,
– как странно ее видеть здесь, в Нью-Йорке, в двадцать первом веке!
«Радуга-Дуга», Детгиз, 1947 год, составитель И. Карнаухова, рисунки А. Якобсон.
Когда-то патриотически красная, выцветшая до бледной морковности. На обложке –
рушники и кокошник.
У меня нет никакого другого имущества,
сохранившегося с тех лет. Что еще сохранилось с сорок восьмого года, кроме
книги «Радуга-Дуга»?
Это моя самая первая книга. Мне ее подарил
Владимир Захарович Масс, соавтор отца.
Смутно помню, что он учился с Шагалом в Витебске,
потом работал с Маяковским, потом с Эрдманом они написали сценарий фильма
«Веселые ребята».
Сталин сказал: «Хорошее кино! Посмотрел – как
будто в отпуске побывал!» – и услал Эрдмана в тот самый Енисейск, где и сам
сиживал, а Масса – в Тобольск. Дело в том, что от избытка талантов они еще
сочиняли песни и басенки. За эти басенки их и арестовали.
После ссылки Масс начал работать с моим отцом.
Отец выжил во время войны, хотя провел часть войны в агитационной бригаде, а
часть – в штрафном батальоне. Ему повезло, его почти смертельно ранили и
демобилизовали, поэтому я родилась. Мне, значит, тоже повезло.
По собственному желанию и для души Масс больше
ничего не писал. Зато он рисовал гуашью. Он был художник-любитель, подражал
Матиссу. И подарил мне мою первую книжку.
Тогда подаренную книжку обычно надписывали в углу
титульного листа, наискосок. «Дорогой Наташе от дяди Володи», например. Но на
этой книжке дарственной надписи нет. Что удивительнo, нет никаких
каляк-маляк, пятен и клякс. Ни одной, упаси боже, загнутой или порванной
страницы. Отец работал в молодости наборщиком в одесской типографии. Нам
запрещалось класть книгу лицом, то есть открытыми страницами, вниз – от этого
портится переплет, корешок ломается. Загнуть уголок страницы было немыслимо,
все равно что в приличном обществе в два пальца
высморкаться. Все это называлось «варварское обращение с книгами».
Все священные заповеди интеллигентности я потом
преднамеренно нарушала, но всякий раз, нарушив, осознавала святотатство.
«Радуга-дуга» написана витиеватым языком, с
резьбой и филигранью, языком державно-патриотическим. Все прилагательные
следуют за существительными, как будто шлейф торжественно несут: яблочки
наливные висят на веточках золотых с листочками серебряными. Коровки-буренушки
деточкам малым молочка дают, баранчик в садике травушку жует. Сплошь
засахаренные архаизмы: амбаришко, колечушки, толоконце, веретёшко. Подавай
голосок на колхозный на дворок.
Какие там слова! У кота на морозе усы
позакуржавели.
Сказки страшные, особенно страшен
некий Верлиока. Так и не знаю до сих пор, кто он такой, – леший, колдун? Имени
достаточно. Один из персонажей, сопутствующих этому Верлиоке, – веревочка.
Просто веревочка. Вьется рядом с Верлиокой на манер ужа или гадюки.
Страницы с длинными сказками подозрительно свежие,
нетронутые. Страницы с частушками, поговорками, скороговорками и загадками –
более ветхие. По этой книжке я училась читать и не всё осилила. Наизусть я
помню картинки, маленькие, кружевные, раскиданные по тексту двухцветные
литографии, черные с красным. И большие цветные литографии на всю страницу.
Тогда, в четыре года, картинки эти не удовлетворяли. Детям ведь на самом-то
деле хочется предельного реализма, чтобы все было прорисовано, чтоб много раз
рассматривать, разглядывать, жевать. Помню ощущение несытости изображением,
какой-то его обманности, как у сахарной ваты.
Тем не менее, эти картинки у меня в подсознании.
Кривая улыбка Емели узнаваема, как улыбка Моны Лизы. И щука неискренне
улыбается ему в ответ. Ульки в люльке. Медведь с украденной Машей в корзинке:
«Не садись на пенек, не ешь пирожок!»
Это тот самый медведь, который позже с Татьяной:
она бежит, медведь вослед, и сил уже бежать ей нет.
Художница Александра Якобсон была ученицей
Петрова-Водкина и Филонова. А страшные сказки – не просто так сказки, а в
пересказе ученого этнографа Карнауховой.
Евгений Шварц, который всегда
говорит о женщинах с сочувствием и состраданием и часто с восхищением, вот что
говорит про Карнаухову: «…белое и огромное лицо Карнауховой, с недобрыми
черными глазами, кубастая ее фигура… если бы у Карнауховой был хозяин, то на
вопрос ‘не кусается ли ваша Ирина Валериановна?’ он честно должен был бы
предупредить: ‘Да, да,
осторожнее, не надо ее гладить.’».
Шварц пишет, что она была общественница. И
выступала на собраниях «сливочным голосом». Подавай голосок на
колхозный на дворок.
Шварц хвалит ее за то, что вроде бы вела себя
порядочно с ленинградскими блокадными детьми, когда эвакуировались они с
детдомом Литфонда в Пермскую область.
Это происходило лет за пять до моей «Радуги-Дуги».
Рисунок на последней странице – туманное,
смазанное, кружевное, вроде привидения: Дрема. «Ходит Сон у окон, бродит Дрема
возле дома…»
Многие дети не любят ложиться спать, боятся. Мне
темнота, тайны, подземелья мерещились. Потом эти подземелья заселились: черная
курица, городок в табакерке, гномы, дети подземелья…
И почему, скажите, могло быть ребенку в те времена
не страшно, а радостно и беззаботно?
Об этом – о страхе ребенка, отосланного в постель,
оставшегося наедине с ночью, – замечательно написано в той книге, которую я
читаю сейчас. Она в бестелесном, электронном виде, да еще и в
переводе с французского на английский, лишенная не только картинок, но и почти
лишенная этим переводом первоначальных красот стиля. А также лишена она
фабулы, завязки и развязки, конфликта и сюжета, и даже внятного изложения
последовательности событий.
Вполне вероятно, что это последняя в моей жизни
книга, которую я прочту с изумлением. Вряд ли мне еще удастся поразиться.
И ведь не в первый раз я читаю «В поисках
утраченного времени». Пробовала, скучно было, претенциозно казалось. Видимо,
недостаточно было у меня раньше утраченного времени, чтобы оценить. Время у
Пруста обтекает персонажи и события, как у Вермеера – свет. Как
Вермеер пишет не лицо, не платье, не кувшин, а свет, мерцающий на этом лице,
отражающийся в кувшине, тонущий в складках ковра, – так у Пруста время обтекает
все описываемое, замирает надолго на цветке боярышника и пролетает, не
упоминая, целые эпохи, – и вдруг любовь, только что приносившая герою такие
мучения, уже превратилась в полуистлевшее воспоминание, только и дорогое тем,
что шелковая подкладка рукавчика Одетты оказывается того же цвета, что и
боярышник много лет и сотни страниц назад.
Хотя и страниц-то теперь нет, текст возникает,
светится некоторое время и тает.
Мы с Прустом в детстве боялись наступления ночи.
Но в сорок девятом году и взрослые боялись темноты. Сидели под своим оранжевым
абажуром на тахте с паласом, дустом пахло, канализацией, котлетами – и в любой
момент весь этот временно мирный интерьер мог закончиться. Это был год
нехороших тоскливых вечеров.
Несколько лет назад я прочла в исторической статье
цитату из письма некой патриотки Сталину с просьбой защитить русскую культуру
от писателей-космополитов. Вторым или третьим было имя моего отца, а дальше –
имена людей, приходивших к нам в гости.
Отца не арестовали. Из приходивших
в наш дом исчез только некий Хаим, писавший на идиш. У него было прозвище Хам, потому что он приходил в гости и не уходил, валялся на
тахте, привалившись квадратной спиной к паласу, дурацкие шутки шутил. Родители
его недолюбливали. Родившиеся в местечках, они хотели забыть всё местечковое.
Знакомое чувство: эмигранты тоже стараются держаться подальше от
соотечественников.
Меня Хам ужасно смущал
своими шуточками, он говорил, что хочет на мне жениться, и я была очень рада,
что в сорок девятом он исчез и перестал к нам приходить.
Хорошо, что Пруст умер так рано. Если бы Пруст
дожил лет до семидесяти, то и он умер бы в концлагере.
«Сказки Перро», Детгиз, 1948 г. Обложка синяя, и
на ней уже не кокошник, а рококо.
На гравюре Доре – подземелье, в нем копошится
множество карликов, они варят в больших котлах угощение на свадьбу
Рике-Хохолка.
Только эту сказку я и помню из всей книжки. Там
про двух принцесс, из которых одна очень красивая, но глупая, да еще и
неловкая: «она не могла расставить четыре фарфоровые фигурки на камине, не
разбив одной из них» Другая сестра некрасивая, но так умна и остроумна, что на
балах все толпятся вокруг нее. Появляется принц, зовут его Рике-Хохолок. Он
совсем урод, но умный. То есть идеальная, казалось бы,
пара для умной сестры.
Он влюбляется в красивую глупую, отдает ей
половину своего ума, а она ему – половину своей красоты, на этом средне-статистическом уровне они женятся. И все счастливы.
То есть как все? А вот так: о судьбе некрасивой
умной сестры не говорится больше в этой сказке ни слова. Никакого разрешения
конфликта, никто ее даже не утешает, не говорит: будь одна из вас ткачиха, или
повариха, или завбиблиотекой. Она просто исчезает из сюжета и всё.
Читать я научилась с четырех лет. И не то, чтоб меня
за это хвалили, – детей не хвалили никогда, во избежание зазнайства и
самоуверенности, той именно самоуверенности, которую в теперешних детях так
старательно воспитывают, – но по реакции окружающих я догадывалась, что у меня
ума палата. И что это, в лучшем случае, несколько комично, но вообще-то не к
добру, потому что я девочка.
Я очень даже заметила полное выпадение умной
сестры из сюжета и знала, что ей предстоит. Как нашей незамужней тетушке:
стирать, гладить, мыть полы и спать на раскладушке во дворце своей сестры.
Однако пожалела я тогда вовсе не умную принцессу,
а Рике-Хохолка. Никакой солидарности со своим полом, или, как теперь говорят,
гендером, я не проявила, а влюбилась в Рике-Хохолка. И описан-то он у Шарля
Перро в десяти словах, но много ли ребенку надо?
Автор и читатель всегда встречаются на полдороге и на этот свой пикник
духа приносят каждый свое. А ребенок – два-три слова сложи – и так их в
воображении разукрасит, столько всего себе напредставляет; оно и останется на
всю жизнь.
Эта сказка мешает мне до конца поверить в
феминистские байки о симметричности отношений между мужским и женским полом и о
взаимозаменяемости ролей. Многих дам знаю, которые отличались в молодости
глупостью и красотой. С возрастом они не только следы былой красоты сохранили –
а главное, соответствующую манеру поведения, которая у красавиц навсегда
остается, – но и приобрели репутацию умнейших женщин. Они пишут о своих Рике-Хохолках мемуары.
Что же до умных мордоворотов,
то им и равноправие не помогло. Раньше, по крайней мере, им профессиональная
деятельность оставалась в утешение: ткачиха, повариха. Но теперь карьера вполне
совместима с привлекательностью, теперь и красавицы, не стесняясь, делают
карьеру. Они далеко не дуры, это им раньше приходилось притворяться.
Дочка соседей по коммунальной квартире, студентка
юрфака Лиля, боявшаяся держать у себя в доме сомнительные книги, отдала мне
сборник рассказов Зощенко о Ленине.
Там Ленин в тюрьме, у него чернильница, сделанная
из хлеба, в которую налито молоко: если написанное молоком подержать над
свечкой, то буквы становятся видны. Я была из тех читателей, у которых описание
еды всегда вызывает аппетит. Я очень хотела попробовать чернильницу с молоком,
но мне не разрешили слепить из хлеба это интересное блюдо. Хотя хлеб был уже не
по карточкам. А молоко, творог и сметану приносила по утрам молочница в
ватнике, бидоны, связанные веревкой, висели у нее через плечо, а творог и
сметана – в кошелках.
Еще там у Зощенко есть
рассказ про козлика. Брат малолетнего Ильича всегда плакал, когда слышал
песенку о козлике: бабушка козлика очень любила, напали на козлика серые волки,
остались от козлика рожки да ножки. Маленький Ильич, как настоящий Большой
Брат, его отучил плакать. Он его заставлял слушать эту песенку много раз подряд.
И брат отучился. Последняя строчка: «только одна слезинка текла у него по
щечке»…
«Сказки страны Черногории».
Это тоже из стопки книг, подаренных боязливой
соседкой Лилей. Черногория, то есть Югославия, была страна неустойчивая: то
дружественная, то нет. В тот момент как раз враждебная.
Карикатуры появлялись в журнале «Крокодил»: бешеная собака Тито и его свита.
На обложке – всклокоченный старец с саблей, в
сказках все друг друга убивают – из патриотизма, да еще и белым стихом. Все ж
таки бывают книжки до такой степени скучные, что даже я, имевшая пятерки по
поведению и прилежанию, не смогла прочесть.
Мне кажется, что ненависть
русской публики к современному мультикультурализму порождена этой скукой
фальшивого имперского фольклора, которым нас пичкали, – все эти сказки Севера,
белорусские сказки, украинские, узбекские – и всюду классовая борьба и народные
чаяния.
А вот русские сказки: «Волшебное кольцо», Детгиз,
1950 г.
Книжка маленькая, серенькая с розовеньким, в
картонной обложке, с кошечкой. То есть сидит у окошка некий вроде бы Емеля или
Иван-дурак, а перед ним серая кошечка. А на окошке – решетка. А на ногах у
Ивана или Емели – колодки. Как же я в детстве не заметила: тюремная камера
изображена на обложке моего «Волшебного кольца»!
Рисунки И. Кузнецова. Под общей редакцией Мих.
Шолохова. Шолохов-то причем? И что ему было тут редактировать на ста страницах
крупным шрифтом? Объяснение – вот оно, мелкими буквами: «пересказал А.
Платонов». Шолохов Платонову работу подкидывал, это Шолохову зачтется на том
свете.
Язык простой, даже менее
сказочный, чем обычно у Платонова, а сюжеты у него и в рассказах не
менее ужасающие. Долготерпением и фанатичностью герои сказок мало отличаются от
героев платоновских рассказов. Ну, Марьюшка в поисках Финиста-Ясна Сокола
износила три пары башмаков железных, стерла три посоха чугунных, изглодала три хлеба каменных. Так ведь и в
рассказах Платонова люди обычно одеваются и питаются не лучше.
В пятьдесят первом году я болела корью и читала
про Финиста-Ясна Сокола, обливаясь слезами. А Платонов в это время умирал от
туберкулеза. Конечно, я не знала – кто такой Платонов, да и родители вряд ли
знали.
Финист летает по ночам к Марьюшке в окно, а
завистливые сестры втыкают в раму острые обломки стекла – и вот, утром окно
залито кровью, Финист исчез. Я так плакала, что книжку отобрали, сказали: он
умер и все. Нашла уже через несколько лет.
У меня сохранилось множество сборников со сказками
дружественных народов. Их выходило много, и отец покупал все. В те времена
деньги, если человек их много зарабатывал, тратить было особенно не на что.
Отец деньги тратил на книги и разносолы: почти каждый день приносил что-нибудь
из Книжной лавки писателей или из «Елисеевского». Стопки книг складывались на
круглый стол, отражались в полировке, а рядом выкладывались редкостные сыры в
керамических баночках с притертыми крышками, икра, которую тогда можно было
купить каждый день, зеленый горошек в банках, который продавался редко, коробки
конфет с серебряными щипчиками, чтобы вынимать шоколадки из кружевных бумажных
гнездышек. Икра была простой ежедневной едой. За солеными огурцами и мукой мы с
тетушкой стояли в очередях с чернильными номерами на руках.
А стол, как я потом поняла, был соотечественником
и ровесником Джейн Остин. Изящный столик грациозных пропорций, с медной
фурнитурой, он складывался при помощи хитрого механизма, совершенно не занимая
места. В Англии конца восемнадцатого века замечательно умели делать мебель для
коммунальных квартир.
В нашей комнате была двухстворчатая дверь красного
дерева, сплошь покрытая резьбой. Чудеса и красоты, производимые рабами: ручная
резьба, вологодские кружева, подкованные блохи… И высотные дома, и станции
метро, и вся роскошная орнаментальность архитектуры периода украшательства…
Все это было неким воплощением живой национальной традиции рабства. Изысканное
прикладное искусство требует таких затрат времени, что возможно только, если
труд никак не оплачивается или оплачивается пайкой. Поэтому в монастырях можно
было производить иллюминированные книги.
И поэтому в Америке никогда не было настоящего
прикладного искусства. Рабы тут были заняты приведением нового материка в жилой
вид. Американская секта трясунов создала удивительный
стиль мебели и текстиля – минималистский, с необычным для народного искусства
отсутствием орнаментов и украшений. В отличие от нашей двери работы крепостных
мастеров, которая вся из украшений и состояла. К бронзовой ручке этой двери
привязывали ниточкой мой шатающийся молочный зуб. Надо было сидеть на стуле и
ждать, когда кто-нибудь войдет, дернет на себя дверь, и зуб мой выскочит.
Ожидание было неприятно, но вполне выносимо. Хуже, если в зубе была дырка.
Тогда мы ехали в тот дом, который Булгаков называет «Грибоедов». В Герценовский
дом, особняк Ростовых, где когда-то танцевала Наташа, в честь которой я и была
названа, где граф Ростов кормил гостей ананасами из безуховских теплиц, где
позднее кормили советских писателей едой, любовно и завистливо описанной
Булгако-вым: стерляжьи окорочка и прочее. Во времена
моего детства там на-ходилась писательская поликлиника
с зубоврачебным кабинетом, где зубы детям сверлили без – это я точно помню –
всякого обезболивания. Хорошие дети не кричали, не вырывались и не мешали
врачам работать. Плохие дети все это проделывали, им должно было быть стыдно.
В эту большую комнату с резной дверью приходили
гости. Они были двух сортов: или родственники матери, или друзья отца.
Родственники матери, люди чиновного сословия,
онемели бы в присутствии друзей отца: актеров, писателей, профессиональных
шутников, популярных композиторов, Наша мать называла их эстрадниками – сама
она предпочитала серьезное искусство. Разговор в те годы был у них быстрый и
веселый, все умели рассказывать истории. Многие из них были из Одессы и прочих
южных мест, они умудрялись есть и шутить даже во
времена голода и молчания. И все друг другу, как справедливо написала в своем
письме доносчица, помогали.
А родственники жаловались на болезни. Они наводили
друг на друга минометы своих непревзойденных несчастий. Сделавший первый
выстрел получал тактическое преимущество: я тебе рассказал про мою чудовищную
мигрень, а ты, вместо сочувствия, лезешь со своим ерундовым артритом в коленке.
Конечно, другой думал: мой личный артрит в коленке мне дороже, чем мигрень в
твоей глупой голове, – но надо было показать, что любишь родственника больше
самого себя. Они были специалисты по своим болезням, знатоки, гурманы,
архивисты этого дела – ничего другого на свете они не знали так досконально.
Смешно – хотя смешно ли это? – что на самом деле их жизнь состояла из несчастий
пострашнее повышенной кислотности и артрита. Но они
говорили об изжоге, это было роскошью: у нас теперь нормальные жалобы, все как
у людей.
Дядя Зиновий, старый большевик, ушел на ту
«единственную гражданскую» добровольцем. Он служил в велосипедных войсках, а
потом в кавалерии. Девятнадцати лет он вернулся домой «на белой лошади и весь
покрытый вшами». Он мне объяснял: «В девятнадцать лет я вдруг понял, что меня
могут убить!» А до этого, значит, не понимал.
После окончания семейных обедов мой любимый дядя
пел городскую песенку двадцатых годов про Сереньку-пролетария:
И был он член завкома,
И был он член парткома…
Но:
У этого Сереньки
жена была с уклоном
Накрашенные губки,
Коленки ниже юбки.
А это, безусловно,
Весьма позорный факт
Песенка про Сереньку была до такой степени
народная, что даже в нашей семье никогда не упоминалось авторство Владимира
Захаровича. А ведь именно Масс, соавтор моего отца, эту песенку сочинил.
Впрочем, прошлое вообще не упоминалось. Так было безопаснее. Например: что
делал мой тихий подкаблучный дядюшка до девятнадцати лет в Конармии, когда он и
о своей смерти не задумывался, а уж тем более – о чужой?
Еще один человек грозился на мне жениться:
старик-столяр. Он сделал родителям на заказ книжный шкафчик и тумбочку, выкрашенные морилкой под красное дерево. В шкафчике
хранилось несколько подозрительных – не то чтоб запрещенных, но сомнительных, –
книжек. Тэффи, Аверченко, Зощенко. Мать просила их уничтожить, отец не
согласился. Такие маленькие бумажные тетрадочки. Они до сих пор у меня. Столяр
сделал мне в подарок детский стульчик и пел популярную песенку, сочиненную моим
отцом:
Закурю-ка, что ли, папиросу я
Никогда я прежде не курил
Полюбил я девочку курносую…
Столяр подмигивал, а я ужасно стеснялась. Я не
привыкла, чтоб мне объяснялись в любви. В нашей семье детям указывали в
директивном порядке, чему ты должен или не должен радоваться, о чем тебе
следует плакать, а когда ты должен чувствовать себя счастливым. Наказание
начиналось, как у Орвелла, не на уровне проступков, а на уровне чувств,
мотивировок и эмоций, которые маленький ребенок не умеет вначале скрывать. Но
скоро, очень скоро научается!
Вот поэты – они и вправду поэты – остаются
маленькими детьми, эмоции скрывать так до конца и не умеют. Поэтому у поэтов
всегда бывали серьезные неприятности; они плакали не о том, радовались не когда
надо.
Но не все поэты. Не Вера Инбер, например.
Мать пела мне колыбельную, всегда одну и ту же. У
всех наций есть такие колыбельные-страшилки, но эта была еще и обвинительная.
Ночь идет на мягких лапах,
Дышит, как медведь…
– она бежит, медведь вослед! –
Мальчик создан, чтобы плакать,
Мама, чтобы петь.
В конце жертвенная мама умирает:
Мальчик будет горько плакать,
Мама будет спать
Позднейшее творчество Веры Инбер объясняют
паническим страхом, в котором она прожила свою жизнь. Но эта жуткую колыбельную
она написала еще в двадцатые годы, когда была кум королю, вернее – кузина
наркому Троцкому.
Как жаль, что моя мать не выбрала что-нибудь
другое из раннего творчества своей любимой поэтессы. Например:
Уходит капитан в далекий путь,
Оставив девушку из Нагасаки…
Кораллов нити красные, как кровь,
И шелковые блузки цвета хаки…
Это тебе не усы позакуржавели. Я бы выросла другим
человеком. У меня бы жизнь совершенно
иначе сложилась.
Тем более, что у меня
даже и шелковая блузка цвета хаки была. Вернее не блузка, а маленькое детское
кимоно с оранжевыми хризантемами. Не из Нагасаки, города, от которого вскоре
после моего рождения осталась только радиоактивная пыль. Скорее всего – из
Токио. Я запомнила на всю жизнь это кимоно, и еще платье сизого, голубиного
цвета, из японского тисненого ситца с крошечными незабудками. Никогда больше у
меня такой одежды не было и не будет. Подарил мне эти сокровища не капитан
какой-нибудь, уходивший в далекий путь, а друг моего отца Зиновий Гердт,
каким-то чудом побывавший в Японии. Еще, по рассказам, были пеленки, нарезанные
из подаренного кем-то парашютного шелка – материи, на редкость неподходящей для
пеленок.
В те годы восстанавливались имперские обычаи.
Раньше не было формы в школах, но я пошла в школу уже в форменном платье с
плиссированной юбочкой, со стоячим воротничком, как в Смольном институте. Детям
попроще форму покупали в магазине, она была из
штапеля, а у самых бедных – из какого-то сатина. Но мне форму шили в ателье
Литфонда из дорогой ткани кашемира. Все равно носить ее надо было с сентября по
июнь, каждый день, она не сменялась и не стиралась. К концу учебного года
ребенок вырастал, юбочка уже не вполне прикрывала позорные розовые или голубые
резинки с застежками, к которым пристегивались нитяные, в резиночку, коричневые
чулки.
Я, прочитав «1984» Орвелла, удивилась – откуда он
все знал про бытовой ужас тоталитаризма? Про запах канализации, про физическое
унижение? Он это все знал по английской закрытой школе. Они жили в таких же
гигиенических лишениях, с тем же чувством постоянного долга перед империей, так
же лишенные уважения к ценности внутренней жизни, к человеческому,
к слабому.
А между тем родилось уже то, что со временем
должно было разрушить книжное засилье и сделать детей совершенно нетерпимыми к
занудству и скуке – появился первый телевизор.
КВН-49 появился именно в том сорок девятом году,
когда с космополитизмом боролись. И так получилось, что связано было и то, и
другое – и телевизор, и обличение космополитов – с одним и тем же человеком,
другом нашей семьи Василием Ивановичем, Васей Ардаматским. Именно он был
обладателем первого увиденного нами телевизора, еще до того, как телевизоры
поступили в открытую продажу. Васе Ардаматскому за особые заслуги выдали
телевизор в какой-то очень важной организации. Ума не приложу – в какой?
Он сочинил фельетон «Пиня из Жмеринки»,
опубликованный в «Крокодиле», – фельетон до такой степени антисемитский, что
даже в те времена люди выражали свое к Васе отвращение. Но и после написания
фельетона он остался другом семьи. В какой-то момент, уже подростком, я
занялась тем, что называли «критиканством» и
допытывалась: как можно было дружить с Васей? Мне было сказано – и справедливо:
«Ты ничего не понимаешь».
Не помню никаких почти телепередач, кроме сетки
настройки. Таинственное изображение, некий орнамент в стиле не земной, а
инопланетной цивилизации. Подходящим фоновым звуком для этого изображения был
бы шум глушилок. Но глушилки появились в нашей жизни позже: шум эфира, который
мы слушали по ночам. Ночной зефир струит эфир. Ловили обрывки музыки, или, еще
ужаснее и прекраснее – слов.
Какие-то телепередачи были. Чаще всего показывали
спектакли МХАТа, в основном пьесы Островского, которого я невзлюбила и оценила
только намного позже. Крошечная серая Уланова плясала на мигающем сером фоне.
Помню фильм, назывался «У них есть Родина», про советских детей, которые
остались после войны в Европе. Они рвутся домой из мира капитализма. Интересно
было, потому что про заграничную жизнь.
А вот – вечер, родители ушли на встречу Нового
года в ЦДРИ. Моя мать начиталась литературы девятнадцатого века и любила
общество. Не в советском смысле, общественницей она не была, а в смысле дореволюционном:
принят в обществе, ездит в общество. Общество было:
ЦДРИ, Дом Актера, Дом Кино, Дом Литераторов.
Мы с тетушкой сидим под елкой. Елка до потолка, а
потолок высоченный, с лепными бордюрами и плафонами работы крепостных мастеров.
И у нас уже есть свой собственный КВН-49 с линзой, в которую налита
дистиллированная вода. Показывают кино «Светлый путь». Фильм состоит на три
четверти из радостного финала. Белокурая, светящаяся Любовь Орлова идет, и
идет, и идет из глубины кадра, между бесконечными рядами тарахтящих ткацких
станков… Конечно же Александров видел чаплинские
«Новые времена». У Чаплина так темно, а у Александрова так светло: два мира,
два конвейера, у них человек человеку – волк, а у нас – наоборот. Все стучит и
грохочет, клапаны двигаются, на часах стрелки прыгают! Только у Чаплина
движение в кадре справа налево, а у Александрова прямо на нас, в лобовой
перспективе – типичная композиция конструктивизма, футуризма, Родченко и
Маринетти. Всяческие поезда-самолеты, трубы сияющие, колонны марширующие.
Победные фаллические атрибуты социализма и фашизма.
Идет и идет Любовь Орлова, по сторонам – станки,
станки, станки, она идет и поет, и ниточки связывает: труд наш есть дело чести,
в своих дерзаниях всегда мы правы. Занятие это в ткацкой промышленности
называлось: подсучалка на ходу.
Наутро на нашем полированном английском столе
лежат принесенные родителями подарки, сувениры встречи пятьдесят третьего года
в ЦДРИ: миниатюрное серебрянное ведерко, наполненное кусочками виноградного
сахара, а на этом игрушечном льду – бутылочка игрушечного шампанского. Вечернее
платье матери из изумрудной тафты с малиновым отливом, блестящее и шуршащее,
сшитое частной портнихой, висит на плечиках.
Игрушечным шампанским и тафтой я еще восторгалась,
но восторги мои кончились довольно быстро. Владимир Набоков вспоминает свое
детство с умилением, ничуть не замутненным сознанием какого-либо социального
неравенства и разночинскими муками совести. В этом мы с Набоковым не похожи.
Я-то начиталась про Павлика Морозова и к материальному благополучию относилась
с подозрительностью и осуждением, особенно к родительскому.
После двадцатого съезда произошли изменения не
только в области культуры и политики, но и в экономике. В пятьдесят пятом году
началось в нашей семье приобретение недвижимости. Нас стали меньше воспитывать,
что было хорошо. Но и книжек стали покупать меньше. Родители полностью ушли в
строительные работы.
Но собрания сочинений выкупались по подписке
журнала «Огонек» и складывалась на верх большого
славянского шкафа, из тех, у которых внутри зеркало, нафталин и дуст. Там они
лежали, ожидая переезда в первый писательский кооперативный дом на Аэропорте,
известный позднее под кличкой «Розовое гетто».
В кооперативной квартире появились построенные на
заказ книжные полки и даже застекленный шкаф с красивыми слюдяными окошками,
где хранились наиболее ценные и редкие издания, а также книжки, неподходящие
для детей. На полках стояла классика, до которой я теперь могла легко
дотянуться. Поэтому классику я начала читать рано и прочла почти
что в подлиннике.
Увидела недавно справедливое замечание: люди
классику в подлиннике, то есть без предварительных объяснений, без комментариев
и предвзятого пиетета, – никогда не читают. У меня это почти получилось, и даже
дважды. В первый раз в раннем детстве, когда я пропахала собрания сочинений
задолго до школьной скуки. И во второй раз уже из чужой цивилизации, живя в
другом языке, когда я начала снова читать по-русски после долгого перерыва и
уже зная, что солнце не ходит вокруг плоской земли и что в центре мироздания не
находится русская литература.
Было совершенно ясно, что классики так и задались
с ранней юности задачей: написать собрание сочинений. В этом была их
классичность, упорядоченность. У каждого – свой взвод, полк, в мундирах разных
казенных цветов: молчали желтые и синие, в зеленых
плакали и пели. Вагоны стучат мимо по насыпи, под ними Анна Каренина со своим
маленьким красным мешочком; из вагона, где плакали и пели, выходят князь Мышкин
с Рогожиным – в конце ноября, в оттепель, часов в шесть утра, поезд
Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу,
было так сыро и темно… Это я наизусть заучивала; магические тексты, мантры,
заговоры из другого мира. Читала, почти ничего не понимая, – было мне лет
одиннадцать-двенадцать. Вот тогда я и решила, что только в книгах – все
настоящее, а люди, среди которых я живу, – так, недоразумение. Идея, очень
популярная среди детей и подростков.
Хотя – вот Грибоедов был классик, но у него не
было собрания сочинений. Только «Горе от ума», очки и хохолок, как у героя
сказки Перро. Я его за это жалела.
Вот еще одна книжка с картинками: «Горе от ума»,
исключительно роскошное издание – мне давали только рассматривать, и то под
надзором. Книжка принадлежала матери. Она когда-то училась в театральной школе
и играла роль Лизы.
Книжка эта издана в 1923 году, к столетию
написания пьесы. Обложка желтого яичного цвета: цвет русского ампира,
фамусовского особняка, замоскворецких переулков, по которым я потом так много
ходила, прогуливая уроки. Множество заставок, виньеток; изящные черные силуэты,
как узорчатые чугунные изгороди и ворота. Фотографии актеров в ролях. Несмотря
на мхатовский реализм, все они в вычурных позах, с размалеванными лицами. И
вклеенные цветные картинки – эскизы декораций, эскизы костюмов. Я смотрела с
благоговением, думая, что они настоящие, нарисованные. Боялась пальцем
потрогать, чтоб краска не сошла.
Выходные данные:
«Обложка, заглавная буква ‘Н’, виньетка к статье Вл. Ив. Немировича-Данченко и эскиз декорации IV акта
работы художника М. В. Добужинского.
Виньетки и заглавные буквы к статьям: от автора и
Н. Эфроса работы худож. С. В. Чехонина.
Все заставки, концовки, эскиз декорации 1-го
акта…»
– и так далее, и так далее. «От автора», между
прочим, – вовсе не про Грибоедова, а про Немировича-Данченко. Вот эта отдельно
упомянутая «заглавная буква ‘Н’» и то, что Добужинский – «художник», а Чехонин
– просто «худож.», но Добужинский всего лишь «М. В.», а Немирович-Данченко
более почтительно – «Вл. Ив.», вся эта загадочная
иерархия с суеверным почтением к роли каждого – даже и буквы «Н» – все это
доказывает правдивость «Театрального романа». Действие у Булгакова как раз и
начинается в двадцать третьем году.
Немирович-Данченко извиняется в своем предисловии
за излишний реализм МХАТа. «Кажется, – говорит Вл. Ив., – что
со времени прошлой постановки ‘Горя от ума’ на театре прошло не 15, а сто лет.»
Двадцать третий год, Мейерхольд в начальниках.
– Не грустите, – хочется ему ответить, – За следующие 15 пройдет двести. И не только
на театре.
А в начале двадцать первого века, стоя на канале
Грибоедова, я начала было объяснять англоязычной аудитории:
– Грибоедов – автор одной-единственной пьесы,
которую знают все в этой стране. Главный герой, живший заграницей, возвращается
в Россию полный надежд и воспоминаний, но двуличие… коррупция… грубая
лесть…
Тут англоязычная аудитория заскучала и начала
рассматривать памятники архитектуры, и я поняла, что уже говорила все это – от
своего лица.
Ведь пьеса-то про нас! Чацкий – совершенно
понятный нам, эмигрантам, человек. Наши неуместные, бестактные пламенные
монологи начались с момента поднятия железного занавеса и продолжаются до сих
пор. Трудно было нам с Чацким удержаться от лекций, сравнений и советов, от
праведного возмущения и порицания. Попав с корабля на бал, да еще и со сменой
временных поясов – сорок пять часов, глаз мигом не прищуря – сколько же я
говорила! И все лишнее. Мои знакомые, с которыми мы когда-то читали
вольнодумный самиздат – в темном уголке, вздрогнём, как скрипнет дверь, –
теперь они представляли друг друга к крестишку и к местечку.
Нелепые мои проповеди, попытки кидаться к окну и
открывать форточку в задымленном сладким и приятным дымом помещении – все это
вызывало сначала тихое, а потом и явное раздражение людей, живущих в
цивилизации, где боятся сквозняков.
Я вопила: «Блат!
Коррупция! Непотизм вопиющий!»
– Но как не порадеть родному человечку? –
удивлялись мои знакомые.
Как раз в дни моего приезда праздновался очередной
славный юбилей, и крестишки были вполне реальные, почти каждому представителю
интеллигенции начальство выдало на той неделе по ордену. Милая, очень
интеллигентная журналистка с гордостью рассказывала о снятом ею для телевидения
сюжете: торжественное открытие нового храма.
И в воздух чепчики бросали.
– Храм же уродливый! – возмущалась я. – Бюджет
разокрали! ОБХСС бы на ваш ХХС! В стране дети беспризорные, проституток
экспортируете, амуры и зефиры все распроданы
поодиночке! Детские приюты надо строить, а не храмы!
Ясно помню ощущение, что за спиной у меня
переглядываются и пересмеиваются. Наивняк Чацкий, такой наивняк…
Мой раж был неуместным и бестактным, и я начала
чувствовать себя даже и не мечтателем опасным, а хуже, этаким придурочным
Кандидом. Что-то объединяло их, моих бывших друзей, мне уже недоступное.
Понимание, что рассчитывать можно только друг на друга, а для этого помогать
друг другу всеми возможными способами, и детям друг дружкиным помогать, и
держаться вместе, старых связей не нарушать, и для этого не морализировать.
Не порядочность их теперь объединяла, а
взаимопомощь.
Все это было много лет назад. Вообще-то говоря,
все эта взаимопомощь сильно ухудшила ситуацию. Теперь Храм стал для
интеллигентов печальным символом. Моя правота как бы подтвердилась – но была ли
это правота? Правильные мысли, высказанные в неправильном месте и в
неправильное время, – глупость. Историческая несправедливость заключается еще и
в том, что ничтожество, оказавшееся там, где нужно, в подходящий момент, – уже
и не ничтожество.
Что еще можно сказать про мое замечательное
издание «Горя от ума»?
Художник Добужинский эмигрировал уже в следующем,
двадцать четвертом, году. А худож. Чехонин – через пять лет. Карету мне, карету
– и так далее.
Нью-Йорк