К столетию со дня рождения
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 289, 2017
Сто лет тому назад, в нашем бурном 17-м году, 8
ноября в Киеве родился Николай Марченко, будущий замечательный зарубежный поэт,
писавший под псевдонимом Моршен. Источник этого псевдонима до сих пор точно не
установлен. Может быть Марченко придумал его, потому что по нему трудно угадать
национальность? Время было опасное: самый разгар насильственной репатриации.
Данных о жизни поэта довольно мало. А стихи его не
были автобиографичны. В поэтической антологии «Содружество» (1966) поэт пишет:
«Всё, что я хотел бы сказать читателям, я говорю в стихах. Остальное неважно».
В той же антологии еще лаконичнее сказала Ирина Одоевцева, охотно и много
писавшая о других, а о себе: «Ни библиографии, ни биографии – я, как правило,
их избегаю». Некогда, собирая данные об авторах для антологии «Берега», я
безуспешно пыталась убедить Моршена, что и «остальное» мне, читателю, очень
важно, так как оно почти всегда связано с творчеством автора. Но вот вкратце
то, что я знаю о жизни поэта Николая Моршена.
Он принадлежал ко второй волне русской эмиграции,
иногда называемой «военной», так как «вторые» попадали за рубеж только во время
Второй мировой войны. Его отец – Николай Владимирович Марченко – был участником
Белого движения, а в советское время преподавал математику в разных городах
Украины. В эмиграции он стал видным прозаиком Николаем Нароковым. (Из боязни
насильственной репатриации многие литераторы второй эмиграции брали псевдонимы,
которые нередко «перекочевывали» в паспорта их носителей и оставались в них
навсегда.)
Раннее детство поэта прошло в Бирзуле, затем семья
переехала в Одессу, где будущий поэт закончил десятилетку. Диплом физика он
получил в Киевском государственном университете (физико-математический
факультет). В 1943 году семья Марченко попала в Герма-нию, жила в Кенигсберге и
Берлине, а после войны – в Гамбурге, в лагере для «перемещенных лиц» (ди-пи)
Цоо кампе («зоологический» лагерь). Может быть название лагерю дали немцы,
недовольные исходом войны и послевоенным наплывом всяких «унтерменшей» в их
Германию, и без того вдребезги разбитую бомбежками и разодранную на четыре
части. Наверное, утешались лишь тем, что зоолагерников кормили-поили не
выдохшиеся они, а полная энергии и денег молодая ООН.
В Цоо кампе я случайно оказалась барачной соседкой
довольно большой семьи Марченко: отец, мать, престарелая тетушка и Николай
Николаевич с женой и ребенком. Он был тонким (в те годы нашим фигурам
позавидовала бы любая кинозвезда), высоким юношей. Лицо было с легкой
азиатчинкой: смугловатое, высокие скулы, косой разрез глаз, с лукавинкой
глядевших на собеседника. Я знала, что поэт страдает от приступов астмы, так
как на гулком лагерном дворе нередко слышала его натужный кашель с характерным
астматическим присвистом.
А затем мы, «перемещенные», навсегда переместились
из Европы, попадая кто куда. Многие счастливцы – в Северную Америку. Иван
Елагин – мой сосед по «круизу» на транспортом суденышке «Генерал Балу» –
причалил к нью-йоркской гавани и много лет прожил в Нью-Йорке. А мой барачный
сосед Николай Моршен с семьей попал в Калифорнию. Сначала собирал на плантациях
апельсины и лимоны (будущий поэт и литератор профессор Владимир Марков собирал
их в Калифорнии тоже), а затем Моршен стал преподавать русский язык в Военной
школе иностранных языков. Она находилась в Монтерее, сравнительно небольшом
спокойном городе, расположенном на берегу Тихого океана. Там поэт проработал до
выхода на пенсию в 1977 году. Затем он всецело занялся своим творчеством, а в
свободное время – садом с экзотическими калифорнийскими буйными цветами, за
которыми Николай Моршен любовно ухаживал. Стал он и страстным рыболовом. На
многодневную рыбалку не поехал только в год своей смерти.
В 1973 году я прилетела в Монтерей специально для
встречи с Николаем Николаевичем. Мы быстро подружились, даже выпили на
брудершафт, и наши ничем не омраченные дружеские отношения остались такими же
до самой смерти поэта. Помню, после Германии он мало изменился: оставался
строен и моложав.
А на океанском воздухе прошла и его астма. Из-за
расстояния наши личные встречи были редкими, но мы переписывались и обогащали
телефонные компании длинными и частыми беседами. А у себя, в монтерейском доме,
Николай Николаевич был радушным хозяином. Приезжего гостя он с женой Талочкой
потчевал вкуснейшей, собственноручно пойманной рыбой своего же искусного
приготовления – копченой, соленой, маринованной… Но спокойный быт и семейное
благополучие не увели поэта от его призвания, от Поэзии. Очень быстро он стал
известным поэтом второй волны русской эмиграции.
Имя Моршена связано с его литературным «близнецом»
Иваном Елагиным: Елагин и Моршен (в таком порядке). Легко заметить, что наша
литература любит «близнецов». Вспомним: Пушкин и Лермонтов, Толстой и
Достоевский, Ахматова и Цветаева, Есенин и Маяковский, Бродский и Евтушенко
(да, и эти двое!)… Что у всех у них общего? Ничего. Но они интересны именно
тем, что совершенно не похожи друг на друга. В творчестве они антиподы. Общее у
них – только литературный вес, а иногда и слава, как у Бродского и Евтушенко.
Она у них была неодинакова: у Бродского – элитарная, академическая, а у
Евтушенко – стихийная, стадионная, если хотите.
И вот – Елагин и Моршен. Для читателей они оба
стали известны со страниц «Нового Журнала», с которым была связана вся их
творческая жизнь. Критикам и поэтам, близким к «парижской ноте», Елагин был
чужд, они предпочитали Моршена. С удовольствием говорю, что пристрастные
сравнения двух различных поэтов – Елагина и Моршена – не сделали их
соперниками, они всю жизнь оставались хорошими друзьями и доброжелательными
коллегами.
Вначале в их творчестве было нечто общее:
гражданская лирика о наших трагических тридцатых годах и Вторая мировая война.
У Елагина: «Ты, мое столетие» с «мученическим венцом проволоки колючей». У
Моршена – «терновый венец или Каина знак»:
А вдали, где полгода (иль более) мрак,
Где слова, как медведи, косматы:
Воркута, Магадан, Колыма, Ухпечлаг…
Как терновый венец или Каина знак –
Круг полярный, последний, девятый.
Но даже в этом раннем стихотворении Моршена
заметно его особое внимание к словам: он их не только слышит, но видит и
осязает: слова у него «как медведи косматы». И еще Моршен:
Помнишь раньше грозы? Тютчев, Фет,
Мокрый сад и лужи на дорожке.
А теперь? И в восемьдесят лет
Первое, что вспомнишь ты, поэт,
Будут канонады и бомбежки.
Дальше два «близнеца» пошли каждый своей
творческой дорогой.
В Америке у Моршена не возник, как у Елагина,
«ужас перед машинной цивилизацией». Недавно дочь Елагина Лиля Матвеева
напомнила мне замечательные отцовские строки на тему этой цивилизации, в
которой сам человек к концу жизни становится похожим на машину:
Ни ангельских крыльев, ни эмпиреев,
Ни райского сада, ни звездных люстр,
А просто иссякнет заряд батареи
И я, как машина, остановлюсь.
А Моршену величественная калифорнийская природа, о
которой он не уставал писать, литературные друзья на близком и дальнем
расстоянии помогли найти свое творческое Я. Особенно в сочинении сложных,
технически виртуозных стихов. Нередко поэт развлекал собеседника вопросом – чьи
строки он использовал в том или ином стихотворении с центонами (их любил и
Георгий Иванов, но избегал такой концентрации). Вот две строфы стихотворения
Моршена «О звездах» с обилием легко распознаваемых центонов:
Поэтов увлекали прорицанья
Внезапной смерти, яростной притом,
В полдневный жар долины в Дагестане
Или в зеленый вечер под окном.
Тянуло их писать, как на дуэли
Поэт на снег роняет пистолет,
Предсказывать, как было и на деле,
Умру не на постели – в дикой щели
Твердить: – …пора творцу вернуть билет…
А вот строки о поэзии с акростихом в начале
стихотворения и мезостихом в середине:
Себя являя в поиСках – чего?
Ловя преданья гоЛоса – какого?
Она вливает в хаОс волшебство,
Водой живой взвиВая вещество,
Она и хаос претвОряет в СЛОВО.
В этой увлекательной творческой игре участвовал
поэт Михаил Крепс, его друг и коллега по работе в Военной школе иностранных
языков. Крепс сочинял головоломные палиндромы, целые «абракадабристые» поэмы, в
которых строчки одинаково читались слева направо и наоборот. Два поэта
увлеченно играли словами, жонглировали ими, как искусные фокусники, радуясь
своим словесным находкам.
Вторым близким другом Моршена в Калифорнии был
известный историк литературы и поэт Владимир Марков. Все трое обладали редким
чувством юмора, любили остроумную шутку и всевозможные каламбуры. В своих
лингвистических играх поэты отдыхали от работы, от быта, да и от недавнего
прошлого, которое было у каждого «свое», со своими большими и малыми
проблемами.
Помню, Марков как-то сказал, что каждый настоящий
поэт должен иметь свою Беатриче. У Моршена ее не было, не было и любовной
лирики. О любви он написал кратко и трезво: «Любовь – семья». Была ли Поэзия
его Беатриче? Сказать трудно. Часто его поэзия основывалась на единоборстве со
Словом, на покорении его своей воле. Слово с заглавной буквы, но и слова с
малой – и они вдохновляли этого поэта. Он –
Брал их штурмом, порывом, битвой,
Словно передний край.
Брал послушаньем, постом, молитвой,
Словно дорогу в рай.
Было и счастье – реже и проще:
Россыпи золота осенью в роще –
Думай, ходи, подбирай.
«Пуще неволи» назвал он одно из своих
стихотворений о его влечении не к простому счастью – ходить осенью в роще и
подбирать там золотые осенние листья, а «пуще неволи» назвал поэт свое влечение
к достижению полной власти над словами, посредством стиха власти и над
временем. Вот это стихотворение:
Белое облако, белое облако
Тая, крадется
От
облика к облику,
От блика к блику,
От
лика к лику:
Было облако яблоком,
Стало облако зябликом,
Бубликом, бабочкой,
Баобабом, белочкой,
Обелиском, отблеском,
Столбиком, стебельком,
Оболочкой и комком,
Белобоким колобком.
Пока настигнешь эти облака,
Они стократ успеют измениться,
И вечно будет форма далека
От той, что коченеет на странице.
Откуда ж мне, к чему такая страсть –
Уж не охотничья ль? – как выстрелом – оленя,
Стихом заставить
на
колени
пасть
Мгновенье?
В немецкой поэзии Гёте хотел остановить мгновенье,
потому что оно прекрасно. Но время не дает свои мгновенья в распоряжение
поэтов, даже гениальных.
А вот две строфы из стихотворения Моршена «Поэт» с
эпиграфом: «В начале было Слово»:
До всех эонов, эр, эпох
Весь мир был в Слове – тот и этот.
И Слово означало – Бог:
Начало, замысел и метод.
Но по законам естества
Тяжелой плотью стало Слово,
И ты явился в мир, чтоб снова
Перековать его в слова…
Моршен умел перековывать свой мир, свою творческую
жизнь в слова. В этом он видел свою миссию Поэта-творца, Поэта-труженика.
Однажды, еще довольно далеко до своей кончины,
Николай Николаевич вдруг прислал мне серию стихотворений, озаглавленную
«Умолкший жаворонок». Попросил опубликовать эти стихи в моих «Встречах», но
после его смерти. Многие были еще не опубликованы и лежали мертвым грузом в
ящике его письменного стола. Я запоем прочла эти стихи. В каждом из них
пульсировала живая, острая, саркастическая речь Николая Моршена, жила его
сильная, жизнеутверждающая Поэзия. Употребив весь свой запас красноречия, я
уговорила поэта не ждать смерти (пусть она не торопится!), а печатать стихи сей
же час. На все лады повторяла, что его читатели и почитатели, включая меня,
хотят читать их на этом свете, а не на том. И вот «Умолкший жаворонок» запел на
страницах «Встреч»:
…Так и все бы умолкали,
Так умолкнуть бы и мне –
На воздушной вертикали
В достижимой вышине.
Не сползать с зенита что бы,
А кончину встретить в лоб
Песней самой высшей пробы,
Самой чистой… Хорошо б!
Из той же серии в ироничном ключе – «Еретик»:
Будь моя хоть с гору вера,
Сомневаюсь всё равно,
Что подвину я, к примеру,
Хоть горчичное зерно.
И сомнения и вера
Мне даются для души,
А для гор есть землемеры,
Самосвалы и ковши.
Если в вере нет сомненья,
То каюк еретику:
Без сомненья на сожженье
Я любого упеку.
Потому что, как ни скверно,
Еретик и сам постиг:
Кто сжигает – правоверный,
Кто горит, тот еретик.
И в другом ключе – «Тугие паруса»:
Не спится, старость. Ночь, покой, уют.
И всё не тяжелеют веки.
Два голоса заснуть мне не дают,
Твердят о Боге и о человеке.
Хотя один известнее стократ,
Другой ему комплиментарно равен:
– Я мыслю, посему я есмь (Декарт).
– Я есмь – конечно есть и Ты (Державин).
К сожалению, творчество Николая Моршена в России
неизвестно или почти неизвестно. Из поэтов второй эмиграции там хорошо знают
только Ивана Елагина. Нужно сказать, что всегда больше всего интересовались
творчеством первой волны эмиграции. Это справедливо: в ней славные имена. И их
много. Сейчас третья творческая волна успешно хлопочет за себя и здесь, и в
России. Это самый верный способ. К тому же настали другие времена, даже
появилась возможность публиковаться и в метрополии. А особого интереса к
творчеству «вторых» как не было, так и нет. Хотя недавно я прочла нечто новое.
В книге бесед Якова Клоца с нью-йоркскими поэтами («Поэты в Нью-Йорке». М.,
2016) он задает вопрос Алексею Цветкову: «Кто из поэтов первой волны вам
наиболее близок?» Тот отвечает, что близких поэтов из первой эмиграции у него
вообще нет. «Мне ближе, скажем Елагин, хотя он из второй эмиграции. Он мне
понятнее, и у него эти мотивы – противопоставление здесь и там, воспоминания и
так далее – очень ярки. Первая эмиграция как бы дописывала то, что в ней уже
было заложено. А вторая волна – Елагин, Моршен (Снова вместе. – B. C.) сложились как поэты уже здесь, в
эмиграции. Вот если кто был по-настоящему ‘эмигрантским поэтом’, то это они.»
Николай Моршен избегал меланхоличного настроения,
оно не было ему свойственно. Есть у него оптимистическое стихотворение, в
котором выражена надежда на продолжение жизни после смерти, которую он
сравнивает с двоеточием, за которым следует – что? – нам этого знать не дано.
Я не желаю в одиночку
Ни днем, ни ночью!
Я смерть трактую не как точку –
Как двоеточье:
В 2000 году в Москве (за год до смерти поэта)
вышел сборник его стихов «Пуще неволи» (по сей день – единственная книга
Моршена, опубликованная в России.) Он был бесконечно благодарен профессору
Владимиру Агеносову, первопроходцу в области литературы второй эмиграции.
Агеносов способствовал московскому изданию «Пуще неволи».
Николай Николаевич был счастлив, получив первый
экземпляр книги. «Валя, подумай, я дожил до издания моей книги в России!», –
почти кричал он в телефонную трубку. Мне вспомнились также его слова о названии
сборника стихов Валерия Перелешина «Три родины» (1987). «Трех родин не бывает, –
уверенно сказал Моршен, – родина бывает только одна.» Тогда я поняла, что и
этот ироничный поэт, любящий каламбуры и шутки, тоже знал щемящую тоску, о
которой написал Иван Елагин в одном из самых ностальгических стихотворений в
русской поэзии. Оно начинается со строчки: «Мне не знакома горечь
ностальгии…» Знакома, еще как знакома, – и Николаю Моршену, и Ивану Елагину,
и сотням других людей, безвозвратно потерявших родину – где-то во время войны.
Ноябрь
2017, Филадельфия