Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 287, 2017
«…кое-какие вещи, существование которых
нельзя ни доказать,
ни счесть вероятным, но которые
именно благодаря тому,
что благочестивые и
добросовестные люди относятся к ним,
как к чему-то действительно
существующему, чуть-чуть
приближаются к возможности
существовать и рождаться.»
Г. Гессе, «Игра в бисер»
I
–
На самом деле было не так, – улыбнулся Александр Чернов, поднося к губам
сигарету без фильтра.
Дешевые
сигареты, когда мы познакомились и сошлись ближе, были одной из смутивших меня
странностей его характера и привычек. Я полагал, что коллекционирование
предметов искусства исключает бытовую неприхотливость.
«Все-таки,
не старуха же он процентщица, тупица и скряга, –
подумал я. – Современный человек. С запросами не только духовного, но и
материального порядка… Нет, – покачал я головой. – На сигаретах такие люди не
экономят. И картины здесь не при чем…»
Новый
знакомый мне нравился. Одет он был просто, но со вкусом: легкая летняя рубашка,
галстук. Красивые итальянские туфли… По обуви, с улыбкой припомнил я,
англичане, знатоки и ценители ритуала, определяют подлинного джентльмена.
В
облике Чернова не было ничего дешевого – кроме сигарет, которые он непрестанно
курил. Все в нем выдавало человека
высокой культуры и большого достоинства. Когда он говорил о художниках
Кватроченто, их картинах и личной судьбе, я и вовсе бывал очарован.
–
Я читал, что основоположником маньеризма считается Донателло, – сказал я, когда
мы заговорили об эволюции красоты. В живописи эта тема сложна, как и в
философии, ведь представления о красоте постоянно меняются.
–
Элементы маньеризма можно обнаружить уже в работах Тициана. В искусстве, как и
в жизни, ничто не возникает из ничего.
И,
помедлив, он удовлетворенно кивнул:
–
В известном смысле, красота сама по себе является преувеличением…
Едкий
табачный дым и привычка курить крепкие сигареты были единственным, что
отталкивало меня от этого человека. Они создавали видимость ущербности этого во
многих отношениях гармоничного и не тщеславного человека.
«Но
может быть, – мелькнула догадка, – дело как раз в этом? В отсутствии тщеславия.
Но это привычка нищих!»
А
бедным и нищим Александра Чернова назвать было нельзя. У него была хоть и
небольшая, но дорогая коллекция антиквариата и живописи. Собирал он работы
провинциальных живописцев, и некоторые картины были подлинными шедеврами. У
него я впервые увидел две работы «украинского Матисса»
Виктора Глущенко. «Вид Сены» и «Натюрморт» по сей день остаются не известными
русским и европейским ценителям искусства.
Отвратительные
сигареты Чернова и грубая манера курить заставляли усомниться в его
эстетическом вкусе, несмотря на эту превосходную живопись. Точно ли он
настоящий искусствовед, как мне его рекомендовали? Ценитель и собиратель
предметов искусства, знаток и меценат…
Это
был высокий, худощавый и довольно молодой человек с маленькими, аккуратными
усиками, всегда улыбающийся и, как мне казалось, терпеливый и добродушный. Он
не протестовал, когда я, абсолютный дилетант, изрекал какую-нибудь глупость. На
мои развязные суждения он мягко улыбался, показывая мелкие, некрасивые зубы.
Я
добился с ним встречи через общего знакомого. Меня заинтересовала
безымянная гравюра с видом Петербурга
конца ХVIII
века. Я увидел ее в магазине-салоне давнего приятеля, искусствоведа и
художника-любителя Вартана Григорьевича Вартанянца.
Это
был темноликий, сухощавый обрусевший армянин, проводивший среди своих картин и
запаха сырости дни напролет. Время в художественном подвальчике Вартан Григорьевич коротал за созерцанием предметов
искусства и питьем крепкого, по-восточному заваренного кофе. Иногда – за
приятной беседой со случайным знакомцем или же любопытствующим прохожим.
Лиц,
по-настоящему интересующихся искусством, в городе – меньшинство, и рабочее
время Вартана Григорьевича текло медленно и уныло.
Когда-то Вартанянц намеревался устроить в магазинчике
клуб, где могли бы встречаться и обмениваться мыслями художники и поэты,
журналисты и музыканты. Покупатели и продавцы всего хрупкого и нежного, что
именуется искусством. Вроде книжного магазина Синани
в Ялте начала позапрошлого века.
В
первые годы горбачевской перестройки Вартанянц
выхлопотал в мэрии старый, запущенный особняк и основал филиал Советского Фонда
культуры. Стал выписывать дорогой, красиво оформленный журнал литературы и
искусства «Слово», выходивший под патронатом первой дамы страны Раисы
Горбачевой. В журнале публиковались произведения забытых русских писателей и
печатались репродукции картин крамольных советских художников.
Вартанянц
устраивал в особняке выставки авангардной живописи и творческие встречи с
поэтами. Организовывал камерные концерты и лектории.
Но
помещение Фонда с четырьмя или пятью просторными комнатами с высокими потолками
и крепкими, александровской постройки, стенами,
выгодно расположенное в центре города, приглянулось местному подпольному,
исподволь выходившему на свет миллионеру. Он вознамерился устроить в бывших
купеческих хоромах экспортно-импортный «Эксим-банк».
Отечественные
нувориши не отличаются фантазией и утонченным вкусом. Но деловым напором и
наглостью превосходят отпетых зарубежных дельцов. В Фонд к Вартанянцу
зачастили угрюмые типы в малиновых пиджаках, с золотыми цепями на мясистой шее
и суровыми лицами ветеранов Колымы. Не стесняясь, они настойчиво предлагали Вартанянцу за особняк большие деньги.
«Зачем
тебе такой большой и красивый дом, дарагой. Играй на
балалайке у себя дома. Балалайке не нужно так много места…»
Вартанянц
от их простодушных речей приходил в неописуемую ярость. С проклятиями
бесцеремонно выталкивал из Фонда незваных гостей. Угрожал подать заявление в
милицию. Написать статью в газету. Его любимому детищу, «очагу высокой
культуры», как называли его учреждение в городской газете, радостно приветствовавшей
«позитивные перемены», – грозила участь быть проглоченным Молохом
пробудившегося капитализма.
«Зачем
милиция, дарагой, – флегматично пожимали плечами
гости. – Разве нельзя договориться? Сколько ты хочешь за… – следовал
пренебрежительный кивок головой – …эту избушку на куриных ножках?»
Нервы
у Вартанянца не выдержали. Выпроводив очередную
делегацию, он сел за стол и настрочил заявление в райотдел
милиции.
У
миссионеров тоже терпение лопнуло. Средь бела дня в Фонд ввалились толстомордые мужики. Бесцеремонно подхватили Варта-нянца под руки и затолкали в джип. За городом, в
безлюдной лесополосе его долго и старательно били. До потери сознания. И на
первый случай отпустили.
На
следующий день, с синяками под глазами и весь покрытый гематомами, Вартанянц принял от навестивших его вчерашних гостей
предложенные деньги. Сумма была небольшая. «Предлагали деньги за особняк, –
удрученно рассказывал Вартанянц, – а заплатили за
охотничий домик.» Но он был рад и этому…
Вырученных от продажи помещения денег с трудом хватило,
чтобы выкупить заброшенный подвал в тихом доме на тенистой улице. И там его
никто уже не трогал…
Бурная культурная и общественная жизнь начала перестройки сменилась полным
застоем. О лекториях, вернисажах и творческих вечерах можно было надолго или
навсегда забыть. Осталась надежда на одиночек, тихих ценителей живописи и
антиквариата.
Магазин Вартанянца существовал три года, но никто
туда по-настоящему не наведывался. Не считая клиентов из числа моряков
иностранных судов. Они заходили в порт один-два раза в месяц, долго стояли под
разгрузкой и погрузкой, и от скуки скупали в городских магазинах всё, что
попадалось им на глаза. От сантехники и предметов быта до икон и картин местных
художников.
Изредка к «Деду» – так прозвали Вартанянца в художественных
кругах – заскакивал кто-нибудь из молодых живописцев. Если требовалось
перехватить двадцатку на важный и не терпящий отлагательства пропой. Общаться,
как у Синани, деятели культуры упорно не желали…
Вартан
Григорьевич не скрывал своего разочарования. Время в пустом салоне тянулось
медленно и скучно…
–
Я не знаток графики, – сказал Вартанянц, разглядывая
висевшую рядом с двумя акварелями, изображавшими осенний сад – сад утром и тот
же сад вечером, на закате солнца, – злополучную гравюру. – Думаю, это подделка
под старину. Уж очень свежо выглядит работа. Как будто исполнена три-пять лет
назад.
–
Почему три-пять? – усомнился я. – А не десять или двадцать?
–
Ну, ты хватил, – засмеялся Вартан Григорьевич. –
Может, объяснишь, чем она тебя приворожила? А я пока кофеек приготовлю? –
заискивающе улыбнулся он. Бедняге хотелось салонного общения, и он готов был
бесконечно обсуждать достоинства и недостатки любого попавшегося ему на глаза
произведения искусства. В том числе и безымянной гравюры…
«Дед»
долго звякал посудой в подсобке за стеклярусом – стеклярус задумчиво и нежно
вызванивал китайские ноты, а я разглядывал выставленные в салоне раритеты.
Картин
на стенах и на полу было много, и все они были развешены в очаровательном
беспорядке. Да так густо, что сливались в одну безымянную композицию.
Почти
все работы были выполнены в условной манере. Стены от этого казались
расписанными странным, причудливым орнаментом, лишенным не только смысла, но и
подобия художественной стройности. Как у поздних импрессионистов. Или у ранних
абстракционистов… Я ведь признался, что ничего в этом не смыслю…
–
У тебя глаза не привыкли, – снисходительно объяснил Вартан
Григорьевич.
Он протянул чашку
дымящегося кофе и, прищурившись, оглядел свои сокровища.
–
Нет, – словно продолжая спорить, подтвердил он. – Картины расположены так, как
нужно. Любой художник подтвердит…
Я
не возражал. В конце концов, Вартан окончил Академию
художеств. В Петербурге. Искусствоведческий факультет… Или как это у них
называется, где готовят теоретиков. Ему виднее. В таких вещах он разбирается
лучше. Его ценят художники. Вон, сколько картин натаскали… И еще разные
штучки-дрючки, какие увидишь не каждый день.
В
витринах были разложены серебряные чайные ложки с монограммой «КР», толстый
учебник немецкой литературы на русском языке издания 1887 года, несколько
золотых вещиц – кольца, кулоны, ажурные православные крестики с цепочкой;
мельхиоровая табакерка с цветным портретом Николая II… Вместе с авангардной живописью всё производило несколько
винегретное впечатление. Исключение составляла спорная гравюра с видом
Петербурга. Небольшая работа была выполнена в стиле всего того, что выставлено
под стеклом.
–
Ее принесла немолодая женщина, – уловив мой любопытный взгляд, поведал Вартан Григорьевич. – Я не хотел ее брать, потому что
гравюры никто не покупает. Простой народ любит краски. И обнаженную натуру.
–
Я ее где-то видел, – сказал я. – Но не могу вспомнить.
–
Все может быть, – философски пожал плечами Вартанянц.
– Может, тебе показалось? – покосился он. – Мало ли похожих сюжетов? В тебе
говорит опыт твоей жизни в Питере. И твои воспоминания. Ностальгия…
На
привлекшей мое внимание гравюре была изображена набережная Зимней канавки. В
том месте, где узкая речушка, одна из многих, пересекающих Петербург, впадает в
Неву. Как раз под овальным кирпичным переходом, отделяющим Эрмитаж от Зимнего
дворца. В этом месте расположены лоджии Рафаэля. Иной раз, оторвавшись от
лицезрения картин, я любовался из окна видом на Неву и Петропав-ловскую
крепость. Но в сторону Зимней канавки так ни разу и не взглянул. И вот теперь гравюра заставила меня
восполнить визуальный пробел…
–
И все-таки, – повторил я. – Натура натурой, но где-то я эту картину видел.
И с сожалением
покачал головой, как будто при покупке произведений искусства память имела
значение.
Впрочем,
я не решил, буду я покупать эту гравюру или откажусь. Узнаваемость – плохой
спутник интереса. Стоит мне купить работу, как я тотчас ее вспомню. И что это
за гравюра, и каким художником выполнена, и где я мог ее видеть. «То есть –
заключил я, – гравюра в ту же минуту потеряет свою загадочность и ценность.
Даже не высидев в новом обиталище положенного срока. Срока необходимой для
наслаждения живописью таинственности…»
–
Могу посоветовать хорошего специалиста, – предложил Вартан
Григорьевич. – Он человек опытный и талантливый. Собрал хорошую коллекцию.
Много видел и знает. Поговори с ним, ты ничего не теряешь. А гравюрку я пока придержу. До выяснения обстоятельств, –
улыбнулся он. – Запиши телефон…
Александр
Чернов сразу согласился на встречу. И, не откладывая в долгий ящик, пригласил к
себе.
–
Приходите вечером. Часам к пяти. Солнце еще высоко, осмóтрите
коллекцию….
–
Да, я помню эту работу, – сказал он, когда я уселся в кресле в его большой
квартире на Николаевской улице и вкратце рассказал о заинтересовавшей меня
работе. – Это небольшая гравюра, – стал вспоминать Чернов, – размером двадцать
на двадцать сантиметров. Вместе с рамой выходит сорок на сорок.
Улыбка
у него была спокойная и немного равнодушная. Сквозь нее проглядывал человек,
относящийся к жизни без особого интереса. Но и злобы на нее у него тоже не
было. Было умиротворенное спокойствие человека, добившегося поставленной цели.
Все прочее не вызывало у него эмоций – ни хороших, ни плохих…
–
Рама узкая, из рифленого дерева, – скрупулезно описывал Чернов по памяти
висевшую в салоне Вартанянца гравюру. – Выкрашена в
белый цвет. Паспарту довольно свежего белого тона, бумага не успела пожелтеть.
Гравюра изображает вид Невы и Зимней канавки… Вы чай пьете? – прервал он подробные описания. – Могу
предложить хороший индийский. Или лучше кофе?
Я сказал, что мне
безразлично. С одинаковым удовольствием пью самые разные напитки.
–
И коньяк?
–
Коньяк тоже.
–
В таком случае придется немного поскучать. Жены у меня нет, я все делаю сам.
И
он опять улыбнулся. На этот раз улыбка была извиняющаяся, словно он просил
прощения за то, что ему все приходится делать самому.
–
Когда занимаешься искусством, личная жизнь отходит на второй план. Обычная
жизнь кажется пресной.
Я
почувствовал, как он одобрительно улыбнулся сам себе.
–
Неплохой коньяк, – сказал Чернов, когда
мы сделали по глотку.
Окно
комнаты, где мы расположились, было распахнуто в сад. Сквозь зеленые ветви
просачивался теплый вечерний свет. Свежо пахло зеленью и – из соседнего дома –
жареной картошкой.
К
коньяку Чернов принес глазурованную чашку с вишнями из своего сада. Мы пили
коньяк и заедали кисловатыми ягодами. Чтобы смыть накопившуюся во рту горечь,
потягивали густой чай, – он взывал к бесчисленным индуистским богам, Махатме
Ганди и прочим чужеземным ценностям.
Чернов
зарабатывал на жизнь и искусство собственным трудом. Возле дома был большой
участок ничейной земли, он его приватизировал и выращивал всякую всячину. Это
был его «первоначальный капитал». Потом он купил землю за городом. Нанимал
сезонных рабочих, покупал семена и гербициды. На огромном пустыре разбил
фруктовый сад. Имелись у него плантации редиски, картофеля и капусты. Работали
у него преимущественно корейцы, желтолицые, молчаливые и выносливые: «Они
неприхотливы и добросовестны. Трудятся не покладая рук и хозяйство держат в
образцовом порядке…»
Все
выращенное Чернов продавал на оптовом рынке. Занимался он и розничной
торговлей. На вырученные деньги приобретал картины, антиквариат и старинные
книги. Любовь к искусству избавляла его от трех вещей – душевного огрубления,
умственной скудости и склонности к невнятному чувствованию. Чернов был тонок в
оценках и предпочтениях, математически точен в определениях. Говорил негромко и
как будто виновато, и слушать его хотелось долго. Взгляд у него был спокойный и
внимательный, улыбка смущенная и детская, она свидетельствовала о человеке
тихом, ироничном и безвредном. Он словно стеснялся своей любви к искусству.
Собирательство было смыслом его жизни, как для некоторых – накопление денег.
–
Я сообразил, что этот процесс имеет начало, но не имеет конца, – рассказывал
Чернов. – Приобретенная вещь быстро надоедает. Смотришь на нее день, другой.
Любуешься красками, оцениваешь композицию и заложенную в картине мысль –
настоящее произведение искусства обязательно имеет глубокий смысл. И, оценив и
насладившись, испытываешь скуку. Тяготишься только что приобретенным. Уже не
так тянет полюбоваться новой картиной. Посмотреть на нее издали, под другим
углом зрения, при ином освещении – иногда художник закладывает в картину
визуальную или световую тайну, ее бывает трудно обнаружить сразу.
–
Вы, конечно, знаете легенду о красках Куинджи, – взглянул на меня Чернов. – На
его картинах, если внимательно присмотреться, краски странно фосфоресцируют.
Отливают ярким, не свойственным обычным краскам блеском. Сейчас это не так
заметно, слишком много времени прошло. Но полтора столетия назад, когда краски
были свежи, они производили на посетителей магическое впечатление.
Поговаривали, что их секрет – в особой химической формуле, изобретенной
Менделеевым. Оттого, что тайна красок Куинджи не разгадана, его картины редко
вывозят из Петербурга. При малейшем перемещении краски ведут себя
непредсказуемо. Меняют тон или цвет. Или начинают течь, словно мирроточат, как древние иконы. Или же быстро и резко
тускнеют, как будто картина написана не в девятнадцатом веке, а в
четырнадцатом… Загадок в живописи много, – продолжал Чернов, задумчиво, как
медиум, вертя пальцами опустевшую рюмку. – Но ей-богу, главное все-таки не в
этом. Угнетает непомерно большое количество прекрасного. Прекрасного,
становящегося обыденностью. Я не могу думать об этом спокойно. Даже когда
прогуливаюсь по музеям, меня не покидает ощущение профанации.
–
Хорошей живописью у меня заполнены три небольшие комнаты – я вам обязательно их
покажу, – пообещал он. – И я теряюсь. Не знаю, что с ней делать. Каждая картина
насытила меня до краев. И надоела. Хочется новых ощущений. Приходится покупать
и покупать, словно бежишь по замкнутому кругу.
–
Вместе с картинами, – налил вторую порцию коньяку Чернов. – словно обитаешь в
иных сферах. Иногда это знакомая среда, иногда – подразумеваемая. Она тоже
надоедает, как не меняющийся на протяжении жизни пейзаж. «Железная Маска» видел
в окне крепости, где он томился в заключении, один и тот же вид. Этот вид и был
для него Вселенной. Местом, не требующим расширения, поскольку это физически
невозможно. Однообразие утомляет, и ты принимаешься искать его продолжение в
себе…
–
Вот тот же ваш петербургский пейзаж, – усмехнулся Чернов – Да вы пейте!
Употребление коньяка не терпит суеты. Но и чрезмерной вальяжности не выносит.
Он плеснул мне в
рюмку и восхищенно поднял ее на свет. – Смотрите, как переливается на солнце.
Чем не картина Куинджи?
Картина
действительно была прекрасная. «Почему я не замечал этого раньше?» – подумал я.
Жидкость в тонком сосуде переливалась и вспыхивала на в упор бившем в окно
вечернем солнце. Теплилась мягким ореховым светом, поблескивала мелкими
рубинами и загоралась серебристо-шафрановым сиянием. Коньяк словно повторял
судьбу цве-товых интерпретаций Куинджи –
загадочных и неестественно ярких.
–
На гравюрах вы никогда не увидите солнца, – вернулись мы к загадочной
петербургской работе. – Это специфика жанра. Не так особенность, как
аксиоматичность. Есть вещи, где солнце не требуется. Его там попросту не может
быть. Солнце не является обязательным атрибутом красоты. Его роль выполняет
ваша собственная глубина. Позвольте процитировать. – Александр Чернов поднялся из
кресла и подошел к вишневого цвета застекленному шкафу. На его полировке играло
заходящее солнце, а внутри тускло поблескивали золотые корешки книг. – Вот,
послушайте, – достал он толстый, увесистый том и раскрыл на нужной странице.
Очевидно, это место в книге он хорошо знал и часто туда заглядывал.
Я
бросил взгляд на его толстые, негнущиеся
пальцы. На секунду меня передернуло от отвращения. Внутренний
аристократизм и вдруг – тяжелые, мясистые руки. Руки не то кентавра, не то еще
какого-то грубого, давно исчезнувшего первобытного животного.
Отведя взгляд, я
стал внимательно следить за ходом его мысли.
«Прошлое
– это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто
бездонным, – стоя у раскрытой дверцы книжного шкафа, глуховато читал вслух
Чернов. – Так будет вернее даже в том случае, если речь идет о прошлом всего
только человека, о том загадочном бытии, в которое входит и наша собственная,
полная естественных радостей и сверхъестественных горестей жизнь…»* Прошлое и глубина, говорит Томас Манн,
суть вещи одного порядка, – захлопывая книжку, продолжал Чернов; его глаза
блестели ярко и молодо, как волшебный напиток в бокале. Но в отличие от
коньяка, их цвет был черно-блестящий, как городской асфальт после весеннего
ливня. Было видно, что тема глубины жизни и искусства его волнует и тревожит, и
он неоднократно над нею задумывался.
«Но
какое отношение имеют его рассуждения к гравюре с видом Петербурга? – подумал
я. – И не чересчур ли мудрствует мой собеседник, ведь тема скромного,
безымянного произведения не требовала столь глубоких размышлений.» Чернов
быстро и легко опроверг мои опасения. При наличии воображения самая мелкая и
ничтожная тема обретает свойства манновского колодца.
–
Место возле Эрмитажа, – сказал Чернов, возвращаясь к столу и наливая остывший
чай, – одно из самых прекрасных и удивительных в Петербурге.
–
Что же в нем особенного? – пожал плечами я; мне не хотелось, чтобы его
воспоминания и ощущения приняли характер обобщения. – Место как место. Красивое,
это правда. Но не более…
–
Здесь покончила с собой, бросившись в реку, пушкинская Лиза из «Пиковой дамы».
После того, как она узнала историю Германа. Здесь же назначил последнее
свидание своей возлюбленной Вале Шульгиной юноша Владимир Набоков. Зимой, в
мороз и метель семнадцатого года. В первые месяцы большевистской революции,
накануне отъезда из страны – навсегда, безвозвратно… Это место словно создано
для трагедий. Поэтому оно так волнует и притягивает. Помните загадочное бытие
Манна, в которое входит наша собственная жизнь? Не удивляйтесь, если заказчиком
гравюры окажется человек, которого давно нет в живых. Он ушел из жизни, потому
что тема Зимней канавки висела над ним, как дамоклов меч. Как пророчество или
предупреждение.
–
Чтобы вычислить заказчика, нужно знать, кто исполнил гравюру. Но можно и
наоборот. Смотря что вас интересует, – заметил я. Еще чего доброго, мой новый
приятель заподозрит меня в злом умысле. Или в корыстных побуждениях. Для людей,
связанных с искусством, это почти смертный грех. Ничего загадочного и
сверхъестественного в истории с гравюрой мне не представлялось. Какой-нибудь
художник-дилетант – откуда в нашей глуши взяться подлинным мастерам? –
изобразил первое, что его поразило в Петербурге. В этот город он попал, вероятно,
впервые в жизни и находился под сильным впечатлением от увиденного.
–
С исполнителем, как вы выражаетесь, –
улыбнулся Чернов, – дело обстоит довольно просто. Это не
профессиональный гравер, а любитель. Точнее – человек иной художественной
профессии. Вспомните, – поморщился он, припоминая: – Штриховка на гравюре
выполнена грубо и местами неровно. Линии в правом нижнем углу и слева словно
прерываются. Интервалы неравномерны, в старину таких ошибок хороший мастер
позволить себе не мог. Полукруг кирпичного свода между Эрмитажем и Зимним
дворцом выполнен неаккуратно, у гравера дрожала рука. Он сильно волновался или
же у мастера отсутствовали навыки работы с иглой.
–
Эта работа – оригинал? – спросил я.
–
Разумеется, нет, – пожал плечами Чернов. – Копия. Внизу изображена лодка с
лодочником. Таких сейчас в Петербурге днем с огнем не сыщешь. Я знаю, какой это
век и кто автор, – горделиво улыбнулся Чернов. – И вообще – всю предысторию
копии.
–
Вы меня удивляете. Неужели все так просто?
–
А кто вам сказал, что «просто»? В истории человеческих отношений не бывает
ничего простого. Эта гравюра родилась из сложных взаимоотношений двух людей,
мужчины и женщины. Художника и художницы… Но сначала перейдем в картинную
галерею, – поднялся он. – Там и продолжим. Рюмки и бутылку возьмем с собой. Мы
с вами не в Эрмитаже, и запретов на распитие спиртных напитков у нас нет.
Хозяин разрешает, – засмеялся он.
В
соседней комнате на стенах висели картины. Выпивку Чернов поставил на
журнальный столик с книгой отзывов, которую он завел, как в настоящем музее.
–
Посторонних здесь почти не бывает. Иногда приходят друзья или приезжают
коллеги. Они и записывают впечатления. Чаще всего они повторяются. Но, бывает,
и разнятся. Я не придаю этим записям большого значения. И редко заглядываю в
книгу. Она существует сама по себе. Как неизбежный атрибут музея…
Первая
комната с картинами была небольшая и без окон. Галерею она почти совсем не
напоминала. Скорее, каземат, где томились осужденные на пожизненное заключение.
Полотна, надо сказать, были недурные. Я разглядел несколько работ выдающегося
достоинства. Под потолком горели белые неоновые лампы, ровно освещая
заполненное картинами пространство. Здесь были, по преимуществу, акварели и
сепия.
–
Масло и графика в других комнатах, – обьяснил Чернов,
по-хозяйски расхаживая по наглухо изолированной комнате. – Там, – неопределенно
махнул он рукой, – комнаты немного больше. Масло требует некоторого… удаления.
–
Вот, прошу любить и жаловать, – удовлетворенно кивнул он, остановившись перед
портретом мужчины в старомодном французском берете. Жесткие, грубоватые черты
его лица были словно вылеплены из красно-коричневой глины. Лица некрасивого, с
длинным прямым носом и неестественно выпуклыми глазами, как на византийских
фресках.
Но
главным был характер изображенного на картине человека. Недобрый, угрюмый и
властный. Как у древнегреческих царей и тиранов – Агамемнона, Агафокла из Сиракуз
или фессалийского царя Асклепия…
–
Художник Валентин Константинов, – с любопытством разглядывая висевший перед ним
автопортрет, сообщил Чернов. – Тот самый – изобразивший Зимнюю канавку. Его
стихия – масло и акварель, график он неважный. Да вы и сами убедились.
–
Зачем же было за нее браться?
–
Обстоятельства, – развел руками Чернов. – Они сложились так, что он был вынужден
взяться за эту работу.
За
столом с остатками коньяка и вишен мой новый приятель рассказал историю
художника Константинова и его странной, трагической любви…
II
Благоухать
цветы акации начинали на закате. Окна домов горели нездоровым кирпичным светом,
зеркальным и ослепительно ярким. В блёклой синеве неба с оглушительным писком
проносились юркие, жизнерадостные ласточки, оживавшие после душного и жаркого
летнего дня. Днем они отсиживались в своих известковых жилищах, а по вечерам
оглашали ликующим криком небесное пространство. Все, что не было занято
раскаленными от дневного зноя домами, пыльной зеленью, тенистыми булыжными
улицами и – на бесцветном горизонте – лазурной чашей далекого, безмятежного
моря…
В
душные летние вечера художник Валентин Константинов откладывал кисть очень
поздно. На город опускались глубокие сумерки. Дневное освещение таяло и гасло,
и все вокруг – вещи, предметы, смутные силуэты деревьев и близлежащих зданий –
наполнялось таинственным полумраком. Продолжать дальше работу было
бессмысленно.
Днем
Константинов работал с большим трудом. Изнуряющая жара обессиливала, он впадал
в зыбкую сонливость и машинально, почти не думая, водил кистью по полотну.
Планы, созревавшие в голове в течение вечера и ночи, днем серели, тускнели. Они
таяли, как случайная лужа на жарком июльском солнце. И он тоже вяло изнемогал и
таял, как купленное у взопревшей лоточницы сладкое и липкое мороженое.
Постоянно забывая, что собирался писать сегодня, а что – в следующий раз.
Каждый день с утра и до вечера его преследовало одно и то же: нескончаемое,
ленивое манипулирование кистью, тяжелое и бессмысленное.
Он
писал теперь пейзаж. Пейзаж, который начал еще зимой. Пейзаж тоже был зимний, с
инеем и морозным туманом, окутавшим старые деревья, с двумя-тремя заваленными
снегом избушками, так что чернели одни только печные трубы, и над ними вился
редкий, безжизненный дымок.
И
дымок, и горемычные избушки выражали некую смутную мысль, не дававшую ему
покоя. Временами она его покидала, и тогда он писал словно наощупь,
робко и безнадежно.
В
иные минуты в уме светлело, и тогда он работал весело и уверенно, как человек,
хорошо знающий, чего он хочет. Но летом, в нескончаемо жаркие, томительные дни,
он терял путеводную нить.
Он
просыпался, точнее – пробуждался от тяжкого ночного забытья, глотал чашку
холодного чая и становился к мольберту – скорее по привычке, чем по настоятельной
необходимости. Писалось ему в это лето с огромным трудом и невероятными
усилиями.
Дождавшись
вечера, он откладывал кисть, не продвинувшись ни на сантиметр.
День
был безветренный и жаркий. Стоя у настежь распахнутого окна, художник работал в
одних трусах, покрываясь жаркой, нездоровой испариной. Она приходила толчками –
обдаст тело внезапным жаром, отступит и снова обдаст… Константинов с
раздражением думал, что он чересчур обдумывает создаваемое им произведение,
много размышляет о композиции. Корил себя за рационализм и усилием воли пытался
вытряхнуть из себя излишний скепсис.
Но,
как он ни старался работать легко и весело, ничего у него не получалось.
Старания наталкивались на тупую лень и равнодушие. Дурное настроение взывало к
разуму, а он-то все и портил…
Валентин
Николаевич откидывал кисть и обессиленно бросался на
диван. Обливаясь потом, часами тоскливо глядел в отворенное окно.
Там
просматривалась все та же пыльная, чахлая зелень, испепеляюще
синее небо. Тишина. Царственно-безжизненная и мертвая. За этой неподвижностью
не угадывалось ничего, кроме ожидания. И Константинов – ему недавно исполнилось
пятьдесят лет – с тоской подумал, что это его последний день рождения, и скоро
он умрет.
Как
и многие люди, перевалившие полувековой рубеж, Константинов полагал, что его
жизнь прошла, остановилась в своем тихом, незаметном течении окончательно и
бесповоротно. Уже не будет в ней ничего нового и волнующего. Одна лишь ровная,
унылая пустыня. Как этот летний день в горячем и неподвижном,
декоративно-безмолвном саду. Осталось дождаться, когда она, жизнь, угаснет сама
по себе. Как изразцовая печь в гостиной зимою, под утро. Давно сгорел засыпанный
на ночь уголь, и утром просыпаешься от неприятного чувства холода и
одиночества…
Одиночество
и холод сопровождали унылую и однообразную жизнь Константинова в зимние месяцы.
Одиночество и знойная духота пытали его летом. Но в целом и холод, и жара в чем-то
существенном совпадали. Это были два лика всесильного языческого божества,
безжалостного и неумолимого. Константинову казалось, что его жизнь подошла к
пределу. А сознание предела и есть смерть. Исчезновение в молчании и
неподвижности, которыми и так была переполнена его нелегкая, безрадостная
жизнь. Ему хотелось изобразить свои смутные ощущения на холсте. Но в памяти
снова всплывал зимний вид из окна. Пейзаж, открывавшийся перед ним каждое утро.
Точнее сказать, впечатление от двух зимних пейзажей. Фрагмент одного составлял
вид из окна – что-то неуловимое и неясное, часть мутного серого небосвода с
заснеженной веткой гледичии, зябко подрагивающей на ветру. Часть другого
позаимствована у иной натуры…
Во
время каждодневных прогулок, которые он совершал после работы, Константинов
останавливался у старинного, запущенного особняка на Садовой улице. Судя по его
ветхости и неухоженности, здесь давно никто не жил.
До революции дом принадлежал уехавшему в эмиграцию городскому архитектору Нильсену. Затем здесь был устроен детский садик артели
водопроводчиков. А во время немецкой оккупации в доме проживал высокий
вражеский чин, не то генерал, не то фельдмаршал. После освобождения о доме на
Садовой улице забыли, как будто его не существовало. Двор зарос травой и бурьяном,
и только серые лики безглазых, как на античных статуях, нимф равнодушно и
зловеще (все слепцы выглядят зловеще, как дельфийская пифия) взирали на
случайных прохожих.
Было в этих двух
пейзажах что-то общее, что вытекало одно из другого. Константинов чувствовал
связь между ними, но, как ни старался, не мог ее объяснить. Как всегда, когда
не хватало понимания, он брался за кисть – и объяснение приходило само по себе.
По
этой несложной причине Константинов не любил пленэр. Скучно было зимой писать
зиму, летом – лето, скрупулезно добиваясь надоевшего правдоподобия.
Обычно
желание писать приходило к нему случайно, независимо от планов и предписаний.
Но сейчас все было иначе. Зимний пейзаж не хотел получаться, как он ни старался
побыстрее завершить работу. Константинов понимал, что время прошло. Исчезло
незаметно. Растаяло, как легкая дымка на горизонте. А вместе со временем
устранилась и побудительная причина, потянувшая его к теме зимы. Такого в его
многолетней художественной практике не было. Он всегда завершал начатое, не
позволяя наитию исчезнуть просто так, без объяснения причин… Нехотя он
поднялся и побрел в ванную.
После
холодного душа стало легче. Не вытираясь, Константинов достал из холодильника
бутылку нарзана и осушил половину.
Над
холодильником, пытаясь пробиться к спрятанной в его пахучих недрах банке с
вишневым компотом, угрожающе жужжала большая, сердитая муха. Во рту у художника
после нарзана пересохло, однако увлажнять его горячим чаем или кофе было бы еще
хуже.
С отвращением – во
рту полыхал невидимый Везувий – он закурил сигарету и поморщился: курить в
такую жару тоже не хотелось…
На
фронте Константинов привык к простому табаку и не считал нужным менять его на
дорогие сорта. На дорогой табак не было ни денег, ни терпения. Он с раздражением
– отсутствие денег это чувство великолепно стимулировало – побрел на балкон,
стараясь не смотреть на мольберт с неоконченным пейзажем – понимая, что больше
к нему не вернется…
Солнце
тяжело и неловко поворачивало на запад. Густая тяжелая тень лежала на
раскаленном полу. Было невыносимо душно, как в пекле.
Сквозь
тяжелую зелень сада просматривалось тихое оживление. За густыми акациями белел
знакомый марлевый паланкин. Похоронные дроги были запряжены понурой гнедой
лошадью. Пыхтели и суетились рослые санитары в белых халатах. Они притащили,
негромко переговариваясь, что-то тяжелое и, сдержанно покрикивая: «Давай-давай!
Полегче, не урони!», водрузили под навес паланкина.
«Опять
покойника вынесли», – с привычным равнодушием подумал Константинов. Напротив
дома, где он жил с довоенных времен, находился городской туберкулезный
диспансер. Два раза в неделю, как по расписанию, крепкие, деловитые санитары
выносили из настежь распахнутых ворот очередного усопшего. Возница брал в руки
вожжи, хмуро чмокал и сердито приговаривал: «Нно,
пошла, подлая!..»
Лошаденка
покорно трогала, возница угрюмо брел рядом, а за паланкином не было никого,
если не считать двух-трех согбенных старушек в белых платочках. Это были
профессиональные плакальщицы, приходившие на похороны как на работу. Они-то и
сопровождали покойного до могилы вместо родственников и друзей.
Кто
были эти умершие и почему у них не было ни жен, ни детей, Константинов старался
не думать; он и сам после войны оказался один на свете. Остававшаяся в оккупации
жена с двухлетним сыном Ваней исчезла, как в воду канула. Никто о ней ничего не
мог рассказать, ни верного, ни неверного. Сосед, хромой ветеран Первой мировой
войны, Петрович, худющий и черный, как печеный картофель, на все вопросы
пожимал плечами.
«Первый
год под немцами Валька в доме была. Ходила в степь с Ванькой. Колоски горелые
собирала… Потом немцы объявили набор на работу. Твоя устроилась мотористкой
на сетевязальную фабрику. А потом, перед самым освобождением, рраз – и зныкла. Може, кудысь подалась – рыба ищет
де глубже, а человек де лучче. А може
немцы в Германию захомутали. Мы того не знаем», – авторитетно заявил Петрович.
И доверительно «изложил просьбу»: «Закрыть не будя?» Что на лаконичном и
выразительном его языке означало: «Не найдется ли, солдат, закурить»…
Они
курили фронтовую махорку. В вещевом мешке завалялось несколько пачек трофейных
сигарет, Константинов держал их для дома. Но Петровича угощать немецкой дрянью постеснялся, а сам передумал. Немецким табаком
только горло дразнить. (Он их потом выбросил в мусорное ведро. Вместе с ними
улетела, смешалась с житейским мусором первых послевоенных лет и вся его
фронтовая жизнь…)
В
первый вечер дома он выпил в одиночестве водки за свое возвращение. Оно,
возвращение, не принесло ему ни радости, ни облегчения. Лишь смутное и горькое
чувство ушедшей жизни. Странно: он всегда жил так, будто жизни осталось на
один-два дня. Как перед смертью. Или на фронте перед атакой…
За
четыре года войны он поднимал свою роту в атаку бесчисленное количество раз. И
всякий раз его охватывало ощущение оставлявшей его жизни. Каждое мгновение,
каждая прожитая секунда были прощанием и покаянием. Неизвестно за что и перед
кем…
«Так
и сейчас, – вернулся Константинов к мыслям о выпитой водке и постоянных
похоронах под окном – без слез и без раздражающе-печальной
музыки духового оркестра… – Будто меня самого хоронят. Каждую неделю. Как
собаку. Вот уже шестнадцать лет…»
Жену
и сына Константинов так и не нашел. На все запросы в милицию получал один и тот
же казенный ответ: «Ваша супруга Валентина Александровна Константинова и сын
Константинов Иван Валентинович, прописанные (следовало точное наименование
города, улицы, района и области, а также место и год рождения жены и сына),
после освобождения города от немецко-фашистской оккупации выбыли в неизвестном
направлении. Начальник паспортного стола капитан милиции Черноусенко».
Запросы в вышестоящие органы внутренних дел неизменно заканчивались той же
уважительно-равнодушной отпиской ставшего ему родным капитана…
Больше
Валентин Николаевич никуда не обращался и о своей пропавшей семье ничего не
выяснял. Воевать с судьбой бессмысленно, решил он. Как она распорядится, так и
будет. Сопротивляться и негодовать – только сотрясать воздух…
И
постепенно Константинов привык к унылой жизни холостяка и затворника. Тихой и
однообразной…
III
–
Вы антибиотики переносите?
–
Да.
За
белой марлевой повязкой строго и пристально смотрели серые неженские глаза.
–
А йод?
Доктор
Визенков, молодой, молчаливый человек, протирал руки
спиртом. Вид у него был сердитый и отрешенный.
Константинов
вздохнул:
–
Йод тоже. Я переношу все, кроме пива.
Доктор
хмыкнул и с интересом взглянул на пациента.
–
Давно так шутите?
–
После войны…
Сестра
сделала укол обезболивающего.
Боль
в руке мешала ему работать. «Я и проклятый зимний пейзаж не могу закончить
из-за чертовой руки», – решил он, прислушиваясь к толчкам пульсировавшей в
больном месте крови.
Так
сильно рука не досаждала ему с войны. Это ныл старый, великодушно оставленный в
раненой руке полевым хирургом осколок немецкой гранаты. Не доковырявшись
до осколка в игравшем под пинцетом кровавом мясном месиве, торопившийся к тяжелоране-ным, доктор обработал кровоточащую рану и
наложил повязку. «Ничего страшного. Осколок небольшой. Люди с пулей в сердце
живут…» Хирург, маленький, толстенький живчик, велел подняться, налил для
бодрости полстакана спирту и покровительственно похлопал по плечу: «Удачи,
солдат…»
–
Вам не больно? – спросила медсестра, когда доктор Визенков
наложил последний шов и стал снимать хирургические перчатки.
Она
тщательно обработала прооперированную руку и наложила повязку с заживляющей
мазью. В раскрытое окно слышался птичий щебет и заглядывали ветки
распустившегося клена.
–
Нет, совсем не больно. Я свободен?
–
Конечно.
Любовь
Ивановна тщательно вымыла руки и сняла марлевую маску.
Молодая,
круглолицая женщина дружелюбно улыбалась одними глазами. Они были светло-серые,
с синевой.
–
Вот, – взяла она маленький предмет, лежавший на стеклянной полочке. – Возьмите
– ваш осколок…
Небольшой
кусочек металла холодно поблескивал у нее в руке. Ладонь у нее была маленькая и
узкая. И Константинов подумал, что все люди связаны между собой крепкими, невидимыми
узами.
–
Можно вас подождать?
От
руки Любовь Ивановны осколок стал теплым, почти родным. Если она не откажет, он
на ней женится.
–
Конечно. Подождите в коридоре.
Улыбка
у нее была чудесная: теплая и ясная.
IV
–
Я его хорошо знал, – продолжал Александр Чернов в комнате с картинами.
Комната
была ярко освещенная и словно перенасыщенная живописью.
–
Человек он был молчаливый и немногословный. И большой трудяга. Знал одно
занятие, одну цель в жизни – живопись. Ко всему остальному был равнодушен. Но
женщины в его жизни играли исключительную роль. Половину его работ – а их
насчитывается около трехсот – составляют женские портреты. Женщины молодые и старые,
простые работницы и актрисы, обнаженные и разодетые в пух и прах; женщины анфас
и в профиль, спиной и напротив, – они словно преследовали его. Словно он
стремился и не мог приблизиться к какому-то заложенному в них глубокому смыслу.
Проще говоря, ему было мало обладать телом, он стремился овладеть душой
женщины
–
Не берусь судить, насколько ему это удалось, – продолжал Чернов. – Мне вообще
кажется, что главное в искусстве не угадать, а привнести что-то свое. Он
наделял женщин такой притягательной силой, что знатоки замирали перед его
женскими портретами, как вкопанные. У него замечательная женская серия,
выполненная сухой кистью. Целиком – все семь работ – после его смерти была
куплена флорентийской галереей Уффици. Семь портретов, по числу дней Творения.
Позировала одна и та же женщина, его жена. Я видел эти работы. В альбоме,
выпущенном итальянским издательством «Arte nuovo». В серии изображена женщина-Флора, женщина-Фауна,
женщина-Хлябь, женщина-Птица небесная, женщина-Твердь земная, женщина-Небо и
женщина-Отдых Господень…
Трудно
рассказать, как это сделано. На картинах царит обнаженная натура. Одна и та же.
Женщина узнаваемая и – совершенно незнакомая. Валентин Николаевич хотел
сказать, что фундаментально – женщина вечна. Всегда одна и та же. В ней, как
Океан в капле морской воды, содержится неисчислимое количество форм и сюжетов.
Ведь женщина, в конечном счете, не то, чем она является, а что мы сами о ней
думаем… Пейте коньяк, – засмеялся Чернов, глядя на мое, должно быть
изумленное, лицо. – Он действительно очень хороший. И не обращайте на меня
внимания. Когда я выпью, становлюсь разговорчивым.
–
Знаете что, – поднялся он. – Пойдемте в другую комнату. Я вам кое-что покажу…
–
Здесь выставлены работы Константинова, написанные маслом. Фактура крупная,
полотна большие, композиция сложная. Но опять же, – засмеялся Чернов, – женщины
преобладают.
В
комнате так же бесстрастно и холодно горел белый неоновый свет. Комната была
большая, вытянутой прямоугольной формы, похожая на белый, безлюдный коридор.
Висевшие по стенам картины напоминали застывшие сценки из жизни живших когда-то
людей.
С
рюмкой в руке я прошел из конца в конец, вглядываясь в лица и позы.
Да,
на каждом полотне были изображены женщины.
–
А вот и то, ради чего я вас пригласил. – Он остановился перед небольшой
картиной, написанной маслом.
Картина,
как было начертано на медной табличке, была написана в 1954 году. Называлась
«Портрет Астрид Брандт». Обрамлено полотно было в
тяжелую раму цвета старого золота.
На картине, опять
же, была изображена женщина. В облике незнакомки угадывалась легкая смутность,
как у Жанны Самари Ренуара. И в то же время он
подавлял тяжелой, угрюмой массивностью.
–
Знаете, кто это? – спросил Александр Чернов.
–
Некая Астрид Брандт.
–
Она – заказчик вашей таинственной гравюры. Ее знала вся тогдашняя
интеллигенция. О ее романе с Константиновым ходили самые невероятные слухи.
Говорили, что она родственница Вилли Брандта,
крупного деятеля социал-демократической партии Герма-нии.
И что она будто бы уговаривала Константинова уехать с ней в Берлин.
С
полотна смотрела молодая дама с круглым, не немецким лицом. Невысокая,
полноватая, некрасивая… В ее облике, да и во всей фигуре, отсутствовало то,
что древние называли калокагатией – единством
прекрасного тела и прекрасного духа. То и другое даже не подразумевалось.
Длинные черные волосы небрежно рассыпаны по плечам. На голове – черный берет, а
на плечи наброшен широкий женский платок. Один из тех русских, оренбургских,
платков, что были в моде у наших мам и бабушек в первые послевоенные годы.
Из-под накинутого платка выглядывал воротничок белоснежной блузы.
В
правой руке женщина держала потухшую папиросу, в стороне темнела бутылка вина…
Бокал был опрокинут на белоснежную скатерть.
–
Кто она ? – спросил я.
–
Я и сам не знаю, – пожал плечамил Чернов. –
Рассказывать о ней можно долго. Долго и неопределенно. Об их романе с
Константиновым. И о странных словах и поступках…
V
–
Вставай, уже полдень, – потрясла она его за здоровое плечо.
Они
проснулась в одной постели спустя несколько дней после операции.
–
Ты спишь как убитый. Тебе даже рана не мешает, – зарылась она рукой в его
густые, вьющиеся волосы.
Он
приходил в себя, стараясь вспомнить приснившийся ему сон.
Сон
был неприятный, и он силился понять, в чем состояла его неприятность. Что-то,
что имело отношение к нему и Любе…
Он
потянулся и перевернулся на спину.
–
Рана ничему не мешает.
Это
были первый день и первая ночь, когда прооперированная рука не болела. После
перевязки они с Любой пошли к ней домой. «Может, это знак, – подумал
Константинов. – Знак, что эта женщина создана для меня. А я для нее. Иначе
откуда у нее такая свобода и непринужденность? Мы же едва знакомы…»
Они
лежали в маленькой комнатке с настежь распахнутыми окнами. Окна выходили на
мощеную булыжником улицу. По улице непрерывно проезжали грузовики – неподалеку
находилась большая овощная база.
–
Они каждый день что-нибудь возят, – сказала она. – Картошку, ящики с
помидорами, капусту… Капусту и картошку привозят кузовами. Прямо с полей…
В
комнате пахло сырыми овощами и горячей уличной пылью. Лежать в постели было
жарко, от каждого движения тело покрывалось горячей испариной. Но его все равно
тянуло к этой немногословной, податливой женщине.
–
Ну и пускай себе возят, – засмеялся он.
–
Какой ты ненасытный. Тебе правда не больно?
–
Теперь больно. Сначала не болело, а теперь болит.
–
Так бывает.
–
Ты была замужем?
–
Да, – кивнула она.
За
окном ревел и гудел очередной отъезжавший от базы грузовик. С базы развозили по
городским магазинам свежие овощи, и Константинов терпеливо ждал, когда он
отъедет.
Люба
молчала. Как будто тоже ждала наступления тишины. Ему хотелось, чтобы слышны
были только мухи, лениво жужжавшие под абажуром. Да сиплое, монотонное
стрекотание кузнечика. Он обосновался у самого окна, в сухой, выгоревшей от
зноя траве.
Тротуар
от проезжей части улицы отделяла узкая полоска травяного газона. Чья-то
трудолюбивая рука любовно высадила петунии и мальвы. Петунии, рассказывала
Люба, отцвели давно, еще в мае. Остались бесполезные, пожелтевшие от зноя
листья, загнутые и широкие, как лезвие самурайского меча. Мальвы за лето вымахали
в человеческий рост. На их прямых и жестких палках-стволах краснели и желтели
скромные, застенчивые цветы. Там и обосновался в сухих травяных и цветочных
зарослях приблудный кузнечик. Целыми днями он сипел, а вечером его сменяли
обитавшие в той же спутавшейся зелени ночные цикады. И уже не умолкали до
утра…
Однообразная
жизнь, которую вел Константинов, приучила его слушать и смотреть. Работать
из-за больной руки он все еще не мог. «Придется потерпеть недельки две, –
сказал доктор Визенков. – Раньше времени я вас не
выпущу.» «Прощай, ‘Зимний пейзаж’», – мысленно вздохнул Константинов. Ему было
жаль потраченного времени, но все же он испытывал облегчение. Надоевшая работа
сама уходила от него, и он чувствовал, что больше к ней не вернется.
Целыми
днями Константинов лежал на спине. Молча курил, прислушиваясь к звукам похорон,
– то были единственные живые звуки, входившие в его жизнь.
Сначала
доносилось робкое цоканье копыт. Потом грубые, нетерпеливые голоса санитаров,
и, наконец, монотонное и трескучее ковыляние похоронных дрог.
А
на закате в комнате Любы он слушал, прикрыв глаза, как гудят и ревут последние
покидавшие овощную базу грузовики…
Грузовики,
овощи и похороны были для него в это лето единственными проявлениями жизни. То
необъятное и могучее, что рисовалось ему до встречи с Любой, оказалось тихим и
скучным существованием. Оно поначалу нравилось; казалось, что он снова на
фронте, – отдыхает во время кратковременной передышки. А потом вообще перестал
что-либо ощущать и чувствовать. И это тоже было неплохо. Поскольку роль чувства
выполняла совершенно безукоризненно память. Вся жизнь теперь представлялась
Константинову одним воспоминанием. И в этом он тоже находил особенное,
волнующее утешение.
Через
три дня после первой ночи с Любой он пришел в поликлинику на очередную
перевязку. Люба кипятила хирургические инструменты. Она была в белом
медицинском колпачке, но без марлевой повязки. Ее лицо излучало доброту и
спокойствие. И счастье, когда, вспыхнув от радости, она увидела его в дверях
операционной. Он смотрел на нее, остановившись на пороге. Спокойствие было
главным выражением ее никогда не менявшегося лица. Оно отражалось и в его лице,
на его душевном состоянии. И оттого, что так легко и правдиво она смотрела на
мир, он успокаивался, как море по вечерам, когда стихает дневной, нетерпеливый
ветер…
–
Ну-с, – шутливо нагнулся над его рукой доктор Визенков.
– Показывайте вашу беду… Так-так, – бормотал он, разглядывая огрубевшую,
омертвевшую руку. – Заживает неплохо. Завтра снимем швы.
«Вот
видишь, – улыбнулась одними глазами Люба. – Я же говорила, что все будет
хорошо.»
–
После ночи с тобой, – пошутил Константинов, – рана заживает как на собаке.
–
У тебя волосы пахнут морем.
–
Я пропитался твоим йодом.
Она
ласково взглянула и ничего не ответила.
«Ночью
она любит гладить и ворошить мои волосы. Ей доставляет удовольствие приводить
их в смятение. Сначала разворошит, а потом приводит в порядок. И так
бесконечное число раз.»
Ночи
в июле стояли сухие и жаркие. В комнате всю ночь ныл и зудел комар. Они спали
нагие. Всегдашней своей наготой она словно что-то ему доказывала…
Уснуть
от ночной духоты и жаркого присутствия Любы было невозможно. После приступов
вожделения ими овладевала горячая ночная апатия. Тела источали влажный жар, и,
прикрыв глаза, Люба дышала с трудом, как вытащенная на берег рыба. «Это и есть
одиночество, – подумал он. – Для нее и для меня. Одиночество, выраженное в
нашем присутствии…»
«Творчество
– в любом случае одиночество, – думал Констан-тинов,
лежа с закрытыми глазами. – Мои одиночество и слабость хотят, чтобы не было
массы, а были лица. Только лица. Во время операции Люба прятала свое лицо,
разве я не имею права снять с нее маску? Снять, чтобы улыбнулось мягкое и
человечное. Женское и всеобщее. Но когда она ее сняла, мне захотелось вернуть
все, как было. Человек не в состоянии утолить жажду навсегда. Ему снова и снова
нужно припадать к целебному источнику. Чтобы заново испытать мучительную
сухость во рту…»
VI
–
Видите ли… – начал он, помедлив. В том, как Чернов взглянул и замялся,
чувствовалось нежелание рассказывать и обобщать. Но сама обстановка – коньяк,
пейзажи и портреты на стенах, – хочешь не хочешь, понуждала к откровенности.
Даже если откровенничать особенно не о чем. Жизнь этих двоих, таинственной Астрид и молчаливого, все время о чем-то размышлявшего
Константинова, столь странна и нетипична, что представляет подлинную загадку.
–
…Видите ли, – поднял глаза Чернов. – Встреча Астрид
Брандт и художника Константинова, начало их знакомства и близости – думаю, эти
вещи произошли одновременно, хотя доподлинно ничего не известно, – состоялась
около середины сентября 1954 года. Вы вправе спросить, каким образом эта
женщина, немка, в разгар холодной войны оказалась в Советском Союзе? Отвечу
прямо: не знаю.
–
…Не знаю, – повторил он, разминая неуклюжими пальцами новую сигарету.
Курил он много.
Стоило ему выпить одну-две рюмки, как сигарета прилипала к его рту.
–
О встрече и знакомстве Валентина и Астрид я знаю со
слов его старого приятеля, художника Кузминского.
Дело происходило приблизительно так, – прищурился от едкого дыма Чернов.
Шло
заседание правления городского отделения Союза художников. Обсуждались текущие
вопросы: выделение путевок в Дом творчества, предоставление мастерской ветерану
Союза Махотину… Обычная рутина.
Было
жарко. Вентилятор на столе президиума не работал, присутствующие обмахивались
носовыми платками и шляпами и ждали, когда председатель, долговязый и тощий
график Пономарев, объявит, что повестка дня исчерпана. И, с облегчением
вздохнув, все наденут шляпы и отправятся пить пиво. Но Пономарев и не думал
заканчивать. Помявшись и пригладив седой, влажный от испарины бобрик, он
посмотрел в отворенное окно – там сонно шелестели старые, развесистые ивы – и
растерянно кашлянул.
–
Еще один вопрос. Внеочередной. Надо обсудить. В город приезжает немецкая
художница. Точнее – фотохудожница, Астрид Брандт. Поскольку у нас нет организации
фотохудожников, горком партии закрепил ее за нами. Надо подумать, как
организовать встречу. Сегодня вечером. В горкоме ждут конкретных предложений…
–
К нам она надолго? – нарушил возникшую паузу недавно принятый в члены Союза
молодой художник Николай Шпак. Как всякий новичок, он стремился выделиться, и к
месту и не к месту сыпал вопросами и предложениями.
–
Навсегда, – пожал плечами Пономарев. – Подробности ее переезда мне неизвестны.
Думаю, она сама расскажет. Когда оформится…
–
Она, наверное, антифашистка, – высказал предположение высокий и красивый, как
писатель Фадеев, художник Никодимов.
У
фронтовика Никодимова младший брат во время войны был узником Бухенвальда. Когда американцы
освободили лагерь, полумертвого от голода и непосильной работы мальчишку вынес
на руках заключенный-немец. Бывший социал-демократ…
–
Не думаю, – неуверенно покачал стриженой, неровной формой напоминавшей дыню,
головой Пономарев. Сценарий торжественной встречи злополучной немки, несмотря
на его потуги, все еще не просматривался. А отвечать за плохо подготовленное
мероприятие придется ему. «Ты председатель, – напомнят в горкоме, – и должен
находить правильные решения…»
–
У них теперь нет фашистов. И антифашистов… Из-за этого она уехать не могла.
–
Наверное, она коммунистка, – подал голос пожилой художник Василий Бендрик.
Всю
свою жизнь этот толстый, равнодушный человек изображал вождей российского
пролетариата. На огромного размера холстах к юбилейным датам и на мозаичных
панно на пригородных автобусных остановках.
Бендрик
слыл лучшим портретистом Ленина и Сталина, и только ему поручалось оформлять
изображениями вождей сцену городского театра к годовщине Великого Октября или к
1 Мая. Статус официального художника придавал Бендрику
важный и неприступный вид. Он посвежел, поправился и приобрел вальяжность и
осанистость, свойственные академикам и лауреатам Сталинских премий.
Да
и сам он однажды стал лауреатом – скромной, но идеологически безупречной
областной премии имени Артёма, соратника великого Сталина.
Специальным
распоряжением обкома партии художнику Бендрику было
воспрещено заниматься низкими видами ремесла, –
только создавать помпезные композиции на автобусных остановках или
стряпать гигантские портреты помолодевших и похорошевших членов Политбюро. Бендрика торжественно приняли в партию, и злые языки
поговаривали, что дни Пономарева на посту председателя правления сочтены…
Сладкая
жизнь для Бендрика, ничего такого не ожидавшего от
коварной и непредсказуемой судьбы и пребывавшего от собственных успехов в тихом
ужасе, как рыбак из сказки Пушкина, кончилась так же неожиданно, как и
началась. Горком партии поручил ему создать грандиозную фреску на тему Великого
Октября, чтобы украсить фойе нового трехэтажного здания городского комитета.
Величественную работу размером шесть на восемь метров принимали лично члены
бюро.
На
фреске был изображен внутренний вид Смольного в решающий час, когда Ленин отдал
приказ о штурме Зимнего дворца. Огромная серая солдатская и черная матросская
революционные массы в едином порыве устремились за вождем. В руках грозного
знаменосца в кожанке развевалось красное знамя…
Этот
лейтмотив – вождь, ведущий невзрачную и буйную народную массу – особенно
понравился новому первому секретарю горкома Борису Васильевичу Качурину, видевшему себя в тайных мечтах на посту Первого
секретаря ЦК партии.
–
Молодец, Бендрик, – похвалил он. – Самую суть
ухватил!
Но
тут же вспомнил скандал, который учинила ему жена из-за новой любовницы,
директрисы летнего ресторана «Юг», губастой и грудастой, как негритянка, и
весьма искусной в любви.
–
Не бросишь свою сучку – напишу жалобу в обком! – отрезала жена.
–
А вот ботинки у тебя подкачали, – неодобрительно покачал головой товарищ Качурин. – Уловил мою мысль?
–
Никак нет, – пробормотал ничего не понимавший художник.
–
Плохо, Бендрик. Не улавливаешь сути. Какой из тебя
коммунист? Посмотрите, товарищи, – обратился первый секретарь к окружившим его
и настороженно прислушивавшимся к каждому его слову членам бюро горкома. – У
Владимира Ильича на левой ноге изображен правый ботинок. Вы что же, товарищ
художник, – прищурился он. – Хотите сказать, что вождь мирового пролетариата
был правый уклонист?
Несчастный
Бендрик побледнел, и его счастье, что от страха он
ничего не успел вымолвить.
Так
началась для него мучительная и позорная эра забвения.
Неожиданно
ему снова представилась возможность заявить о себе.
–
Товарищ Брандт не согласна с политикой реваншистского правительства ФРГ, –
выкрикнул почувствовавший, что пришел его час, Бендрик.
– Ей пригрозили расправой, вот она и решила покинуть родину.
–
Думаю, именно так, – кивнул Пономарев на реплику исправлявшего былые политические ошибки художника. – Как будем
привечать политическую изгнанницу, товарищи? Денег у нас – кот наплакал. Только
на текущие нужды, – отмел он возможные вопросы.
Воцарилась
гробовая тишина. Никто не понимал, что означают «текущие нужды». Но то, что
раскошелиться на прием иностранной гостьи придется из своего кармана, было
очевидно.
–
Ладно, – махнул рукой улыбавшийся черными, молодыми глазами художник Кузминский. – Я организую встречу. Вместе с Константиновым.
Привозите немку ко мне. В мастерскую. Что-нибудь придумаем. Пропьем последние
штаны, но русский флот не подведем!
–
Ты это… брось – «пропьем», – нахмурился Пономарев. – Все-таки иностранка. Что
она подумает о советских художниках?
–
Не отдавайте им немку, – заплетающимся языком выкрикнул немолодой, с землистым
лицом художник со странной фамилией Воды. – Они ее чпокнут!
Воды
был прекрасный пейзажист. Называл себя учеником Левитана и был неизлечимый
алкоголик. В подпитии сыпал политическими шутками на грани дозволенного, а в
женском обществе рассказывал один и тот же анекдот о вернувшемся из
командировки муже. И хохотал громче всех над репликой жены о лежавшем у нее в
постели любовнике: «Не бей его, Вася, он Ленина видел…»
В
трезвом состоянии Леня глаза боялся поднять на женщин и докучал секретарю
партийной организации, унылому медальеру Василенко, вопросами, не имеется ли у
него случайно задолженности по членским взносам. Пока тот, тяжко вздохнув и
сделав плачущий вид, не разражался многословной матерной руганью…
На
непристойные выкрики Воды в зале засмеялись. Председатель кисло ухмыльнулся, а Кузминский весело тряхнул буйной шевелюрой:
–
А хоть бы и так! Мы победители. А победителей не судят!
–
Но-но! – помахал кулаком Пономарев.
Выдержав
паузу, деловым тоном он поручил от имени правления Кузминскому
и Константинову «организовать и провести мероприятие по встрече известной
немецкой фотохудожницы Астрид
Брандт» и объявил собрание закрытым.
Организовали
встречу два приятеля действительно очень хорошо. В мастерской Кузминского неказистый стол в пятнах краски и клея, на
котором валялись кисти, столовый нож и корка черствого хлеба, накрыли скатертью
из белого шелка с желтой бахромой. Скатерть изготовила из списанного
театрального задника жена Кузминского Ольга,
работавшая в Театре драмы костюмером…
–
Этот корявый стол, покрытый скатертью, изображен на портрете Астрид Брандт, – напомнил Чернов. – Ну – что еще…
Он
рассказал, что в замысле встречи лежали фольклорные мотивы. Приятели отварили
картошку в мундирах. Купили в овощном магазине бидончик квашеной капусты и
малосольные огурцы. Жена Кузминского Ольга
пожертвовала бутылочку постного масла, а Константинов притащил две зеленые
бутылки водки с горлышком, оплавленным сургучом. Сургуч перед вскрытием надо
было обстучать ножом, и, когда показалась пробка, Кузминский
по фронтовой привычке вытащил ее зубами…
Все
эти дикарские приготовления и приемы приятели простодушно продемонстрировали
изумленной Астрид Брандт. С первых минут встречи ее
глаза округлились и не сужались на протяжении всего вечера…
В
мастерскую Кузминского немецкую фотохудожницу
доставил на новенькой горкомовской «Победе» сам Пономарев. Он был потный и
бледный от явной аполитичности встречи.
–
Вот, – войдя в мастерскую, с нервной улыбкой сделал он широкий жест. –
Знакомьтесь: наши лучшие художники. Фронтовики, – как будто этот факт мог
доставить удовольствие представительнице побежденной страны.
–
Честь имею представить…
Выпустив
воздух из узкой чахоточной груди, как будто со свистом сдулся
проколотый футбольный мяч, Пономарев назвал доброжелательно улыбавшейся гостье
отнюдь не смущавшихся хозяев.
–
О, – воскликнула она, когда они остались одни.
Пономарев
быстренько сбежал, увидев готовую к употреблению водку.
–
Я ньемного знаю русский. Язик
Пушкин и Гоголь… Майн фатер жил Россия. В Петербурх…
–
Вот и отлично! – засмеялся Кузминский. – Петербург
так Петербург. Мы не возражаем!
– Чьто есть не восрашаем?
–
Это значит – все хорошо! – вывернулся Кузминский,
придвигая гостье шатающийся, с ободранной обивкой стул.
–
Та, очьень карашо!.. –
засмеялась Астрид, доставая из сумочки пачку папирос.
Кузминский поднес ей зажженную спичку. Если женщина курит, с
улыбкой подумал он, вечеринка получится на славу…
–
Мне кажется, я все же сочиняю, – виновато улыбнулся Алек-сандр
Чернов. – Одним штрихом создать многое не получается. Не потому что нет умения,
– не достает исходного материала. А выдумывать я не хочу. Несмотря на то, что
правда все равно обрастает вымыслом.
Из
монолога Чернова следовало, что рассказывать, в сущности, было не о чем. О
формальной стороне встречи он знал немного. Что же говорить о начале, развитии
и конце любовного романа?
Константинов,
человек молчаливый и замкнутый, был полной противоположностью общительному Кузминскому. Так думал я, так вытекало из рассказа Чернова.
В начале этой истории он как будто выпал из сюжета. Ушел в тень, уступив место
посторонним персонажам: председателю правления Пономареву, весельчаку и
балагуру Кузминскому. Колоритному и непредсказуемому
Леньке Воды…
При
наличии бытовых сведений кто может взять на себя смелость объяснить,
истолковать начало и конец любовных отношений? Кому легкомысленно покажется,
что любовь поддается объяснению, как снегопад или чередование дня и ночи?
Оставалось
невыясненным, при каких обстоятельствах гражданка Федеративной Республики
Германии оказалась в не самом любимом послевоенными немцами государстве на
окраине Европы. Александр Чернов избегал что-либо предполагать. Он опасался
неизведанных психологических глубин. Из ясно сознаваемого представления о
ненужности, даже вредности чрезмерной глубины и сложности. Томас Манн
справедливо отмечал, что психология оскорбительна для человека, а дар провидчества вовсе не комплиментарен.
Чем тоньше психологические выводы, тем больнее они ранят и заставляют сожалеть
о чрезмерной проницательности…
В
зале, где мы пили коньяк и беседовали – наш разговор постепенно свелся к обмену
ничего не значащей информацией, – я разглядел в углу, у сочащегося бледным
солнечным светом окна небольшую картину, написанную маслом. Это было полотно
Константинова «Бахчисарай на закате солнца». Картина была великолепна. Как и
все, что исполнено грубыми, многослойными мазками, она превосходно смотрелась
издалека – с белым нагромождением татарских хижин, освещенных заходящим
солнцем, горными склонами, пропастями и ущельями, подернутыми вечерними тенями.
Острые вершины гор дымились алым блеском, он лежал на саклях и минаретах, и
казалось, этим светом была пронизана вся картина…
Закат
солнца в Бахчисарае был началом, точкой отсчета психологического восхода, –
зарождения, расцвета и трагического эпилога любви, выраженной в форме сна…
Возможно, я
ошибаюсь, и все это придумал со временем. Мне ведь нужно было как-то оправдать
линейность этой истории. Потому что в действительности она могла сложиться
иначе, а не так, как явилась воображению.
VII
…Самым
любопытным в знакомстве Константинова и Астрид, в их
малопонятных, но вполне осознанных поступках были диалоги.
Кузминский
провел Астрид Брандт по мастерской, останавливаясь
перед каждой работой.
В мастерской был высокий потолок, дневной свет широко и
вольно врывался в захламленное, неухоженное помещение, и развешенные и
расставленные в беспорядке картины – некоторые держались на обоях с помощью
канцелярских кнопок – производили странное, не от мира сего впечатление.
Астрид
прилежно осматривала, признательно вздыхала и смущенно улыбалась. «Вот,
взгляните – ‘Лесной ручей’. Написан с натуры в Мордовии… («Mordovia? Vas is
das Mordovia?») А это –
широким хозяйским жестом приглашал он подойти к следующей работе – Кижи. Место
есть у нас такое… На русском севере. Деревянная церковь ХV века. Национальная
гордость…»
Астрид
смотрела, молчала, улыбалась. Подходила к широкому окну – за ним неторопливо
текла непохожая на то, что она видела в родном Stuttgart,
патриархальная жизнь конного двора. А справа можно было увидеть, как за
развалинами непонятного полуразрушенного строения начиналась степь, желтая и
безлюдная.
Астрид
думала об огромной пропасти, лежавшей между акварелями Кузминского
и тоскливой, безысходной картиной, рисовавшейся из окна. Между живописью и
странноватыми, полупьяными художниками. Степь за окном была неприглядна и
равнодушна, и Астрид начинало казаться, что в этой
стране никогда ничего не меняется, несмотря на все их революции и недавнюю
войну. Крупные исторические события, трагедии, немыслимые перемены, падения и
взлеты происходили сами по себе, а они жили сами по себе. Люди, с кем ей
приходилось встречаться и беседовать на вокзалах и в учреждениях, словно
исполняли безрадостный долг. В их словах и поступках не было ни любви, ни
ненависти. Это была обычная рутинная работа. Их жизнь и их странная, дикая
родина казались ей одним большим принуждением и бессмыслицей. И тогда ей
приходило в голову, что, пожалуй, она не ошиблась, решив переехать в эту страну
навсегда. Всюду, куда она ни обращала взгляд, не было того, из-за чего она
поспешно и безоглядно бежала из Германии, – примет уходящей, на глазах
исчезающей жизни. А коль так, то не было нужды и в самой жизни – точнее, в ее
нескончаемом, безысходном течении. И картина Константинова «Бахчисарай на
закате солнца» казалась ей предвестием ее грядущего существования…
Взгляд
Астрид то и дело возвращался к картине молчаливого
приятеля Кузминского.
После прогулки по
мастерской они опять выпили. Астрид много курила и
плохо слушала. Кузминский, подвыпив, принялся за ней
ухаживать, ей было и приятно, и смешно, так он был неуклюж. А угрюмый автор
«Бахчисарая» молчал, думая о своем, и не обращал на них внимания. И от того,
что ею пренебрегают, она почувствовала интерес, а потом и влечение к странному
русскому.
«Расскажите
о себе, – попросила она Константинова, когда Кузминский
пошел за фруктовой водой. – Кто вы?»
«Эту
улыбку, папиросу и черный берет Астрид, – подытожил
Чернов, – он и увековечил на своем полотне… А Кузминский…
Что Кузминский, – пролетел, как шальная пуля. Хотя
бонвиван был еще тот, и Константинова поставить рядом с ним невозможно…»
Как
и всякий художник, Кузминский испытывал два чувства –
благодарность к немецкой гостье за внимание и зависть, что красивая, молодая
женщина рассматривает, явно ею любуясь, чужую работу.
Астрид в
считанные секунды объяла замысел Константинова. С замешательством и недоумением
Астрид переводила взгляд с картины на понуро
восседавшего на стуле и невнятно что-то бормотавшего немолодого, угрюмого
человека с толстым, некрасивым носом и темным, будто обожженным, лицом. Этот ее
новый знакомец жаждал безмолвия и ночи. Молча и устало курил, сидя на драном
стуле, и временами с облегчением затихал. Ему не нужны зрители и свидетели,
достаточно его собственного присутствия. В грязной комнате на пятом этаже,
почти мансарде. В глухом, провинциальном русском городе. И в целом мире. Даже в
неизмеримом, бесконечном Космосе, где нет ничего, кроме предположений…
Астрид
безостановочно курила. Чем больше она разглядывала притянувшее ее, словно
магнитом, полотно, тем сильнее казалось, что художник прощается с одним
состоянием ради торжества другого. Она подумала, что она тоже переживает
тяжелые чувства, сложные и непонятные. Или, по крайней мере, переживала совсем
недавно. И закат солнца в Бахчисарае хорошо эти чувства символизировал. Он
сулил что-то большее, чем изображено на картине и что она сама, Астрид Брандт, имела в виду.
Покидая
Штутгарт, она была уверена, что хорошо себя понимает. Но в иные налетавшие на
нее, как вихрь, минуты (как и Константинов) она теряла нить душевных порывов.
–
Ты отдаешь себе отчет, зачем ты едешь в Россию? – спросил ее отец.
Пауль
Брандт, высокий, сухощавый, похожий на одетую в скромный костюм с довоенным
галстуком длинную, ломкую жердь, нервно курил, меряя шагами комнату.
Астрид только что объявила отцу о намерении покинуть Германию.
–
Ты действительно понимаешь, зачем тебе это нужно? – внимательно взглянул он на
дочь. – Я уехал в молодости, чтобы получить образование. Ты знаешь, дядя
Альбрехт преподавал римское право. В университете в Петербурге… Больше обо
мне позаботиться было некому. Твой дед погиб в Первую мировую войну. В Бельгии.
Мать умерла, его не дождавшись… Я знал, что уезжаю ненадолго. А ты? Что
знаешь о себе ты? – круто развернувшись на каблуках, посмотрел на нее отец. И Астрид показалось, что отец знает о ее порывах и
устремлениях больше, чем она может предположить.
Ее
сердце забилось, но она продолжала хранить молчание. Только машинально кивнула,
чувствуя горечь во рту. И кроме горечи, разъедавшей ее изнутри, еще и
болезненную слабость. Она хотела и не могла рассказать отцу всю правду.
Боялась, что у нее не хватит слов. Все слова были лживыми. И говорила она
совсем не то, что лежало у нее на сердце.
Еще
утром, представляя неизбежное объяснение с отцом, Астрид
подумала, что она в состоянии объяснить побудительные мотивы своего поступка.
Пыталась вспомнить, восстановить в памяти их логику, но все уплывало, теряло
свое значение. Она конструировала новую версию, стараясь убедить себя, что это
и есть самое настоящее. Чувства сменялись сознанием долга – неким внутренним
обетованием, судорожно и торопливо затверженным, только бы не потерять и это.
Отец
во время войны был отстранен от службы в армии. У него были плохие легкие. Его
вернули с медицинской комиссии, и всю войну они жили на папины адвокатские
гонорары, весьма незначительные. Кто, скажите на милость, будет рассчитывать на
защиту в суде во время тотальной войны? Войны всех против всех…
Когда
не стало мамы, жить стало легче – одним едоком в доме поубавилось. Теперь,
подумала Астрид, отцу станет совсем легко и
беззаботно – уходит, уезжает и она, его единственная дочь. Именно уходит.
Потому что отъезд в Советский Союз был равнозначен маминому исчезновению из жизни
– смерти от цирроза печени. Ее близящийся отъезд и был самой смертью,
путешествием в пределы, откуда не бывает возврата…
Так
она себя утешала, надеясь хоть чем-нибудь помочь остающемуся в одиночестве
отцу. И оттого, что помощь была слишком мала, ей хотелось плакать.
Больше
всего она боялась настойчивых расспросов о подлинных причинах отъезда. Отец
деликатно помалкивал, выжидая, когда Астрид расскажет
о своих проблемах сама. Как в детстве, когда она приносила домой из гимназии
плохие отметки. Мама все о них знала и успевала рассказать о гимназических
неудачах дочери отцу. Но тот ждал, когда любимая дочь сама исповедуется, как
добропорядочная католичка. Он ждал, словно смотрел на нее издалека. Вот как
сейчас она смотрит на картину с закатом солнца в Бахчисарае. Такая деликатность
могла бы показаться цифрой с другим значением. Но тогда, вспомнила Астрид, все было очень серьезно. И близко ее сердцу, не
привыкшему к решительным поступкам.
VIII
Чем
ближе был день ее отъезда, тем меньше она себя понимала. Временами ее охватывал
ужас: вдруг поездка в Россию и желание остаться в этой стране – не более чем
помутнение рассудка? Фата-льная ошибка, которую не
поздно исправить. Если, конечно, не медлить и принять решительные меры.
Положившись на мнение отца, что жизнь – это не порыв в безвоздушное
пространство, а форма достижения материального благополучия.
Она
не ребенок, ей исполнилось двадцать пять лет. По классификации Данте, мерившего
человеческую жизнь четвертями, возраст окончания детства и вступления в бурную
полосу юности. Она старалась забыть все прежде любимое и привычное. Уютный,
старинный Stuttgart, тихую речку Nekkar.
Центр города – Kessel. Неподалеку – готический фасад
старого трехэтажного дома, где она родилась и провела первые – и самые
счастливые, до смерти матери и начала войны – годы жизни.
Здесь,
в Kеssel, где летом жарче, чем в пригороде, а зимою
на улицах лежит меньше снега, чем в центре, и даже морозы кажутся слабее, она
окончила классическую гимназию. Легко и весело выучилась фотоделу – «овладей
каким-нибудь ремеслом, если не хочешь оказаться побирушкой.
Я не вечен, подумай о своем будущем», – твердил отец, не доверявший своему
здоровью.
Выучилась
она фотографированию у старенького, забавного meister
Schiller – с мягким белым пушком на впалых щеках
вместо бороды и негнущейся правой ногой. Он неторопливо приволакивал ее и,
посмеиваясь, называл свою неуклюжую, пораженную жесточайшим артрозом ногу
«штативом». Или «дурацкой треногой», если суставы
ныли на непогоду, и ему хотелось обругать плохо работающий «инструмент» обидным
словцом.
Войну
Астрид помнила плохо, хотя и была уже взрослой
девочкой. Все дурное и тяжелое не задерживалось в ее памяти. В укромном месте,
где прячутся воспоминания, образуется некое пустое пространство. Она пыталась
его заполнить позитивными (и смутными) довоенными образами и ощущениями.
Неясным обликом умершей мамы – как она с ней разговаривает, зовет маленькую Астрид обедать или усаживает себе на колени.
Но
то ли оттого, что жизненный опыт у нее был невелик, то ли в силу легкомысленной
забывчивости, Астрид не запомнила из четырех с
половиной военных лет ровным счетом ничего. В памяти остались ночные авианалеты, неумолкающий вой сирены воздушной тревоги и
большое количество военных на улицах. И еще – постоянное чувство голода. Войну
и выпавшие на ее долю испытания она пережила легко, словно это происходило не с
ней. Так же легко и просто устроилась, когда окончила гимназию, на работу в
фотоателье, а затем ее пригласили фоторепортером в редакцию вечерней газеты «Zontag».
Редактор
Майер, большой, толстый, потный человек, явился, пыхтя и недовольно брюзжа, в
ателье, где работала Астрид, чтобы сделать срочный
фотоснимок. Ему позарез требовалось оформить документы для федеральной службы
занятости на случай безработицы. Времена были нелегкие, и в любую минуту мог
случиться очередной обвал экономики, как бывало не раз.
Герр Майер все время откладывал процедуру постановки своей
персоны на учет из-за большой загруженности в газете. Он любил свою неспокойную
и нервную редакторскую работу; его, бывшего боксера-профессионала, она не на
шутку увлекала.
Герр
Майер относился к той разновидности трудоголиков, кто
любит избранную профессию из глубочайшего презрения к прочим человеческим
занятиям. Ему доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие копаться в мелких и
крупных делах и делишках «этих свинских болванов»,
как добродушно и несколько преувеличенно выражался герр
Майер. Управляемая им газета знала подноготную едва ли не каждого бюргера и
членов их семей. Депутатов городского парламента и правительства земли
Баден-Вюртемберг. Несколько высокопарное выражение «Правда и только правда»
сделалось многолетним девизом руководимой Майером газеты, вынесенным на главную
страницу издания и выделенным крупным жирным курсивом. Правда выступала в роли
палицы Геракла, безжалостно разившей любого, кто не нравился герру Майеру, – чиновника магистратуры или местного
плутократа. У них имелось собственное представление о правде, не совпадавшее с
точкой зрения господина Майера. И потому их правду не только можно, но и нужно
было выдавать за неправду и всячески ее поносить. При такой нравственной
щепетильности помещаемые в газете фотоиллюстрации должны были служить наглядным
подтверждением вышеприведенной житейской максимы.
Должность
фоторепортера в газете «Zontag» по случаю пустовала.
Неделю назад разгневанный плохим качеством фотоснимка, сделанного предыдущим
работником, Майер с треском выдворил того из газеты. Громко заявив на прощанье:
«Мне не нужны фантазеры вроде вас, Генрих. Мой девиз – правда и только правда!»
Молоденькая
Астрид (по сей день причины ее возвышения остаются
невыясненными) с первого раза, с первого же сделанного ею щелчка большой,
стационарной фотокамеры на массивной деревянной треноге, под темным покрывалом,
прятавшим ее покрасневшее от смущения и робости лицо, приглянулась нестарому,
но выглядевшему со своим огромным животом и тяжелым, сопящим дыханием на
шестьдесят лет, Майеру. «Эта девочка любит точность. Правда привлекает ее
больше всяких украшательств», – одобрительно кивнул он огромной, седой головой
(она делала его похожим на поэта Шиллера, проживи он столько же лет).
«Ты
мне подходишь, Астрид, – важно обратился он к
онемевшей от изумления девушке. – Зачисляю тебя в штат газеты. Смотри, детка,
не подведи старика…»
Спустя
неделю после памятного разговора, перевернувшего жизнь Астрид
в сторону от привычных путей и заставившего ее впервые в жизни задуматься о
жизни как о неподвластном человеку течении времени, она стала любовницей
толстого редактора. Произошло это столь же стремительно и с тем же напором
(даже, кажется, с тем же малопонятным напутствием – «не подведи старика,
детка!»), что и устройство на работу в газету «Zontag».
«Жизнь
похожа на кино, детка, – снисходительно улыбнулся герр
Майер, когда она пыталась объяснить ему смущавшие ее переживания. – Только
успевай следить за мелькающими на экране кадрами. Надо все в жизни делать
быстро, – озабоченно поучал он. – Работать, жить. Даже заниматься любовью. Хоть
вы, женщины, в таких делах спешки не любите, – хохотнул он. – Обдумывать будешь
потом. Чем больше думаешь, тем меньше живешь», – и Астрид
чувствовала, как далека она от житейской мудрости и неутолимой жажды новизны свого патрона. Он, кажется, и газету то и дело менял по
форме и содержанию ради того, чтобы не заскучать. Чем приводил в невообразимое
смятение холодноватых и неторопливых сотрудников редакции.
Астрид
часто вспоминала прошлую жизнь, не переставая удивляться происшедшим с ней
переменам. Сначала они вызывали у нее радостное чувство обновления. Потом –
тихое, спокойное удовлетворение оттого, что она живет интересной и полнокровной
жизнью. Пока однажды не поняла, что старый Майер больше ей не нужен. Своей
неутомимой деятельностью и настырными, раздражающими ласками – вызов в постель
мог последовать неожиданно и всегда в неудобное время: то она с подругой
собралась в кино, то заболел вечно чихавший и кашлявший отец, – старый Майер
так ей надоел, что она едва сдерживалась, чтобы ему не нагрубить. Ей мучительно
хотелось чего-то юного и нового. Точнее – юного, но постоянного, «как застывшая
новизна», – придумала она странную формулировку. Ей уже не так нравилось бегать
с фотоапаратом по городу, чтобы заснять очередное не
такое уж прекрасное мгновение жизни. Прекрасных мгновений, подсказывали ей ее
маленький опыт и возникшее из ничего чувство непреходящей иронии, не бывает,
они попросту – поэтический вымысел. Очередная причуда и прихоть великого
национального поэта. Жившего, похоже, только для того, чтобы сочинять
неправдивые и высокопарные речения. Бесконечная череда событий утомляла ее, к
их смене она стала равнодушной, пока не почувствовала, что приступы безразличия
требовали совсем другой жизни.
И
она приняла решение уехать в Россию.
Отец
долго не мог поверить в искренность ее намерений. Они представлялись ему
надуманными и лишенными серьезных оснований. И потом – почему именно в Россию?
Почему не в Саксонию? Или в Баварию. Во Францию, в конце концов, если позарез
хочется уехать из Германии!
–
Это каприз, дочка, – успокаивал, утешал он ее и себя, когда со слезами в голосе
она пыталась растолковать свои переживания и устремления. – Это пройдет.
Он гладил ее
мягкие, черные – материнские – волосы, не зная, какие слова следует употребить,
чтобы дочь успокоилась и повеселела. Настолько бессильным было его замешанное
на испуге сочувствие и холодное непонимание – его он старался отогнать,
спрятать в глубинах отцовской жалости и сожаления. Его дочь, маленькая Астрид, выросла такой чужой и далекой!
Через
год после того, как господин Майер взял ее на работу, Астрид
почувствовала первые признаки настоящего, а не надуманного беспокойства.
Заболел,
а потом умер отец. Последние месяцы зимы постаревший и превратившийся в подобие
живого скелета Пауль Брандт чувствовал себя очень
плохо. Он почти не вставал с постели, ел мало и нехотя и пил одну только воду.
Говорил с трудом, хрипел и кашлял, глаза его стали большими, и в них горело и
металось тяжкое безумие.
Отца
положили в городскую клинику.
–
Туберкулез, – пожал плечами толстый молодой доктор, сообщивший в один из ее
визитов о смерти отца. – В запущенной форме. Ваш отец не любил лечиться. Он
вообще ничего не любил, – добавил он. – Если бы вовремя обратился к врачам,
возможно, его удалось бы спасти. А так приходится мириться с тем, что есть.
–
Вы правы, – кивнула она, машинально закуривая сигарету прямо в ординаторской. –
Все зависит от человека. Ничего уже не поправишь… Извините, мне пора.
Доктор
пожал плечами, не зная, что сказать. Только колыхнулся всем своим крупным,
расплывшимся телом – она еще некоторое время стояла на пороге словно в
недоумении – и осторожно отошел…
После
похорон – все прошло спокойно и быстро, она даже не успела себя разжалобить при
отпевании – Астрид вернулась домой одна.
Майер
на похоронах не присутствовал. «Ненавижу хоронить и самому быть похороненным»,
– с хрипловатым смешком, не выпуская изо рта вонючей сигары, пробурчал он. Астрид была рада: в душе она приняла решение порвать с
Майером и уйти из газеты.
А
через месяц с новенькими документами, выданными в магистратуре – чиновник,
совсем молодой человек в круглых очках на тонком, вытянутом носу посмотрел на
нее с любопытством: «Фройляйн действительно уезжает в
Советский Союз?», – она уже собирала вещи, нетерпеливо поглядывая на часы: до
отлета в Москву оставалось три часа.
IX
«Итак,
вы – кто?» – спросила она, вглядываясь в собеседника. Она смотрела сквозь
папиросный дым, он делал их размытыми, как на картинах, где много тумана и
меркнущего света. Например, на полотнах Уильяма Тёрнера. Или у ван Гойена, живописавшего унылые
равнины Голландии. Низко стелющийся влажный дым последних дней осени скрывал
очертания ветряных мельниц и остроконечных хижин.
Но
глубины не бывает без одиночества, и Астрид понимала,
что нужно терпеть. Как она терпела больного, вечно кашлявшего отца. А потом
тяжело дышавшего и сопящего редактора Майера с его сентенциями по
увековечиванию того, что, собственно говоря, увековечиванию не подлежит. Это
«что-то» нуждалось не в фотографировании и закреплении на бумаге, а в самом
настоящем практическом применении.
Но
практика, столь страстно ею желаемая, в Германии, с ее спешкой и каждодневным
борением, была невозможна. Она чувствовала, что с каждым днем превращается в
холодную, скользкую медузу, не отличавшуюся от среды своего обитания – такой же
бесформенной и текучей…
И
заданный ею вопрос: «кто вы?» не мог не вызвать у него улыбки. Но он только
пожал плечами:
«Художник.»
«Что
это значит?»
«Не
знаю. Я об этом не думал. Мне кажется, художнику думать не обязательно.»
«Тогда
что?»
«Это
опросный лист? Анкета?»
«Мне
не требуется анкета, вы меня неправильно поняли. Я смотрю на закат солнца в
Бахчисарае, эта картина заменит любую анкету. Все сложенные стопкой
человеческие жизнеописания. Биография – не анкета. А то, что человек чувствует.
Например, сегодня и вчера.»
«А
завтра?»
«‘Завтра’
не существует. Мы не можем знать, что будем чувствовать завтра.»
«Можно
предположить. Например, тоска… Если знаешь причину, легко угадать следствие.»
«Возможно.
Не знаю. Знание следствия не обязывает чувствовать.»
Под
ее взглядом, немигающим и холодным, ему было неуютно. Но не хотелось, чтобы она
умолкла и ушла. Пустоты он не вынесет. Пустота без нее была бы хуже пустоты с
ней.
Астрид
точно так же боялась душевного сиротства, как наказания. Она плохо говорила
по-русски. Ее радовало, что они изъясняются с помощью жестов, гримас и
примитивной лексики. Неясно выраженная информация не меняет сущности, даже если
облечь ее в прекрасные и звучные слова.
«Но
все так неверно. И неуловимо. Вас не смущает эфемерность того, что мы
произносим?»
«Смущает.
Я бы хотела замерзнуть. Чтобы остановить это течение…»
«Течение?
Вы говорите о течении?»
«Ну
да. Как еще объяснить желания. Точнее – одно желание, из которого вытекают
остальные.»
«Мне
кажется, я вас понимаю. Но не предполагал, что об этом думает кто-то еще. Меня
это пугает.»
«Что
принадлежит одному, является собственностью и другого.»
«В
этом-то и беда», – усмехнулся он, словно
высказанная мысль раздражала его своей обиходностью. Он подумал, что, слава
Богу, в живописи не надо делить открытия с другими…
«В
том-то и беда, что множество не гарантирует понимания, одно и то же люди обычно
выражают по-своему.»
«Ну
да, – кивнула она. – Иначе исчезает интерес друг к другу.»
«А
у вас он есть»?
«Конечно,
– чиркнула она спичкой. Ее папироса постоянно тухла, и она подумала, что
никогда не привыкнет к русским сигаретам. – Я уже говорила. По поводу ‘Заката
солнца в Бахчисарае’…»
«Возможно
вы видите нечто иное. Совпадения редки.»
«Это
неважно. Важно, что думает зритель. Мне кажется, я поняла, что вами двигало. И
продолжает управлять.»
Но в эту минуту
вернулся с бутылкой крем-соды – он только что сбегал за нею в ближайший продуктовый
магазин – неугомонный и легкомысленный Кузминский.
–
Думаю, – предположил Александр Чернов, – что первая искра между ними вспыхнула
именно тогда. В те несколько коротких минут, пока Кузминский
бегал в магазин, и Константинов и Астрид остались в
мастерской одни. Когда я спрашивал, что между ними произошло, Кузминский только пожимал плечами…
А потом гостья поднялась и стала прощаться. Она заявила,
что устала и ей необходимо отдохнуть. И привести в порядок впечатления
сегодняшнего дня.
Они остались
вдвоем. Тогда-то Кузминский и почувствовал всю
странность своего, а потом и их, положения.
Они
долго молчали в сразу опустевшей и померкшей мастерской.
–
Жаль, что она ушла, – уныло изрек Константинов. – Ей-богу, славная девушка!
–
Ты никак влюбился?!
–
Что ты! Взаимная симпатия двух глухих…
–
Ну и ладно, – Кузминский сделал вид, что поверил.
–
Я пойду. Поздно уже. Вон и фонари зажгли…
–
Когда они тебе мешали? Ладно, дело твое…
Константинов
поднялся и смял в пепельнице недокуренную папиросу.
–
Доложи начальству, что все в порядке. Немку приняли как следует. И больше
ничего не рассказывай, ладно? – добавил он.
–
Не волнуйся. Что надо – то и доложим…
–
Ладно, будь здоров, – махнул рукой Константинов.
Идти
домой к Любе ему не хотелось. Он все время думал о настырной, насмешливой
немке. В ее глазах, светлых и пустых, виделось что-то такое, что не давало ему
покоя. Это было влечение не телесное, а другое, не менее настойчивое и
мучительное.
В
колебаниях он провел весь вечер и всю ночь. До утра бродил по городу, ставшему
тихим и безлюдным. Ночной город повторял все известные человеку состояния – от
безудержного веселья и уверенности в себе до безразличия и угасающей
энергии.
Константинов
брел под порывами ночного ветра, он дышал летним зноем и раскаленным песком с
морского побережья, в мерцании ясных – такими они бывают в пустыне во время
самума – больших и малых звезд над головой.
…В
городской сад Константинов забрел под утро. На лавке под фонарем дремал пьяный.
У его ног стояла наполовину пустая бутылка дешевого вина.
От
фонаря на листья каштана лился желтый свет, освещая, как в театре, силуэт
ночного дерева. Оно раскачивалось и скрипело, и Константинов подумал, что
ветер, пожалуй, не перестанет никогда. И оттого, что ночной ветер нагонял
печальные мысли, Константинову хотелось поговорить.
Он
присел на лавку. Немолодой одутловатый мужчина в расстегнутой рубашке и с
выпяченной нижней губой сладко похрапывал рядом. Потом пьяный пошевелился и
отпил из бутылки.
–
Курить есть?
Константинов
нащупал в кармане папиросу.
–
Будешь? – протянул пьяный бутылку.
Его
маленькие осоловевшие глазки тупо уставились на Констан-тинова.
В них не было вражды, но не было и любви. И Константинов подумал, что
безразличие – единственное состояние, которое он в силах вынести.
«Любовь
несет угрозу, – стал думать он, отпивая из предложенной бродягой бутылки. – Как
и ненависть.»
Вино
было дешевое, сладкое, пьяницы называют его «пуд-на-пуд»,
потому что в нем всего поровну – шестнадцать градусов крепости и столько же
сахара.
Он
сидел на лавке под театральным светом ночного фонаря, потягивал вино, плохо
слушая, что лопочет бродяга. Вино смешалось с выпитой до этого водкой, и он
думал, что людям не суждено понимать друг друга – и самих себя. Такие вещи
хорошо осознаются в пьяном виде. И тогда человек принимает нелогичные решения
вроде того, что пришло ему в голову.
Он
встал и похлопал бродягу по плечу:
–
Будь здоров, коллега. Мне пора.
– Ааааа…мммм….– промычал
пьяница.
–
Да, именно так, дружище. Не унывай…
И побрел по утреннему, с трудом просыпавшемуся городу.
Шел
он к Астрид Брандт, но потом передумал…
Х
В
августе дни и ночи особенно жарки и душны. Лето прощалось с городом и
напоследок нещадно палило и томило. По прогнозам синоптиков, первые осадки
выпадут только в октябре.
–
Я больше не могу. Не могу жить в этом пекле, – жаловался Константинов. – Отсюда
надо уезжать. Хотя бы на время. Даже асфальт под ногами плавится…
Константинов
и Люба были женаты второй месяц. Свадьбу, тихую и скромную, отпраздновали в
ресторане вместе с друзьями. Со стороны невесты на ужине была ее подруга,
медсестра из лор-кабинета – маленькая, веснушчатая
женщина с золотым пушком на руках и ногах. Был и доктор Визенков.
Он раскинулся на стуле, словно выдавал замуж собственную дочь, и рассказывал
еврейские анекдоты. По его мнению, отчасти справедливому, свадьба должна
состоять из музыки, танцев и анекдотов.
–
Чтобы жизнь была веселой…
Ему
не возражали…
На
регистрации в ЗАГСе и за столом распоряжался друг со
стороны жениха, весельчак Кузминский. Он был страшно
доволен женитьбой Константинова, которому прочил, если тот не обзаведется
женой, мрачное алкогольное будущее.
–
Без жены мужик скисает. И опускается. Такой судьбы я тебе не желаю.
Кузминский и хохотушка Валя весь вечер наперебой смеялись и шутили.
Даже Люба и серьезный Константинов разражались хохотом.
Люба,
пока шла регистрация и тянулся свадебный ужин, и потом, когда они остались
одни, радостно и удивленно улыбалась. Она верила и не верила, что вышла замуж и
ее одиночеству пришел конец. Тысячу раз она представляла себе новое замужество.
Оно рисовалось как череда счастливых, однообразных дней. В сущности, дело,
конечно, не в однообразии. Само по себе однообразие не приносит ни счастья, ни
несчастья. Вопрос в том, из каких деталей оно состоит. Ей нравилось, что у нее
будет мужчина, муж. Больше не нужно соблюдать целомудрие, мучившее ее с тех
пор, как ушел на фронт и не вернулся муж Алексей. Он работал управляющим
городскими конюшнями. На фронт попал в кавалерийский полк и был убит в первом же
бою зимой 1941 года. Она уже забыла, как Алексей выглядел, каким он был мужем и
любовником.
Проблема
была непростая, но все же не решающая. Мужчины в постели как будто достаточно
для внутреннего спокойствия и благодушия. Но Люба чувствовала, что не только физической
близостью должна полниться ее жизнь. Близость – видимая часть огромного
айсберга. Нижняя его часть скрыта от изучения и понимания. И строилась на
предчувствиях. Ощущении полноты или неполноты. Совершенства или ущербности.
Иссохшей в одиночестве душой она хотела полноты, как будто это было
единственной целью. Перебирала крохи воспоминаний об Алексее. Терпеливо
восстанавливала день за днем их только начинавшуюся, молодую совместную жизнь.
Утренний чай, неторопливые обеды, мелочные заботы… Уборка, готовка, стирка,
покупки, походы на рынок или в магазин чередовались с завидным постоянством;
одно сменялось другим, и не было конца этому мерному вращательному движению.
Но
и это было не самым главным. Мелкие и крупные заботы составляли фон, грубую
декорацию жизни. А главным было как раз то, чего она не видела и не понимала и
что по прошествии лет представлялось оптимальным выражением счастья.
–
Конечно, – сказал Александр Чернов, когда я спросил его о Любови Ивановне, –
конечно, она заслуживает больше внимания, чем ей уделяют критики. Художник
Константинов – необычный, и даже не любя его творчество, каждый опасается
высказаться о нем и его жене дурно: «а вдруг он – гений?» Но вот что странно!
Обсуждая замысел и художественные достоинства работ Константинова, где жена
выступает обнаженной моделью, критики обходят молчанием личность Любови
Ивановны. Как будто единственное ее предназначение – быть пассивной натурой.
Смысл ей придает только кисть художника. Они как будто остерегались увидеть то,
чего не усмотрел в ней живописец. Или что казалось ему малосущественным…
Возможно, я неправильно употребляю слово «жена». В нашем контексте должно
прозвучать нечто иное. Должно родиться слово, исполненное общего, а не
семейного значения. Но это всё – слова, – грустно покачал головой Чернов.
–
Надо отдать должное критикам, – продолжал он. – Они небезуспешно
интерпретировали полотна Константинова последней поры его творчества.
Разумеется, без связи с личностью и судьбой Любови Ивановны. Да и самого
Валентина Николаевича в их рассуждениях тоже оказалось маловато. Я уж не говорю
об Астрид Брандт – ее роль в его творчестве вообще
замалчивается и не понимается…
–
Свой большой онтологический цикл, – после некоторой паузы продолжал Чернов, –
Константинов писал за городом, на приморской даче жены. Это был небольшой домик
с застекленной верандой и летней кухонькой, купленный Любовью Ивановной за
бесценок у восьмидесятилетней старухи Васильевны. Любовь Ивановна давно
подыскивала домик на лето, и знакомый пациент указал ей на собиравшуюся на
постоянное жительство в город, к сыну, старуху…
Константинову
домик и начинавшееся за его порогом море понравились сразу. Место было
безлюдное и дикое. Утром он бродил по пустынному берегу под пронзительные крики
чаек. Свежий ветер заунывно гудел в ушах. Ветер здесь царствовал всюду.
Нескончаемым дуновением он смягчал тяжкий дневной зной. От его порывов на
пересохших от солнца холмах трепетали заросли бурьяна и кустики серебристых
маслин. Высокие травы, сухие и желтые, жались к земле, а волосы прилипали ко
лбу, становясь невесомыми.
От
ветра у Константинова слезились глаза, и он устраивал место для работы за
сарайчиком, где было сравнительно тихо. Однако там было знойно и душно, как в
бане. Полдневное удушье заливало тело липким, пахнувшим полынью потом.
Обычно
он писал утром, до полудня.
Люба позировала ему
нагая, не заботясь о правдоподобии совершаемого на полотне. Она была частью
этой пересохшей земли, шумящего моря, неустанно катящего свои мелкие, зеленые
волны. Они накатывались на плоский песчаный берег ровно и неутомимо… Это были
ее, женщины по имени Любовь, многочисленные разновидности и ипостаси.
Время
от времени Константинов откладывал кисть и в приступе вожделения накидывался на
жену. Неистово обладал ею на сухой и жесткой траве, и ее потемневшая за лето
кожа казалась выдубленной из глины, песка и чабреца.
За
позированием Люба сидела, опираясь на руку, целомудренно и равнодушно поджав
ноги. Она не выказывала удивления или недовольства, жажда тела казалась ей
частью этого мира, бездушного и счастливого. Она не радовалась
непрекращающемуся вожделению мужа, как обычно радуются женщины мужской тяге к
ним. Раз и навсегда взяла для себя роль слепой удовлетворительницы
желаний. Его нескончаемое вожделение, непрекращающаяся попытка войти и остаться
в ней навсегда были ей понятны. И… непонятны ему.
Творчество,
думалось ему в эти тяжелые, исполненные влечения к женской плоти часы, не знает
предела. Овладение ничего не дает. Только пробуждает еще более невыносимую
тягу. От нее нет спасения ни в жизни, ни в искусстве.
Он
не знал, сможет ли он жить и чувствовать иначе. На пустынном морском берегу,
где, кажется, сама природа давала уроки безнадежности и вечности…
–
Никто его не понимал, – сказал Александр Чернов. – Ни друзья, ни коллеги. Исследователи
не могут взять в толк, почему так произошло. Почему картина, долгое время ему
не удававшаяся, – «Зимний пейзаж» – была завершена здесь, в знойные
августовские дни.
–
Если хотите, могу продемонстрировать, – улыбаясь, предложил мой визави.
Очарованный
коньяком и беседой – недомолвок в ней было больше, чем очевидностей, – я ничему
уже не удивлялся.
Многого,
впрочем, от меня и не требовалось. Достаточно пройти несколько не совсем
твердых шагов по залу, напоминавшему длинный, безлюдный коридор, и остановиться
по поданному хозяином знаку.
Он
подошел к средних размеров полотну, висевшему в окружении трех-четырех
натюрмортов. Это были работы в стиле ранних фовистов
– мальвы, букеты летних цветов, подсолнухи…
–
Я специально разместил его среди работ на летнюю тему, – признался Чернов. –
Нарушая все правила музейной композиции. Во-первых, – принялся убеждать он, –
«Зимний пейзаж» выполнен летом. Сразу после встречи с Астрид
Брандт. Окончательный вариант оформился в августовские дни. Все сошлось,
совместилось, как два луча в одном пучке, – мгновенно и сразу. Мне хотелось
визуально подкрепить свершившийся факт. Связи между тем и этим нет, она
пребывает в иных мирах и измерениях. Что-то же подтолкнуло художника летом, в
небывалую жару, к мыслям о зиме?
–
Зиму в Степном художник никогда не видел, – продолжал рассказывать Чернов. – Он
в эту пору года сюда не приезжал. Но посмотрите, – повел он рукой, – как
достоверно изображена заснеженная равнина! Это всё, что осталось от бесконечно
подвижного и живого летнего моря. Пустота и холодное, ослепительное сияние.
–
Справа, – все больше увлекаясь, объяснял Чернов, – видны три домика окраины под
ветхой крышей, занесенной снегом. Но главное – не снежный дым и не пустота
занесенной снегом равнины. Не злополучные хижины без признаков жизни. На первом
плане – темное продолговатое пятно. Вертикальная размытость, напоминающая
фигуру бредущего человека. Это и есть самое сакральное: человек, лишенный
смысла…
–
Я не видел чернового наброска этой работы, – вздохнул с сожалением он. – Эскиз
остался в городе, а потом, вероятно, был уничтожен художником. Кузминский, оказавшийся случайным свидетелем, рассказывал,
что написанное Константиновым в Степном было принципиально иным. Не продолжением
начатой темы, а новой мыслью, новым ощущением жизни.
…Эта
картина и явилась причиной возникшего между ними непонимания…
ХI
«Да,
безмолвие и ночь», – повторила она…
По
приезде в Советский Союз Астрид Брандт охватила жажда
кипучей деятельности. Она все время с кем-то встречалась, объяснялась, отвечала
на сыпавшиеся на нее вопросы – настороженные и недоверчивые, иногда наивные и
глупые. Улаживала серьезные и пустяковые – как выражались ее первые русские
знакомые, «не стоившие выеденного яйца» – дела; занималась поисками жилья,
устройством на работу. А потом свела дружбу, если можно так выразиться, с
русскими художниками и фотографами.
К
художникам она присмотрелась сразу: они были так себе – все на одно
художественное лицо. Фотографы тоже не лучше. Ни выдумки, ни фантазии… Не
художники, а ремесленники, таких и на родине хватает. Это было то, от чего она
уехала, когда убедилась в невозможности что-либо изменить. И тоска отчаяния и
сомнения в полуразрушенной, задыхающейся от новостроек, выплавок чугуна и стали
России, ее охватила та же. Она гасила ее решением невероятных по немецким
меркам бытовых проблем.
Поначалу
крупные и не очень крупные житейские дела ее раздражали. Их безмерное
количество сопровождалось полным неумением к ним подступиться. Не говоря уже о
том, чтобы постепенно, шаг за шагом, развязывать житейские узелки. Она даже
усомнилась: стоило ли уезжать из Германии, чтобы взвалить на себя этот груз? Но
тут же принималась убеждать себя, что в России должно быть иначе, чем в
западном мире, – по-другому. Новые люди, новые, пугавшие ее (но не
отталкивавшие) привычки и традиции, суеверия и догмы. Они поражали, вызывали
недоумение, как первобытное кресало у современного воспитанного человека. В
этой стране все было не похоже на привычный, с детства знакомый уклад жизни.
Как и люди. Как и времена года, источавшие смутную, неопределенную печаль.
Шаг
за шагом, день за днем Астрид осваивалась на новой
родине. Пришло долгожданное одиночество, и оно было тоже иного рода, чем дома,
в Германии. Там она была одинока в силу всеобщего стремления к движению и
переменам. А здесь – в татаро-монгольском равнодушии огромной страны и
обитавшего на ее грязных, неухоженных просторах народа к проявлениям
творчества. Все последующие дни и месяцы ее не покидало чувство сиротства и,
вместе с тем, блаженной радости. Как будто они и были целью ее бегства из
Германии и полудремотного существования в новой, неприветливой стране.
В ЖЭКе № 5 ей выдали ключи от однокомнатной квартиры.
Начальница, немолодая поджарая женщина с папироской во рту и в платье, сшитом
из хлопчатобумажного солдатского сукна, Дина Васильевна, угрюмо буркнула:
–
Захотите сделать ремонт, напишите заявление. Но думаю, вам ничего делать и не
надо. Разве что побелить.
И,
пожевав потухшую папиросу, добавила:
–
Решайте сами. Там жил фронтовик, он недавно умер. Мы ему квартиру недавно
отремонтировали. А там – как знаете, – повторила она, по-мужски чиркая спичкой.
«Вот
и она тоже, – думала Астрид, шествуя на новую
квартиру в центре города. – Ей самой от жизни ничего не нужно. И от людей. Она
искренне сомневается, нуждаюсь ли я в том малом, что она может мне предложить.»
«Начальнице
ЖЭКа ничего не требуется. Мне тоже ничего не нужно в
жизни, – никому в этой стране ничего не нужно», – как заклинание, повторяла она.
Однообразные слова дополняли ее ночь и одиночество, и все вместе казалось одной
невыразимой сущностью – состоянием, в котором она хотела бы находиться всегда.
Одежда, обувь, жилище, хворост для разведения костра, хлеб и мясо, молоко и
вода. Мужчина на ночь и детская молитва утром; ночь и день, солнце и луна,
мороз и пыльные суховеи – к ним она успела привыкнуть за несколько летних
месяцев на юге России, – все возможное и невозможное, предполагаемое и явное
вызывало тревогу и душевную тяжесть. Как в детстве, когда она просыпалась утром
и думала о невыполненном гимназическом задании. Всю дорогу до гимназии ее мучил
образ дамоклова меча, преобразовавшего ее будущее из теоремы в аксиому. В этой
непостижимой, безутешной аксиоме не находилось места для самого главного:
понимания, для чего все-таки жить и что с нею, жизнью, следует делать?
Огромная
совокупность предметов материального мира подавляла Астрид,
не оставляла надежды на избавление. Она пришла к выводу, что в их безмерности
кроется причина ее несвободы. По-настоящему свободен тот, кому ничего не
требуется. Чем больше я желаю, тем несвободнее и
зависимее становлюсь.
К
этому выводу она пришла незадолго до встречи с художниками в мастерской
чернокудрого Кузминского.
Оба
они, как ей успели сообщить в Союзе художников, были фронтовиками, закончили
войну в Германии.
Ей
было безразлично, сколько ее сограждан, а значит и родственников-немцев, убили
эти двое мужчин, превратившиеся из умелых, хладнокровных солдат в живописцев, –
бывают же такие метаморфозы!
Она
не испытывала к ним – не только к Кузминскому и
Константинову, но и к тем, с кем ей ежедневно приходилось общаться,
сталкиваться на улицах – «пересекаться», еще одно малопонятное русское
словечко, – ни злобы, ни ненависти. Война с ее ужасами и зверствами ее не
касалась. Она даже казалась себе не вполне нормальной. Разве не привыкла она,
что ее чувства и побуждения выпадают из перечня общепринятых и всеми
одобряемых?
На
второй день они повторили встречу. Когда она выпила первую рюмку водки, она
твердо знала, для чего находится в этой стране. Сразу и вдруг ей стало понятно
всё. И теперь она ждала повода, чтобы рассказать о своем озарении.
Но
за столом она помалкивала. Много курила и смущенно улыбалась. Кузминский смеялся и шутил; странный, немногословный
Константинов мрачнел от водки и присутствия немецкой гостьи.
Астрид
почти не пила. Боялась отпугнуть русских мужчин неуместным весельем и наивным
простодушием. А потом все произошло само собой, словно снежный ком скатился с
горы. Незаметно ушел пьяненький, ничего не соображавший Кузминский,
и они остались одни. Константинов раздраженно молчал, потом грубо увлек ее за
ширму. От него неприятно пахло водкой, и она думала со стыдом, что ее дыхание
тоже не благовонно, и отворачивала голову, стараясь
не дышать. Она бы предпочла, чтобы от нее пахло французскими духами и дорогим
коньяком. Но тут же укоризненно улыбнулась: разве не от прекрасных излишеств
убежала она из Германии? «Будь, как все русские», – твердила она себе, когда
Константинов грубо овладевал ею на широком, засаленном топчане; ее преследовала
неотвязная мысль, что на нем перебывало огромное количество грязных русских
женщин. И от сознания, что она такая же, как эти дикарки, она улыбалась,
нетерпеливо морщилась и тихо негодовала на затянувшееся насилие…
–
Константинов не отпускал ее два дня и две ночи. Спроси его – любил ли он в те
смутные, пьяные дни Астрид, – с сомнением покачал
головой Александр Чернов, – он вряд ли сумел бы ответить.
С
одной стороны, конечно, любил. Если то, что произошло с ними, можно назвать
любовью. Иначе не оставался бы с ней так долго, рискуя навлечь на себя гнев
начальства.
Но
с другой – нет, не любил. Его тяга к Астрид была
разновидностью мщения. Не за войну, разумеется. Войну и связанные с нею
несчастья Константинов давно позабыл. По крайней мере, перестал сводить с ней
личные счеты. Он мстил этой странной молчаливой немке не за перенесенные
испытания, а за то, что она не отличалась от Любови Ивановны. Этого он не мог
ей простить. Рано или поздно благие намерения в области искусства и неясные
жизненные установки сведутся к унылому, монотонному однообразию – к некой
разновидности «Зимнего пейзажа». Он злился и – продолжал терзать несчастную Астрид. А когда они отдыхали, воздвигалась между ними
незримая, но осязаемая стена. Вместо обычного у влюбленных доверительного
общения проскальзывали короткие и загадочные, как птичий язык, слова.
–
Тебе со мной хорошо? (Типичное женское беспокойство: угодила ли она мужчине?)
–
Да. Мне с тобой хорошо.
–
Что с нами будет дальше?
–
Не знаю. Что такое – дальше? Куда это ведет?
–
Не знаю. Разве нужно куда-то вести? Тебе не достаточно меня? Нашей комнаты,
этого дня. Другого, третьего…
Он
шокирован ее непривычным многословием, оно его утомляет. Ее волнением,
пробивающимся сквозь усталость. Оно кажется излишним – он бы предпочел язык
жестов. Или взглядов – они многое могли бы рассказать друг другу!
Он
не знает. Не знает, что нужно сделать, чтобы она умолкла или перешла на другой
язык. Он молчит и колеблется – стоит ли заговорить на волнующую его тему?
И
пока он помалкивает – молчание так отдаляет их друг от друга! – она пытается
восполнить возникший пробел потоком быстрых, невразумительных слов. Если она будет
безостановочно говорить, ночь смягчит грубость и неоправданность его насилия и
ее покорности.
–
Ты довольна, что приехала?
–
К тебе или вообще?
–
Ко мне. И – вообще.
–
Дай папиросу.
Он
дает…
–
Я не знаю. Не думала. Ни о тебе, ни «вообще». Об этом не думается. Думается о
самом разном. Но, в принципе, контекст позитивный.
–
Что такое «контекст»?
–
Трудно объяснить. Объяснить по-русски. Вы не созрели до таких слов. У вас в
ходу слова типа «картошка». «Жить». «Работать». «Умирать»… Вы не знаете слов,
выражающих неконкретные вещи. Поэтому я и приехала в Россию…
–
Ты говоришь непонятно.
–
Знаю.
–
И продолжаешь говорить?
–
Так я лучше понимаю.
–
Вот видишь! Ты такая же, как мы.
–
Ну да. Потому и уехала из Германии… Подай, пожалуйста, пепельницу.
Кладет
ее на топчан…
–
Рассказывай дальше.
–
Что ты хочешь услышать?
–
Речь не обо мне. Рассказывай о себе.
–
Ну, хорошо,– натягивает она простыню под самое горло. – Слушай…
–
Ты похожа на медсестру из госпиталя, – усмехнулся он. – Когда я был ранен, она
рассказывала сказки. Чтобы не так болело. И начинала точно так же: «Слушай…»
–
Ну – слушай, – засмеялась она.
–
Я была маленькая-маленькая девочка. Мне страшно не нравилось, когда в доме
что-нибудь происходило. Обычные пустяки: мама собирается в магазин или папа на
службу. Потом они возвращались, и жизнь поворачивала в обратную сторону.
Сначала они одевались, пили кофе, курили и беседовали. Потом – вечером –
раздевались, надевали домашнее платье, беседовали, курили, снова пили кофе и
укладывались спать. В промежутках родители играли со мной. Проверяли
гимназический дневник, спрашивали, как я выучила уроки. По праздникам всей
семьей мы посещали храм. Мама устраивала праздничный обед с шоколадом и
марципановым тортом.
По
выходным и праздничным дням меня водили в зоопарк и три раза в неделю – в
церковный хор. Мы разучивали Баха, и папа говорил, что серьезная музыка
способствует духовному развитию. Я не знала, что такое духовное развитие, но
спросить стеснялась; я вообще боялась задавать отцу интересующие меня вопросы.
О том, что такое Бог. Правда и ложь – я так и не научилась отделять одно от
другого, – засмеялась Астрид, глядя в белый потолок.
– Не потому, что боялась, нет. Папа был суровый и немногословный, но меня он
любил и ни в чем не отказывал. Просто я не верила, что на мои вопросы можно
дать правильный ответ. Как и сказать, зачем я появилась на свет…
Ну – вот и всё.
Она
наотрез отказывалась рассказывать о себе – подробно, с мыслимыми и немыслимыми
историями, случавшимися в детстве и молодости; это было, конечно, нелогично и
невежливо. Но Константинову сказанного было достаточно, чтобы он почувствовал
ставшую привычной тяжесть.
–
И все же ты приехала. Не за мной ли?
–
Ну да, – передернула она белыми, круглыми плечами. Плеча-ми,
вызывавшими у него тяжелое, непреходящее влечение. – Все мужчины одинаковы…
–
Разве женщины не такие?
–
В нас мало Фрейда. Мы ксантиппы, а не пасифаи.
–
Что это? – не понял он. – Ты говоришь загадками.
–
Вы, русские, отстали в развитии. Нельзя быть таким невежественным, – покачала
она головой. – Хотя, с другой стороны, это, наверное, хорошо.
–
Это неважно. После войны все стало неважно. Кроме ухода.
–
Ухода – куда?
–
Не знаю, – честно сказал он. – Я не задумывался.
–
У меня значительно проще, – покачала она головой. – Проще, чем у тебя. Но тоже
не особенно сладко.
–
По крайней мере, ты знаешь, чего хочешь. А я – нет. Я даже не могу это
объяснить. Вот ты – можешь?
–
Я постараюсь, – пообещала она. – Я хочу постоянства. Поэтому и приехала в
Россию. У вас такое скромное, статичное государство. Его отправления ничтожны.
У вас не развился, как на Западе, вкус к мимолетным ценностям. Я устала быть
хроникером мгновения. Поэтом случая. Если можно так сказать – творцом вечности.
Ваш тоталитаризм благоприятствует искусству, вот я и подумала, что мне это и
нужно. Римские папы, покровители скульпторов и живописцев, были такие же
эгоисты, как ваши Первые секретари. Они душат вниманием и заботой. И, как
римские папы, поощряют то, что нравится им самим… Но это, милый, a propos, – вздохнула она,
пошевелившись под простыней. – Важно, что тебя интересует уход, а меня –
обыкновенная неподвижность. Что за чем должно последовать, как ты думаешь? –
спросила она, глядя ему в глаза.
XII
–
Разгадку ее странных, пророческих слов следует искать в последовавших за этим
событиях, – сказал Александр Чернов.
Пересказав,
в общих чертах, от знавшего все подробности этого дела Кузминского,
слова и поступки героев, он тянул время перед финальной частью. Ему доставляло
удовольствие мучить подлинными или мнимыми тайнами той давней истории. Я устал
и ничего не хотел так сильно, как поскорее покончить с этой невнятицей. В уме
путалось и двоилось, и смысл, ясный и логический, представлялся делом
нереальным, надуманным.
От
охватившей меня усталости я был готов на любые выводы, только бы освободиться
от прилипчивых пут Чернова.
Мой
искусствовед был уже в хорошем подпитии. К вечеру этого длинного и, положа руку
на сердце, необыкновенно интересного дня он выглядел утомленным не меньше меня.
Бутылка коньяка, которую мы вдвоем распили, сделала свое дело.
Я
пил мало, пригубливая из рюмки. Чернов добросовестно опрокидывал рюмку за
рюмкой и к концу совсем осовел. Налился нездоровым румянцем, и речь его стала
бессвязной. Хотя здравый смысл его не покидал.
Солнце
давно село. В галерее стало сумрачно и неуютно, развешенные на стенах полотна
смотрелись зияющими темнóтами.
Судя
по паузам, которые становились все более значительными, рассказываемая
Александром Черновым история подходила к концу. Меня угнетало предчувствие
леденящего душу финала, но все оказалось обыденно и просто.
–
О связи Константинова и Астрид в конце концов узнали
все – от молодого начинающего художника до первого секретаря горкома. И сделали
вид… что ничего не происходит. А как иначе? Астрид
Брандт иностранка, а Константинов – фронтовик, уважаемый художник. Право на
личную жизнь сомнению не подвергалось. О Любови Ивановне, законной жене
Константинова, старались не говорить, ее как бы не существовало. Но, напиши она
возмущенное письмо в горком партии с жалобой на поведение мужа, меры, конечно,
были бы приняты суровые. И к нему, и к Астрид.
Однако
никаких заявлений в инстанции не поступало, и жизнь текла своим чередом. То
Константинов заночует у Астрид, то она – у него в
домике Любови Ивановны. Ставшая ненужной, жена безропотно оставила загородный
дом мужу, а сама перебралась в город.
В
особенно ненастные дни – наступил октябрь, и море штормило – он изредка
приезжал к себе, в холостяцкую квартиру.
Но
Астрид уговорила его не покидать домик в Степном даже
во время штормов. Она уверяла, что морское ненастье напоминает ей детство.
Незадолго до войны Брандты всей семьей отправились на
две недели на Балтийское взморье.
–
Море там такое же, как здесь, мелкое и серое, – рассказывала Астрид. – Огромные черно-белые тучи низко и быстро
проносились в неведомую даль. Ветер дул с такой же непрерывной силой –
незатихающий, холодный осенний ветер, взвихривавший тучи песку.
–
Не знаю, – добавила она. – Возможно, мы приехали на Рюген
поздней осенью, и я была слишком мала, чтобы задавать вопросы, а папа после
смерти мамы никогда не рассказывал о нашей жизни втроем. Когда все в семье были
здоровы и счастливы, и не было ни смертей, ни войны. А может, все-таки тогда
было лето, – предположила Астрид, и ему показалось,
что внутренне она этого хотела, и невольная выдумка доставляла ей радость. –
Однако погода к нашему приезду испортилась, и это было единственное, что
осталось в памяти…
–
В то далекое, безмятежное время – определение, конечно, гипотетическое, не
уверен, что я понимаю события тех лет правильно, – заметил Чернов, –
Константинов и написал знаменитый портрет Астрид
Брандт. Довольно грузный по фактуре и двусмысленный – он как будто
предчувствовал, что их любовь продлится недолго и приведет к трагическим
последствиям. Но, может быть, я ошибочно приписываю ей определенный смысл, зная
конец этой истории… И вашу гравюрку он тоже
исполнил в это же время – время безудержного увлечения Астрид
и поиска нового пути в жизни и искусстве.
–
Ленинград был давней, нереализованной мечтой Константи-нова,
к ней добавились рассказы-мечтания Астрид, и ему
захотелось создать нечто достоверное, что могло бы заменить ему
неосуществленную возможность…
Александр
Чернов, судя по всему, прекрасно разбирался в метафизических особенностях той
давней истории. Слушать его было интересно, и я подумал, что в рассказе
наверняка присутствует щепотка вымысла, делающая его поэтичным. Мне не хотелось
разрушать ее нежную, тонкую ткань настойчивым требованием правды. Творец,
живущий искусством, понимает, насколько правда небезопасна. Как внешняя среда
для слишком ярких и чистых красок на картинах Куинджи…
И
все же один вопрос так и вертелся на языке.
–
Как все-таки закончилась эта история? – спросил я моего нового приятеля. – Со
знаком плюс или знаком минус?
–
Знаки, знаки… – вздохнул Александр Чернов. – Если бы дело было только в них! Тогда
и Астрид Брандт не приехала бы в Россию. И
Константинов не влюбился бы в эту женщину, а перед этим – в Любовь Ивановну. А
до нее – в свою живопись. И так далее… Словом, судьба этих людей – и нашей
вместе с ними! – могла быть совсем иной. Но кто умеет читать пресловутые
«знаки»? – воскликнул Чернов. – Вы, например, умеете?
–
Нет, – честно признался я. – То есть, конечно, умею. Когда все позади. По
поговорке – русский умен задним числом.
–
Не только русский, – прикурил Чернов потухшую сигарету; он начинал трезветь, и
лицо его приняло некрасивое, тяжелое выражение. – Так читать умеют все.
Я
видел, как неприятна ему тема финала, однако мое любопытство не терпело
отлагательства: у этой странной истории и конец должен быть не менее
удивительный.
И я не ошибся.
Вот
что поведал сквозь зубы не на шутку осведомленный «ис-кусствовед».
Было
начало ноября, наша пара уже переехала на зиму в город. Внезапно Астрид – так же внезапно, как и всё, что она говорила и
предпринимала в последние недели их жизни, – предложила Кон-стантинову
поехать в последний раз в Степное.
–
Попрощаемся с морем. До следующего лета, – печально улыбнулась она.
–
Ты ведь знаешь, я никогда особенно не любила перемен, – заговорила она
несколько позже, – и мне кажется, в этом вопросе мы начинаем сходиться.
Она
слабо улыбнулась, разглядывая Константинова, – внимательно, словно видела его
впервые.
То
ли она проверяла его на сообразительность, как делала с первых дней знакомства.
То ли – что вероятнее всего – открыла в нем и себе что-то новое, что прежде
было неведомо и, возможно, произвело в ней важные перемены.
На
этот счет трудно высказаться определенно. Ведь что мы знаем друг о друге? –
ничего. Кроме того очевидного, что не вызывает сомнений. Но есть ли это
настоящая правда о человеке – неизвестно… Иной раз кажется, что нет, не
является. Лишь вводит в заблуждение, искажает подлинный лик хорошо знакомого.
Константинов,
всецело поглощенный новой работой – в эти дни он начал серию акварелей по
мотивам чеховской «Степи», – не придал значения словам Астрид.
Как не дал себе труда разобраться в причинах грустной интонации в ее голосе, во
всем ее тихом, обреченном виде. И только откладывая лист с наброском очередного
пейзажа – как правило, по вечерам, когда он не мог работать из-за плохого
освещения, – он впадал в то же сумеречное состояние, что и Астрид.
Он тяготился прожитым днем, хотя в нем не было ничего трагического и
безнадежного. Мучился неясным стремлением куда-то и зачем-то, как будто день
нынешний был не радостью, а досадной задержкой на пути к туманному упованию…
Особенно
сильно его донимала похожесть проходивших с одной и той же скоростью и с тем же
содержанием печальных дней конца ноября. Ему была непонятна тяга Астрид к покою и созерцанию. Но еще больше он недоумевал по
поводу ее нового, сильно его смущавшего отношения к течению их дней. Казалось,
она не столько верила в спасительную сущность статики, сколько уверила себя в
ее необходимости. А в душе давно в ней разочаровалась, ведь постоянство так
далеко от человеческих устремлений! Но что вырастало, созревало внутри этой
ставшей вдруг тихой и грустной женщины – Константинов не мог знать. Он боялся
подступиться к запретной теме, не доверяя своей проницательности и силе
характера.
И
все-таки, думал он, покуривая на крыльце и глядя, как заходит за черную тучу
бледное осеннее солнце, без проникновения во внутреннюю жизнь Астрид ему не обойтись. Если, конечно, он хочет, чтобы из
их отношений исчезли обидчивая молчаливость и недосказанность.
Со стороны моря дул
сильный ветер, – с каждым днем он становился злее и беспощаднее. Сезон штормов
медленно, но верно овладевал морем и холодным, пустынным побережьем. Всей этой
сухой, потрескавшейся за жаркие летние месяцы каменистой сушей – безлюдной и
безжизненной.
Астрид целыми днями просиживала в парусиновом шезлонге. На ней
был теплый меховой жакет, делавший ее похожей на только что оправившуюся от
тяжелой болезни моложавую старушку.
Однажды
она засмеялась и сказала:
–
Хочешь, я прочту тебе стихи? Я ведь учу русский язык по стихам, это самый
верный способ выучить язык.
–
Вот как? Ты раньше не говорила. О том, что читаешь стихи. Я и книг у тебя не
видел.
–
Ты слишком занят своими пейзажами. Тебе некогда обращать внимание на меня.
Смотреть и писать – не одно и то же. Боюсь, и чувства эти занятия вызывают разные.
–
Что за стихи? – уклончиво спросил он.
–
Ваши, русские. Старые.
И
принялась старательно выпевать незнакомые строфы:
Заря уже над кровлями взошла.
Пора. Пестрит узорами страница.
И синева усталости ложится
На влажный блеск оконного стекла.
Но жаль уснуть. Смущенная душа
Так непривычно вдруг помолодела,
Так просто рифма легкая задела
Медлительный клинок карандаша.
Я не творю. С улыбкой, в полусне,
Набрасываю на бумагу строки,
И свежий ветер трогает мне щеки
Сквозь занавес, раздутый на окне.
Как я люблю непрочный этот час
Полусознания,
полудремоты.
Как пуст мой дом. Как дружелюбно кто-то
Касается моих усталых глаз.
О, это ты, последняя отрада –
В квадратном небе зреет синева,
Чуть-чуть шуршит незримая листва,
И никого, и никого не надо**.
–
Больше всего мне нравится последняя строфа, – сказала Астрид:
«О, это ты, последняя отрада…» – «…И никого, и никого не надо…»
–
Тебе никогда не хотелось, чтобы твой дом был пуст, как и мой? – спросила она,
помолчав. Константинов впервые за все месяцы их знакомства и любви
почувствовал, как далека от него эта женщина. Или он далек от нее…
–
Интересно, там, – кивнула она, – море такого же цвета, каким оно кажется
отсюда? Или синее-синее, как весной и летом? Я ведь никогда не выходила в море
ни на лодке, ни на корабле, ты мне поможешь? – взглянула она на Константинова.
Но думала, конечно, не о нем. Не о нем, но о своей причуде, и ему ничего не
оставалось, как ей пообещать.
–
Хорошо. Это легко устроить.
–
Я думала, сезон морских прогулок уже закончился.
–
Сезон закончился, но это не имеет значения. Мы возьмем лодку у здешних рыбаков.
Простую, резиновую лодку, легкую в управлении. Она устойчива и быстроходна.
–
Хорошо, – вздохнула она. – Резиновую так резиновую. Пойдем в дом, майн либер. Я угощу тебя чаем, и ты продолжишь писать свои
пустоши…
–
Так они на следующий день и поступили, – откинулся на стуле Александр Чернов.
–
На следующий день после завтрака Константинов одолжил у соседа-рыбака тяжелую,
в резиновых заплатах, надувную лодку и поплевал на руки. Надевшая по случаю
выхода в море белую шляпку Астрид выглядела чопорной
немецкой дамой.
И
они вышли в море.
Дул
теплый бриз. Легкий ветер подгонял весело мчавшуюся лодчонку. Солнце слепило
глаза, и на горизонте не было ни облачка.
Опустив
ладонь в бурлившую зеленую воду, Астрид весело
напевала немецкую песенку о старом рыбаке, который вместо рыбы поймал в сети
зеленоглазую русалку, и подшучивала над Константи-новым:
«Если я превращусь в русалку, ты не откажешься от меня?» Константинов улыбался
и помалкивал, делая вид, что с трудом управляет лодкой. Берег удалялся,
покрывался тонкой сиреневой кисеей.
Когда
они обогнули длинный, вытянутый острым клинком и уходивший далеко в море мыс,
погода стала портиться. Подул сильный норд-вест, что означало приближение бури.
Лодку с двумя путешественниками стало относить в море. Небо затянули сплошные
тучи – все произошло так быстро, что они не успели опомниться и повернуть
назад. Когда с тяжелым шумом грянул холодный ливень, путешественники были
далеко от берега. Как потом рассказывали местные рыбаки, они, вероятно,
потеряли ориентацию из-за густого тумана.
–
Хотя я думаю, – сказал Александр Чернов, – шансов добраться до берега у них и
так не было: уж очень силен был ураган, относивший их в море…
О
странном исчезновении Константинова и Астрид в городе
узнали через несколько дней. Несколько раз к ним домой заезжал Кузминский, чтобы напомнить об уплате профсоюзных взносов.
Не застав его и Астрид, он разволновался и поднял на
ноги милицию и спасателей. Спасательная служба, как всегда осенью, работала
плохо, а милиция не спешила с поисками, выжидая, пока пройдут положенные три
дня после исчезновения.
Но
Константинов и Астрид не появились ни на третий день,
ни на десятый. Кузминский написал заявление о пропаже,
милиция сбилась с ног, но зацепок никаких не было; никто в поселке их не видел
и ничего об их судьбе не знал.
–
Взяли у меня лодку, – покряхтывал дед Антон, тряся покрытым изморозью щетины
тощим подбородком, – и – зникли. Если они не
найдутся, хто мени лодку возвернёт?
–
Какая лодка, дед, – вздыхал поселковый милиционер Афанасий Передерий, длинный,
поджарый и хмурый человек, – ему надоело писать докладные и объяснительные
записки начальству о пропаже людей во вверенном ему поселке; свое негодование
он вымещал на каждом попавшем в поле его зрения жителе. – Люди пропали, а ты –
лодка… Вот оштрафую тебя за соучастие!.. Показывай, где ты их провожал.
Дед
Антон привел участкового на то место на берегу, откуда отплыли в последнее
плавание Константинов и Астрид Брандт.
Дул
сильный ветер. Старшина, придерживая рукой форменную фуражку, долго смотрел на
мокрый песок, словно надеялся увидеть на нем следы отчалившей резиновой лодки.
Но так ничего и не разглядел…
Волны
с ненавистью накатывались на плоский, блестящий берег.
–
Их тела так и не нашли, – заключил Александр Чернов. – А вскоре люди совсем о
них забыли. Пока человек на виду, о нем помнят и спрашивают, но стоит исчезнуть
– и ты уже никому не нужен… Вспомнили вы, да и то, я думаю, случайно, – слабо
улыбнулся он, подавая на прощанье руку.
Я
пожал ее, и больше мы с ним никогда не виделись.
Сентябрь, 2012
Мариуполь