Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 285, 2016
Каждая встреча с Александром Кедриным превращается в
удивительное путешествие в мир искусства. Специально темы мы не намечаем, жизнь
сама их подсказывает. Для меня очень ценно то, что он сам знал людей, о которых
говорит, и все его рассказы – от первого лица. Мы беседовали об Эрнсте
Неизвестном и о тех, кто помогал ему на Западе или был рядом с ним в Москве или
Нью-Йорке. О коллекционерах, приложивших неимоверные усилия для спасения
русского авангарда…
Александр Кедрин – из потомственных дворян. Оба его прадеда
воевали на стороне белых. Кедрин Евгений Иванович (1851–1921) был присяжным
поверенным, защищал «цареубийц», был защитником Софьи Перовской. Состоял в
партии кадетов, возглавлял ее левое крыло, правое возглавлял В. Д. Набоков,
центр – П. Н. Милюков. Был министром юстиции у генерала Н. Н. Юденича в
правительстве С. Г. Лианозова. Он был отравлен на новогоднем банкете в Париже.
«Красный граф» Алексей Толстой вывел его в повести «Эмигранты», а Иван Бунин
описал встречи с ним в «Дневниках». Кедрин Владимир Иванович был
генерал-майором. Военный педагог, на службе с 1885 года. С 1918 года – в
Народной армии Самарского Комуча, занимал пост начальника отдела военно-учебных
заведений при Главном управлении Генерального штаба. Затем назначен временно
исполняющим должность начальника отдела военно-учебных заведений при штабе
Верховного главнокомандующего Директории генерала В. Г. Болдырева. В Русской
армии адмирала А. В. Колчака исполнял должность начальника управления
военно-учебных заведений при штабе Верховного главнокомандующего. Следующее
назначение – генерал для поручений при военном министре, затем – при
управляющем военным министерством правительства А. В. Колчака. Советская власть
такие
вещи крепко помнила и не прощала.
Отец, Вениамин Николаевич, знаменитый художник-график,
спасаясь от сталинских репрессий, переехал в Ташкент; был одним из создателей
Союза художников Узбекистана. Троюродным братом отца был знаменитый советский
поэт Дмитрий Кедрин, погибший в 1945 году в Москве.
Александр Кедрин родился в 1940 году в Ташкенте. После
окончания школы он поступил в Ташкентское художественное училище. В 1959 году,
студентом третьего курса, Александр организует коллективную выставку семи
молодых художников. В результате всех исключили из училища по идеологическим
причинам. Александру помогают поступить в Ташкентский театрально-художественный
институт, но вскоре исключают и оттуда. На Кедрина заводят дело о тунеядстве.
Ему приходится поступить на работу на керамический завод. Его философские
абстракции, выдаваемые за «узбекские национальные орнаменты», получают
признание. Кедрин оканчивает отделение керамики Республиканского
художественного училища, вступает в Союз художников.
Посещая столицу, он входит в круг московской творческой
интеллигенции наряду с Эрнстом Неизвестным, Эриком Булатовым, Владимиром
Немухиным и др. В 1995 году Александр с семьей переезжает в США, в Нью-Йорк.
Его творческая жизнь складывается успешно; работы приобретают музеи, галереи и
частные коллекционеры. Кедрина приглашают представлять США на Флорентийском
биеннале современного искусства.
Сегодня мы предлагаем цикл эссе Александра Вениаминовича
о друзьях – «Встречи»
Ю. Сандулов
ЭРНСТ НЕИЗВЕСТНЫЙ
(1926–2016)
Для меня, и не только для меня, он был камертоном чести и
достоинства:
…Он был из тех, кто выбираает сети,
Когда идет бессмертье косяком…
Усталый голос в трубке сказал: «Юра, ты знаешь, Эрнст
умер…» Да, я уже знал, Интернет с утра бурлил, обсуждая трагическую новость.
После короткой паузы Саша сказал: «Я написал
стихотворение в память о Эрнсте, напечатай в своей энциклопедии о
художниках-эмигрантах».
– Конечно, Саша, – ответил я, – сочту за честь.
Говорить было очень тяжело, разум не хотел принимать эту
весть.
Но я попросил: «Саша, вашей дружбе с Эрнстом более
пятидесяти лет, в какой-то мере он повлиял на вас как на художника, да и как на
человека. Помните, вы рассказывали, как еще в 70-е годы в Ташкенте, когда вы с
ним работали над восстановлением города, вы пытались обратиться к нему на ‘Вы’,
а он отрезал: ‘Что ты мне выкаешь? Нам, как художникам, стоять рядом – ты на К,
а я на Н’. Напишите о нем, каким вы его знали. Это очень важно для истории
нашей эмиграции».
Через несколько дней Саша Кедрин сидел у меня в квартире
и читал свои наброски. С собой он захватил последний номер (№ 32) журнала
«Огонек», где была статья о выставке в Москве, в которой участвовал Кедрин, а
на следующей странице – его статья об Эрнсте Неизвестном.
Прощаясь
с Эрнстом, мы прощаемся с эпохой. Он был личностью планетарного калибра, это я
понял сразу, едва переступив порог его мастерской в конце 60-х. И в Москве, и в
Ташкенте, и в Нью-Йорке, и на Лонг-Айленде – он был замечательным собеседником,
поражающим отточенностью формулировок и оригинальностью идей и оценок. Он был
одновременно поэтом и художником, скульптором и философом, которому досталось
жить в наше время, а времена не выбирают.
Рожденные
в года глухие
Пути
не помнят своего.
Мы
– дети страшных лет России –
Забыть
не в силах ничего.
Испепеляющие
годы!
Безумья
ль в вас, надежды ль весть?
От
дней войны, от дней свободы –
Кровавый
отсвет в лицах есть.
Есть
немота – то гул набата
Заставил
заградить уста.
В
сердцах, восторженных когда-то,
Есть
роковая пустота.
И
пусть над нашим смертным ложем
Взовьется
с криком воронье, –
Те,
кто достойней, Боже, Боже,
Да
узрят царствие твое!*
Познакомил
меня с Эрнстом московский архитектор Андрей Косинский, знавший его со
студенческих лет. Когда я впервые пришел к Неизвестному, в мастерскую в Большом
Сергиевском переулке, меня поразила его пластика – ее мощность, оригинальность
и грандиозность! Альбомы его рисунков, эскизы к Древу Жизни, офорты иллюстраций
к Данте и Библии, – все, что я увидел, ошеломило меня однозначной силой таланта
и мастерства! Это был уровень Буонаротти. Ничего подобного в отечестве своем до
этого я не встречал, ничего соизмеримого с этим… Мы проговорили более часа, и
он повел меня на Сретенку, во вторую свою мастерскую, забитую сверху донизу
гипсовыми отливками, ждущими перевода в бронзу… Не удивительно, что я в своем
подсознании запомнил его гигантом, сверхчеловеком.
После
землетрясения 1966 года в Ташкент на 14 лет приехал Андрюша Косинский –
отстраивать город заново. К сожалению, не все его проекты были воплощены в жизнь.
Но он все же успел выстроить целую улицу Богдана Хмельницкого, ведущую из
аэропорта в центр, и придумал сделать как бы въездом в город торец
девятиэтажки, – активный, цветной рельеф (такой рельеф, но на цветном, Эрнст
сделал в Ашхабаде). На рельефе должен был быть изображен младенец-богатырь,
держащий в руках радугу, а из чрева его вырастает новая архитектура нового
Ташкента. Эту работу архитектор решил поручить Эрнсту и мне. Эрнст вылетел в
Ташкент, и в моей мастерской закипела работа. Мы сделали эскизы, модель, их
утвердили на архитектурном совете и выплатили аванс. Но обстоятельства так
сложились, что Эрнст срочно вылетел в Москву, где и подал заявление в ОВИР. Его
выдавливали из страны… Работу остановили и передали другим художникам. Это
уже был 1975 год. В Ташкенте он много расказывал мне о себе и своей семье: он
родился в Свердловске в 1926 году в семье офицера – адъютанта белого генерала
Анненкова, дед его тоже был офицером, а прадед – Николаевским кантонистом.
После школы он поехал в Ленинград и поступил в художественное училище. Началась
война, и училище эвакуировали в Самарканд. Эрнст запросился на фронт, но ему
было только 17 лет (1943), и он, прибавив себе год, попал в ускоренный выпуск
младших лейтенантов в город Кушку (самая южная точка СССР). А оттуда прямо на
фронт, в самое пекло. Был многократно ранен, получил боевые награды – в общем,
патриот из патриотов, – тем более парадоксальны его послевоенные мытарства,
включая стычку с Хрущевым в Манеже… Но, вопреки всему, Эрнст окончил Суриковский
институт и параллельно – философский факультет МГУ…
В
чем-то наши судьбы схожи – мне тоже пришлось уехать из страны, на меня также
постоянно писали доносы… Конечно, то, что он пережил, мне и не снилось!
Была
весна 1974 года. Сидели мы с Эрнстом в ресторане гостиницы «Ташкент» и пили
шампанское за успех нашей совместной работы в Ташкенте (так и не воплощенной
впоследствии, но мы того не знали тогда). Эрнст рассказывал мне о своей
нелегкой жизни в Москве, и я спьяна тоже решил рассказать ему о своих
мытарствах: что у меня нет своего угла (тогда я был женат на манекенщице, мы
вынуждены были жить в квартире моих родителей), что я слепну, а хорошей светлой
мастерской нет, как и у моего отца, что коллеги меня ненавидят, изводят
скандалами и провокациями, что жена меня не понимает, что я очень страдаю от
враждебности окружающих и одиночества, и т. д., и т. п… Эрнст меня оборвал и
сказал примерно следующее: во-первых, одиночество – это единственный способ
успеть что-либо сделать в жизни; во-вторых, перестань мне «выкать» – я этого не
люблю, и, в-третьих, непонятно – чего ты вообще хотел бы от жизни? Чтоб тебя на
руках носили? Аплодисментов? Тогда нам с тобой не по пути! И сделал вид, что
уходит… Я немедленно протрезвел и извинился.
Как
же я был благодарен ему за эту отповедь! Я запомнил его слова на всю жизнь.
Советские люди страдают от инфантилизма, особенно когда попадают на Запад: они
все ждут, что кто-то им должен помочь, что кто-то им чего-то должен. А надо
всего добиваться самому! И жизнь не всегда благоприятна – такова жизнь!.. Еще
Уинстон Черчилль сказал: «Успех – это продвижение от одной неудачи к другой
неудаче без потери оптимизма». Главное в жизни – это честная работа, в ладу со
своей совестью. Если ты добиваешься в честной работе удачи и успеха, то жизнь
прожита не зря! Как у Эрнста Неизвестного, которого Бог не обидел талантом. Он
старше меня на четырнадцать лет, его искалечила война, однако по мироощущению,
по космогоничности творчества, его поэтическому преломлению у нас много общего
– еще и потому, что он мне много дал, никогда не поучая меня.
Он
говорил о себе: я существо асоциальное! Имея в виду, что он никогда не вел
«светскую» жизнь, предпочитая с головой уходить в творчество, в работу. Тусовки
богемы и интеллектуальной элиты его не интересовали: он был человек
самодостаточный и счастливый в своем искусстве и работе художника. Этому он
научил и меня. Обосновавшись в Нью-Йорке, он страдал от бесконечных
паломничеств в его мастерскую в Сохо людей самого разного ранга. Ростропович,
его близкий друг, свел его с сотнями людей – влиятельнейшими и именитыми, но
Эрнста это тяготило… Кончилось тем, что он взял и сжег всю кучу визиток,
решив вопрос радикально.
Добившись
всемирного успеха и материальной независимости, он начал строить себе убежище вдали
от суеты Манхэттена, в самой восточной части Лонг-Айленда, на Шелтер-Айленде:
трехэтажный дом с громадной мастерской на берегу озера, – все по своему
проекту, даже мебель. Когда мы возобновили общение в Нью-Йорке, он пригласил
меня отдохнуть на недельку в свое убежище. Я, конечно, согласился. Там в
мастерской у него стояла только что отлитая гипсовая модель «Древа Жизни» – в
натуральную величину, эта работа в бронзе стоит сейчас в Москва-Сити. Каждый
день с утра он влезал на леса зачищать швы гипсовой отливки. Я попросил
разрешения помочь ему, чтоб прикоснуться к шедевру. Он разрешил. И вот чем
кончилась история: когда я уезжал, он засунул мне в карман огромную пачку
долларов, приговаривая: «Тебе они сейчас нужнее»… Как я ни отказывался, он
настоял. Такой он был человек – необычайно щедрый и очень дорожащий своим
временем, невероятно доброжелательный ко всем окружающим и бескомпромиссный к
конформизму, невежеству и пошлости, беспредельно добрый и снисходительный к
любому таланту и нетерпимый к дельцам, делягам и аферистам, которые всегда
вьются вокруг гения.
Был
он человеком широко образованным, с мощным интеллектом, который всегда
катализировал меня. Он отучил меня от всякого рода кривляния и ерничества,
мягко заметив мне, что это глупо и оскорбительно для миллионов погибших в
Гражданскую, на Финской, Отечественной, замученных в лагерях и расстрелянных…
Мне, как и всем мальчишкам – а рядом с ним я всегда чувствовал себя мальчишкой,
хотелось показать власти фигу в кармане, высмеять власть в своих работах, как
делали мои друзья шестидесятники. Он же доказал мне, что соцреализм и
«антисоветское» искусство – суть две стороны одной медали, к серьезному
творчеству не имеющие никакого отношения; «искусство прославления» и «искусство
протеста» – спекулятивные, недостойные затрат времени! Притом муза – дама
брезгливая и не прощает любой фальши. У художника лишь одна крошечная по
протяженности жизнь, за которую он обязан получить образование, овладеть
ремеслом, в совершенстве изучить технологию и технику (что не одно и то же),
найти свою нишу в жизни, стать Мастером, сформировать свою идею, постараться
выразить ее честно и понятно. Любое творчество – исповедально, тем более
изобразительное искусство. Тут все наглядно: по работе всегда видно, есть ли
художнику что сказать зрителю или нет, подлинник это или имитация!
Общение
с великим скульптором перевернуло мою жизнь: я совершенно иначе стал относиться
к самому себе и к работе. В Ташкенте Эрнст, как говорится, вправил мне мозги,
избавил меня от инфантилизма в жизни и творчестве. Буквально через год я
выиграл конкурс на стометровый рельеф в правительственном санатории
«Узбекистан» в Сочи и реализовал его в 1978 году. Тогда я работал в керамике, и
до близкого знакомства с Эрнстом пробавлялся тарелками, орнаментами и
сувенирами, скорее декоративно-прикладного жанра. И как Эрнст разглядел во мне
потенциал монументалиста – для меня загадка.
Поздняя
осень в Нью-Йорке. Заканчивается второе тысячелетие, в котором я прожил всю
жизнь. Я с трудом адаптируюсь в новой, американской жизни. Жена и дети работают
и учатся, зарабатывают деньги. Я же сижу дома и пишу холст за холстом…
Иногда
мои новые друзья приглашают меня выставить вместе с ними свои работы в самых
для меня неожиданных местах: в банках, ночных клубах, колледжах. Я хватаюсь за
все предложения…
Неожиданный
звонок: «Саша, привет! Я Оля Полевая. Ты еще помнишь меня?».
Ну
как можно позабыть Ольгу! Тринадцать лет проработавшую на Ташкентском
телевидении и хорошо всем знакомую в республике и во всей Средней Азии, ежедневно
получавшую мешки писем из всех дальних гарнизонов Узбекистана, Казахстана,
Киргизии и Таджикистана. Все мальчишки от 15 до 25 были влюблены в красавицу-блондинку… Мы с
ней дружили, и она пропихивала материалы обо мне на Ташкентском телевидении. Она
была настолько популярна (вела программу новостей) и обаятельна, что ей никто
не мог отказать!
Оля
сказала мне, что в Нью-Йорке она также работает на телевидении и делает цикл
передач «Цвет нашей эмиграции».
–
Когда тебе удобнее, чтобы я приехала? Давай через три дня, но я приеду со
съемочной группой, а ты пригласи пару друзей-художников, чтобы они сказали о
тебе на камеру. Лады?
Я
попросил приехать Жору Паладяна и Юру Абдурахманова – местных старожилов (по
отношению ко мне, конечно). Отсняв материал в моей нью-йоркской квартире, Оля
спросила, нет ли у меня еще кого-нибудь из известных художников? Я подумал и
сказал, что я могу попробовать попросить Эрнста Неизвестного.
–
О, это то, что надо! Но просить его я буду сама!
Потом
Оля рассказала, как все произошло. Она позвонила Эрнсту и попросила его об
интервью, не сказав предварительно, что интервью это обо мне. Когда она с
оператором приехала, извинилась и попросила сказать, что он думает обо мне. Он
согласился, сказав, что знает меня и интервью даст без подготовки, но недолго,
потому что его ждет работа…
Передачу
я увидел после Нового года, уже в 2001 году. Я был поражен словами Эрнста обо
мне. Во-первых, так сжато и так по существу обо мне еще никто не говорил!
Во-вторых, он не сказал ни об одном из моих недостатков, от которых я с таким
трудом отделывался (с его помощью, в том числе). Он подметил то, что я и сам о
себе не знал. И, в-третьих, кто из моих знакомых художников, договорившихся об
интервью, стал бы говорить не о себе? Я на сто процентов уверен, что в такой
ситуации художник бы обиделся (это народ самолюбивый и самовлюбленный), выгнал
бы всю съемочную группу, несмотря ни на чье обаяние.
Я
потом благодарил Эрнста, он ответил: «Пустяки, я всегда говорю, что думаю, и
думаю, что говорю!» Такой вот он был человек – щедрый и великий, счастливый он
был человек.
Мама
Эрнста – известная поэтесса Белла Дижур – умерла в 102 года. Мне казалось
бесспорным, что он перешагнет столетний рубеж. Его кончина – неожиданность и
удар для меня. Светлая ему память.
АЛФЕРОВ СЕРЕЖА
(1951–2004)
Сережа
был моложе меня на 11 лет, и мне посчастливилось знать его в Ташкенте с
отрочества, – он уже тогда был поэтом, писал неплохие стихи. В наш дом его
привел товарищ моего отца, литератор Евгений Александрович Чернявский – один из
последних обэриутов, друживший с моим отцом с конца 20-х годов. Он был соседом
Сережиной бабушки Анастасии Семеновны, у которой жил и воспитывался Сережа.
Стихов я не писал, но поэзией жил и дышал ею с пеленок. Евгений Александрович
отрекомендовал мальчика как «человека с абсолютным поэтическим слухом».
Поначалу я не знал, что Сережа еще и рисует.
Отец
мой – петербургский художник-график, учившийся в Художественной академии у К.
И. Рудакова и К. В. Лебедева, в юности был учеником Н. С. Гумилева, бывал в
семье Ахматовой– Гумилева и без поэзии не мог прожить и дня. По вечерам мы
собирались или у нас, или в семье художника Александра Сергеевича Волкова –
великолепного живописца и автора необычайно колоритных стихов. На этих
поэтических вечерах неизменно присутствовал Е. А. Чернявский, знавший наизусть
Мандельштама, Олейникова, Введенского, Хармса, Заболоцкого, Ахматову, Гумилева,
Дмитрия Кедрина, Пастернака и других опальных поэтов. Поэтические сборники
запрещенных авторов хранить в доме было опасно, поэтому старались все держать в
голове.
Когда
началась хрущевская оттепель, все мы воспряли духом. Однако потепление
оказалось иллюзией, идеологический климат в Ташкенте практически не изменился.
Особенно консервативной, как ни странно, была среда художественной
интеллигенции, группирующейся вокруг республиканского отделения Союза
художников и Института искусствознания Академии наук Узбекистана, а также
Художественного училища имени Бенькова и Театрально-художественного института
имени Островского, где мне пришлось учиться. Это было сборище настоящих
мракобесов от социалистического реализма. Гораздо либеральнее была среда
архитекторов, журналистов и молодых поэтов.
Мои
родители хотели, чтобы я стал архитектором, – настолько беспросветной была
атмосфера в среде художников. Однако окончив школу, я все же пошел в
художественное училище, а подрабатывал у архитекторов. Зарабатывать на жизнь
художником было нереально.
С
той же проблемой столкнулся и Сережа. Его бабушка, вдова академика-геолога, у
которой он жил и кормился, устроила его в художественное училище, где ему было
невыносимо тяжело учиться. Поэтам всегда нелегко. Еще Кюхельбекер писал: «Горька
судьба поэтов всех племен, / Тяжеле всех судьба казнит Россию».
Летом
1957 года ташкентский архитектор Игорь Плетнев привел в наш дом студента
Суриковского института Эрика Булатова. Бывая в Москве, я заходил к нему в
мастерскую. Мы подружились. Архитектор Андрей Косинский познакомил меня со
своим другом Эрнстом Неизвестным. Моя московская кузина Света Кедрина
познакомила меня с Беллой Ахмадулиной и Андреем Вознесенским, стихи которых я
давно любил. Эрик Булатов познакомил меня со своими друзьями – художниками
Борисом Биргером и Валентином Поляковым, а также со вдовой Роберта Фалька –
искусствоведом Ангелиной Васильевной Щекин-Кротовой. Я десятки раз приходил
смотреть к ней прекрасную живопись Роберта Рафаиловича. Каждый раз, возвращаясь
из Москвы, я рассказывал Сереже о своих московских друзьях, о том, что в
столице идет совсем другая жизнь.
Каждую
неделю Сережа приходил ко мне и приносил в подарок рукописные книжечки моих
любимых поэтов: Мандельштама, Хармса, Олейникова, Заболоцкого – их невозможно
было достать у букинистов. Эти подарки были необыкновенно трогательны и дороги.
В
нашей среде была популярна эпиграмма Д. Кедрина на советского поэта
Безыменского: «У поэта жребий странен – / Слабый сильного теснит: / Заболоцкий
безымянен – / Безыменский знаменит!»
А.
Безыменский сочинял ура-патриотические тексты для советских маршей и считался
литературным генералом. Точно та же подмена ценностей, конечно, имела место и в
среде художников: титанически талантливый скульптор Эрнст Неизвестный рубил в
качестве подмастерья мрамор у мастодонта советской скульптуры Вучетича.
Позднее
Сережа стал приносить и дарить мне свои рисунки. Интересно, что он никогда не
показывал мне свои учебные работы, хотя как студент художественного училища,
как и все мы, обязан был писать с натуры обнаженку, портреты, пейзажи,
натюрморты, композиции на заданные темы и т. д. Ничего этого я у Сережи не
видел, хотя и навещал его бабушку. Позже Сережа стал приносить гуаши и
акварели, крайне редко – масло.
Сережины
работы меня поразили. Сначала они показались мне похожими на Пауля Клее –
любимого художника моего отца, но потом я разобрался, что сходство было чисто
внешним.
Когда
Алферова причисляют к дадаистам, мне это кажется безосновательным и
неправильным. Да, он действительно интересовался и йогой, и дзен-буддизмом, и
поэтами-суфиями, и русским авангардом, и модернизмом – какие-то элементы всего
этого есть в его работах – но ведь они неизбежно присутствуют у всех
современных художников. Кроме того, мы все родом из детства, а детство и юность
прошли у Сергея в Узбекистане. Однако из этого же не следует, что он был
узбекским художником. Хотя, конечно же, элементы восточной экзотики и
символики, цвета и пластики, традиции и солнца, времени и места, синтез линии и
рифмы, ритма и света, цвета и мелодии – у него налицо. Это, я думаю, у Сергея
от Бога.
Работы
любого настоящего художника – всегда исповедальны. Спекуляцию и фальшь никуда
не спрячешь. Что есть в душе художника, то есть и в его работах. А вот чего нет
– того нет.
Меня
поразили уже первые увиденные работы Сережи. Меня удивила их зрелость,
поэтичность, метафоричность, цельность и насыщенность. Интересно, что певучесть
его линий становилась раз от раза все внятнее, музыкальнее.
У
нас на Востоке стихи не декламируют – их поют, подыгрывая себе на домбре или
дойре. Сережа приносил с собой то дудочку, то губную гармошку или какой-нибудь
экзотический музыкальный инструмент, на слух подбирая мелодию и мурлыча стихи.
Я
рассказывал ему о моих друзьях, мастерах народного искусства Узбекистана:
чеканщиках и ювелирах, гончарах и вышивальщиках, которые за работой обязательно
поют стихи Хайяма и Хафиза, Джалаладдина Руми и Навои. Синтез линии и поэзии,
музыки и цвета – это традиция Востока, органично присущая народному искусству
Узбекистана, без которой я не мыслил своей живописи. К сожалению, эта традиция
была утрачена профессиональными мастерами социалистического реализма из Союза
художников. А у Сережи она присутствовала всегда, с самого начала, даже в его
ранних работах. И дело не в том, что они были ритмизованны и безупречно
завершены – поэтически и композиционно. Он использовал в графике чисто
литературно-поэтическую фигуру речи – оксюморон. Это, конечно, крайне
рискованно и в большинстве случаев низводит творчество художника до китча.
Сереже же удавалось балансировать на грани – его работы никогда не были
вульгарны или банальны.
Каждая
его работа, каждый рисунок были поэтической притчей, насыщенной метафорами и
как бы многослойной. В каждой из них есть тайна, элемент сакральности.
Подражать Алферову (а сейчас у него неизбежно появятся подражатели – как
известно, поле боя достается мародерам) – дело безнадежное. Подражать форме –
занятие пустое, а подражать содержанию – кишка тонка, для этого надо быть
настоящим поэтом, а такому нет нужды подражать кому-либо, у него свой напев и
неповторимый голос, своя интонация и тембр.
Любимый
нами Мандельштам эту проблему сформулировал так: тот, кому нечего сказать, все
же может слагать стихи, дело это нехитрое – тут одно слово влечет за собой
другое, и создается впечатление, что там что-то есть, а на самом деле –
пустота. У Алферова нет «пустых» работ. Все его добрые черепахи и странные
бабочки, таинственные башни и нелепые, но милые птички, карнавальные пляшущие
человечки и загадочные балерины полны обаяния и тайны.
Его
работы могли бы быть иллюстрациями к поэзии Хайяма и Хафиза, Хлебникова и
Заболоцкого – при этом он никогда не впадал в эклектику или космополитизм,
подражательность или зависимость от какой-либо школы.
Широта
и глубина его интересов – от душевной щедрости и феноменальной одаренности. Он
всегда оставался удивительным и честным художником-поэтом. Часто повторял, что
муза – дама брезгливая и измен не прощает. Он был неприкаянным бессребреником –
как Хлебников и Мандельштам. Он нуждался в заботе и опеке не от инфантильности
– от поэтичности. «Берегите нас, поэтов, берегите нас… / Будут вам стихи и
песни, и еще не раз… / Только вы нас берегите, берегите нас», – призывал
Булат Окуджава.
Не
уберегли. Увы. Сережа рвался в Москву. В провинциальном Ташкенте он задыхался.
Я
собрал ему немножко денег, написал 10 рекомендательных писем московским друзьям
и дал два адреса, где можно ему переночевать на первое время: кузины Светы
Кедриной, кузена Никиты Дьяконова; посадил в поезд Ташкент–Москва и благословил
на дорогу.
В
редких письмах из Москвы Сережа писал, что рекомендации сработали, друзья
устроили его на работу – сначала дворником, а потом пожарным, что было большой
удачей: сутки дежурство и трое суток свободны. Главное, что в его распоряжении
был подвал, где он на веревках, как белье, развешивал сушить свои работы.
Писал, что он свободен, доволен и много-много работает. Затем написал, что
женился и тем самым решил свой квартирный вопрос.
Летом
он привез в Ташкент жену-москвичку, свою ровесницу. Олечка Буракова писала
стихи, много рисовала. Выглядели они счастливой и красивой парой. Замечательно,
что Олечка сразу поняла, какой Сережа огромный художник. В 1984 году у них
родилась дочка – тоже красавица и, буквально с пеленок, талантливый художник.
Беда была в перманентном безденежье и нищете молодой семьи. Сережу все любили и
сразу с радостью приняли в среду московской богемы, но заработков не было. Жена
Сережи была точно такой же непрактичной, как и он сам. Возможно, если бы она
была пронырливой и пробивной «деловой женщиной», судьба Сережи не сложилась бы
так тяжко, но представить его влюбленным в прагматичную пролазу я не могу.
Так
Сережа стал москвичом. И уже не я его, а он меня знакомил с интересными
художниками-москвичами. Осенью 1975 года я через Москву возвращался к себе в
Ташкент с международного симпозиума по керамике. Конечно, заехал к Сереже в
Теплый Стан. Сережа сообщил мне ошеломляющую новость. Через два дня на ВДНХ в
Доме культуры открывается выставка 150 московских художников-нонконформистов.
Мы
тут же поехали на место событий. Здание было оцеплено милицией, и нас не
впустили, но мы влезли в окно, открытое нам по условному стуку
друзьями-художниками, которые монтировали экспозицию. Я впервые увидел работы
Целкова, Рабина, Немухина, Вечтомова, Зверева, Зеленина. Сережа меня со всеми
перезнакомил.
Потом,
когда я бывал в Москве, Сережа всякий раз водил меня то на квартирные просмотры
к Нике Щербаковой или Аиде Сычевой, то на очередную выставку в Московский
горком графиков, членом которого он стал. Осенью 1978 года я работал над
большим керамическим рельефом для Хорезма. Сережа, приехавший навестить родных,
вызвался помочь мне с монтажом. Я с большой радостью принял его предложение и
дал ему возможность подработать. Мы с ним за месяц под звуки его дудочки успешно
смонтировали мой рельеф. Сережа мне всегда с радостью помогал при развеске моих
работ – в 1982 году в ЦДХ, на моей выставке 1983 года в Центральном доме
архитектора, в Манеже на выставке «АртМиф» 1990 года.
Последний
раз мы виделись с Сережей Алферовым поздней осенью 1993 года, а весной 1995-го
я уехал в Америку. Я часто ему звонил, но его никогда не было дома. Затем я
потерял его телефон и адрес, а когда нашел, оказалось, что его убили. Сережа
никогда и ни к кому не был агрессивен. За всю жизнь он «и жучка не обидел в
траве». Может, не стоило отпускать его в Москву, которая, как известно, «слезам
не верит». Талант всегда был социально чужд власти, опасен для нее. Чем выше
одаренность, чем больше калибр таланта, тем выше уровень риска смерти от рук «неустановленных
лиц». Увы, убивали и более защищенных. Что уж говорить о художниках и поэтах.
Сейчас,
когда осмысливается громадное наследие Сергея Александровича Алферова, и его
работы наконец дойдут до широкого зрителя, я надеюсь, что Алферов займет достойное
его место и получит любовь благодарного ценителя. Еще Пушкин заметил, что «у
нас любить умеют только мертвых». Россия – как та самая хрюшка, пожирающая
собственных детей.
Читать
сообщения разных собутыльников о том, что под конец жизни Сережа якобы спился и
впал чуть ли не в безумие, мне неловко и горько: я запомнил его другим – в
нарядной бархатной черной курточке с дудочкой в руках.
КОСТАКИ ГЕОРГИЙ
ДЕНИСОВИЧ (1913–1990)
Осенью
1975 г. в Москве в Доме культуры ВДНХ планировали открыть выставку 150 московских
художников-нонконформистов. Я узнал об этом от моего приятеля Сережи Алферова,
который позвал меня посмотреть, как выставка монтируется. Мы приехали и
обнаружили, что все оцеплено милицией, и войти невозможно, но Сережа отыскал
нужное окно и постучал условным стуком. Нас впустили. Почти все было уже
развешено – Целков, Рабин, Немухин, Вечтомов, Плавинский, Зверев… Все ждали
приемочную комиссию, которая, как оказалась, снимет 10 наиболее вызывающих
работ. Открытие должно быть на следующий день. В Москве я жил тогда у
Косинского, и он позвал меня на открытие, сказав, что его пригласил Владимир
Брониславович Сосинский и что за ним заедут, за рулем будет знаменитый
коллекционер и меценат Георгий Денисович Костаки, работающий в Канадском
посольстве и имеющий канадское гражданство, друг Сосинского… Мы приехали с
утра на белом «вольво» Костаки вчетвером – я, Костаки, Сосинский и Косинский.
Так совпало, что здание, в котором состоялась выставка – ДК ВДНХ, – дипломный
проект Андрея Косинского.
Встретила
нас огромная очередь желающих попасть на выставку. Два милиционера пропускали
только по двое, через каждые пять минут. Респектабельный Костаки пошел сразу ко
входу, размахивая зеленым канадским паспортом, сказав, что «эти трое со мной»,
но его не пустили, объяснив, что порядок в СССР для всех одинаков. Пришлось нам
воспользоваться все тем же окном. Художники-авторы окружили Костаки: «Георгий
Денисович, вот там моя работа! Обратите внимание!..»
Закончив
осмотр, мы гурьбой вывалили на улицу, отошли в сторону, где сидел Эдик Зеленин.
Поздоровавшись, он сказал: «Вот меня выпустили (сидел 15 суток – якобы за
хулиганство), вот оформляю документы на выезд в Париж»… На что ему Костаки
сказал: «Ну и дурак – там же работать надо!»
Я,
конечно, был ошарашен неожиданными словами «антисоветчика» и богатого
коллекционера. Потом мы с Эдиком познакомились поближе и долго переписывались
уже после его отъезда.
С
Костаки мы «подружились». Сосинский меня ему рекомендовал как хорошего
художника, которого затирают в Ташкенте. Костаки пригласил к себе посмотреть
коллекцию. Обменялись телефонами… Но я так никогда и не решился пойти к нему
в гости, зная, что он под колпаком у КГБ. Я был невыездной и тоже, по-видимому,
был под колпаком. Я не хотел рисковать, зная репутацию Костаки. Мне приходилось
быть предельно осторожным, хотя я тогда не собирался покидать СССР… Костаки и
Сосинский уже умерли. Сережу Алферова убили в Москве, дело осталось
нераскрытым. Мы с Андреем Косинским перезваниваемся. Он приезжал ко мне в
Нью-Йорк в 1999 году.
НОРТОН ДОДЖ
(1927–2011)
У
нас с Машей трое детей. Мы прилетели в Нью-Йорк 5 мая 1995 года. Сначала жили у
Машиной сестры Розы (11 человек в двухбедрумной квартире). Затем сняли
неподалеку на Остин-стрит такую же. На углу нашего квартала стояла лютеранская
церковь, которая с 10 утра звонила, собирая прихожан к службе.
Мы
решили заглянуть внутрь и удивились малому количеству прихожан: семь старушек и
все! По окончании службы, покидая церковь, мы увидели объявление на русском
языке о том, что вечером проходят бесплатные курсы английского языка. Поскольку
в школе, училище и институте я изучал немецкий, мы решили воспользоваться этой
возможностью. Уроки английского вела дама, очень похожая на Джульетту Мазину.
Она оказалась очень обаятельной и приветливой женщиной, сказав, что ее муж, Юра
Абдурахманов, тоже художник. Жили они на Брайтоне, и я сразу воспользовался ее
предложением зайти в гости. Очень радушные люди, знавшие всю богему Нью-Йорка.
В следующий визит на Брайтон-Бич Юра повел меня к своему соседу и другу Косте
Кузьминскому – личности легендарной, – предупредив меня, что тот весьма
экзотичен.
В
двухкомнатной квартире жили Костя (мой ровесник) с женой и тремя огромными
собаками – чистокровными московскими борзыми, которые были очень красивы и
очень прожорливы. Свою жену Эмилию Карловну Костя звал не иначе как «Мышью».
Встретил он меня в кавказской бурке и папахе, усадил за стол, сам разлегся на
диване, предварительно скинув бурку и папаху и оставшись совершенно голым. Он
оказался нудистом.
Память
у него была замечательная, человек он был умный и великолепный собеседник. Он
был нафарширован стихами (своими и чужими). Слух к поэзии – почти совершенный
(кроме своих стихов). Поэтические вкусы мои и ККК (Константина Константиновича
Кузьминского) во многом совпадали. Мы с ним впоследствии переписывались, и он
дарил мне свои сборники. Потом он переехал на север штата Нью-Йорк. Считаю, что
он совершил гражданский подвиг: Кузьминский набрал на компьютере и издал за
свой счет девять томов антологии русской поэзии в изгнании «Голубая Лагуна».
Я
показал ему фото своих работ, и он сразу сказал, что меня нужно показать
Нортону Доджу, – миллионеру, скупавшему русский авангард для своего музея в
Нью-Брансвике – Зиммерли Арт-музей при университете Ратгерс. Костя сказал, что
коллекция профессора Нортона Доджа насчитывает 15 тысяч холстов – это
крупнейшая в мире коллекция наших шестидесятников, с хорошим каталогом,
названным «От ГУЛага до гласности». Жил миллионер в Мэриленде, и Костя дал мне
его телефон. С Доджем мы созвонились и договорились о встрече – он на ломаном
русском, я – на ломаном английском. И вот раздается звонок Кости: «Саша,
принимай гостей! Мы приехали с Нортоном, сейчас паркуемся»… Нортон сказал,
что работы ему понравились, что он обязательно купит в следующий визит с
куратором. Через два дня он приехал (это было в 2001 году, под Новый год) с
куратором Джейн. Купил у меня три работы: «Тени прошлого» – масло, натюрморт –
гуашь, и расписной алюминиевый поднос «Чаепитие». Он очень хорошо мне заплатил,
сказав, что приедет еще раз и возьмет 10-15 холстов. Также мы договорились, что
он напишет обо мне статью. Потом он заболел, мы перезванивались, но больше я
его не встречал. Он умер несколько лет назад.
СОСИНСКИЙ ВЛАДИМИР
(МАКИ) (1900–1987)
Сосинский
Владимир Брониславович (Маки) был другом Эрнста Неизвестного. Герой
французского Сопротивления. Белый офицер, по его же словам, «бравший Перекоп не
с той стороны». Был женат на Ариадне Черновой, дочери известного эсера Виктора
Чернова. У них было двое сыновей – Сергей и Алексей.
Владимир
Брониславович был литератором, другом Набокова, Ремизова, Шарля де Голля,
Альбера Скира, Пабло Пикассо. Он также был очень близок к семье Цветаевых.
Из-за Марины Цветаевой дрался на дуэли. В 1961 году вернулся в Россию. Подарил
ЦГАЛИ 150 писем Марины Цветаевой, 40 из которых были адресованы лично к нему.
Масон, Мальтийский рыцарь, кавалер ордена Почетного легиона. Жил в Праге,
Берлине, Париже. Работал в русском секретариате ООН, типографом у Альбера
Скира. «Skira» – очень известное издательство книг по искусству, мы
все на них выросли. Вернувшись в Россию, Сосинский привез 250 томов
издательства с наклейками «авторский экземпляр». Получил двухкомнатную квартиру
на Ленинском проспекте и 120 рублей пенсии. Жил практически впроголодь.
Владимир
Брониславович был моим другом. Его квартира была завешана моей керамикой и
офортами Неизвестного, которого он познакомил со своим другом Джоном Борджером,
а тот написал книгу об Эрнсте. Живопись свою я Сосинскому не показывал, как и
всем остальным. На выставку 1983 года он не смог прийти, но попросил книгу
отзывов на один день и накатал обо мне громадный текст, завершив его фото:
Скира и Пикассо с надписью «Пур ля ми Сосинский», т. е. «Любимому Сосинскому».
Из
архива В. Б. Сосинского – его эссе «Метаморфозы» о первой встрече Альбера Скира
с Пабло Пикассо.
МЕТАМОРФОЗЫ
В
жизни Альбера Скира самой важной встречей, сделавшей его издателем, была
встреча с Пабло Пикассо, дружба их длилась около 45 лет. Не просто дружба: они
стали братьями, более родными, чем кровные. И умерли они
оба в 1973 году с разницей в один месяц. Скира еще успел о своем любимом
старшем брате сказать несколько замечательных слов в прозе и в стихах (он писал
стихи – короче воробьиного носика – шутливые, поздравительные лирические,
эпистолярные, в 4, в 5, в 6 строк, стихи очень оригинальные, остроумные).
Впервые
Скира появился в Париже в 1929 году. Денег, которые заработал в Лозанне
перепродажей редких книг с иллюстрациями великих художников, он имел с собою
всего на две недели жизни. Он рыскал по всем антикварам и букинистам за такими
шедеврами, как «Фауст» (с иллюстрациями Делакруа), Рабле, Данте, Сервантес (с
иллюстрациями Гюстава Доре), несколько позже – Гоголь Марка Шагала.
Зарабатывал
в Лозанне Скира очень скудно, он был чужд коммерции. Но уже тогда в нем
родилась мечта, которая не оставляла его в течение всей жизни и которая, по
отзывам лучших людей века, не только превратилась в реальность, но превзошла
самые смелые ожидания Скира – издавать книги по живописи.
В
Париж Скира прибыл с одной мучительной идеей: добиться во что бы то ни стало у
Пабло Пикассо согласия на иллюстрирование литературного произведения. И не
просто литературного, а классического, и не любого, а именно «Метаморфоз»
Овидия. Он был полон веры в себя настолько, что смело покинул родину и
перебрался в Париж. Но он натолкнулся на непреодолимые трудности. К телефону
художник не подходил, а другие голоса – и женские, и мужские – неизменно ему
отвечали (конечно, после того, как он себя называл), что хозяина нет и никто не
знает, когда он будет. И не день, и не два, и не те две недели, когда деньги на
жизнь кончились, и Альберу пришлось искать работу, – так продолжалось и лето, и
осень, и целый год…
–
Но однажды случилось чудо, – вспоминал Скира начало своей издательской
деятельности. – Наглухо закрытая дверь в будущее вдруг широко раскрылась! Я
случайно встретился с одним румыном по имени Руссо и поделился с ним своей
бедой.
–
Да это же очень просто, – сказал он. – Я хорошо знаю Жаклин Аполлинер, вдову
поэта. Она устроит вам встречу с Пикассо в два счета!
И
действительно, несколько дней спустя, трепеща, подымался Альбер Скира на
четвертый этаж дома 23 по рю Ля-Боэси. Гостю было 24 года, хозяину – ровно в
два раза больше.
Пикассо
в это утро был в бодром и веселом настроении. Он внимательно выслушал своего
застенчивого посетителя и после паузы заметил, улыбаясь, но без энтузиазма.
–
Молодой человек, я слишком для вас дорог.
Настроение
Скира от этого не улучшилось, но он не терял мужества.
–
Сколько будет стоить одна страница?
–
20 тысяч франков.
Чудовищная
сумма для Скира: 1000 долларов США по тогдашнему курсу.
–
Великолепно! – ничуть не растерявшись, заявил новоявленный издатель, –
Заказываю 15 офортов.
Пикассо
был далек от мысли, что у этого юноши нет и никогда не было такой суммы, как
300 тысяч франков, что в кармане у него в данную минуту лишь счет за
неоплаченную комнату в гостинице.
Когда
Скира рассказывал о своей первой встрече с великим Пикассо, я спросил, кто
выбрал у Овидия эпизоды для иллюстрирования – Пикассо или он? И тут выяснилась
одна забавная подробность, в которой они признались друг другу лишь много лет
спустя. Ни художник, ни издатель до этого не читали произведения целиком, и
только после своего первого визита на улицу Ля Боэси Скира в тот же день сбегал
в один из книжных магазинов Латинского квартала и на последние гроши,
сбереженные на обед, купил дешевый учебник с текстом бессмертного шедевра.
Скира прочел римского поэта и отчеркнул два десятка понравившихся ему мест.
Когда
при следующей встрече Скира предложил составить договор, Пикассо возмутился:
–
Договор? Контракт? Молодой человек! Неужели вы не знаете, что за всю свою жизнь
я не подписал ни одного договора?! Ни одного! Будь то Амбруаз Воллар или сам
Анри Канвайлер.
Скира
рискнул тогда сказать Пикассо с той безграничной откровенностью, на которую при
таких обстоятельствах не отважился бы ни один деловой человек: «Месье Пикассо!
Подумайте, как я могу собрать деньги, чтобы вам заплатить, если не буду иметь
вашей подписи? Никто не поверит, что я издаю книгу вместе с вами».
И
тут совершилось новое чудо: Пикассо, в конце концов, согласился. Так впервые в
его жизни – и в жизни Скира – был подписан договор – их общий договор!
И
еще одна удача! Давно уже, в швейцарский период своей жизни в Давосе, Скира,
перепродавая редкие книги, познакомился и даже подружился с одним
коллекционером – богатым голландцем. И снова встретил его в одном из парижских
кафе.
Ему
первому Скира показал договор с подписью Пабло Пикассо и вдохновенно обрисовал
блестящую будущность «Метаморфоз» Овидия в интерпретации великого художника.
Сначала его собеседник, по-видимому на своем веку не раз слушавший таких
мечтателей-романтиков, отнесся равнодушно и к Овидию, и к Пикассо, и к Скира.
Но все-таки и тут римские боги помогли молодому издателю, и он одержал еще одну
победу в своей издательской деятельности. «Меценат» поддался. И вскоре Скира
выложил перед ошеломленным Пикассо 20.000 долларов наличными. Но еще больше был
ошеломлен сам Скира, когда Пикассо неожиданно заявил:
–
Молодой человек, оставьте деньги у себя: вы мне заплатите, когда получите
товар…
Скира
встревожился, поняв этот жест как желание художника иметь свободные руки. Он не
хочет, значит, брать на себя лишнее обязательство, и таким образом возникала
грозная опасность, что Скира так никогда я не увидит офортов «Метаморфоз»! К
тому же по неопытности своей он ни словом не обмолвился в договоре о сроках.
Пикассо мог тянуть с работой всю жизнь! Осаду крепости «Пикассо» надо было
вести более солидно и более смело, и – о, чудо, третье чудо в этой истории!
Однажды, наведываясь к Пикассо, чтобы узнать, не начал ли тот работать над
Овидием, Скира увидел на стене дома, где помещалось ателье художника, крохотное
объявление: «Сдается небольшое меблированное бюро». Он немедленно его снял,
заплатив за год вперед, конечно, вовсе не думая, что в ближайшие годы это
скромное бюро превратится в редакцию самого знаменитого в Западной Европе
журнала по искусству «Лабиринт», и дорогу к нему будут знать Мальро, Элюар,
Арагон, Матисс, Брак, Руо, Батай, Бретон, Джакометти, Сартр, Камю…
Но
вернемся к началу 30-х годов, когда на сцену явился еще один из героев
(простите, мадам Скира, – героинь!). Это был настоящий бог из машины, не раз
спасавший античных драматургов, когда они запутывались в сюжете трагедия.
Наступил день, когда Пикассо сказал:
–
Приходите, молодой человек, в будущую пятницу. Возможно, я покажу вам мой
первый рисунок.
Полный
нетерпения, Скира с трудом дождался назначенного дня и спозаранку бросился к
Пикассо. Каково же было его удивление, когда у входа его задержала консьержка:
–
Вы торопитесь к Пикассо? Не трудитесь: он вчера со всей семьей уехал в
Жуан-ле-Пен. Уезжая, он что-то крикнул мне о вас, но я забыла что.
В
тот самый день на своем стареньком, но еще довольно модном «бугатти» прикатила
из Лозанны мамаша Скира. Мать, в противоположность щуплому и нерешительному
сыну, обладала крепким сложением и бурным темпераментом.
–
Садись в машину, мальчик мой, – решительно сказала она, – мы едем в
Жуан-ле-Пен.
Перехватив
Пикассо у гостиницы, преградив ему путь и потрясая в воздухе кулаками, мадам
Скира обрушилась на него:
–
Вы только посмотрите, что вы сделали с моим сыном! До чего его довели! Кожа да
кости! Ни кровинки в лице! Живой труп!
Испуганный
Пикассо согласился тотчас же сесть за работу.
Но
у него ничего не было под рукой: ни досок, ни инструментов для гравирования. А
здесь, в Жуан-ле-Пен, нет ни одного художественного магазина.
–
Альбер, – сказала решительная дама, – едем в Ниццу. Пусть Пикассо продиктует,
что там нужно достать.
И
они – все на том же спортивном «бугатти» – помчались, не теряя ни минуты, в
Ниццу.
…Через
день перед восхищенным взором Скира предстала первая «Метаморфоза»! Через три
дня – вторая! Была лишь одна оплошность, о которой Пикассо, конечно, знал, но
предпочитал злорадно молчать, и о которой Скира узнал, лишь вернувшись в Париж.
В Ницце со своей боевой мамашей они не смогли найти медных досок и
легкомысленно, по предложению продавца, удовольствовались простыми цинковыми.
Пикассо поленился или побоялся их отвергнуть. Вот потому технически гравюры на
цинке оказались значительно хуже.
Книга
вышла после двухлетней борьбы, после всех бед и катастроф. На белой обложке,
завернутой в прозрачную бумагу размером in folio, значилось: «Овидий. Метаморфозы. Оригинальные офорты
Пикассо. Лозанна. Альбер Скира, издатель». Ставшее в последние сорок лет одним
из самых дорогих, издание красовалось в витринах лучших магазинов Парижа,
Женевы, Лондона. Но… тираж его тихо и спокойно дремал на прилавках. Никто не
хотел платить за Овидия десять долларов. Никого не волновало имя Пикассо. Было
время финансового спада между двумя войнами. Людей волновали пушки фашизма и
нацизма. Музы молчали.
Да,
это была воистину самая крупная катастрофа в жизни Скира. Он погряз в долгах,
он не мог заплатить ни типографу, ни брошюровщику, ни фабриканту бумаги. Он
скрывался от судебных следователей, и если бы это происходило в Лондоне, он уже
сидел бы в долговой яме. Но не могло же это блистательное дело закончиться так
плачевно, и развязка пришла – счастливая развязка, happy end.
В
бюро, что находилось «за спиною Пикассо», постучали. Очень живая и интересная
американка пришла к грустному издателю, чтобы скупить у него «остатки»
нераскупленнных «Метаморфоз»! Это была самая последняя «метаморфоза». «Остатки»
превратились в 5000 томов – в полный тираж, который был увезен в США.
Так
в доме 23 по улице Ля Боэси в Париже родилось издательство Скира.
Вскоре
оно перекочевало в Женеву, но это уже другая история.
Нью-Йорк