Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 285, 2016
Я
ехал на электричке в маленький городок Смоленской области, переименованный,
кажется, совсем недавно в честь первого советского космонавта, – и Москва, со
своим подтаявшим, почерневшим на обочинах дорог снегом, давно уже осталась
позади, а впереди, – насколько видно было из окна вагона, – простирались
заснеженные пустоши, лишь изредка помеченные обугленными вешками заледеневших
деревьев. Электричка неслась, вместе с нею неслась молочная поземка,
вырывающаяся из-под колес; я смотрел вниз и рассеянно думал о том, что все мы,
медленно замерзающие пассажиры этого состава, резво бегущего к назначенной
станции, – лишь безвольные щепки, взвихренные и отправленные в общий полет
причудливой волей случайных обстоятельств.
Совершенно
замерзший за три часа пути, вышел я на своей станции из замызганной электрички,
и вместе со мной вышли под серое ненастное небо мои попутчики, несколько
ожившие и встряхнувшиеся в предчувствии скорого тепла и горячей домашней еды.
Мимо бюста первого космонавта, стоящего на платформе и глядящего в сторону
железнодорожных путей, я пробрался в здание вокзала. Здесь было не менее
тоскливо, чем в электричке: на кафельном полу расползалась бурая каша
нанесенного снаружи снега, вдалеке стояли ряды обшарпанных кресел, а в высокие
вокзальные окна вползал мутный свет пасмурного дня, не умеющий разогнать
полумрак помещения и легко вязнущий в густой вате темных углов.
Мне
захотелось поскорее выйти на улицу и я, сунув руки в карманы куртки и с
рефлекторной опаской взглянув на милиционера, двинулся к выходу на
привокзальную площадь, а потом в поисках нужного автобуса пересек ее и…
услышал испанскую песню, сопровождаемую гитарным перебором: чуть резкий, но
очень красивый женский голос выводил вовсе не известную мне мелодию, в которой
посреди влажной русской зимы, холодного ветра и тоскливого одиночества звенел
зной сиесты, благоухали цветущие апельсинные сады и бродили волшебные женщины в
разноцветных сарафанах.
Между
пирожковой и газетным киоском под стеной «Оптики» сидела женщина лет, наверное,
семидесяти, рядом с ней расположился мужчина с гитарой – намного старше ее;
лица их были обращены вверх… женщина пела, мужчина перебирал струны. И
столько было в этом напеве горькой жизни, такая звучала в нем долгая судьба –
со своим черноземом, да со своей вечной мерзлотой, что я остановился, замерев,
и со сбившимся от волнения дыханием вгляделся в странную пару.
В
ногах у них стояла жестянка из-под монпасье, куда прохожие время от времени
бросали монеты и мелкие купюры.
Замерев,
я слушал в волнении; они, кажется, почувствовали это.
Вглядываясь
в этих людей и пытаясь уловить какие-то тайные смыслы, связанные с ними, я
видел матерчатые прохудившиеся сапожки женщины и подвязанные оборванными
шнурками ботинки мужчины, драный платок на ее плечах и подобие шарфа на его
полуоткрытой жилистой шее… Оба были слепые; женщина носила рваные шрамы на
щеке, руки мужчины покрывала глянцевая пленка давнего ожога; лицо тоже было
обожжено… они сидели, запрокинув головы, словно две горлинки возле ручья; она
пела, он играл… я подошел ближе и вслушался…
…сидя
на теплых, залитых солнечным светом ступеньках родительского дома, Исабель пела
свою Испанию: трепещущие под знойным ветром серо-зеленые оливы и красноватые
холмы, покрытые бесконечными лентами виноградников, пыльные сельские дороги да
кирпичное здание школы за чугунной оградой… Спустя всего несколько лет, в
чужой стране, она уже почти не помнила прошлого, только чистенькие комнатки их
патриархального дома, украшенного белыми накрахмаленными салфетками, маленький
ухоженный сад, полный яблонь, груш и сливовых деревьев, да винный подвал отца,
где ей иногда наливали стаканчик красного. Хорошо запомнила она первые бомбежки
и тот животный ужас, который испытала, увидев на улице убитую женщину с
оторванной рукой… остался в памяти и уход отца, который, собираясь, положил в
свою почтальонскую сумку половину хлебной краюхи, кусок сыра и бутылку вина, а
потом звякнул антабкой винтовочного ремня и вышел в густые вечерние сумерки…
потом провал, тьма… и только постоянное ощущение голода и страха… потом
вспоминала она порт Сантурсе, – это название навечно отпечаталось в ее памяти,
– и большой корабль под названием «Гавана», по трапу которого подымались
дети… то была лавина детей, они шли друг за другом, подростки крепко сжимали
ручонки младших, и на груди каждого ребенка висела табличка с именем и
фамилией. Таблички были разного цвета, дети с красными табличками отправлялись
в Советский Союз, с голубыми – во Францию, с желтыми – куда-то еще… На груди
Исабель висела красная табличка. Дети потерянно шли по трапу, родители надрывно
кричали; те, кто оставался еще на берегу, обнимались и плакали… Потом
пароход, прощально погудев, отчалил и шел два дня; она не помнила пути, но
хорошо помнила голод, так как еды в эти два дня не было вообще. Спали на
палубе, вповалку, прижавшись друг к другу, потому что ночью было очень холодно,
а днем бродили по кораблю, чтобы хоть немного развлечь себя, изучали его
потайные уголки, являлись непрошенными гостями в машинное отделение, в трюм, даже
в рубку – как настоящие первооткрыватели… наконец, прибыли в Гавр, где часть
детей должна была сойти на берег; и тут началось настоящее столпотворение:
пристань была запружена народом, люди кричали, размахивали руками, хватали
сходящих с трапа детей за плечи; портовые жандармы и официальные лица пытались
хоть как-то навести порядок… через некоторое время, когда малышей и
подростков рассадили по автобусам и увезли, пристань несколько поутихла, но
дети, оставшиеся на палубе, продолжали кричать, и тогда пристань поняла – в их
сторону полетели батоны, булки и просто куски хлеба. На палубе то тут, то там
вспыхивали драки и побеждали, конечно, те, кто был постарше да посильнее, но
тут же, заполучив еду, они спешили поделиться ею с малышами. В середине дня
все, кто еще оставался на «Гаване», покинули судно и перегрузились на
французский сухогруз «Сонтай», который обслуживали китайские матросы. На
«Сонтае» имелся просторный трюм, где каждому маленькому путешественнику был
предоставлен чистый матрас. Плыли девять или десять дней вкруговую, так как
немцы не пустили в Кильский залив, и пришлось идти Северным морем мимо Дании.
Балтика
встретила угрюмым пасмурным небом и небольшим штормом, но это негостеприимство
вскоре искупилось торжественной встречей в Ленинграде – с музыкой и цветами,
где, едва сойдя с трапа, дети попали в объятия ленинградцев – их обнимали,
целовали и тискали, как котят, не умея и не желая сдержать своих чувств.
Несколько
дней Исабель вместе с другими детьми провела в просторном доме, где всех
переодели в матросские костюмчики, хорошо кормили, а потом стали распределять
по детдомам: кто-то остался в Питере, кого-то отправили в Москву, Харьков,
Киев, Куйбышев… Исабель попала в Обнинское, под Калугой; дом был хороший,
доставшийся в наследство от детской трудовой коммуны, созданной здесь еще до
революции.
Приехав
и расположившись, стали обживаться, обзаводиться бытом; почти сразу появились
учителя, воспитатели, и через короткое время в интернате начались обычные
школьные занятия…
…Исабель
шмыгнула носом и стерла кулаком набежавшие слезы. Ей так жалко стало себя
детдомовскую, а пуще того – себя нынешнюю, сидящую на щербатых нарах холодного
барака, – усталую, замордованную работой, потерявшую надежду хоть когда-нибудь
снова увидеть улочки Альгорты или Бильбао с его пышными зелеными холмами,
подвесным мостом и собором Святого Иакова. Она тронула скулу: вчерашний синяк,
полученный ни за что ни про что от злобной Агриппки, сильно болел и не позволял
глазу нормально смотреть на мир; впрочем, что особенное можно было увидеть в
этом мире? на что действительно следовало смотреть? – На серые покосившиеся
бараки, крыши которых были покрыты толстым слоем слежавшегося снега? На
сторожевые вышки с сидящими на них «попками»? На дальние холмы, покрытые спекшимся
за века непроходимым лесом? А может, на ржавые ворота, возле которых день и
ночь топтались замерзшие насмерть вертухаи? Или на грязные барачные нары,
тонущие в сизом полумраке, напоенном вонью мокрой одежды и прелых портянок? Что
вообще хорошего, красивого, нежного можно было увидеть в этом мертвом мире
призраков и теней? Федор? Да, Федя… он один
только и мог погладить по голове, да пожалеть, когда от иных ничего,
кроме тычков и оскорблений, нельзя было получить; он один мог дать какую-нибудь
еду, – тогда, когда все иные отбирали последний кусок… кто еще, кроме него,
оставался здесь человеком и пытался сохранить в этом безвоздушном пространстве,
в этом бездушном пространстве, свою единственную непродаваемую душу, свое
человеческое достоинство; кто хотя бы просто использовал возможность быть
человеком? Никто. Кроме него, Федора. Понятно, что он был такой же, как все. Но
он хотя бы пытался, хотя бы делал над собой какое-то усилие. А другие никаких
усилий не делали, оставаясь вполне скотами.
Федор
не издевался над зэками и не стремился к ужесточению режима; единственной его
слабостью были женщины, на которых он ломался, продавая душу лагерному дьяволу.
Конечно, другие охранники были несравнимо хуже, они просто насиловали чуть не
каждую из вновь прибывшего этапа; Федор же выбирал себе одну, выдергивал ее и
никому не позволял к ней прикасаться. Хуже – лучше… где вообще критерий
твоего падения? Федор действовал так, как действуют животные в стае, не как
люди в человечьем общежитии, – по праву сильного забирал себе понравившуюся
самку и делал с ней все, что хотел, – в силу своего разумения и своей, надо
признать, не шибко богатой фантазии.
У
него была комнатка в здании администрации, где стояла металлическая солдатская
койка с панцирной сеткой и убогий стол; угол комнатки занимала большая
неуклюжая печь с лежанкой, – и здесь в беспорядке валялись оборванные одеяла,
покрывала, да засаленный овчинный тулуп, здесь же, возле печи, было некое
подобие кухни, заполненной сверх меры помятой и закопченной алюминиевой
посудой; среди грязных, выкрашенных белой масляной краской деревянных полок,
заставленных мисками да пустыми жестяными банками, висела на гвоздике связка
лука и пучок зверобоя…
В
этой нищей комнатушке Исабель бывала обычно тогда, когда Федор делал ей наряд
на уборку помещений, – она приходила в администрацию, драила ледяной водой
выстывший коридор, убогие, жалко обставленные кабинеты, а потом – уж видно по
его протекции – ее и вовсе сняли с общих работ, и стала она лагерной
«придурочкой».
По
большому счету Федор спас ее в ту зиму, потому что на расчистке просек, где
нужно было весь день махать тяжеленным топором, голодные и плохо одетые зэчки
мёрли, как мухи, и их даже не хоронили, а просто утаскивали на самодельных
салазках за ближнюю сопку да складывали в штабеля. По весне обглоданные диким
зверьем тела обливали солярой и поджигали. Несколько дней над лагерем стоял
чудовищный смрад, который вертухаи пытались занюхать, а потом и залить
вытребованным у начальства легальным спиртом.
Днем
Исабель была занята на хозработах внутри лагеря, а вечером вертухаи выпускали
ее за ворота, и она шла в административный барак – длинное, почерневшее от
времени здание, похожее на сарай с низкими мутными окошками. Выдраив и вылизав
помещение, она потихоньку скреблась в угловую дверь, за которой жил Федор,
входила, и он первым делом кормил ее. Исабель испытывала к нему чувство
какой-то детской признательности, похожей на ту, какую испытывает ребенок,
регулярно получающий от постороннего взрослого особые знаки внимания – ласковый
взгляд, ободряющее прикосновение, улыбку или доброе слово, а то и
непритязательный леденец; она знала, что это не любовь, а только подобие любви
и, тем не менее, все готова была отдать этому хмурому человеку, таящему за
душой что-то страшное, мрачное, может быть, какую-то даже и преступную тайну…
Он глядел на нее исподлобья, молча наблюдая, как она ест, потом подавал ей
нагретую на печи воду и так же молча, тяжелым взглядом следил за ее нехитрым
омовением над искореженным тазом; в темных зрачках его была потаенная мысль,
которую Исабель не могла понять, – он рассматривал ее, изучал, беззастенчиво
шарил глазами по самым потайным уголкам обнаженного тела, и скоро в лице его
появлялась плохо скрываемая жадность, он подходил к ней с полотенцем, вытирал
ее, брал на руки, как совсем уж маленькую, и клал на свою скрипучую солдатскую
койку.
Ночная
тьма, лишь слегка подсвеченная узкой полоской огня, мерцающего в топке печи,
становилась волшебным покрывалом, и Исабель забывала о том, что она в аду… властные
губы Федора еще больше погружали ее в беспамятство… она целиком отдавалась
его воле, и они плыли по волнам своих горьких чувств, укачивая, баюкая друг
друга, чтобы забыться, забыться, забыться…
Панцирная
сетка его койки скрипела так громко, что предательские звуки слышны были не
только в коридоре, но даже и на улице; иной раз кто-то невидимый подходил к
окошку, прислушивался и участливо говорил: «Молодца, Федя, молодца! А ну-ка,
наддай-ка, капитан!..»
Потом
они лежали в уютной темноте, и на потолке вспыхивали оранжевые блики от упавших
из печки угольков… Федор гладил ее макушку, а она, уткнувшись в горячее плечо
любовника, вдыхала его горьковатый запах… он пах крепким табаком, собачьей
шерстью, влажными бурками, дегтярным мылом и лагерным бараком. Этот барачный
запах неистребим был в каждом обитателе зоны, он пробивался даже сквозь мощный
аромат «Шипра», которым пользовалось лагерное начальство, а уж от рядовых
охранников завшивленными нарами несло, как от обычных зэков.
Исабель
дышала своим мужчиной и не хотела думать о том, что вот сейчас, вот уже сию
минуту ей нужно будет встать, надеть свое вонючее рванье и выйти на
сорокаградусный мороз… потом брести узкой тропинкой меж высоченных сугробов
до лагерных ворот, где ее обшманают вертухаи, а то и разденут, облапают,
снисходительно бросив в кучу снятой одежды найденный кусок хлеба… потом
бежать до своего барака, слыша за спиной лай потревоженных овчарок… а там
войти внутрь едва освещенного помещения под свист и улюлюканье товарок, под
недобрые взгляды «жучек» и поскорее, поскорее забраться на нары, забиться в
самый темный угол, лишь бы скрыться от посторонних взглядов, от завистливого
шепота и сдавленного мата.
Так
же точно хотелось ей стать невидимой в Обнинском, ибо всё вокруг нее было там
чужим, непонятным, страшным, и даже участливые воспитатели не вызывали у нее
доверия.
C особенной настороженностью относилась она к
преподавателю истории, сеньору Верхилио, которого хорошо знала и помнила еще по
Альгорте. У сеньора Верхилио была кличка Марксист, потому что в подпитии он
любил поговорить о правах рабочих и всегда категорически требовал избавления
пролетариата от оков и цепей. К
слову, во времена монархии он выражал свои политические взгляды красноречивым
молчанием, а во времена республики заявлял о них во всеуслышание.
В
Альгорте он преподавал в старших классах, малышей никак не касался, но Исабель
боялась его, как огня. Встречаясь с ним в коридорах, она старалась поскорее
прошмыгнуть мимо, потому что глаза сеньора Верхилио, если уж случалось ему
заглянуть в ее лицо, – испепеляли. Они
были черными, глубокими, колючими и не предвещали ничего хорошего.
Ходили
по школе темные слухи и о том, что у сеньора Верхилио есть в старшем классе
тайная зазноба по имени Кармелита, которая даже не считала нужным скрывать, по
крайней мере, от подруг-одноклассниц, свои близкие отношения с учителем. Может
быть, впрочем, россказни Кармелиты были просто фантазией быстро подросшей
девочки, но отец ее, дон Игнасио, как-то услышал от одного из своих товарищей
по бутылке реплику, задевающую честь дочери. Это стало для благородного
родителя не только оскорблением, но и болезненной новостью. Он очень серьезно
отнесся к ней, сначала хорошенько врезав товарищу, а потом прилюдно пообещав
убить при случае сеньора Верхилио или, по крайней мере, отрезать ему ухо, как
отрезают его быку, заколотому на корриде.
И
ходить бы школьному учителю впредь покалеченным, если бы в один вовсе не
прекрасный день радиоприемники страны не передали сакраментальную фразу: «Над
всей Испанией безоблачное небо»… Хотя, может быть, никакой фразы про
безоблачное небо вовсе не звучало, а все это только романтические байки заезжих
журналистов. Так или иначе, но в конце июля 1936-го вспыхнули сначала отдаленные
районы протектората, потом мятежниками была захвачена Севилья – главный
населенный пункт юга, следом – соседний Кадис, и таким образом вся Андалусия
вскоре оказалась под контролем путчистов. Но республиканцы реагировали
решительно и быстро; премьер-министр Хосе Хираль приказал немедленно раздать
оружие сторонникам правительства, и мятеж стали душить, не давая ему
разрастаться. Однако через некоторое время возмутители спокойствия получили
изрядную помощь от Германии, Италии и Португалии. Республиканцы, в свою
очередь, заручились поддержкой Советского Союза, в Испанию стали прибывать
добровольцы из других стран, и началось формирование интербригад.
Вскоре
война полыхала уже на всей территории страны. Это продолжалось несколько
месяцев, города и селения переходили из рук в руки, и прежней жизни в Альгорте
уже не было.
Между
тем, дон Игнасио, отец рано созревшей Кармелиты, узнал вдруг о беременности
дочери, – это случилось ранним утром, когда она в ночной сорочке выходила из
своей комнатушки в туалет. Явно выдающийся живот, днем тщательно скрываемый
складками широких платьев, слишком красноречиво свидетельствовал о грешках
дочери. Дон Игнасио сходу, не говоря худого слова, влепил сонной Кармелите
звонкую пощечину, немедленно достал из укромного уголка свой короткоствольный
«Каркано», доставшийся ему от отца, и в знобком утреннем тумане побежал к дому
сеньора Верхилио. Разбуженный криками учитель, спросонья глянув в окно, увидел
стоящего напротив дона Игнасио, который, пытаясь утишить сбившееся дыхание, целился
в его дверь из своего карабина. Сеньор Верхилио в ужасе схватил одежду, резво
побежал в дальнюю комнату, открыл окно, выходящее на задний двор, и суетливо
выбрался наружу. Он был уже далеко, когда со стороны дома послышался выстрел,
следом – еще один, а через некоторое время – и третий. Путаясь в скрученных
штанинах, учитель быстро оделся и побежал дальше.
На
шоссейной дороге его подобрали военные, двигавшиеся в центр страны, и через
несколько дней он на перекладных добрался до Мадрида. Правительства
республиканцев уже не было в столице, Мадрид готовился к обороне.
Сеньор
Верхилио явился к начальнику штаба командующего подполковнику Висенте Рохо и
попросил дать ему винтовку. Начальник штаба поговорил с учителем несколько
минут, узнал все, что необходимо было узнать, и высказался в том смысле, что
такому вояке, как сеньор Верхилио, найдется другая, хотя и не такая почетная,
как оборона Мадрида, но все-таки тоже весьма важная работа.
Речь
шла о вывозе испанских детей в страны, изъявившие желание принять маленьких
беженцев. Но винтовку сеньор Верхилио все же получил…
Исабель
лежала на нарах, и сон уже охватывал ее; вокруг все спали, только в дальнем
нижнем углу, на шконке Агриппки, попивая чифирек, резались в карты барачные
«жу́чки». Оттуда слышались возгласы торжества или сожаления, матерные
вскрики и смешки; Исабель почудилось, будто бы она услышала свое прозвище –
Испанка – и вспомнила свою первую стычку с блатными.
По
окончании этапа всех новоприбывших повели в баню, и одна из «жучек» грубо
выхватила у нее из рук шайку, пробурчав при этом: «Не трепыхайся… зарежем
нахер!» В ответ Исабель одной рукой вцепилась «жучке» в волосы, вывернув ей
голову, а другую – сунула под нос: ладонь была испещрена глубокими порезами, в
глубине которых светилось гноящееся розовое мясо. «Я никогда тебя бояться, –
сказала Исабель и с ожесточением отпихнула обидчицу. – Я уже резала один
урка…» Вокруг нее сразу образовалось пустое пространство, она ухватила
покрепче шайку и пошла к латунным кранам, где женщины пытались набрать воду,
текущую едва заметными струйками.
В
бане было холодно, мыла охранники дали всего несколько кусков, мочалок не
имелось вовсе, и в довершение всего вместо горячей воды текла холодная.
Из
глубины помывочного помещения явилась Агриппка, просунулась меж мокрых банных
лавок и прошипела ей в спину: «Уж это тебя никак не спасет, тварь жидовская!»
Исабель выпрямилась и сказала надменно: «Я – испанка! Хотеть ты знать моя
национальность?»
В
дверях толпились одетые в полушубки вертухаи и нагло разглядывали женщин,
отпуская в их адрес грязные шутки. Опытные лагерницы знали, что с этой выставки
многие зэчки пойдут в употребление – на угольные кучи, в пустые станционные
вагоны, в сараи и каморки, а кому повезет – тех разложат, может быть, на
заледеневшей клубной сцене, подсунув с тылу какой-нибудь отсыревший на морозе
занавес.
Женщины
мылись, охранники жрали их глазами, вдруг один из кранов громко зашипел и
исторг кипяток, сопровождаемый клубами пара, – в этот момент, растолкав
вертухаев, загородивших проход, в баню вошел человек с обожженным лицом и
капитанскими погонами на плечах, с натянутыми на руки перчатками, и остановился
впереди полушубков.
Так
Исабель впервые увидела Федора; он стоял, удобно расставив ноги в добротных
бурках, покачиваясь с носка на пятку и сложив руки на груди; клочья пара
придавали его фигуре загадочную размытость. Женщины старались спрятаться друг
за друга или хотя бы повернуться спиной к нескромным взглядам, и только
Агриппка, не обращая на зрителей ни малейшего внимания, исполненная достоинства
прошествовала к кранам и набрала в шайку туманного кипятку.
Федор
разглядывал женщин, – медленно и со знанием дела, взгляд его переходил с фигуры
на фигуру, где-то задерживаясь, где-то скользя без интереса; вдруг он увидел
Исабель и замер, словно охотничья собака, почуявшая дичь. Агриппка, между тем,
обойдя угол лавки, осторожно подкралась к Исабели и плеснула ей на ноги
дымящийся кипяток. Исабель вскрикнула, Федор, растолкав женщин, подошел к
Агриппке и взял ее за горло крепкой рукой, затянутой в черную кожу перчатки.
«Ты что же это?..» – злобно сказал он и, отвернув руку, влепил ей тяжкую
пощечину…
Женщины
посапывали на нарах; кто-то спал беспокойно, бормоча во сне, кто-то постанывал;
было тесно, но теснота давала возможность согреться о тела соседок… Исабель
спала и видела себя в теплом классе Обнинского дома, – класс был залит весенним
солнцем… она стояла перед сеньором Верхилио, который очень строго глядел на
нее. Даже и во сне Исабель ощущала приливы безудержного страха оттого, что
учитель знает о ней что-то стыдное и подлежащее безоговорочному осуждению,
что-то такое, чему нет прощения и оправдания, что невозможно искупить, а если и
возможно, то лишь приняв суровое, жестокое наказание. И боялась она в итоге не
учителя, а этого самого наказания, которое, казалось ей, вынести просто
невозможно, ибо за чертой его – гибель, небытие. Сначала тебя мучают, испытывая
на прочность твою физическую оболочку, твой дух, твою обретенную в страданиях
мудрость, а потом – просто смахивают в пустоту, как заснувшую осеннюю муху,
нимало не заботясь о том, что ты – не муха, а напротив, – мыслящее,
сомневающееся существо. Тебя смахивают в заледеневший на морозе штабель из
человеческих трупов, который обгрызают зимой лисы и куницы, а по весне –
поджигают человекообразные обезьяны. Вот как наказывает сеньор Верхилио: он
наказывает пустотой забвения, не оставляя тебе даже надежды на могилу, и вот
почему следует его бояться. Но если ты говоришь себе: «Я никогда ничего не буду
бояться», значит, ты выстоишь и победишь, чего бы тебе это ни стоило.
Сеньор
Верхилио смотрел прямо в ее душу своими колючими глазами, только то был уже
почему-то не сеньор Верхилио, а Федор, что-то невнятно приказующий и тыкающий в
грязное ведро, которое она держала.
Исабель
стояла в длинном коридоре административной части, справа и слева от нее были
двери кабинетов, позади – входная дверь, из которой нещадно дул морозный
сквозняк, – она вглядывалась в лицо начальника и никак не могла расслышать, что
он говорит; голос его звучал бесцветно, смазанно, и, как ни силилась она, слов
разобрать было невозможно. Исабель понимала лишь, что Федор чего-то требует и
чем-то недоволен, но никак не могла вдуматься в смысл его приказов. Наконец он
дернул ее за плечо, и она очнулась. «Убери ведро в подсобку, – сказал Федор, –
и иди вон в ту комнату… вон в ту… видишь там в углу?» Он повернулся, прошел
по коридору несколько шагов и открыл дверь, на которую указывал. Исабель
поставила ведро и через минуту зашла следом. В комнатушке было тепло, душно и пахло
так, как пахнет во всякой холостяцкой берлоге.
Стоя
в каморке Федора и вглядываясь в ее душный полумрак, Исабель видела себя
выбегающей на солнечную улицу под сень шелестящих на ветру олив: впереди –
грунтовая дорога и белые домики на взгорке, а она торопится по мягкой дорожной
пыли с пустой корзинкой в руках и вдруг видит прямо перед собой… мрачного
Федора, стоящего на ее пути, она останавливается и задумывается: почему в такой
яркий солнечный день дорогу ей преграждает этот черный человек в кожаных
перчатках? А черный человек пытается ее обнять, говорит какие-то слова,
уговаривает, что-то сулит… Исабель не хочет его, но он настойчив, упрям, ей
хоть и не по нраву это упрямство, однако любопытна сама ситуация, когда ей не
угрожают, не требуют ничего, не пытаются достичь своего грубой силой, а просто настойчиво
уговаривают, просят, может быть, пытаются чем-то подкупить… Она понимает, что
если не довериться этим властным рукам, то судьба сулит ей орду вертухаев,
которые не станут ничего просить, а просто дадут хорошенько по зубам, свалят на
пол да раздвинут колени ударами грубых бурок.
И
вот Федор уже заворачивает края ее лагерной блузы и лезет жадными пальцами в
сумрак ее девических тайн, сминая кожу и тиская грудь. Ничего хорошего в
подобном обращении, конечно же, не было, но она понимала, что другая
возможность – просто стать мусорной свалкой, отхожим местом… выбирать не
придется: тебя превратят в грязную лохань, которую, использовав вдоль и
поперек, бросят потом в замороженный штабель.
А
кого-то бросали в море, в ледяную штормящую пучину, – Исабель видела это своими
глазами: медленно, тяжело, с натугой преодолевая гигантскую ширь и качаясь на
волнах посреди колючей соленой взвеси, шел призрачный «Минск», – над его
обледенелой палубой сгущались сумерки чужого северного неба, и обозленные,
измученные вертухаи, с натугой поднимая трупы, переваливали их за борт. Убитые
и умершие от голода, холода и издевательств энтузиасты первых пятилеток,
истовые коммунисты и восторженные комсомолки, – не то, что жалкой таблички с
номером над расплывшимся холмом, а даже и самой землицы в каком-нибудь Богом
забытом захолустье не удостаивались эти страстотерпцы, ибо написана была им на
роду океанская могила. Сколько трупов подняли на палубу «Минска» из зловонных
трюмов, сколько молодых жизней оборвалось в том бесконечном путешествии…
Исабель
годами вспоминала потом свое восхождение на океанский грузовик, специально
оборудованный для перевозки невольников: серым потоком, угрюмой массой шли
обречённые по дощатому настилу в чрево своей плавучей тюрьмы, мужчины — на корму
и в носовые отсеки, женщины – в центральные трюмы. Спускаясь в глубину сырого,
остро пахнущего тухлой рыбой и нечистотами помещения, Исабель приготовлялась ко
всему, – к любым тяготам, лишениям, мукам и твердила про себя: «Я ничто не
будет бояться…»
Сзади
кто-то грубо пихнул ее в спину, и она повалилась с трапа, увлекая за собой
соседок, а внизу невидимая рука подняла ее за шиворот, поставила на ноги и
встряхнула. Тут же получила она увесистую оплеуху, и теперь уже несколько рук
ухватили ее кургузое пальтишко и принялись драть его с плеч, а она вырывалась и
беспорядочно двигала локтями. Через несколько минут неравной борьбы пальто было
сорвано, и взамен ей бросили вонючее ветхое тряпье, когда-то называвшееся
бушлатом; едва сдерживая слезы, она натянула на себя эти жалкие обноски и
поплелась вглубь трюма, надеясь найти себе укромное местечко. Пятиярусные нары
были уже плотно забиты спустившимися женщинами; Исабель высмотрела свободное
угловое место и вползла в узкий проход между переборкой и вертикальной
металлической стойкой нар. Отсюда виден был противоположный угол трюма, где
толпились блатные, слегка освещаемые мутным светом, который проникал внутрь из
открытого люка. В круг «жучек» время от времени вталкивалась очередная жертва,
схваченная у подножия трапа, здесь ее раздевали, сдирали теплые вещи – шарф,
шапку, джемпер; ограбленные блажили, пытаясь обороняться, но «жучки» быстрыми
кулаками пресекали сопротивление. Особенный интерес вызывали у них женщины,
имевшие во рту золотые коронки, таких валили на пол трюма и, держа со всех
сторон, а пуще всего за волосы, чтобы жертвы не трепыхались, выбивали им зубы.
А то жалели неясно по какой причине и не били наугад, но, царапая губы,
протыкая язык и щеки, лезли ржавым гвоздем в рот и срывали вожделенное золото.
Исабель
дрожала от холода и страха, вглядываясь в эту преисподнюю и дыша ее
тошнотворными миазмами; могла ли она предположить в своей солнечной Альгорте,
что на земле, украшенной садами, виноградниками и кустами жасмина, на этой
цветущей земле есть территория ада, который простерся от столиц до самых
дальних окраин империи? Но впоследствии оказалось, что в начале своего пути
узники «Минска» еще не ступили в подлинный ад, а лишь стояли на его пороге. Они
чуяли его смрадное дыхание, видели его неясные контуры и готовились героически
преодолеть эту страшную полосу препятствий, но не знали, откуда же они могли
знать, что ад намерен отобрать у них достоинство и самоуважение, вытоптать
души, расчеловечить, смешать с нечистотами.
Вскоре
погрузка была закончена, пароход постоял еще несколько времени, видимо, в
ожидании команд, и, наконец, ожил: заработали турбины, застучали винты, и
гигантский лайнер, дав несколько истеричных гудков, отошел от причала.
Сидя
на нарах, Исабель пыталась успокоиться; глаза ее уже привыкли к сумеркам трюма,
и она с напряженным вниманием стала осматривать огромное, плотно набитое людьми
чрево «Минска». По холодному металлу днища перекатывалась с места на место
ржавая вода, вдоль линии переборки стояли зловонные параши, с нар свешивались
руки, ноги, головы…
Плыли
долго, Исабель потеряла дневной счет и не чаяла уж сойти на берег, страдая от
качки, голода и жажды, как, впрочем, и другие узницы. Днем в трюм опускали
огромный котел со «шрапнелью», предоставляя женщинам возможность самостоятельно
решать, как эту кашу употребить, ибо ни ложек, ни мисок скотине не полагалось;
вечером давали протухшую селедку, от которой невыносимо хотелось пить… голод
заставлял есть ее, а воды не было… как-то женщины взбунтовались, принялись
стучать в переборки, кричать и требовать питья; крики и вопли продолжались
довольно долго, но никто не обращал на них никакого внимания, а потом
охранникам, видимо, надоел шум, и они, открыв трюмный люк, опрокинули в него
ведро ледяной воды. Женщины плакали, «жучки» ругались последними словами, но
жажда от этого не уменьшилась и, в конце концов, те, кто смогли победить в себе
отвращение, стали пить вонючую ржавую воду, гуляющую по дну трюма с места на
место вследствие бесконечной качки. Многие уже маялись животами, кое-кто и
вовсе перестал вставать с нар. Воздуху в трюме, несмотря на открытый люк, было
совсем мало, он казался густым и при вдыхании царапал глотки, а глаза разъедала
едкая вонь от заполненных параш.
В
один из дней узницы были потревожены звуками тяжких ударов, доносившихся со
стороны кормовой переборки, – в нее изо всех сил лупили чем-то очень тяжелым,
явно намереваясь сокрушить препятствие, женщины напряженно сидели на нарах, с
тревогой вглядываясь в едва видные контуры предметов, и думали, что в соседнем
трюме затеян какой-то внеплановый ремонт, но… звуки усилились и переборка уже
ходила ходуном, готовая обрушиться под бешеным натиском. Наконец она дрогнула и
прорвалась. Те из женщин, кто быстрее других сообразил, в чем дело, ринулись по
трапу наверх, подгоняемые ужасом, но стрелки на палубе прикладами возвращали их
на место – били по головам, плечам, попадали в лица, круша носы и вышибая зубы;
арестантки падали прямо в толпу, скопившуюся у подножия железной лестницы.
Между
тем, со стороны соседнего трюма в дыру просунули большую трубу и, орудуя этим
своеобразным рычагом, принялись дальше разрывать и гнуть упрямый металл. Скоро
пролом расширился настолько, что в него можно было пролезть; женщины в страхе
кричали, а из соседнего трюма уже продирались один за другим полуголые,
изукрашенные наколками блатные, набрасываясь на узниц, они увлеченно
размахивали кулаками и силой смиряли непокорных; женщины кусались, царапались,
отбивались руками и ногами, но силы были не равны, к тому же урки имели на
вооружении бритвы и заточки, – тех, кто сопротивлялся, безжалостно резали…
Трюм наполнился душераздирающими воплями истязуемых и звериными криками
блатных; урки лезли из пролома по одному и, как тараканы, споро расползались по
трюму. Их лоснящиеся от пота тела видны были уже на всех этажах нар, они
хватали подвернувшихся под руку женщин и первым делом били их по лицу, стараясь
сразу же обездвижить. Они творили все, что хотели, наслаждаясь не столько актом
животного соития, сколько возможностью садистически мучить беззащитную. Их
похабные движения, их вой, смрадное дыхание и горькая слюна, стекающая с
подбородков, и вонючий пот, струящийся по татуированным телам, и выпученые в
пароксизме страсти, налитые кровью глаза, – все это казалось Исабели жутким
сном, ночным кошмаром, от которого можно очнуться, – надо лишь сделать над
собой усилие, растормошить свое заснувшее сознание, заставить себя стряхнуть
морок. Она в ужасе смотрела на эту чудовищную вакханалию, сердце ее колотилось
от страха, но она не могла не смотреть – не хотела смотреть, но смотрела,
смотрела, смотрела… потому что эта жуть втягивала ее в свою воронку,
гипнотизировала, заглатывала, и тогда она, не в силах более сопротивляться
гипнозу, закричала диким утробным голосом, завопила, забилась в истерике, пытаясь
стряхнуть страшное наваждение. И тут ее, почти незаметную в темной норе угла,
вдруг заметили, – она сама со страху привлекла к себе внимание и, осознав это,
обеими руками в ужасе зажала рот, но было поздно, – несколько блатных уже
направлялись к ней воровской танцующей побежкой и, глумливо ухмыляясь, лезли на
нары. Она заметалась, мгновенно вспотев, забегала на четвереньках по
деревянному настилу этажа, тщетно пытаясь найти пути к бегству, но отступать
было некуда, прятаться было негде.
Один
из урок, опередивший прочих, подтягивался на руках, подбираясь к ней; она же,
упершись ладонями в настил нар, изо всех сил ударила его подошвой тюремной
бахилы. Блатарь слетел вниз, но на смену ему пришел другой, быстро влезший на
нары и успевший ухватить Исабель за подол платья; она задергала в панике ногой,
пытаясь освободиться, уркаган держал крепко, не выпускал и, подтянув ее
щупленькое тельце к себе, навалился сверху всей своей тушей. Одной рукой он
сдавил Исабели горло, другой пытался порвать на ней одежду. Задыхаясь, она
вонзила ногти ему в глаза, он взвыл и, яростно хрипя, выхватил откуда-то
осколок бритвы! Сжав зубы, молча, чтобы не терять на крики остатки сил, она
ударила его сбоку кулаком, дернулась и вывернулась из-под скользкой туши в
последнем отчаянном усилии воли. Он беспорядочно размахивал перед ней бритвой,
стараясь попасть в лицо, но она выставляла вперед руки и бритва мягко скользила
по ее ладоням, легко рассекая беззащитные пальцы. На нары, между тем,
карабкались другие урки, и Исабель, понимая, что через минуту-другую ее просто
растерзают, безоглядно и отчаянно ринулась вперед, ни на что уже не надеясь, ни
о чем не думая и повинуясь только животному инстинкту самосохранения… не
обращая внимания на бритву, она впилась зубами в глотку блатаря и, как собака,
принялась терзать ее, урча и задыхаясь от вони его давно не мытого тела; она
вгрызалась в ненавистную плоть, но силы ее челюстей не хватало для того, чтобы
прокусить твердую, словно резина, кожу, она давила и давила зубами, ощущая
внутри какие-то сухожилия, какие-то хрящи и чувствуя вкус его прогорклого пота;
блатной вдруг ослабел и уронил бритву… она быстро схватила окровавленный
металлический осколок и суетливо ударила его по шее, по вздувшимся венам, по
тому месту, где уже наливался чудовищный синяк ее укуса… горло разверзлось, и
из него хлынула черная кровь…
Блатари,
которые уже забрались на нары, замерли и попятились на четвереньках, а Исабель
схватила зарезанного урку за волосы и приподняла его голову… рваная рана на
шее насильника раскрылась и обнажила вскрытую трахею, неожиданно белую,
клокочущую кровавыми пузырями… она обвела трюм безумными глазами, устроилась
поудобнее и умостила его плечи на своих коленях, положив голову с открытыми
остекленевшими глазами себе в подол…
…так,
прикрываясь его телом, просидела она до вечера и всю ночь, а потом – еще долгих
семь дней, пока «Минск» шел до места назначения, – просидела без еды, питья, не
сходя с места, – мочилась под себя, время от времени впадая в болезненное
забытье, и окончательно потеряла сознание в последний день плавания, не
выдержав голода, жажды и чудовищной вони, исходившей от раздутого трупа
зарезанного ею блатаря…
По
прибытии в бухту Нагаево блатари отказались выходить на палубу и, чтобы
вылущить их из трюма, пришлось опустить вниз брандспойты да полить всех узников
ледяной океанской водой.
Очнулась
Исабель от криков женщин, матерных проклятий блатных и шума хлещущей со всех
сторон воды; люди облепили трап и, мешая друг другу, толкаясь и лягаясь,
пытались выбраться наружу; в воде плавали тряпки, щепки, вещи, какой-то хлам из
прошлой жизни зловещего трюма, плавали люди, – живые и мертвые, задушенные,
зарезанные, замученные; плавали упавшие и пролившиеся параши…
Исабель
осторожно подвинула убитого блатняка, покрытого коростой засохшей крови,
спустилась с нар и, обходя плавающие в воде нечистоты, двинулась к трапу… ее
шатало, мутило, воспаленные глаза мучила нестерпимая резь, истерзанные бритвой
ладони распухли и сочились недельным гноем; она с трудом пробралась к трапу,
кое-как поднялась наверх, поддерживаемая кем-то из соседок, и, выйдя наружу, на
палубу, без чувств повалилась к ногам охранников…
Из
печки опять падали веселые угольки и освещали потолок неясными просверками;
Федор дремал, мирно посапывая. Вдалеке взлаивали овчарки да перекликались время
от времени охранники; неугомонный сверчок монотонно звенел за печью, а в топке
весело потрескивали полешки.
Исабель
лежала в уютной постели, положив руку на грудь своего покровителя и прижимаясь
горячим виском к его плечу. Она давно разучилась плакать, душа ее окостенела,
застыла и отогревалась только возле любимого. В каморке Федора терялись время и
судьба, исчезал куда-то проклятый лагерь с его работами, «жучками»,
оскорбительными шмонами в ледяном предзоннике, со всей этой тягостной маетой
подневольной жизни, которая и была теперь смыслом ее существования. Ее вырвали
из привычного круга бытия, научили ненавидеть, бояться, отказывать в доверии
ближнему, ее осознанно превратили в животное, в скотину, не имеющую права
голоса. Ей запретили думать, анализировать, высказывать свое мнение; ее
втоптали в выгребную яму и лишили звания человека. Она мочилась под себя, – это
унижение невозможно было забыть; ее поставили на одну доску с человеческими
отбросами и принудили к убийству… Только Федор был для нее светлым пятном в
этой серой, погруженной в вечные сумерки жизни; только странное, больное,
изломанное чувство к нему не давало ей окончательно погибнуть, потому что
сколько бы она ни твердила: «Я ничего не буду бояться», сколько б ни пыталась
демонстрировать враждебному миру свой независимый и гордый испанский дух, все
равно ее каждодневно сгибали и ежеминутно мучали. А Федор… Федор давал ей
нищенские крохи любви, – это было такое подаяние, какое дают нищим на паперти; он
ее, пожалуй, и не любил вовсе, а только пользовался ею, попривыкнув. Что
значила она для него? Была ли только новой сучкой, коих случалось в его жизни
уже немало? Или все же эта женщина – чужая, непохожая на других – сумела стать
для него вместилищем слез? Попыткой отчаяния? Той соломинкой, за которую
схватывается же в последний миг потерявший надежду утопающий? Кто знает…
Только видела Исабель этого человека вблизи и понимала, как тягостна ему его
роль в этом трагическом спектакле эпохи. Конечно, Федор был плотью этой эпохи,
страшным продуктом ее, и не будь в стране семнадцатого года, а пуще того –
тридцать седьмого, пахал бы он до скончанья века свою земличку на Тамбовщине,
не зная иной кручины, кроме похмелья по прошествии престольных праздников…
Происходил
он из села Туголуково, где отец и дед его испокон веков держали в аренде
знатный чернозем, выращивая на нем столько хлеба, сколько можно было дать на
прокорм даже и целому городку. И был он в те сытые да спокойные годы вовсе и не
Федором, а Степаном, но пришли лихие времена, а с ними – комбеды, продотряды и
прочая сволочь, и потеряла его семья все, что имела, а сам он потерял, в конце
концов, даже имя свое.
В
восемнадцатом году отец Степана ушел в партизанский отряд, к Токмакову, с
которым воевал вместе еще в Галиции, и когда большевики стали разорять хутора
да отбирать хлеб, крестьяне со всех тамбовских уездов потянулись в леса.
Поручику
Токмакову сильно не нравились большевики со своей грабительской идеологией, и
он не хотел терпеть их бесчинства. Безоговорочно веря в крестьянскую войну, он
понимал, что силу можно победить только силой. Личной храбрости было ему не
занимать, после Брест-Литовска вернулся дерзкий поручик домой с полным бантом
Георгиевского кавалера, четырьмя крестами и четырьмя Георгиевскими медалями. И
народец подобрался в его отряде борзый да бедовый. А уж когда в двадцатом
совсем стало сельчанам невмоготу, да вспыхнули после реквизиций и убийств
Каменка, Хитрово и Туголуково, тогда уж крестьяне повалили в леса счетом на тысячи,
поприпрятав отбитый у комиссаров хлебушко. И тут война разошлась не на жизнь, а
на смерть.
Собрав
три гигантские армии – числом более полста тысяч вооруженных до зубов бойцов,
ненормальный поручик принялся с ожесточением громить большевиков на всей территории
Тамбовской губернии: уничтожал продотряды, заходя в села, вешал местных
коммунистов, чекистов и комбедовцев; захватил железную дорогу и не позволил ни
одному красному бронепоезду зайти на свою территорию.
Следом
за отцом пришел к Токмакову и Степан, оставив на хозяйстве крепкого еще деда, и
так воевали отец с сыном вместе в 1-ой Повстанческой армии под командой
полковника Богуславского, а потом, уже весной 1921-го, на Тамбовщину явились
Тухачевский и Уборевич, стянув туда войска, освободившиеся после разгрома
Врангеля и окончания польской войны. Кремлевские кровопийцы дали Тухачевскому
на полную ликвидацию мятежа месяц сроку, и он рьяно взялся за дело. С этой
минуты восстание было обречено.
В
конце мая кавалерийская бригада Котовского полностью уничтожила два
крестьянских полка, потом, под Инжавино, молодой Уборевич превосходящими силами
раздавил 2-ую Повстанческую армию, которой командовал штабс-капитан
Митрофанович, а потом… потом начался кромешный ад: красные до основания
выжигали артиллерийским огнем села и хутора, травили повстанцев газами, брали
заложников, не жалея ни стариков, ни детей. В июне появился драконовский приказ
председателя Полномочной комиссии ВЦИК Антонова-Овсеенко и командующего
войсками Тамбовского округа Тухачевского: по прибытии большевистских сил в ту
или иную волость перекрывать входы и выходы населенного пункта, брать до сотни
заложников, зачитывать на сходах требование о выдаче бандитов и оружия, на
размышление давать два часа. В случае невыполнения требований – расстреливать
заложников на глазах у всех жителей села. Сразу же после казни брать новых
заложников и предлагать сельчанам на размышление еще два часа, по истечении
которых ввиду отсутствия результата – снова расстреливать. Желающих дать
сведения о мятежниках включать в состав карательных экспедиций…
Каток
репрессий прокатился по селам. Ставили к стенке за хранение оружия, за
укрывательство мятежников, за отказ назвать свое имя; загоняли сельчан в
концлагеря, включая подростков и даже младенцев, а крестьянские дома сжигали и
раскатывали на бревна.
Отец
Федора погиб еще на исходе зимы в лесном бою, деда замучили в селе – пытали,
выведывая нахождение сына и внука, – таскали по камням, привязав веревкою к
лошади, рубили шашками, а потом бросили на площади в назидание прочим…
И
когда летом 21-ого в неравном бою с чекистами погиб командующий Токмаков, и
армия стала рассеиваться, дробясь на маленькие нежизнеспособные отряды, Степан
понял – пора спасаться. В одном из последних своих боев, обыскав убитого
красноармейца, добыл он затрепанную бумагу с хорошей фиолетовой печатью,
удостоверяющей личность погибшего – Федора Шмырова, и подался в Среднюю Азию,
надеясь затеряться в чужом незнакомом краю, где его уж точно никто и никогда не
найдет.
И
получилось! Получилось у него спастись!
Решив
затаиться в отдаленной местности, которая мало была знакома россиянам, думал
он, что вряд ли туда попадут когда-нибудь те, с кем встречался он на полях
сражений или возле лесных партизанских костров; и эти неведомые азиатские
страны казались ему надежным укрывищем.
Больше
месяца провел он в пути, двигаясь пешком, на подводах, а где и на поездах,
забившись в грязные углы сиротских теплушек, и в конце концов прибыл в
захолустный Пишпек.
Здесь
поступил он в уездную милицию и вскоре в составе небольшого отряда отправлен
был в город Ош, на юг Киргизии, – помогать начальнику волостного совета
Камчибекову в борьбе против басмачей, заполонивших в те годы Ферганскую долину.
Кадырбек
Камчибеков был не простым человеком, все знали, что он – прямой потомок
Алайской царицы Курманжан Датки, и за доказательствами не нужно было далеко
ходить: на юге хорошо помнили Датку и всю ее многочисленную родню.
Камчибеков
занимался формированием местной милиции, и уже очень скоро его отряды выступили
на борьбу с курбаши. Федор быстро сдружился с местными ребятами, молодыми
милиционерами, и в первых же боестолкновениях убедился в их мужестве, смелости
и самоотверженности. Воевать ему не хотелось, он уже навоевался у себя на
Тамбовщине и видел, кажется, все, что только возможно увидеть живому человеку.
Вдобавок он знал, что не может более переносить вида крови, и уж точно не в
состоянии наблюдать картин мучительства и бессмысленной жестокости, которых и
без того насмотрелся сверх меры.
Он
думал, что ему удастся бежать за кордон, и использовал все возможности, чтобы
осуществить это намерение. Путь был один: из Оша – в горы, далее – узкими
чабанскими тропами наверх, откуда через перевалы Памиро-Алайского хребта можно
было попасть в Индию и Китай. Но пока он, осторожно расспрашивая местных
дехкан, собирал сведения о дороге и продумывал детали предстоящего путешествия,
в урочище Бий-Мулла появился курбаши Юлдаш-Палван, и Камчибеков приказал
готовиться к рейду.
Через
короткое время басмачи Юлдаш-Палвана были разгромлены, но почти сразу на
горизонте появился другой, не менее опасный курбаши – Джаныбек-казы, который
также потребовал сил и внимания добровольческой милиции.
Потом
наступила зима, и в горах выпал снег. Идти на Памиро-Алай в ноябре было
равносильно самоубийству, и Федор решил отложить побег. Зима прошла в
беспрерывных сражениях и погонях; басмачи не желали слагать оружие, и
Камчибекову во главе милицейского отряда пришлось изрядно попотеть, гоняясь за
ними по горным ущельям.
А
весной на перевалах появился жестокий и беспощадный хищник –
самопровозглашенный Эмир Ляшкар Баши Муэтдин-бек Газы, то есть Верховный
Главнокомандующий Муэтдин-бек Победоносный. То был не человек. И не зря жители
Ферганской долины называли его Шайтаном. Еще до революции прославился он грабежами
и убийствами, приговаривался к каторге и ссылался в Сибирь. Вероломство его не
знало границ; он приходил в отряды известных курбаши, убивал их и сам
становился курбаши, занимая места убитых. Дважды Муэтдин-бек переходил на
сторону советской власти, служил командиром эскадрона в Интернациональной
бригаде РККА – и дважды предавал, снова и снова убивая исподтишка командиров и
рядовых красноармейцев, как это было в августе 1920-го, когда в ущелье Аранд он
поставил под дула расстрельных карабинов своего заместителя Кара-Ходжу и
двенадцать бойцов, не захотевших предать красное командование.
Он
обложил непосильной данью аилы и кишлаки, громил города, штурмовал даже Андижан
и Ош и во всех своих набегах демонстрировал неслыханную жестокость. Его нукеры
живьем сжигали красноармейцев на кострах, женщин в аилах разрубали шашками, а
детей разбивали о колеса арб. Десятилетние девочки становились наложницами
маньяка, а потом, когда надоедали, шли на растерзание к его головорезам.
Всех,
заподозренных в пособничестве комиссарам, всех, кто отказывался платить дань,
безжалостно убивали. Благодаря грабежам и реквизициям новоявленный эмир стал
баснословно богатым человеком, – в его владении были тысячи голов скота,
усадьбы, мельницы, пастбища и поля по всей Ферганской долине, а золото и
драгоценности он прятал в пещерах среди горных круч.
Муэтдин-бек
был хитер и осторожен, охота за ним не прекращалась ни на минуту, и потомок
Алайской царицы Кадырбек Камчибеков сбился с ног, пытаясь выйти на его след. В
начале июля чудовищная армия Победоносного ворвалась в Ош, и город накрыло
облако зловония, исходящего от тысяч давно немытых тел; басмачи грабили,
убивали, насиловали; разгромив кварталы ремесленников и торговцев, захватили
огромную добычу и ушли в горы.
Но
пока они становились лагерем в долине Кичик-Алай, из Гульчи в сторону Оша
выступил со своим отрядом вездесущий Камчибеков. Красноармейцы и милиционеры
преодолели перевал Чигирчик и уже глубокой ночью, сквозь вечные снега, едва
нащупывая заледеневшими подошвами сапог зыбкие горные тропинки, вышли на
высоты, окружающие долину. Противник оказался у них в тылу и к утру был надежно
и прочно взят в кольцо.
Целых
две недели продолжалась осада лагеря Муэтдин-бека, много бойцов полегло с обеих
сторон, но в конце концов басмачам пришлось сдаться, а самого Победоносного
захватил лично комиссар Камчибеков.
Федор
видел плененного эмира и, глядя на него, испытывал чувство омерзения и
гадливости, в точности такое, какое находил в себе, наблюдая захваченных в боях
на Тамбовщине красных командиров, уличенных в жестокости и зверствах по
отношению к крестьянам или к бойцам крестьянских армий. Он ненавидел насилие,
потому что натура его была мирная, земледельческая, настроенная на любовь ко
всему теплому и живому. Жизнь же столкнула его со зверьми в человеческом
обличье, и странным казалось ему собственное отношение к ним: он не хотел
подставлять правую щеку, только что получив удар по левой. При всей своей
ненависти к жестокости он хотел отвечать ударом на удар, он хотел мстить. И
когда Муэтдин-бек получил по решению суда единственно возможный приговор –
«высшую меру социальной защиты», Федор сам вызвался в расстрельную команду.
Судила
бандитов Выездная сессия военного трибунала Туркестанского фронта. Всего перед
судом предстали двенадцать человек. В течение недели шли допросы свидетелей,
прения участников. Со всех окрестных аилов и кишлаков съехались полторы тысячи
обиженных дехкан, кочевников и городских жителей. Заседание велось на площади
Хазратабал, недалеко от мечети, у самого подножия горы Солейман Тахта. В
течение первых трех дней судебного разбирательства количество людей на площади
удвоилось, народ все прибывал и прибывал, желая своими глазами видеть
поверженного властителя Ферганской долины.
Эта
гигантская человеческая масса, кипевшая от злобы и ненависти посреди
сорокаградусного зноя, требовала безоговорочной смерти убийцам и насильникам.
Полторы сотни свидетелей прошли перед трибуналом, – когда они рассказали суду о
зверствах Победоносного, народ возопил, и его гневный вой стоял до тех пор,
пока мулла Мухамед Умаров не призвал обратиться к Аллаху.
Люди
попадали на колени, умоляя небеса о возмездии.
В
глубокой тишине, нарушаемой только шелестом серебряных листьев тополей, мулла
прошептал: «Сами аллаху лиман хамидах. Раббана ва лякяль-хамд…», что
означало: «Аллах услышал тех, кто воздал ему хвалу. Господь наш, хвала тебе!»
И
народ встал с колен.
26
сентября 1922 года за полчаса до полудня суд приговорил бандитов к расстрелу.
Конвоируя басмачей в составе взвода красноармейцев и внутри плотного кольца
оцепления, Федор проследовал к месту казни. Группу сопровождала разъяренная
толпа народа, грозящего ежеминутно прорвать оцепление и кончить дело самосудом.
Через головы конвоя в Победоносного и его нукеров летели камни и куски
спекшейся земли, – если бы не винтовки, толпа затоптала бы мучителей.
У
подножия священной горы Солейман Тахта была вырыта огромная яма, на краю
которой поставили осужденных. Против них выстроились красноармейцы; Федор стоял
на левом фланге. Сердце его неистово колотилось: на месте кровавого эмира видел
он комиссара Купченко, взятого в плен партизанами полковника Богуславского в
районе Каменки родного Тамбовского уезда. Купченко прославился массовыми
убийствами заложников и, будучи пойман, без суда получил расстрельный приговор.
Точно так же стоял он, задумавшись, на краю оврага, как стоял сейчас на куче
земли спиной к своей могиле поникший Муэтдин-бек, точно так покачивал он,
словно сомневаясь в чем-то, понурой головой и выглядывал у себя под ногами
какую-то одному ему ведомую тайну, но… Купченко, смирившись с судьбой, мотнул
тогда упрямым лбом, стряхнув смертное оцепенение, и гордо выпрямился под дулами
винтарей, а Победоносный, неловко потоптавшись на бруствере своей могилы, вдруг
засуетился и неожиданно вынул из кармана холщовых штанов замызганной кусок
черствой лепешки. Протягивая хлеб напиравшей толпе, он просил – по древнему
мусульманскому обычаю – посмертного прощения, но народ в ответ разразился
проклятиями и взревел: «Будь ты проклят, собака! Сдохни, сдохни, сдохни!!»
Командир
взвода поднял руку: «Готовьсь!»… и Федор увидел его намокшую подмышку…
вскинул винтовку, примечая краем глаза, как вскинули винтовки его товарищи, и
прицелился.
Один
из подельников Муэтдин-бека упал на колени.
«Взво-о-о-д!
– прокричал командир. – Именем революции!..»
Федор
почувствовал, как дрогнуло его сердце, и кипящий пот побежал вдоль виска.
«По
бандитам и врагам Советской власти…», – заторопился взводный, видя, как народ
давит на оцепление, а молоденькие красноармейцы с трудом сдерживают этот
напор…
Прижимаясь
щекой к горячей винтовочной ложе, Федор чувствовал, как тягучая медленная
струйка течет со лба и, минуя влажную бровь, попадает в его напряженно
прищуренный левый глаз.
«Пли!!»
– злобно выхаркнул в этот миг командир, и Федор в мстительном наслаждении
медленно нажал на курок.
Муэтдин-бек,
прямой как жердь, повалился в яму, следом за ним попадали его подельники…
народ взволновался, зашумел, всей своей многотысячной массой еще и еще надавил
на оцепление и… прорвал его. Кто-то, подбежав к яме, плевал на окровавленные
трупы бандитов, кто-то кидал в них камни, лил нечистоты и забрасывал собачьим
калом. Ничего нет страшнее для почившего мусульманина, чем гниющие отбросы на
его могиле, ибо так в Азии выражают крайнюю степень презрения и ненависти к
врагу…
Федор
опустил винтовку и почувствовал, как слезы набежали ему на глаза. Нет, не жаль
было ему казненных басмачей, не жаль было ему обойденного народным прощением
самопровозглашенного эмира, ему было жаль себя, вовлеченного против воли в этот
чудовищный кровавый водоворот: за свою короткую жизнь он видел столько смертей
и сам сеял смерть – вместо того, чтобы сеять хлеб; он защищал свой дом, родных,
свою мирную жизнь, и для этого ему приходилось убивать.
Отвернувшись
от беснующейся толпы, он смотрел на пыльный Ош, на его узкие улочки и дрожащие
в знойном мареве белые домишки… песок скрипел у него на зубах, пот жег глаза
и по щекам катились, оставляя грязные дорожки на коже, мутные слезы отчаяния и
обиды.
И
засыпая ночью в казарме, он все никак не мог отделаться от навязчивого видения:
полдень, зной, колеблющийся в улицах раскаленный воздух, земляной холм над
будущей безымянной и проклятой во веки веков могилой, и на этом холме – в белом
запачканном исподнем, посреди группы растерянных подельников – стоит молодой
еще человек – лет, может быть, тридцати пяти, с черной бородкой, усами и
коротко стриженной, уже начинающей седеть головой, – убийца и мучитель тысяч ни
в чем не повинных людей, самопровозглашенный
Эмир Ляшкар Баши Муэтдин-бек Газы или – Верховный Главно-командующий Муэтдин-бек
Победоносный…
И
так почти еще десять лет гонялся Федор по горам, горным пастбищам, долинам,
ущельям, по самым отдаленным кишлакам и аилам, вылавливая и уничтожая
последних, еще несогласных с Советской властью врагов, забыв думать о побеге в
Индию или Китай, вполне прижившись в Киргизии и свыкшись со своей опасной
работой.
Его
пытались двигать по служебной лестнице, хотели даже отправить как-то на учебу в
Москву, потому что считали сметливым и отважным бойцом, но он отказывался,
отнекивался и строил из себя дурачка, ссылаясь на малограмотность и
неспособность к наукам. В конце концов его оставили в покое и после 32-ого
года, когда последние недобитые басмачи ушли в Афганистан и Иран, он служил
участ-ковым милиционером в Гульче и наблюдал порядок на довольно большом
участке Алайской долины, в том месте, где ее пересекал беспокойный Памирский
тракт. На этой работе оставался он лет пять или немного больше, до тех пор,
пока не зашатался на своем высоком посту доблестный командир Кадырбек
Камчибеков. Сколько лет служил храбрый вояка верой и правдой Советской власти,
но пришло время, и стал он неугоден ей, как и тысячи других революционных
фанатиков. Его сажали, выпускали, снова сажали, и вся его вина состояла лишь в
том, что он был внуком Алайской царицы Курманжан, генерала Кокандского ханства
и Бухарского эмирата, а также полковника Российской императорской армии.
Камчибекова
обвинили в попытках реставрации самодержавного строя, в сношениях с Кабулом,
Кашгаром, Тегераном, в переговорах еще аж в 1922 году с самим Энвером-пашой и с
эмиссарами английской разведки, словом, доказали множество компрометирующих
Камчибекова фактов, даже и десятой доли которых вполне хватило бы на то, чтобы
поставить его к расстрельной стене. И поставили, недолго думая, поставили
бесстрашного героя войны с басмачеством под равнодушные дула винтовок Мосина.
Федор же, будучи боевым крестником и одним из ближайших соратников казненного
командира, хорошо понимал, что его черед тоже близок, и торопливо готовился к
отступлению. Только чекисты оказались куда как проворнее: через день-два после
расстрела Камчибекова они стали хватать всех, кто имел к нему хотя бы малейшее
отношение и, само собой, пришли вскоре и за Федором. Дело было ночью; жил он
последние три года в маленьком саманном домике на окраине сельца, спал уже
давно в обмундировании, – услыхав стук в дверь, выхватил из-под подушки заранее
припасенный маузер, сиганул в окно, вскочил на лошадь и, дав несколько залпов в
сторону погони, помчался к берегу Куршаба…
Спустя
три месяца он был уже на Колыме, справедливо рассудив, что лучше поселиться
здесь добровольно, нежели насильственно. Внимательно почитывая газеты и имея
все-таки недюжинный ум, он понимал, что самое главное в неспокойное время –
находиться подальше от столиц и столичного начальства. А далекий малоосвоенный
край был в этом смысле идеальным местом. Как в свое время спасла его знойная
Азия, неведомая черноземной глубинке, так, думал он, спасет теперь и медвежий
угол Крайнего Севера. Дальше Колымы было некуда, но Федор понимал это «дальше»
только в географическом смысле, не осознавая, что там – предел человеческих
возможностей. Газеты и радио рассказывали об освоении забытого Богом края, о
создании в долинах ледяных рек новых поселений, о том, что на Сусумане нашли золото,
и Федор, недолго думая, стал пробираться на восток.
Много
разных дорожных приключений случилось с ним по пути, много людей встретил он на
своей долгой дороге; люди были разные – веселые и грустные, открытые и
недоверчивые, участливые и абсолютно безучастные, но каждый из них нес на себе
печать едва уловимого, тщательно скрываемого страха, едва заметного лишь где-то
в самой глубине настороженных глаз.
И
никогда во всю оставшуюся жизнь не мог забыть Федор свой страшный этап и
плавучую душегубку под названием «Дальстрой», которая, завершая навигацию,
увозила в Магадан последнюю в том треклятом году партию заключенных. Он сам
напросился в смертный рейс, потому что, раздумав хорошенько, решил не
оставаться во Владивостоке, – уж больно много было здесь приметных мест, с
которых даже и при осторожности легко слетали люди в преисподнюю. Ему нужно
было забиться в такую нору, какая держала бы его взаперти надежно, прочно, – и
при этом оставаться как бы на виду, при людях, при делах. Необходима была даже
не нора, а просто – щель, из которой его уж никак не смогла бы вылущить походя
какая-нибудь случайная сволочь.
Девять
дней шла по свинцовому Охотскому морю грязная тюрьма, до краев наполненная
стоном и воплем, окутанная влажным туманом и обожженная штормовым ветром, и за
это время Федор извелся так, словно то были не девять дней, а девять лет,
словно шел он не рядовым пассажиром, а рабом на галерах.
Во
все время путешествия корабль болтало на беспокойных волнах, и Федор,
позеленевший, худой, всклокоченный, только и делал, что мотался от борта к
борту, выворачивая свое бунтующее нутро.
В
Магадане сошел он с «Дальстроя» совершенно больной, разыскал местную гостиничку
и кое-как устроился туда. Гостиничка представляла собой покосившийся барак,
наполненный всяким сбродом, – одичавшими геологами, рыбаками, какими-то темными
командировочными, освободившимися урками, которым не было хода на Большую
землю; женщин не было вообще; во главе этого тараканьего царства стоял блатного
вида то ли узбек, то ли татарин – страшный, заросший черной щетиной и густым
волосом человек с безумными глазами убийцы. Он дал Федору старый засаленный
матрац и указал место в коридоре, куда его можно было положить. Вечером в
гостиничку набилось народу, мужики стали выпивать, закусывать, бесконечно
гонять чаи, устраивая короткие перебранки у титана, бродить по узкой коридорной
дорожке взад и вперед, громко спорить, поливать друг друга отборным матом и
угомонились далеко заполночь, повалившись на свои койки, раскладушки и матрацы
прямо в бушлатах да ватных штанах.
Прожив
несколько дней в этом ковчеге, Федор быстро перезнакомился с его обитателями и
стал налаживать полезные связи. Расспрашивал о возможностях работы, выслушивая
попутно баснословные истории своих новых товарищей и почти ничего не рассказывая
о себе. День ото дня разговоры становились все душевнее, водка и спирт лились
рекой, развязывая самые неповоротливые языки, и через короткое время Федор стал
поверенным таких судеб, которые даже и не во всякий роман можно было бы
вместить. Держался он просто, естественно и одновременно с достоинством, что
оказывало на коренных обитателей гостинички неплохое впечатление: его не
задирали и быстро признали за своего, смутно ощущая за спиной новичка какую-то
темную, может быть, даже и смертную тайну. Подобная тайна или, во всяком
случае, подобная темнота стояла за спиной почти каждого местного жителя, ибо
Магадан в те годы был местом скопления людей, выпавших из привычного круга
цивилизации, людей с мутным прошлым и сильно опрощенных, возможно, даже приближенных,
в каком-то смысле, к животному миру.
Федор
был похож на них и вскоре стал одним из них. Его потащили вглубь колымского
края, и он быстро понял, что Магадан – лишь преддверие ада, лишь ступенька над
морем ледяной лавы. Ступив в эту лаву, он попал в выморочный околосмертный мир,
где работали промышленные предприятия, шахты, прииски, геологоразведочные
партии, совхозы, стройки, и где ему, пытавшемуся затеряться среди серой и
безликой людской массы, как раз и было самое то место.
Так
попал он на Сусуман, в Западное горнопромышленное управление «Дальстроя», и
стал работать там экспедитором, а после и снабженцем. Первое время обслуживал
прииск «Мальдяк», где добывали россыпное золото, потом его подключили еще к
«Ударнику» и «Стахановцу», также входившим в состав Западного управления.
Три
с половиной года мотался Федор по про́клятой Господом земле и повидал
немало, даже в сравнении с тем, что повидал раньше, на Тамбовщине или в
киргизской глубинке; встречался с людьми, входил не без некоторой дрожи в ногах
в начальственные кабинеты, выбивал материалы, оборудование, жратву, брал где
лестью, где глоткой, а где и прямым подкупом; подворовывал приисковое
золотишко, научился пить едва разведенный спирт, курить дичайший самосад и
брать нахрапом лагерных невольниц, дрался, никого не боясь и разбивая
соперникам морды в кровь, а порой и размахивая урочьей финкой, – словом,
образовался так, что просто врос в эту землю, скованную вечной мерзлотой, и не
чаял уж вырваться отсюда. Никогда, никогда, думал он, не увидеть ему уже родных
полей да родной деревеньки, и придется, знать, помереть среди лагерных доходяг,
среди голубых фуражек да сволочного колымского начальства.
Но
судьба еще не сдала ему все карты…
В
печке весело потрескивали полешки, берлога прогрелась, и Федор, сдвинув одеяло
в сторону, осторожно, чтобы не потревожить Исабель, освободил затекшую руку.
Она
дремала вполглаза, то просыпаясь, то вновь проваливаясь в дремоту, и снова
видела Обнинский детдом… лестницы и классы, библиотеку, где были книги на
испанском… видела себя, идущей по коридору, а навстречу ей шел сеньор
Верхилио…
Школьные
знания ей не давались. Преподавание велось на испанском, а русский изучали как
иностранный, и она осваивала его с трудом. Большое облегчение в постижении наук
давало ей то, что советские учебники были переведены на испанский, но многое в
них все равно оставалось неясным. Самым мучительным текстом для нее был текст
брошюры «Решения ЦК ВКП(б) о школе», который в обязательном порядке всех
старших учеников заставляли изучать. А любимыми были у нее хрестоматии
классической русской и испанской литератур, которые она с удовольствием читала
даже и вне школы.
Большинство
учителей были испанцами, прибывшими вместе с детьми на пароходах, – лучшим
среди них был дон Антонио Линарес, которого все звали Антон Иваныч; он
преподавал литературу и родной язык, занимая по совместительству должность
директора интерната. Выделяясь среди прочих педагогов особым добродушием, вниманием
и мягкостью, Антон Иваныч был, тем не менее, достаточно стоек в отстаивании
своих жизненных принципов и подходов к работе. Видимо, это и послужило причиной
его неожиданной отставки года через три после прибытия в Обнинское. До него уже
трижды исчезали из интерната испанские учителя, но в среде учеников это как-то
особо не отмечалось, – ну, пропали и пропали, перешли, значит, на другую
работу, а вот исчезновение Антона Иваныча шепотом обсуждали по укромным уголкам
и жалели об уходе хорошего человека.
Между
тем вскоре стало ясно, что ушел он не по своей воле, а по чужой, да и не ушел
вовсе, а помогли ему уйти.
Как-то
утром явился на доске приказов объяснительный листок, в котором сообщалось, что
директор Антонио Линарес не имеет должного уровня политико-идеологической
подготовки, находится в плену догматов буржуазно-католической школы и потому не
может впредь заниматься обучением и воспитанием испано-советских детей.
То,
что дети в интернате уже советские, Исабель начала понимать немного позже,
учась в последнем классе, когда в течение всего года старшеклассников вызывал к
себе в кабинет новый директор дон Верхилио Контрерас и настоятельно
рекомендовал подавать прошения о получении советского гражданства.
Это
было уже в эвакуации, на Волге, куда интернат перевезли с началом войны.
Ехали
через Москву, в столице была паника, на вокзале толпы обезумевших людей
штурмовали поезда, и даже просто пройти по перрону было нелегко. С трудом детей
посадили в теплушки и кое-как отправили. Ехали долго, медленно, с частыми
остановками посреди полей; еды было мало, воду добывали в пристанционных
колонках, а пили из чего попало. Грянула дизентерия, почти все мучились
поносом, кое-кто лежал на полу теплушки уже без движения и без желания жить; в
это время поезд загнали в тупик, где он простоял на жаре четыре дня. Сеньор
Верхилио метался между железнодорожным начальством, местным исполкомом и
горкомом партии, умоляя дать детям еды и выпустить их из тупика. Партийцы
хрипло материли директора и сорванными голосами орали, что дети могут и
подождать, а фронт не может, фронт требует, и для фронта все будет сделано в
первую очередь.
На
четвертый день из вагона вынесли два детских трупа, и сеньор Верхилио приказал
воспитанникам нести их на руках в горком. Два худых, почерневших тела –
мальчика и девочки – положили в вестибюле перед гардеробом – прямо напротив
портретов вождей, воодушевленно и смело глядящих в будущее.
После
громких криков и короткого разбирательства на железнодорожные пути, в тупик,
где стоял вагон с брошенными детьми, загнали грузовик с хлебом, прислали
канистры со свежей водой и к вечеру прицепили сиротский вагон к воинскому
эшелону.
Сначала
испанцев планировалось разместить в Саратове, но потом транспорт почему-то
разгрузили в Базеле. Это было немецкое сельцо, в котором вовсе не осталось
жителей. Председатель сельсовета как-то шепнул сеньору Верхилио, воровато
оглянувшись, что коренных немцев вывезли отсюда в июле 41-го, дав на сборы
сутки, и депортировали в Казахстан и Киргизию.
Разместили
детдомовцев в здании школы, но места в ней оказалось маловато, кроватей не было
вообще, и спали все в течение почти трех месяцев, как попало, – на досках,
дверях, столах, а то и просто на полу, подложив под себя верхнюю одежду. Здание
не отапливалось, а между тем время шло, и холодный ноябрь уже набирал силу;
бани и стирки тоже не было, хотя имелись в селе и помывочное помещение, и
прачечная, но вода в водопроводе отсутствовала, а набранную в колонках нечем
было греть. Питались плохо: на завтрак детям давали хлеб с желудевым кофе, на
обед – пустые щи, иногда картошку, а на ужин – снова хлеб и морковный чай без
сахара.
Из
Саратова прислали врачей, которые на втором этаже школы организовали лазарет;
детей лечили, но многим лечение не шло впрок, и дон Верхилио с трудом находил
возможности хоронить умерших на заледеневшем местном кладбище.
Все
жили, погрузившись в сонную апатию. Кое-как стали заниматься, но к школьным
наукам ни у кого не было никакого интереса. Ученики на уроках клевали носами,
потому что многие не могли уснуть ночами в холодных помещениях, мысли у всех
были заняты едой, и учить уроки никто не желал. Испанские педагоги хоть и
держались стойко, но тоже были сильно недовольны. По интернату ползли
идеологически вредные разговоры.
На
педсовете как-то зашла речь о низкой успеваемости, преимущественно в младших
классах. Сеньор Верхилио сетовал на леность подопечных, отсутствие энтузиазма в
изучении школьных наук, на нежелание, между прочим, не только учеников, но и
учителей овладевать магическим учением Маркса-Энгельса. На что учитель
математики сеньор Норьега иронически заметил: дети есть хотят, а при голодном
желудке не только основоположники на ум нейдут, но даже «Решения ЦК ВКП(б) о
школе» с большим трудом воспринимаются. Сеньор Верхилио резко побледнел и
ответил в том духе, что испанцы должны быть благодарны советскому правительству
за радушный прием и неустанную заботу. Конечно, сказал учитель математики, вот
и дети не устают благодарить товарища Сталина, когда по вечерам пьют морковный
чай без сахара. А еще они благодарны партии и правительству приютившей их
страны за то, что у каждого есть пальтишко на рыбьем меху да худая обувка! Как
вам не стыдно, возмущенно и гневно парировал директор, ведь сейчас идет война,
а вы… вы… без вашего влияния, очевидно, дети не стали бы высказывать
недовольство, ведь они должны же понимать, как трудно сейчас всему советскому
народу! Но разве вам, сеньор Контрерас, не удержался снова учитель математики,
разве вам легко всякий раз добывать новые гробы?..
Через
пару недель из Саратова прибыл в Базель новый учитель математики Сергей
Кузьмич, бывший интербригадовец, воевавший в 37-ом под началом генерала Лукача
и потерявший руку в боях близ Уэски. Он прекрасно знал испанский и мгновенно
влился в новый для себя коллектив. А сеньор Норьега исчез, и никто из
воспитанников о нем больше никогда в жизни не слыхал…
По
окончании курса средней школы юных испанцев определяли в фабрично-заводские
училища, и в связи с этим вставал вопрос о принятии ими советского гражданства.
Вступая во взрослую жизнь, они должны были стать полноправными гражданами
страны Советов. Многие из подростков не хотели этого, понимая, что вернуться на
родину им в случае получения серого паспорта уже не удастся никогда, но
все-таки писали прошения, и ответы на эти прошения всегда были положительными.
Исабель
тоже не хотела принимать советское гражданство, думая, что по окончании школы
ей удастся вернуться в Альгорту. Однако сеньор Верхилио в течение последнего
года уже дважды беседовал с ней на эту тему, и в мае перед выпускными
экзаменами снова пригласил ее в свой кабинет для разговора. Исабель боялась
идти, ибо этот человек внушал ей безотчетный страх, и она старалась как можно
меньше попадаться ему на глаза. Но тут вызов был официальным, настойчивым и не
предполагал отказа или возражения.
Она
подошла к директорской двери, тихонько постучала и, услышав разрешительное
«да», бочком вошла. Сеньор Верхилио кивнул на стул перед своим письменным
столом, но сам не сел, – прохаживаясь перед ученицей, он принялся в который уже
раз объяснять ей преимущества советского гражданства, прославлять свободу
личности, демократию, героизм социального обновления и убеждать в непременной
победе СССР на всех фронтах войны против германского фашизма. Исабель сидела на
жестком сиденье и завороженно следила за медленно передвигающимся туда-сюда
директором; он мерил шагами свой тесный кабинет и, назидательно подняв палец,
втолковывал ей очевидные истины. Неожиданно он резко остановился и, взяв
стоявший возле стены стул, уселся против Исабель. Она с опаской взглянула на
него и увидела холеное лицо, бесцветные глаза… сеньор Верхилио, положив ногу
на ногу, строго смотрел ей в лицо. Она с трудом выдержала этот взгляд,
буквально ввинтившийся в ее зрачки, в самую душу, в самое нутро, и похолодела
от страха. Директор медленно поднял руки и коснулся пальцами колен Исабели. Она
вздрогнула и инстинктивно одернула юбку. Сеньор Верхилио стал сдвигать юбку, и
через несколько мгновений его влажные ладони скользили уже по внутренней
поверхности ее бедер. Ужас ситуации усугубляла обыденность происходящего: в
открытое окно влетали звуки проснувшейся деревни, пели птицы, и в полумрак
директорского кабинета просились недавно распустившиеся клейкие листочки
дворовых тополей. Он так же пристально смотрел в глаза и продолжал гладить ее
бедра, потом подтянулся, двинув стул, и ногами раздвинул ей колени. Она издала
протестующий звук, но сеньор Верхилио мягко закрыл ей рот пахнущей табаком
ладонью, приблизил свое лицо и снова заглянул в глаза, вытягивая душу, – с
усилием, сладострастно, жестоко, азартно, так, как вытягивает ошалевший от
счастья рыбак попавшуюся на крючок гигантскую рыбу… Исабель, не в силах
пошевелиться, словно заколдованная, смотрела на него; обеими руками он взял ее
голову и приблизил свои губы к ее губам… Затхлый запах перестоялого самца
поднял в ней волну омерзения и, почувствовав его поцелуй, она задохнулась от
ненависти. Отчаянно дернувшись, Исабель вывернула голову, оттолкнула его руки и
ногтями вцепилась ему в лицо. Сеньор Верхилио коротко вскрикнул и завыл, как
подраненный кобель… Исабель продолжала драть его лоб, щеки, нос, разрывая
острыми ногтями мягкую кожу, он пытался сломить ее сопротивление, размахивал
руками и, как-то неловко извернувшись, ударил ее кулаком сбоку, попав в скулу.
Исабель грохнулась на пол. Директор опомнился, вскочил со стула и бросился
поднимать строптивую ученицу. Оттолкнув его, она бросилась к двери и мимолетно
оглянулась на пороге: сеньор Верхилио растерянно стоял посреди кабинета…
Она
побежала в умывальную комнату, долго и яростно смывала следы его поцелуев, а
потом выковыривала из-под ногтей ломкие крошки его засохшей крови…
Вскоре
она сдала экзамены и в компании своих однокашников поступила в
фабрично-заводское училище при саратовском самолетостроительном заводе. Училась
на фрезеровщицу, и успешно, потому что за станком не нужно было много
разговаривать, а хорошо понимать металл научил ее личным примером мастер
производственного обучения Иван Пантелеич Корольков. Закончив училище, Исабель
стала работать здесь же, на заводе, – сначала ученицей, а потом уж, получив
разряд, и самостоятельно.
Происшествие
в директорском кабинете не имело никаких последствий, – Исабель промолчала и не
стала подымать скандал, а сеньор Верхилио сказался больным и, получив
бюллетень, исчез из интерната до тех пор, пока не зажили царапины и ссадины, в
изобилии украшавшие его лицо…
Впоследствии
он проработал в Базеле еще несколько лет, выпустил всех испанцев, поголовно
получивших, к слову, советское гражданство, и переехал в Саратов, где ему
поручили возглавить обычную среднюю школу.
Исабель
долго еще не могла забыть его, и этот человек был одним из самых неприятных
воспоминаний ее жизни. Она думала, что, слава Богу, уже никогда, никогда больше
не увидит его, но он всплыл из небытия, – как упырь, как черт, которого
ненароком помянули к вечеру.
7-го
ноября 1949 года, в день празднования очередной годовщины Великой Октябрьской
социалистической революции, на сцене Дома культуры авиастроительного завода
состоялся концерт художественной самодеятельности, в котором участвовали
работники завода и школьники саратовских школ.
Исабель
давно уже пела на сцене Дома культуры и даже выезжала с другими заводскими
артистами в соседние области – на смотры, гастроли, дружеские встречи. Ее
всегда хорошо принимали, потому что она пела песни интербригад – на испанском,
аккомпанируя себе на гитаре, а выходя на «бис», читала светловскую «Гренаду» –
по-русски, уже без аккомпанемента, просто перебирая гитарные струны. Пела она
всегда самозабвенно, полностью погружаясь в мелодию песни, прикрывая глаза и
ничего не замечая вокруг. В эти мгновения не было для нее ни сцены, ни
зрителей, притихших в полутемноте зрительного зала, ни помпезной красоты его
убранства, не было ничего; она видела себя на улицах Альгорты, в тени олив или
на залитой солнцем площади, видела веселые домики под черепичными крышами и
заросли жимолости вдоль их побеленных, слегка прикрытых голубыми тенями стен.
В
тот вечер, закончив посреди грома аплодисментов очередную песню и с трудом
покинув любимые улочки родного городка, она открыла глаза и увидела со сцены
знакомое лицо чуть-чуть постаревшего, но такого же холеного, как и прежде,
сеньора Верхилио. Он глядел на Исабель своими белыми безумными глазами и
блаженно улыбался…
Через
несколько дней ее арестовали, обвинив в создании молодежной контрреволюционной
организации, в попытках подрыва социалистического строя, в подготовке
террористических актов и в шпионских сношениях с тайными службами франкистского
режима. Особый акцент следователи делали на ее изначальную враждебность стране,
на черную неблагодарность, проявленную ею в отношении родной партии и любимого
правительства, на ее нежелание в свое время принять советское гражданство, –
словом, обличили ее как матерого, закоренелого врага. Она ничего не хотела
подписывать и даже под угрозой расстрела отказалась сотрудничать со следствием.
Как водится, ее били, не давали спать, гноили в одиночке, но она только
твердила день ото дня: «Я никогда бояться… я ничего бояться…», – и в конце
концов от нее отступились. Получив пожизненный тюрзак, она восемь месяцев
просидела во Владимирском централе, а потом дело пересмотрели и гуманно
изменили приговор на двадцать пять в зоне вечной мерзлоты… Так она попала в
зловонный трюм «Минска», в котором должна была закончиться ее земная жизнь. Но
не закончилась… а последний этап привел ее в эльгенскую зону, к Федору и к
тем сукам, которые навсегда вышибли ее из жизни…
Это
было много позже, уже в пятидесятых, а Федору, прежде чем снова попасть на
Колыму, нужно было пройти военные дороги, быть дважды раненным и даже гореть в
танке, волею чудесного случая избежать неминуемого плена и едва не попасть под
расстрел по навету обиженного особиста.
В
первых числах июля 41-го приехал он с прииска «Мальдяк» в магаданский
горвоенкомат, и в августе 42-го сражался уже возле Сталинграда, а потом и в
самом городе, попав с группой солдат в район тракторного завода. Немецкие танки
стояли в полутора километрах от цехов и обстреливали здание администрации и
производственные корпуса. В городе был хаос, улицы и дома, не устояв под ударами
авиации, превратились в руины, пожары охватили центр; но солдаты и городское
ополчение яростно сражались за каждый переулок, за каждый лестничный пролет
полуразвалившихся строений, из последних сил цепляясь зубами за свою
истерзанную землю. Немецкая авиация продолжала методично бомбить квартал за
кварталом и вслед за фугасами обрушила на еще сохранившиеся окраины
зажигательные бомбы; огонь сметал на своем пути все, пожирая людей, – и живых,
и мертвых… Тракторный завод еще держался, и его конвейер двигался, продолжая
гнать сборку танков, артиллерийских тягачей и движков; прямо из цехов машины
выходили в город и дальше – на поля сражений, но танкистов не было, и экипажи
оперативно собирали из заводских рабочих, техников и инженеров. В один из танков
на место механика-водителя сел Федор, вместе с ним расселись по своим местам
двое пожилых рабочих – моторист и сварщик, а мастер смены Четвертной занял
командирское сиденье в башне. На броне танка справа начертали его грозное
именование «Беспощадный», слева вывели неровными буквами «За Родину, за
Сталина!», и новенькая «тридцатьчетверка» влилась в колонну несущейся на север
12-й отдельной танковой бригады, получившей приказ нанести контрудар по
прорвавшимся с Дона немецким войскам.
Бригада
вышла в степь, и двадцать восемь стальных чудовищ собрались в стаю, – авангард
заняли пять танков, ставших клином, остальные рассредоточились на флангах.
Сидя
перед открытым нижним люком и всматриваясь в горизонт, Федор дрожал от
возбуждения и страха. После ночной артподготовки, казалось, насмерть
проутюжившей фронт, был получен приказ готовиться к броску.
Светало.
Федору видна была широкая полоска степи, раскрашенная оранжевыми всполохами
пожаров и прикрытая сверху, словно шапкой, черными тучами густой гари. Силуэты
мрачных, как бы насупленных машин, стояли слева и справа; впереди слышны были
артиллерийские выстрелы и автоматные трели.
В
небе показалась зеленая ракета, в тот же миг ожили танковые переговорные
устройства, и почти одновременно взревели все дизеля бригады, окутав позиции
сиреневым, светящимся в темноте дымом. Передовые танки сорвались с мест и,
лязгая траками, двинулись к чадящей полосе горизонта.
Четвертной
скомандовал: «Вперед!» Федор захлопнул люк и рванул за своими ведущими. Танк
шел по степным ухабам, вертикальная качка была довольно сильной, и теперь в
смотровой прибор Федор видел попеременно падающие то вниз, то вверх
предутреннее небо и черно-ржавую землю. Справа от него шел Т-70 командира
взвода, слева, в самом углу прибора, неслась «тридцатьчетверка» ротного. Позади
бежала пехота. На всем видимом пространстве степи летали рои трассирующих пуль,
похожие на фантастических жуков, прожигающих своими раскаленными телами
темно-синее задымленное пространство…
Через
несколько километров бригада попала под плотный артиллерийский огонь; Федор
почти сразу потерял из виду и ротного, и взводного, но другие танки по-прежнему
неслись в углах перископов, вспышки возникали то справа, то слева; Четвертной в
башне начал работу: сначала «Беспощадный» стрелял на ходу, потом командир
изменил тактику и всякий раз приказывал остановиться, чтобы дать прицельный
залп; выполняя команду, Федор заставлял машину замереть, застыть, и тогда
слышнее становились звуки боя: глухо ухали разрывающиеся совсем близко снаряды,
истерически выли в небе самолеты, визжали, подлетая, противотанковые гранаты, а
по броне бесконечным горохом сыпались осколки и пули. Вновь получая приказ
«Вперед!», Федор срывал «тридцатьчетверку» с места, быстро набирал скорость, и
«Беспощадный» снова летел к пылающему горизонту, яростно расшвыривая траками
комья дымящейся земли.
Атака!
Федор
чувствовал, как кровь начинает клокотать в его жилах, закипая, и нетерпение
бешенства захлестывает мозг; впившись глазами в смотровой прибор, он
высматривал вдалеке артиллерийские вспышки и направлял танк прямо на них!
Командир, сидевший наверху, в башне, понимал его без слов и, пользуясь
приборами наводки, только успевал подавать команды заряжающему; внутрь танка
уже проник будоражащий запах пороховой гари, и весь экипаж, взвинченный азартом
боя и бешеным движением вперед, втягивал дрожащими ноздрями этот запах куража и
смерти… если бы танкистам сейчас врукопашную, с какою бы яростью кромсали они
штыками ненавистного врага, как упивались бы его ядовитою кровью и плакали бы навзрыд
от горючей ненависти! Но они неслись вперед на своей израненной снарядами и
охваченной облаком дизельного выхлопа машине, и этот грохочущий латами и
ревущий на ходу стальной динозавр стремительно мчался на вражеские позиции,
преодолевая по воздуху расстояния между кочками, пролетая над узкими балками,
весь в яростном порыве – достичь, наконец, полосы артиллерийского заслона,
ворваться внутрь и крушить, крушить все вокруг, давя гусеницами технику и
людей!
Машину
подбрасывало и кидало из стороны в сторону взрывной волной, снаряды рвались все
ближе. Федор миновал уже несколько танковых факелов; впереди неслась только
одна «тридцатьчетверка», но и она, напоровшись с налету на огненную вспышку,
вдруг резко накренилась и стала, злобно урча умирающим дизелем… Федор добавил
газу, вражеские укрепления были совсем близко, и уже различались впереди
контуры маленьких, словно игрушечных грузовичков, крохотных пушек и суетливо
копошащихся возле них фигур. Командир с заряжающим беспрерывно палили, и на
фоне рассветного неба было хорошо видно, как взлетает на воздух разгромленная
техника, как мечутся в панике, словно потревоженные муравьи, испуганные
людишки… Федор гнал и гнал, и уже не видел соседних танков, впрочем, их и не
было, он шел на прорыв в одиночку, ибо все машины бригады были давно подбиты, а
их боевые экипажи погибли, сгорели, превратившись в бесформенные куски
пережженного мяса! Он один мчался вперед, сосредоточившись только на позициях
врага; фигурки впереди разбегались… посреди грохота взрывов и неистового рева
моторов разъяренная машина ворвалась на линию вражеской обороны и принялась
крушить пушки, автомобили, мотоциклы, снарядные ящики, давить людей…
«Беспощадный» оправдывал свое название и никого не хотел жалеть; в этой
мясорубке не было места милосердию; дико крича и безудержно матерясь, Федор
сладострастно вершил свою кромешную работу… Размазав в кровавую кашу технику
и людей, он вывернул машину и кинул ее дальше, по направлению к тыловым
коммуникациям врага. Вдоль разгромленных немецких позиций, посреди
непрекращающейся артиллерийской пальбы и завывания летящих с неба фугасов он
вел танк еще несколько минут и вдруг совсем рядом от себя, метрах, может быть,
в пятистах, увидел немецкую самоходку, которая медленно разворачивала орудие в
сторону «Беспощадного»… Командир, едва заметив врага, приказал остановиться.
Чтобы не терять драгоценных секунд, Федор резко стал на той линии, по которой
шел, не успевая уже развернуться фронтом к противнику. Четвертной, быстро
переведя взгляд со смотрового прибора на прицел, стал судорожно доворачивать
башню и менять возвышение орудия. «Беспощадный» и вражеская гаубица выстрелили
одновременно, самоходка взорвалась сразу, а танк, испытав чудовищный удар,
кажется, даже подпрыгнул на мгновенье и закрутился вокруг своей оси, так же
точно, как подраненный пес вертится на месте, визжа и скуля; сорванная гусеница
волочилась за грудой искореженного металла и дизель дико выл, вытягивая
последние обороты… машина, крича от боли, круг за кругом выпахивала почву и
наконец, накренившись, затихла… В тот миг, когда снаряд сокрушил броню танка,
Федор успел заметить в глубине отсека неестественно-яркую вспышку, услыхал
грохот и ощутил страшное давление, словно бы на него обрушился гигантский
заводской пресс… мгновение он был без сознания, а когда очнулся, увидел, что
пожилого стрелка-радиста, сидевшего справа от него, кинуло на броню взрывной
волной, и он лежит, истекая кровью… в башне стоял густой черный дым, сквозь
который сыпались веселые звездочки искр, а в глубине мерцал оранжевый, и на вид
вовсе не страшный огонь… За ворот гимнастерки Федора стекала кровь, грудь его
стала мокрой и липкой, а он все никак не мог сообразить, куда его ранило…
наконец, стащив с головы шлемофон, он понял, что кровь льется из ушей… кое-как
выбравшись, он подполз к стрелку-радисту. Дым заволакивал отсек все больше, и
стало очень жарко…
Федор
понимал, что танк горит и что ближайшая минута решит дело… он с трудом открыл
перекошенный передний люк, пламя в глубине танка сразу загудело и вырвалось
наружу; охваченный ужасом, Федор явственно почувствовал, как раскаленная волна
воздуха прошла над его головой, зацепив волосы и опалив затылок. Волосы
затрещали, вспыхивая; он в панике замахал руками, пытаясь сбить огонь, и
кинулся наверх, но ходу туда уже не было, – в башне кипело, клокотало. Языки
пламени жадно лизнули его бушлат, и запачканные солярой рукава в тот же миг
вспыхнули двумя шумными факелами! Продолжая гореть, он кинулся к
стрелку-радисту и, кое-как схватив его, пропихнул тяжелое тело в люк, но оно
застряло, и ему пришлось, выбиваясь из сил, выталкивать товарища наружу.
Хватаясь уже обожженными руками за раскаленную броню, он выбрался сам и
обессиленный рухнул на землю. Кругом продолжало грохотать, где-то совсем рядом
выли минометы и вбивали в пространство смертоносные знаки препинания резвые
автоматы, в небе тоже шел яростный бой, но Федор слышал гул сражения словно
сквозь ватную завесу…
«Беспощадный»
горел, и над ним подымался зловещий столб черного дыма, остро пахнущий
сгоревшим человеческим мясом…
До
сумерек пролежали Федор с товарищем в ненадежном укрытии под стеной
разрушенного здания. Пальба к вечеру стала утихать, самолеты в небе исчезли, и
вокруг воцарилась неестественная тишина. На прохладной земле стрелок-радист
очнулся, – серьезных ранений у него не было, только разбитая голова да сильная
контузия.
С
наступлением тьмы они встали и, поддерживая друг друга, двинулись в сторону
своих. Шли медленно и долго, рискуя нарваться на врага, так как дорога
пролегала по неприятельским тылам; ночью второго дня случайно наткнулись на
свое пехотное подразделение.
Сидя
в окопе, отвечали на вопросы; кто-то дал хлеба, кто-то – котелок с водой. Через
несколько минут прибежал капитан-особист, грубо потребовал встать и доложить;
Федор доложил; капитан стал орать, напирая на то, что танкисты бросили танк,
бежали с поля боя, не выполнили боевую задачу… Зеленые с золотом круги
поплыли у Федора перед глазами, и он почувствовал, как неуправляемое бешенство
заполняет все его существо. «А это, – сказал он, указывая на свой обожженный,
покрытый гнойной коростой лоб, – это тебе, товарищ капитан, ‘не выполнили
задачу’? Или – это? – добавил он и ткнул под нос особисту покрытые кровавыми
волдырями руки. – Мы-то, может, и не выполнили, а ты, сука тыловая, небось, с
полевой кухней в атаку ходил?» Капитан побагровел и выхватил свой ТТ…
А
потом был госпиталь и целый месяц госпитальной неги, проведенный в приятных
знакомствах и тесном общении с молоденькими медсестричками, и возвращение в
родной полк, и снова сражения, а потом – еще одно ранение, и уж совсем потом –
Европа и Берлин, и мучительные размышления о том, что надо бы осесть тут,
отринув, наконец, свою прежнюю неправильную жизнь, и ведь это просто, нужно
лишь добраться до любого городка в американской оккупационной зоне. Но он
подумал, что если решится на такое, то уж точно не увидит никогда больше ни
тамбовских лесов, ни землички своей, о которых не раз вспоминалось ему в
киргизской глубинке, да в колымской глуши…
В
1946-м вместе с полковыми товарищами прибыл он на родину и оказался в
Подмосковье, где шла переформировка. Были мысли у него служить и дальше, но
опять становился он заметен, – в мирной жизни ты снова на виду, и тебя
рассматривают под увеличительным стеклом. Темное прошлое возле Токмакова и
братьев Антоновых в 20-х, побег под револьверным огнем из Гульчи в 37-м да
опасная ссора с капитаном-особистом осенью 42-го, – что могло вернее погубить
его в те годы, когда страна, едва отойдя от мучительного страха и надеясь на
послепобедные послабления да вольности, робко-робко расправляла плечи? С
одинаковой верностью делал он по размышлении неутешительный вывод: могло его
погубить что угодно! И никакие медали, ордена, заслуги не спасли бы в случае
чего, ибо вполне хватило бы ему какой-нибудь случайной встречи, взгляда или
слова, чтобы получить сполна за все накопленные им грехи, искупить которые было
невозможно.
Он
покинул армию и ненадолго поселился в маленьком поселке под Калугой, уютно
притулившись под бочком местной вдовы. После тягот военной жизни и ежедневной
возможности попасть под пулю тихий поселок казался ему раем, и вдова была
хороша и безотказна, только… он боялся, он все-таки продолжал еще бояться, –
страх мучил его, не давая спать ночами, а днем на улочках поселка он все
вглядывался в лица встречных, с тревогой ища в них какие-то неочевидные намеки.
В
конце концов он бросил все и снова поехал в Магадан. Там не тронут, там никто
не вспомнит о его прошлом, напротив, полученные на фронте ордена дадут ему
возможность пристроиться надежно, безопасно… Чем хуже Магадан маленького
подмосковного поселка? Что ему? Холод – нипочем, а остальное – лучше не
придумаешь! Еды сколь угодно, баб – навалом, водка и табак всегда в наличии, и
бараки теплые, стаж идет… северная надбавка опять же! а театры да кино ему без
пользы, пальмы в Гаграх ни к чему; словом, все есть и, главное, – свобода!
Свобода и жизнь, которую никто не отберет.
Путь
был ему уже знаком, однако добрался до места он не скоро.
На
Колыму продолжали слать этапы, заполняющие железнодорожные составы и океанские
суда; во Владивостоке он не смог сесть ни на «Дальстрой», ни на «Сахалин», ни
на «Минск», – все было битком, и его никак не брали, ссылаясь на отсутствие
возможности; но вот подошла «Джурма», и на ней оказались знакомые охранники,
которые, переговорив с капитаном, нашли ему укромный уголок.
В
Магадане еще оставались знакомые, готовые пособить родному человечку, порадеть
за него, но воды с довоенных времен утекло много, все хлебные места и должности
были давно распределены, захапаны, – люди здесь сидели прочно, годами, не то,
что на материке, хотя и тут нужно было держать ухо востро и быть всякий миг
настороже. Словом, прежней работы в управлении «Дальстроя» не удалось ему добыть.
Сидя в знакомой гостиничке, где все царствовал тот самый зверского вида то ли
узбек, то ли татарин, Федор уж отчаивался, не находя себе путного местечка. И
тут кто-то из знакомых, видя, как мается да заливает свою маету спиртом добрый
человек, предложил ему пойти охранником в женский лагерь Эльген. И он, недолго
думая, решился.
В
работу он втянулся быстро, тонкости несложной службы освоил в течение первой же
недели и, поскольку все в жизни делал добросовестно, с применением ума и
природного задора, то постепенно выдвинулся даже в начальники конвоя, а через
три года занял и вовсе стратегическую должность – стал ни много ни мало
начальником режима. Начальник же режима – это власть, причем немалая. Правда,
не особо хотелось ему входить в большую должность, – чем выше ты стоишь, тем
заметнее для окружающих, однако же пришлось, ибо отказ или увиливание могли еще
больше повредить ему в подобном деликатном случае.
В
отношении зэка он никогда не зверствовал и своих подчиненных, проявлявших порой
ненужное усердие, при возможности, хотя бы и с оглядкою, старался окротить.
Была у него лишь одна слабость, которую не мог он придержать, – чрезвычайный
интерес к нежной половине человечества, к женщинам то есть, и эта особенная
слабость с годами укреплялась в благоприятной обстановке эльгенского ада, где
контингент, особенно блатной, был по большей части покладист и послушен
настойчивой мужской тоске. Всякая из женщин, которой посчастливилось быть
удостоенной внимания хотя бы чуть облеченного властью представителя иного пола,
давала обычно свое согласие на все, лишь бы получить с помощью временного друга
какое-нибудь послабление в режиме или более тихую работу, а то бывало и так,
что разовую благосклонность измученной голодомором бабы подлый мужик запросто
покупал и за кусок чернушки. С политическими, правда, такие номера труднее
проходили, но и политические были разные… Федор это знал и при необходимости
умел пользовался нужными отмычками. Бытовые и блатнячки были для него простой
добычей, и он уж не стеснялся, как не стеснялся и в войну, когда свои бабы
легко поддавались уговорам, думая горько авось и моего кто-то приголубит, а
чужие, те, что попадались ему во множестве за границами страны, покорялись
добровольно, но – из страха, видя в нем победителя, имеющего законное право на
трофейную добычу.
И
так перебывали в его комнатушке многие из тех, в ком еще дрожала чахлая
эльгенская жизнь, в ком бежала еле-еле застывшая на сорокаградусном морозе
кровь, кто надеялся, может быть, зачать и получить хоть краткую передышку в этом
ледяном Эдеме. Такие счастливицы получали на время беременности легкую работу,
а потом, родив, сдавали своих бледных младенцев в деткомбинат, где не все и
выживали…
Последней
фавориткой была у Федора Агриппка, наглая блатная баба, вечная воровка, не брезговавшая
когда-то даже и разбоем. Совокупный срок был у нее лет сорок, и никак не
меньше, да в зонах она давно уж прижила́сь и вовсе не бедствовала, в
отличие от большинства. К блатной наглости и куражу была дана ей Богом, а лучше
сказать – чертом, хищная красота вечно течной самки, которую каждый уважающий
себя самец всенепременно должен покорить… да что там «покорить»! даже и видом
своим как бы говорила она, что не подвержена глупым сантиментам, и мужик,
которому позволен будет доступ к ней, должен без всяких околичностей просто
грубо отыметь ее. Ей было тридцать или чуть более того и, конечно, лагерные
годы уже наложили на нее мутные печати, но она еще не потеряла свою былую
красоту и очень пользовалась этим. С Федором она снюхалась мгновенно и довольно
долго выжимала из этой тайной связи все мыслимые и немыслимые льготы.
А
потом с новым этапом пришла инопланетная испанка, и Федор сразу бросил ставшую
ненужной Агриппину. Та болезненно приняла измену влиятельного покровителя. На
кого променял! На чернявую пигалицу, доходягу! Ни кожи, ни рожи, одни глазищи
во всю ширь!
И
не стало житья Исабели с той поры. «Испанка, принеси! Испанка, унеси! – слышала
она без конца от Агриппки. – Подай то, подай это! Дневалить будешь вне очереди!
И штрафную командировку я тебе как-нибудь устрою! На Мылгу пойдешь…
с-с-сучонка!»
Властишки
Агриппкиной было, конечно, маловато, чтобы спровадить соперницу подальше, но
кровь она портила Исабели преизрядно. И Федор не в состоянии был хоть
что-нибудь исправить, потому что просто не знал об этих выходках прежней
фаворитки, – Исабель не жаловалась, пытаясь самостоятельно выходить из всех
конфликтов. Прямых столкновений «жучки» избегали и, вообще, несколько даже
опасались ее, хотя и тщательно скрывали это. Весь барак слышал, как Исабель
однажды пообещала Агриппине в случае необходимости перегрызть ей глотку,
добавив в конце разговора ради убеждения: «Я никогда тебя бояться!» Вдобавок
все в лагере знали, что на «Минске» она убила блатаря и отбилась от
взбесившейся орды уголовников.
До
поры до времени ее не трогали, но скоро Исабель стала слабой и доступной для
мести. Забеременев, она потеряла возможность обороняться, а блатные понимали
только силу, языком их было не пронять. Во всех стычках Исабель берегла теперь
в первую очередь свой подрастающий живот
и только злее огрызалась на вызовы блатных. В особо острых ситуациях вступалась
за нее «политика», коей достаточно было в бараке, чтобы погасить особо борзых.
Но
вот как-то назначили Исабель дневалить утром, и остались с ней, освобожденные
как бы по болезни, а на деле замастыренные, Агриппка со своей шестеркой
Чунькой. Они сидели в углу на нижних нарах и резались в картишки. Исабель
топила печку. Когда дрова прогорели, подбросила еще сыроватых чурбачков,
сходила за водой и принялась, стоя на четвереньках и левой рукой держа живот,
мыть полы. На «жучек» она и внимания не обращала, а они, играя, нет-нет
взглядывали на нее да шептались о чем-то. Исабель одолела уже полбарака, когда
к ней быстро с двух сторон подошли Агриппка с Чунькой, и Агриппка сходу ударила
ее ногой в живот. Исабель успела только охнуть; упав набок, опрокинула ведро с
водой, и вода, освободившись из своей цинковой тюрьмы, весело побежала по
выскобленным доскам. В этот миг Агриппка нанесла второй удар, перевернувший Исабель
на спину, а с противной стороны поджидала ее Чунька; пружинисто скакнув, она
обеими ногами ударила по кистям Исабели, ненадежно прикрывавшим живот. От
острой боли Исабель выпала из сознания и осталась лежать в луже крови на
ледяном полу барака до возвращения подруг со смены; она не могла ни шевелиться,
ни ползти, ни, тем более, встать, хотя бы и на четвереньки. Зайдя в свое жилище
и глянув в угол, где валялись на нарах блатные картежницы, зэчки все поняли и,
глухо ропща, осторожно взяли Исабель на руки, накрыли бушлатом и понесли в
больничку.
Агриппка
с Чунькой получили по протекции Федора пять суток карцера и твердое обещание
штрафной командировки, а Исабель, отбыв в больничке рекордную для «политики»
неделю, вернулась в барак с фиолетово-зеленым синяком во весь живот и, конечно,
без ребенка.
Детоубийцы
отсидели в карцере назначенные дни и загремели на лесоповал, где наравне с
другими должны были валить деревья, расчищая просеку под дорогу к соседнему
лагпункту. Федор, тем временем, сулил им в подарок шахту Известковая, которая
давно уж прославилась на Колыме редким постоянством в убийстве заключенных.
Забойная работа с неподъемным кайлом, нечеловеческий холод внутри шахты и
штрафная пайка, являвшаяся следствием невыполнения нормы в этих чудовищных условиях,
– все это быстро доводило человека до истощения, и он переставал быть
человеком, он доплывал, превращался в
существо и очень быстро покидал этот негостеприимный мир, не нажив в нем
никакого имущества, кроме жестяной бирки, которую вешал ему на ногу равнодушный
санитар лагерного морга.
Но
Агриппка с Чунькой не удостоились Известковой, ибо Тот, Кто ведал этим путем,
счел его уж больно кружным, запутанным, нерациональным.
У
колымских зэка был свой Бог, заскорузлый, суровый, умевший прощать и проявлять
милосердие к чадам своим, но… милость Его делалась вовсе уж простой или,
лучше сказать, даже – примитивной, когда дело касалось детоубийц. Он готовил
для них особую дорогу, и эта дорога была, конечно, более прямой, но и более
зловещей.
Пока
ждали штрафного этапа на Известковую, убогая эльгенская жизнь тянулась своим
чередом, и Агриппка с Чунькой продолжали убиваться на лесоповале. Правду
сказать, убивались-то за них другие, а они в компании блатных больше сидели у
костра, чем делали что-нибудь полезное.
Исабель
оставили на щадящем труде в администрации, и ей по-прежнему удавалось забежать
иной раз к Федору. Долго не видя его, она скучала, и думала, не без основания,
что он тоже скучает без нее.
Приближалась
тридцать пятая годовщина Октябрьской революции, в лагере все усиленно
готовились к этому событию. Ждали магаданское начальство с инспекцией,
разгребали снег на территории, подкрашивали, подбеливали, строили какие-то
шаткие потемкинские деревушки. КВЧ работала на полную катушку, – зэчки готовили
концерт, литературно-драматическую композицию по стихам русских поэтов,
рисовали лозунги и плакаты.
Исабель
не касалась этой мишуры, она хотела только поздравить своего Федора, а для
этого ей нужен был подарок. На кухне пищеблока раздобыла она большой джутовый мешок
и по вечерам в бараке потихоньку распускала грубую ткань на нитки, из которых
при помощи гладких, очищенных от коры тонких веточек можно было связать что
угодно. Она решила подарить ему носки, милое дело, – теплые и крепкие джутовые
носочки под офицерские бурки. Вязанию научилась она еще в Обнинском детдоме, и
дело пошло споро; через короткое время – аккурат к празднику – носки были
готовы. Шестого ноября случилась давно ожидаемая инспекция «Дальстроя», все
ходили по струнке, опасаясь сановного гнева, но день прошел спокойно и
относительно тихо.
Седьмого
к обеду стали собираться гости; в Красном уголке здания администрации для
руководства лагеря приготовлялась вечеринка, но сначала запланирован был
большой праздничный концерт на импровизированной сцене барака КВЧ. После
концерта офицеры и их расфуфыренные жены в приподнятом настроении и в
предвкушении выпивки отправились в Красный уголок. Под портретами вождей, под
сенью флагов и переходящих вымпелов были там накрыты обильные столы, и Федор,
войдя вместе со всеми в помещение, с удовольствием вдохнул манящие запахи еды.
Батарея разнокалиберных бутылок тянулась по всему столу, ярко горела лампочка
под потолком, прикрытая ради интима бумажным абажуром, весело потрескивали
полешки в печи… гости шумно расселись, шаркая стульями и возбужденно
обмениваясь впечатлениями от концерта. Через короткое время все были уже в
хлам, говорили одновременно, перебивали друг друга, патефон наяривал цыганские
романсы, а Федор терзал гитару и пел блатные песни, пытаясь переорать гостей и
голосистых цыган.
Рядом
с ним сидела жена начальника конвоя, разбитная пухлая бабенка в блестящем
фиолетовом шелке, окутанная дурманным облаком «Красной Москвы». Во время
застолья она преувеличенно громко хохотала над казарменными шутками Федора и
все норовила коснуться его голым предплечьем. Федор напропалую ухаживал за ней,
подкладывал еду, подливал водку, щедро дарил комплименты, преувеличенно
восхищаясь знойной красотой колымской дивы и нагло нашептывал в ее душистое
ушко пошлые сальности, благо супруг красотки быстро напился и ничего, кроме
бутылок, возле себя не замечал. В конце концов, поерзав под столом, она
положила свою влажную ручку, украшенную массивными перстнями, под живот Федора
и через короткое время, когда все уже хорошенько набрались, призывно мигнула
ему и сделала едва заметное движение головой. Федор понял, и они, выбравшись
из-за стола, вышли в полутемный холодный коридор, а потом, пройдя несколько
шагов, очутились в его жарко натопленной комнатушке…
Исабель
тем временем вышла из барака, грея на груди под бушлатом драгоценные носочки, и
побежала к вахте. Зная, что она давно уж моет полы в здании администрации,
вахтеры всякий раз спокойно пропускали ее, предварительно обыскав, – так было и
сейчас, только пожилой сержант Сапегин, караульщик, найдя носочки, хмуро
пробурчал: «И мне такие свяжешь…» Исабель с легким сердцем обещала и, покинув
вахту, поскорее зашагала к административному бараку, ориентируясь в темноте на
два его ярко светящихся окна. Зайдя внутрь, она услышала пьяные возгласы, смех,
женский визг и хриплое звучание патефонного контральто Изабеллы Юрьевой. Она
знала, что в Красном уголке отмечает праздник лагерное начальство и думала,
потихоньку пробравшись в Федину комнатушку, оставить там для него свой скромный
подарок. Она тихонько прошла по коридору, завистливо вдыхая ароматы
праздничного стола, вырывающиеся из слегка приоткрытой двери Красного уголка, и
дошла до Федоровой комнаты. Сердце у нее билось, она боялась быть застуканной
на месте преступления, потому что пребывание зэчки за вахтой, да еще в здании
администрации, да в день годовщины революции могло быть истолковано даже как
диверсия или, для примера, – как подготовка к ней. По большому счету, при
желании начальства можно было огрести по полной и получить не только карцер или
там штрафной этап, но даже и срок новый схлопотать. «А че ты делаешь, – могли
ее спросить в случае поимки, – ночью в штабе, в политическом, так сказать,
штабе режимного объекта? Уж не гранату ли хочешь бросить в эльгенское руководство?»
Словом, она очень боялась и торопилась исполнить поскорее свою деликатную
миссию. Она знала, что дверь в свою комнату Федор не запирает и, подойдя к
знакомому обшарпанному дерматину, потихоньку потянула дверную ручку. Изнутри
вырвалось волглое тепло и ожгло знакомыми запахами крепкого табака, собачьей
шерсти, влажных бурок и дегтярного мыла. Она просунулась в щель и среди неясных
отблесков огня, вырывающихся из приоткрытой печной топки, увидела стоящих прямо
на полу в собачьих позах Федора и незнакомую дебелую бабу. Просторная юбка бабы
была закинута ей на спину, резинки пояса болтались впереди, чулки сползли… да
и Федор был хорош: он стоял на коленях позади бабы, только приспустив свои
галифе и не потрудившись даже скинуть бурки, крепко держал бабу руками и так,
упираясь, делал свое дело. Светлые бурки белели в полутемноте и гипнотизировали
Исабель, она стояла и, остолбенев, глядела на них завороженно, как когда-то
глядела на своего мучителя сеньора Верхилио, не в силах оторваться… наконец
она пришла в себя, закрыла дверь и, повернувшись спиной к холодной коридорной
стенке, медленно сползла по ней…
Через
минуту в коридоре появился Федор, безобразно пьяный; левой рукой он поддерживая
спадающие галифе, правой протягивал Исабели бумажный пакетик с рафинадом…
Минуя
вахту, она зашла в караульное помещение для обыска и так, окаменев, держала
перед собою кулек с серым, мелко наколотым мрамором сахара, как держат
подаренный букет, пока пожилой Сапегин с видимым удовольствием лапал ее и
приговаривал: «Вот же шалашовка… сахарком разжилась за свое-то блядство…»
Войдя
в барак и не снимая телогрейки, она без сил присела на нижние нары, сгорбилась,
и платок сполз с ее затылка; кто-то из подруг сел рядом, сочувственно погладил
ее по волосам, что-то сказал… но она не слышала… в свете тусклой лампочки,
излучающей багровый свет, бродили, казалось, бесцельно тени замученных существ,
тихо переговариваясь и перенося что-то с места на место, перетряхивали свои
нищенские тряпки и готовились отойти к бездонному, страшному, короткому сну…
Исабель
сидела в полузабытьи, и тут к ней подошла неясная фигура, взяла за руку и,
сказав: «Агриппка зовет, сходи-ка до нее», повела куда-то в глубину барака.
Странный замедленный калейдоскоп мелькал перед глазами Исабели: цветные пятна,
блики и снова – тени, тени, тени…
Вдруг
тени отодвинулись, и перед ней возникло злобное лицо Агриппки. «Что ж,
красючка, – молвила Агриппка, – я чаю, ласков был начальник? Нагляделась на
него? А вот не поглядишь больше! Не поглядишь, сука!» С этими словами она
подскочила к Исабели и, быстро охватив локтевым сгибом шею, прижала ее голову к
своему плечу. Исабель в панике забилась, как птица, угодившая в силки…
Агриппка взмахнула рукой… Исабель успела только увидеть ее мелькнувший на
фоне багровой лампочки кулак… и почувствовала резкий удар в лицо! Правый глаз
мгновенно ослеп, но Агриппка еще не закончила своего черного дела… снова
размахнувшись и коротко всхлипнув, как всхлипывает рубщик мяса, обрушивая
тяжелый топор на говяжью тушу, она вонзила стилет в левый глаз Исабели! Зэчки
вокруг зашумели, – кто с возмущением, кто – с одобрением; кто-то вскочил с нар,
кто-то быстро и дробно побежал к дверям…
Исабель
взвыла и упала на четвереньки… Тут к ней подскочила Чунька и с размаху
ударила ее ногой, угодив носком бурки под грудь, прямо в сердце!
Воя,
ползала Исабель по бараку, зажимая ладонью свои растекающиеся глаза и… слез
не было, потому что глаз не было! Горькая густая слюна текла из ее рта,
смешиваясь с кровью, она все ползала и тыкалась по сторонам, как слепой кутенок
тыкается в черноте безглазия, ища наощупь материнские соски… а вокруг
продолжалась зловещая, беспорядочная пляска теней, которых она уже не могла
видеть…
Через
два дня начальник лагеря приказал этапировать Агриппку с Чунькой на страшную
Известковую, а Федор вызвал к себе Савельиху, уголовницу-рецидивистку, не
старую еще бабу, убивавшую на воле людей ради грабежа да прибытку.
Савельиха
пришла и, уважительно поздоровавшись, уселась против Федора. Он внимательно
посмотрел ей прямо в душу и равнодушным шепотом сказал: «Слышь, убогая…
сдается мне, Агриппка с Чунькой дюже приболели… да и болезнь у их, кажись,
смертельная…» – «А как же, гражданин начальник, – ответила Савельиха,
сверкнув белками, – как есть смертельная… два дни вряд ли проживут…» – «Ну
и хорошо, – подвел черту Федор и достал из ящика стола буханку черныша, – а это
вот тебе… да гляди, – сама ешь, ни с кем, знамо дело, не делись…» – «У нас
понятие, гражданин начальник, завсегда есть, – успокоила его Савельиха, – чай,
мы не пальцем деланы…» И засунула буханку под свой замурзанный бушлат.
На
следующее утро после развода бригада лесорубов как обычно отправилась на свой
участок. Зэчки занялись работой, а Агриппка с Чунькой зашли поглубже в лес,
чтобы не маячить перед вертухаями, и сели по своему обыкновению греться у
разожженного наскоро костра. За треском полешков не сумели разобрать они, как
подкралась к ним Савельиха, отчаянная баба с топором в руках, – когда же
обернулись, думая, что кто-то из товарок подошел погреться да повеселить их
крепким анекдотцем, – так было уже поздно. Савельиха размахнулась да и саданула
Агриппку лезвием в лицо! Голова Агриппки дернулась, и на лбу через переносицу
появилась у нее ровная багровая рана, края которой словно бы всасывались
внутрь, съеживаясь и подрагивая, а лицо мгновенно залила дымящаяся кровь…
Агриппка постояла мгновение, качаясь, и – рухнула в костер, рассыпавшийся тысячами
искр… Чунька, застыв в ужасе, смотрела не мигая, и вдруг сорвалась с места и
побежала, путаясь в снегу, цепляя ветки и разбрасывая руки. Но далеко бежать ей
не пришлось – Савельиха нагнала ее возле могучего, засыпанного снегом кедра,
прихватила покрепче топор и ударила обухом в затылок. Послышался сухой треск
черепа, словно переломили на морозе сучковатую палку, и Чунька ткнулась
вспотевшим на морозе лбом в шершавую кедровую кору…
Убитых
хватились по окончании работы, да в темноте уж искать не захотели. Ночью пошел
обильный снег, просеки и тропинки надежно завалило. Утром начальство снарядило
на поиски вертухаев, да те только потоптались, глухо матерясь, вокруг
поваленных кедровых стволов. Агриппку и Чуньку зачислили в побег, а шахта
Известковая так и не дождалась новых работников ударного труда…
Исабель
вскоре сактировали и вывели за зону. Слепая в лагере только даром станет жрать
хлеб да хлебать баланду, а пользы же от нее – никакой, одна докука. Вот
начальники и отправили калечку на свободу – доживать свой неспешный век.
И
когда она уж выходила с зоны, случился на вахте снова пожилой Сапегин, глянул
на нее и беззлобно молвил: «Ага, сактировали тебя, гляжу я, подчистую…
кончился, стало быть, твой террор и шпионаж. Это хорошо… знать, не забалуешь
больше…» И усмехнулся добродушно в прокуренные усы…
Одна
добрая шоферская душа довезла ее до Ягодного и помогла получить в тамошнем
управлении нужные бумаги, а потом уж доставили ее и в Магадан, где она поначалу
слонялась без угла, как всякая сиротка, да мыкалась в подвалах. Но и здесь
нашлась добрая душа – ссыльнопоселенка Рахель Марковна, приметившая замерзшую
побирушку в каком-то теплом скопище народа. Она забрала Исабель в свою
крохотную комнатуху, размещавшуюся на втором этаже громадного гулкого барака, и
через время умудрилась даже пристроить ее на работу в слесарную артель –
собирать наощупь болты с гайками для нужд бурно развивающегося народного
хозяйства.
А
Федор очень скоро попал в крупный переплет. Как ни берегся он, а все ж таки
попал – и погорел-то на своей
единственной слабости – на дамах.
Начальник
конвоя, муж разбитной пухленькой бабенки в фиолетовых шелках, как-то по своему
обыкновению упился в хлам да угостил кулаками от щедрот своих супругу,
дознаваясь, откуда принесла она в дом сифилис. Бабенка, без сомнений и совсем
недолго думая, показала на начальника режима, хотя еще неизвестно, кто и куда
этот самый сифилис принес. А начальник конвоя уж давно приглядывался к
начальнику режима, потому как местечко у того было теплое да хлебное, вот и
повод сыскался…
И
загремел Федор под бравурные марши Исаака Дунаевского: завели на него дельце,
честь по чести, да копнули так, как опытным землекопам и не снилось, а потом и
предъявили все, до чего смогли дознаться. Еще как-то прошло мимо следствия
военное его прошлое, в котором можно было много чего крамольного сыскать, да
колымский период остался практически нетронутым, – чего копать на Колыме, где
он и так был всегда очень на виду, когда есть более интересные пласты его
жизни, вполне достойные даже и не одного расстрела. Стали его на допросах всяко
склонять к сотрудничеству и пристрастно вопрошать: «Будешь, дескать,
сотрудничать со следствием?» Он вовсе не хотел рассказывать про Токмакова или
про Антоновых и упорно молчал о своих подвигах в Киргизии. Но ушлый
следователь-капитан кое до чего и сам уж докопался. Спервоначалу Федор хорошо
стоял, а потом, когда применили к нему третью степень пристрастного допроса, не
вынес озлобленности противной стороны да поплыл, растекшись, будто сколок рафинада
во влажном чайном блюдце. Следователь бил его ногами, но вскоре решил поберечь
свои бурки и через пять дней перешел на кулаки, однако же и кулаки вскоре
пришлось ему отставить, – жалеючи сбитые костяшки пальцев, стал он истязать
подследственного табуреткой. Табуретка разбилась прежде головы, и тогда уж
Федор постановил: признаюсь хотя бы в чем-нибудь, хоть бы в малости какой…
И
тут ему как раз дали на подпись чистосердечное признание: дескать я, такой-то и
такой-то, будучи на протяжении уже длительного времени тайным врагом советской
власти, поддался вербовке резидента испанской разведки и руководителя
подпольной шпионско-террористической организации Гутьеррес Исабель и под
руководством сей означенной Гутьеррес сознательно вредил нашей родной социалистической
отчизне… ну, и так далее, в чем и подписуюсь…
Следователь
был, мало сказать, что сильно ушлый, он был просто дока, и в его карьере
случались уже и германские шпионы, и японские, и американские, и припоминал он
даже иногда, в минуты приподнятого настроения, как был на его веку даже некий
сионист, шпионивший в пользу неведомого государства, недавно явившегося на
Ближнем Востоке… а вот испанского шпиона, агента буржуазных националистов, до
сей поры он не разоблачал. Какая благодатная открылась ему почва! Какие
красивые, какие неопровержимые обвинения он сформулировал и предъявил! Будут,
будут ему уже, наконец, майорские звезды на погоны, а может и с медалькой
начальство пособит… Подпиши-ка нужные бумаги, гражданин подследственный, надо
же тебе очистить свою совесть… а то уж больно я переживаю за твою загубленную
душу…
Федор
поднял скованные руки и неловко ухватил пальцами любезно поднесенное ему
перо… капитан кивнул в сторону чернильницы… Федор обмакнул перо, и оно,
словно бы в раздумье, неловко повисло над бумагой…
Он
вспомнил Исабель и увидел ее размытый профиль, наполовину утонувший в подушке и
мерцающий на фоне выпавших из печки углей… тут в морозное окно кабинета
кто-то стукнул, Федор глянул и за ледяной узорной росписью увидел простоволосую
Исабель, тревожно уставившую на него пустые глазницы… он подумал: как же так?
только что она лежала в постели посреди уютной тишины рядом с теплой печкой, а
теперь стоит на ветру – без платка, в распахнутом настежь бушлате, не пытаясь прибрать
взвихренные волосы…
Следователь
обернулся и глянул в окно.
«А,
признаешь, стало быть, – удовлетворенно сказал он. – Ну так подписывай, мать
твою!» И стукнул кулаком о стол.
Федор
вздрогнул, стальное перо в его руке качнулось, и на бумагу, в том месте, где
должна была стоять подпись, упала ровная, красивая клякса, похожая на зимнюю
снежинку, – только не белая, как снежинки, а темно-синяя, почти черная… Он
неловко пристроился, кое-как умостив руки и уперевшись наручниками в край
стола, вывернул локти, примерился и… подписал…
На
следующий день Исабель арестовали. Пришли поздним вечером двое ничем не
примечательных людишек, грубо отпихнули вставшую им навстречу Рахель Марковну
и, не вступая в разговоры, увели слепую.
Два
месяца провела Исабель в магаданской тюрьме, вовсе не ориентируясь во тьме
своей вечной ночи, и готовилась было помереть, ясно понимая, что второй раз из
когтистых лап колымской инквизиции ей уж и не выйти.
Но…
грянуло вдруг пятое марта, и миллионы людей по всей стране прильнули к тарелкам
репродукторов, с тревогой, страхом и надеждой вслушиваясь в медицинские
заклинания: явления острой сердечно-сосудистой недостаточности, нарушение
кровообращения, очаговые изменения в задней стенке сердца и… совсем уж
немыслимое в своей магической загадочности дыхание Чейн-Стокса… Это было
похоже на молитвы каких-то древних жрецов – дыхание Чейн-Стокса…
Чейн-Стокса… Стокса… Стикса… и вот – случилось, и страна замерла, еще не
веря, но уже рыдая, – миллионы рыдали от горя и миллионы рыдали от радости,
боясь надеяться, боясь даже думать о том, что ждет всех впереди…
Исабель
досидела до конца апреля, до тех самых пор, пока в тюрьму не проникли
немыслимым образом слухи об амнистии. Азбука Морзе стучала по всем камерам:
Указ Президиума Верховного Совета СССР… 28 марта… передовица «Правды», и
еще много всяких темных домыслов. Кого освободят, было неясно, надеялись, что
всех, но потом выяснилось – далеко не всех; однако же до Исабель дошла вроде бы
вполне достоверная строка Указа: освобождаются лица, страдающие тяжелым
неизлечимым недугом… И это оказалось правдой, – вскоре она вышла на свободу.
Тепло
в Магадан еще не пришло, стояли крепкие морозы, но месяц был весенний, и
ослабление долгого ледяного наступления чувствовалось уже во всем.
Людей,
однако, еще не отпускал страх, и многие не верили в перемены, не верили в
амнистию. Но гигантская, заржавевшая за десятилетия машина уже начала,
чудовищно скрипя и лязгая, потихоньку двигаться назад: ссыльнопоселенцы
перестали отмечаться в комендатуре каждый месяц; людей, на которых стояло
клеймо террора, шпионажа, диверсий, стали вдруг принимать на нормальную работу,
хотя раньше считалось, что выше землекопов или каких-нибудь мусорщиков им
никогда и не подняться.
Рахель
Марковна принялась с неистовой прилежностию строчить прошения о пересмотре
своего дела и дела Исабели и требовать, – да-да, требовать! – реабилитации. Она
строчила прошения десятками, и сначала приходили стандартные ответы, что,
дескать, оснований для пересмотра дел нету, и подразумевалось всем тоном этих
писем, что вряд ли такие основания когда-нибудь возникнут, но Рахель Марковна,
словно предчувствуя что-то, продолжала строчить и строчить, и в один прекрасный
день – вопреки мрачным прогнозам Исабели – добилась-таки своего и получила
уведомление о том, что по вопросу о реабилитации гражданке Кауфман Рахели
Марковне и также и гражданке Гутьеррес Исабели надлежит, приехав в столицу
нашей родины Москву, явиться в Прокуратуру СССР по адресу улица Кировская, 41.
И
потом были недолгие сборы, лихорадочные поиски денег на самолет, шумная, уже
проснувшаяся от зимней спячки столица и гулкая приемная сановной Прокуратуры.
Рахель
Марковна оказалась в новых условиях человеком необычайной стойкости и пробивной
силы, она всюду водила Исабель за руку и везде требовала тихим, но звенящим от
напряжения и ненависти голосом, – требовала своего и добивалась своего. Она
умудрилась даже отвоевать свою довоенную комнатушку в коммуналке на Собачьей
площадке, куда они с Исабелью вскоре и вселились.
Жили
скудно, потому что с работой в Москве оказалось непросто. Можно было, правда,
без особого труда попасть на какую-нибудь стройку, но ни одной, ни другой эта
работа не подходила уже по состоянию здоровья.
Рахель
Марковна устроилась библиотекарем в районную библиотеку, а Исабель – на заводик
ширпотреба, где вслепую собирала нужные производству несложные детали.
Чтобы
заработать больше, стала Исабель по выходным ездить на вокзал, устраиваться там
под стеночкой да петь ради людей красивые испанские песни, за что бросали ей в
жестяную коробку из-под монпасье гривенники, а то даже и двугривенные…
Так
ездила она на вокзал годами и однажды душным летним днем, стоя под вокзальною
стеною, почувствовала вдруг, как некий прохожий стал напротив, и от него
исходит какая-то странная энергия и пугающее напряжение, словно бы человек до
краев наполнен электричеством или раскаленной плазмой, готовой пролиться от
малейшего неосторожного движения.
Она
пела свою Альгорту, украшенную садами, виноградниками, кустами жасмина, а он
все стоял, – стоял так долго, что она начала даже волноваться, не понимая
причину столь пристального внимания к себе, ведь обычно спешащие на вокзал
будущие пассажиры или, напротив, только что сошедшие с поезда и уже переставшие
быть пассажирами, если и задерживались возле нее, то совсем ненадолго, –
послушают минуту-другую, бросят монетку да бегом дальше по своим делам. А этот
стоял долго, слушал, не шевелясь, словно бы окаменев, и наконец робко
подошел… Исабель уловила эту робость, услышав его сторожкие шаги, его
неуверенную поступь, – он подошел ближе, и тут она неожиданно оборвала песню о
своем потерянном рае.
Она
почувствовала этого человека.
От
него по-прежнему пахло крепким табаком, собачьей шерстью, влажными бурками,
дегтярным мылом и лагерным бараком.
«Исабель…
– сказал он едва слышно. – Исабель…»
Она
протянула руки и ощупала его лицо. Гладкая обожженная кожа, вялый подбородок…
жесткая щетина там, где не было ожогов… впалые щеки, твердые скулы, лоб в
морщинах и кустистые брови… Глаза? – Дряблые веки и закрытые почти полностью,
слезящиеся глаза… что с глазами? «Что с глазами?» – спросила она тихо.
«Трахома, – ответил он. – Это мне за тебя…»
И
со временем Исабель ушла от Рахели Марковны, переехав в восьмиметровую
холостяцкую берложку Федора в грязной коммуналке маленького городка Смоленской
области, тогда уже переименованного в честь первого космонавта Страны Советов.
Федор
был еще крепок, получал пенсию от власти и время от времени наведывался в
Москву хлопотать о прибавках за ордена да медали, уже начинавшие тускнеть в
темноте платяного шкафа. К слепоте своей оба они давно попривыкли и прекрасно
обходились даже и в дальних путешествиях, самым дальним из которых было,
впрочем, лишь путешествие в столицу. Исабель работала в инвалидной бригаде при
Обществе слепых на кустарном изготовлении заклепок, сборке бельевых прищепок и
тому подобной мелочи, Федор получал пенсию да все ждал обещанных прибавок… и
через некоторое время в самом деле получил их, – словом, они не жировали, но
жили в целом нормально, как и подавляющее большинство советских людей. Тяжко
стало с началом 90-х, когда все вокруг неожиданно затрещало по швам и все
поняли, что наступает эпоха великих катаклизмов. И тогда они собрали деньги и
купили у соседа-алкаша старенькую, давно облупившуюся, но еще вполне сносно
звучащую гитару. И стали ходить с ней на городской вокзал…
И
вот я стоял перед этой странной парой и смотрел с горьким состраданием на их
обветшалую одежду, на прихваченные морозцем фиолетово-багровые лица и провалы
их почти беззубых ртов… старик перебирал струны глянцевыми, обожжеными
когда-то пальцами, а старуха пела на испанском, запрокидывая голову… голос ее
звучал очень красиво, хотя и резковато.
Мелодия
была мне вовсе незнакома, она плыла над привокзальными шалманами, над
станционной гарью, над серой толпой бегущих неведомо куда озабоченных людишек,
и в ней, посреди сухого русского морозца, холодного ветра и тоскливого
одиночества, звенел зной сиесты, благоухали цветущие апельсинные сады и бродили
волшебные женщины в разноцветных сарафанах…
Как
ведет нас по жизни слепая любовь – к человеку, стране, к какой-нибудь, может
быть, замысловатой идее или даже – к самому себе, и насколько мы бываем порой
прямолинейны и жестоки в этой любви… нам жаль своих загубленных жизней, а мы
всё не можем понять, что других-то уж и не будет…
Так
сидели эти старики между пирожковой и газетным киоском под стеной «Оптики», он
– играл, она – пела, и в напеве их было столько горькой жизни, такая звучала в
нем долгая судьба – со своим черноземом да со своей вечной мерзлотой… но
никто, никто кроме меня, не слышал этой скорбной песни о потерянной родине…
Лишь монеты, брошенные второпях сердобольными прохожими, глухо звенели в
жестянке из-под монпасье…
Бишкек