(Публ. – А. Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 285, 2016
«Новый
журнал» продолжает публикацию рассказов известного писателя Русского Зарубежья
Сергея Максимова (1916–1967) и предлагает вниманию читателей следующие
рассказы: «Сын Тайги» (НРС, 15 сентября 1957), «Ленивый луг» (НРС, 10 апреля
1960), «Одиночество» (НРС, 8 января 1961).
В
рассказе «Сын тайги» автор вспоминает случай, произошедший с ним в годы
лагерной жизни в Севжелдорлаге, где он отбывал срок.
Во время геологических экспедиций по поиску грунтовых пород Сергей Максимов
нередко блуждал один по тайге и однажды ночью действительно встретился с юным
охотником, ставшим героем его рассказа. В рассказе «Одиночестве» автор вновь
вспоминает лагерные годы и встречу в тайге.
Действие
в рассказе «Ленивый луг» происходит в родном селе писателя Чернопенье.
Ленивый луг – это забытый ныне старый топоним, который упоминается С.
Максимовым и в его романе «Денис Бушуев»: «Бушевала Волга, выбрасывая пышную
пену на песчаные отмели. <…> ‘Товарищ’, вздрагивая, разбрасывая под
бушпритом пену и брызги, шел в кромешной тьме к Лениволугскому
перекату. Там, на этом перекате, еще днем теплоход ‘Кашгар’
посадил на косу пятисоттонную баржу». (Сергей Максимов. «Денис Бушуев». Роман. Том
первый, 1949, с. 255.)
Андрей Любимов
СЫН ТАЙГИ
…До
рассвета оставалось еще часов пять – ночь только началась. Яркая звездная
россыпь, какая бывает только в августе или в январе, низко нависла над тайгой,
еще больше сгущая черноту бархатной летней ночи. Из оврага тянуло пряной
сыростью, смешанной с запахом дикой смородины и можжевельника. Я подкинул в
потухающий костер сухого валежника. Светло вспыхнувшее пламя осветило красные
стволы могучих сосен и курчавый ореховый кустарник; легкий треск горящих веток
нарушил лесную тишину и спугнул ночную птичку: она беспокойно засвистела,
перепорхнула с ветки на ветку и затихла.
Бросив
на сухой мох зеленого елового лапника, я стал готовиться ко сну, но едва я
только прилег на положенный поверх лапника бушлат, как где-то недалеко
захрустели ветки под осторожными, но уверенными шагами. Я понял – шел человек.
Как
ни странно, в тайге больше всего боятся встречи не с
зверями, а с людьми. Я быстро вскочил, взял топор и спрятался за толстый ствол
лиственницы. Каково же было мое удивление, когда из кустов орешника, освещенный
пламенем костра, не торопясь вышел невысокий мальчик лет 13-14-ти. Из-под
шапки-ушанки, низко натянутой на лоб, с курносого загорелого личика остро, по-таежному, смотрели чуть прищуренные темные глаза. На
правом и левом боках его стеганой ватной телогрейки, туго перепоясанной
сыромятным зырянским ремнем, висели, тащась по земле, два огромных глухаря. За
спиной его был виден черный ствол берданки.
–
Кто тут? – негромко спросил он звонким мальчишеским голосом. – Зачем спрятался?
Я
рассмеялся, вышел к костру и, бросив на землю топор, спросил:
–
Откуда ты, паренек?
–
Из Вогвоздина.[1]
–
Из Вогвоздина? – удивился я. – Ведь это же километров
тридцать отсюда!
–
Ну и что ж… – спокойно ответил мальчик, – я и за сто верст ухожу в тайгу,
когда петли на зайцев ставлю… А то – тридцать!
–
Как тебя звать? – поинтересовался я.
–
Игнат… А что, дяденька, вода тут далеко?
–
Рядом. Спустись в овраг… Там ручей есть.
–
Найду.
Захватив
маленький котелок, он быстро сбегал к ручью, принес воды и, поставив котелок с
водой на костер, принялся снимать старые берестяные лапти.
Я
с интересом наблюдал за ним. Очевидно этот мальчик
много видел в своей небольшой жизни и раньше времени стал взрослым. Все, что он
делал, выходило у него привычно и ловко; говорил не торопясь и искоса,
наблюдательно, посматривал на меня.
Сняв
лапти, он повесил портянки над костром, достал из мешка буханку черствого
хлеба, отрезал ломоть, круто посолил его и вдруг, в упор
глядя на меня, коротко спросил:
–
Ты – беглец? Из лагеря убежал?
–
Нет.
–
Я думал – беглец… похож ты на беглеца. Тут их в тайге много ходит. Известно –
в неволе кому жить хочется; птица и та не любит клетки, а тут – люди томятся за
проволокой… Ты все же заключенный?
–
Заключенный.
–
А без конвоя ходишь?
–
Пропуск имею, потому и без конвоя.
Мальчик
задумчиво посмотрел на огонь темными, умными глазами.
–
Поздно нынче черника появилась, зима лютая будет, – неожиданно сказал он и
добавил: – Я беглецов люблю, отчаянный народ… А и взаправду
– чего за проволокой сидеть?.. Эх! Тайга прокормит. Ты чего не убежишь?
–
Пробовал, Игнат, да не удалось – поймали меня…
Он
усмехнулся, сверкнув мелкими чистыми зубами.
–
А ты бы ловчее бегал. Бегать с умом надо. Я часто беглецам помогаю… Жаль мне
людей. Ни за что их в тайгу завели.
–
Чем же ты помогаешь беглецам?
–
А всем… тропинки показываю, хлеб, если есть, даю, подметки велю керосином
смазывать, чтоб овчарки по следу не шли… Но много их все же погибает.
Отсветы
красноватого пламени весело играли на загорелом лице мальчика. В каждом движении
чувствовалась сила и уверенность – я залюбовался им.
–
Я, вот, наткнулся недавно на мертвого человека, – продолжал он, – на Ухте дело
было… У горы Герд-Иоль… Беглец, наверно… Шел,
шел тайгой, голодный, и забрел в болото, а путей не знает. Прилег он, наверно,
отдохнуть, а слабость его и взяла – встать не мог. Тут его комары начисто и
заели. Ух как зае-е-ели!
Всю-то кровушку выпили – белый лежит, как снег белый, и руку подвернул за
спину… Постоял, постоял я, хотел его закопать, да нечем яму было вырыть,
забросал его хворостом да и ушел… Царство ему
небесное!
–
А ты в Бога веруешь? – спросил я.
–
Верую… Это меня бабка да отец научили… Мамку-то я не помню, рано она
померла. А отец помер только в прошлом году.
–
С кем же ты живешь?
–
Ух, ежели тебе все по порядку рассказать, так и ночи
не хватит… Хлебца хошь?
–
Спасибо, я уже закусил.
–
Не хочешь – как хочешь, а то закуси, у меня хлеб-от
есть, третьего дня у зырян глухаря на хлеб променял. Я со своей охотой не
пропаду… С отцом ходил, теперь один хожу.
–
Так ты хотел все по порядку рассказать, – напомнил я.
–
По порядку? – переспросил мальчик, аппетитно жуя хлеб, – могу и по порядку…
Вот. Жили мы в селе Спасском под городом Самарой[2].
Хлебов у нас – уймища, край золотой; так и отец говорил: «Золотой у нас,
ребята, край». Семья была большая: я, отец, бабка с дедом, сестренка моя
Катька, потом старшая сестра – Наталья. Ну, конечно, сначала и мамка была,
умерла постепенно. Жили мы – ничего, хоть за хозяйку и Наталья была, но –
справлялась, она ловкая. Только враз посыпались
несчастья. Сам знаешь, придет беда – отворяй ворота… Нет ли у тебя
проволочки? – вдруг спросил он.
–
Нет, Игнаша. Может, тебе веревочку дать? Веревочка
есть.
–
Да веревочка-то и у меня есть, а мне проволоку надо. Видишь – котелок без
ручки. Я все собираюсь ручку к нему приделать… Да. Вот и пошла беда за бедой.
Первый за мамкой помер дед. Ну, тот, положим, старый был, он все же много
пожил. Потом – новое несчастье. Стали колхозы собирать, стали, понимаешь ли,
мужиков раскулачивать[3].
Вот стали раскулачивать и моего батьку. Поотнимали у
нас все: и двор, и лошадь, и коровы две, и овец всех начисто позабрали, а потом
всю семью посадили в вагон и повезли по железной дороге. Повезли нас по
железной дороге и привезли нас сюда, в тайгу. Да не одних нас, видимо-невидимо
– тыщи людей привезли…
Ага, закипел!
За
оврагом печально ухнул филин. Игнат кривым сучком выволок
из костра котелок и налил в пустую консервную баночку кипятку…
–
Хочешь? – предложил он.
–
Ну, налей немножко.
Я
протянул ему свою жестяную кружку. У меня в кармане было два кусочка сахара. Я
дал их Игнату.
–
О-о! Вот это хорошо! – обрадовался мальчик. – С сахаром я давно не пивал чаю.
Он
звонко откусил сахар мелкими, крепкими зубами и отхлебнул кипятку.
–
Привезли нас, значит, сюда, завели в лес и приказали: «Рубите, говорят, лес.
Стройте дома и живите себе тут да северный край, говорят, осваивайте по-культурному!» А чего его, эдакой
худосочный край, осваивать? Земли почти что нет, лето короткое. Комары да
звери, да заключенные. «Ладно, – говорит отец, – будем осваивать, шут с ними!»
Выкопали мы землянку и поселились в ней всей семьей, и другие крестьяне,
понятно, нор тоже понакопали. Днем мужики на
лесозаготовках работают, а вечером себе хаты строят. А бабы стали огороды
копать. Тяжело было. Главное – жрать нечего было.
Ладно. Построили и мы хату. Да какая из сырого леса хата, так, лачуга
какая-то… Стал меня отец к охоте приучать. Только опять же несчастье
получилось: задавило отца-то деревом на лесозаготовках. Похоронили мы его, еще
тяжелей стало. Работящих двое осталось: я да сестра
Наталья. Она лес пилит, а я с отцовской берданкой охотой занялся. Не с этой
берданкой, которая вот чичас у меня, эта – новая, в
прошлом году купленная, а со старой, отцовской еще. Ее
у меня беглецы однажды отняли… тоже ведь люди разные. Бабка совсем старая и
слепая сделалась, а Катька малая и к работе еще не способная. Так вот с тех пор
я и хожу день и ночь по тайге да охотой и промышляю.
Все-таки поддержка семье…
–
А что ж ты, Игнаша, не боишься один ночью по тайге
ходить?
–
А чего ж бояться-то? Сначала, верно, страшно было, а теперь привык, хоть бы
что! Собаку бы вот завести… Обещали щенка мне в одном доме.
Окончив
«чаепитие», он постлал на землю елового лапника, подбросил в костер сухих и
сырых веток и клубочком свернулся на лапнике.
–
Зачем же ты сырых-то положил? – осведомился я.
–
На ночь одних сухих класть нельзя, – ответил он, укрываясь телогрейкой, – скоро
прогорят. А с сырыми – огонь долгий будет…
Через
две минуты он уже спал, тихонько посапывая носом.
На
рассвете мы расстались. Крепко тряхнув мою руку, он привычно вскинул на плечо
ружье и, громко распевая, стал спускаться к оврагу по узенькой охотничьей
тропинке.
Я
долго смотрел ему вслед и думал о той огромной силе, которая еще таится в моем
народе, несмотря ни на какие житейские бури.
ЛЕНИВЫЙ ЛУГ
…Конец
июля. Вечер. Солнце только что село, над дымчато-сизой полоской леса еще
полыхал багрянец заката. Он еще не успел потухнуть, а над Заволжьем уже взошла
луна – огромная, сургучно-красная. Однако багрянец заката быстро потух, сумерки
сгустились и небо стало глубоким, иссиня-черным.
Вызвездило. Луна уже теперь блестящим стальным диском высоко поднялась к
крупным, ярким звездам и зеленоватым тихим светом залила все вокруг: и Волгу, и
прибрежные заливные луга.
Над
рекой поднимался туман. Легкие волны набегали на пологий песчаный берег и –
снова скатывались назад, будто река тихо, ровно и сонно вздыхала. Печально
свистели на отмелях кулички, а в мокрой куге и в осоке гомонили лягушки. Пахло
речной свежестью, цветами и вечерней прохладой. С Ленивого луга, что сразу
раскинулся за прибрежными тальниками, тянуло запахом сена.
Было
так тихо, что отчетливо доносилась грустная песня с того берега. Доносилась и
мелодия, каждое слово песни.
Я измены не
прощаю.
Милый! Смерть – в моей руке,
–
рыдал по-над водой одинокий, звонкий девичий голос.
Я
найду себе другова-а:
Буйный
стрежень на реке…
Молодой косарь Егор Булатов, высокий, веснушчатый и
сутулый парень в стоптанных лыковых бахилках на босу
ногу и в синей рубахе, еще не просохшей от пота, с солдатским котелком в руке,
неторопливо спустился на берег и стал, и застыл возле тальников, прислушиваясь
к песне, что летела из-за реки.
За его спиной, на небольшом сухом холмике под одинокой чахлой березкой
взметнулись красноватые языки пламени – это другой косарь, старик Фомич,
напарник Егора, разводил костер.
–
Эй! Егор! Скоро ты там? – послышался хрипловатый голос старика. – Неси воду!
Егор
вспомнил, что пошел за водой, чтобы сварить кашу на ужин. Вспомнил – и подошел
к самому берегу.
…Она
лежала на приплеске. Один бок ее был в воде, другой –
на берегу. Лежала как-то удивительно свободно, словно отдыхала. Левая рука ее
была откинута и до самого предплечья лежала под водой. Правая
же лежала на песке. Короткое цветистое платье, насквозь мокрое, прилипло к телу
девушки, контуры которого отчетливо проступали под платьем. Обнаженные ноги ее,
обутые в простенькие черные тапочки и белые носочки, вытянуты и чуть раскинуты.
Голова слегка отвернута к берегу, густые темные волосы частью лежали на приплеске, мокрые и спутанные, сильно замытые песком,
частью плавали, колыхаясь вокруг лица и висков.
Песком замыты были и мертвые губы, и тонкая шея, и белая хрупкая грудь в
широком разрезе открытого летнего платья. И песок этот, с голубоватыми
искорками кварца, поблескивал под лунным светом.
Но
почему-то волны не тронули ее глаз и не замыли их песком. Большие и
странно-светлые, они были открыты, и немигающим, стеклянно-спокойным взглядом
смотрели в звездное небо. Смотрели – и как бы безмолвно говорили: «Оставьте
меня, не трогайте… Я теперь совершенно спокойна…»
Оторопевший
Егор секунду-две молча смотрел на мертвую и,
обернувшись к берегу, громко крикнул:
–
«Гостья»!..
–
Чего? – недовольно откликнулся старик Фомич, не расслышав.
–
«Гостью» принесло! – еще громче повторил Егор.
Он
стоял над трупом и, прислушиваясь к стуку своего сердца, охваченный страхом,
думал: «Кто она? Откуда? И почему, когда и как укрыли ее навек беспокойные воды
Волги: по умыслу или нечаянно?»
И
снова до него донеслись грустные слова девичьей песни с того берега:
Я
найду себе другова:
Дно
песчаное реки…
С
пригорка спустился Фомич, худенький востроносый старикашка,
с жиденькой, как у монгола, бородкой.
Увидев
утопленницу, он поспешно сдернул с головы помятый картуз и мелко наспех
перекрестился.
–
Господи Иисусе!
Долго
стояли молча; Фомич, закинув руку через плечо,
задумчиво почесывал спину.
– Н-нда… история… – пробормотал он. – Ты, Егор, хоть бы
лоб перекрестил.
–
А чего я буду лоб крестить? – угрюмо ответил парень. – Я неверующий.
–
Ну, все ж таки… На всякий случай.
Егор
неуклюже и неумело перекрестился. Фомич опять почесал спину и, кося белесым
глазом, сказал шепелявым ртом:
–
Бесовское это место, Егорушка, Ленивый луг-то… Тут всегда утопленников
прибивает. За семьдесят лет жизни я, брат, десятое тело здесь вижу. И все,
брат, вот тут, на этом самом приплеске.
Помолчав,
негромко добавил:
–
А может, течение здесь такое… Волга заворот крутой делает… И перекат мелкий.
–
В сельсовет бы сходить. Известить председателя… – сказал Егор.
Старик
мельком взглянул на Егора и с оттенком недоумения и легкой насмешки над
молодостью и неопытностью парня равнодушно зевнул:
–
А зачем – в сельсовет? Давай – по старинке: закопаем ее потихонечку в
тальниках, и дело с концом. Заступ есть. Землица рыхлая, мягкая. А не закопаем
– беды накликаем… Вот увидишь! Ей-бо накликаем
беду!.. Либо пожар будет, либо повальная болезня,
либо еще что похуже. Даже война случиться может.
Егор
вспомнил рассказы односельчан о том, что в Поволжских лесах Верховья
утопленников не любят и страсть как боятся – из суеверия. Есть исстари поверье,
что «гости» приносят беду. Поэтому утопленников, прибитых волнами к берегу,
сейчас же баграми и шестами отталкивают подальше в Волгу, а то и просто отвозят
в лодке на стрежень реки и выбрасывают там в воду –
плыви, мол, мил друг, дальше… Или же – скорехонько хоронят. Хоронят без
могилы и креста возле того места, где найдут «гостя». А похоронив, сравнивают с
землей то место, где он зырыт, так что и следов не
остается.
–
Ну, так – закопаем? – повторил старик. – Давай? А?
–
Нет! – решительно сказал Егор и тряхнул лохматой головой. – Надо в сельсовет
заявить… Может, родные есть у девки-то. Может, паренек какой…
Давай подтащим ее на берег… Тяни! – приказал он. – А то ненароком опять ее в
воду унесет…
Старик
сокрушенно покачал головой и усмехнулся. Косари вытащили утопленницу на берег,
на сухое место. Егор сходил на пригорок за рогожей и накрыл ею тело девушки.
Луна
подымалась все выше и выше, и все ярче становился ее
призрачный, зеленовато-лимонный свет. До кустов тальника и бузины легли черные,
как деготь, тени. Прикрытое рогожей, неподвижное тело утопленницы напоминало
бесформенный бурый холмик, и от него тоже легла на песок короткая черная тень.
Зачерпнув
котелком воды из Волги, косари пошли было в гору, к костру, как вдруг Егор
остановился.
–
Глаза бы ей закрыть… – предложил он.
–
Поздно… Закоченела уж… – махнул
рукой старик, не останавливаясь и не оборачиваясь, скользя лыковыми
бахилками по глиняной тропинке. – Идем-ка
лучше кашу варить… Небось, костер давно уж потух –
опять разжигать надо. Идем! Бог с ней, с утопшей!..
Царствие ей небесное!
Егор
все-таки хотел вернуться и закрыть утопленнице глаза, но ему страшно было идти
одному, и он лениво и устало поплелся за стариком. Походя
сорвал стебелек тимофеевки и стал нервно покусывать его крепкими, белыми
зубами. Тропинка была узкая, заросшая по обочинам травой, крупно усыпанной
крупными, холодными бусинками росы. И эта трава била косцов по ногам и мешала
идти.
–
Не иначе как сама себя жизни решила… девка-то… – вдруг сказал Егор,
рассеянно смотря себе под ноги.
–
Оно – возможно, – согласился старик. – Это бывает. Любовь… А роса, брат,
выпала богатая – косить легче будет.
Сварили
пшенную кашу, повечеряли, вытерли росистой травой косы и легли спать под березу
возле костра на ватные бушлаты. Старик мгновенно уснул. Егор же никак не мог
уснуть. То он видел легкие волны, прозрачные под лунным светом, чуть плещущиеся
у тела утопленницы, то тихо плавающие волосы возле головы и белого, как новина,
лица, то голые стройные ноги, обутые в тапочки и короткие носочки, то светлые,
открытые глаза, безучастно и спокойно глядящие на звездное небо. Видел и черные
тени от кустов и призрачный лунный свет. Иногда же
вдруг ярко вспоминал песню – каждый звук ее, каждое слово.
Он
впервые в жизни видел утопленницу, и это его волновало, страшило,
мешало спать. Ворочаясь с боку на бок, он наконец не
выдержал, встал и, ни слова не говоря безмятежно храпевшему старику, пошел в
сельсовет. До деревни было не больше километра, а до города – три. Из
сельсовета позвонили в город и сообщили милиции об утопленнице. Слегка
успокоившийся Егор вернулся назад к костру. Старик по-прежнему храпел. И глядя
на него, Егор с горечью, отчасти со злобой, подумал: «Черствый ты, Фомич, как
годовалый сухарь…»
…К
рассвету приехали на расхлябанном маленьком фордике
невысокий щупленький врач в добротных кожаных сапогах, в пенсне и с бородкой
клинышком, молодой следователь и тучный, высокий, седой человек в белом
воротничке и в галстуке. И Егор сразу догадался, что этот третий – седой
человек – отец утопленницы. В плаще нараспашку, седой человек, размашисто и
крупно шагая, молча пошел прямо на берег. Доктор же и
следователь подошли к костру и протянули к огню озябшие руки.
Проснулся
Фомич, протер глаза и с удивлением взглянул на нежданно-негаданно появившихся
людей. К этому времени луна скрылась, небо заволокло тучами
и пошел мелкий, частый дождь. И Ленивый луг, несмотря на предрассветные
сумерки, пропал за его тонкой, мутной сеткой. Доктор зябко кутался в кожанку и
глухо покашливал.
–
Черт знает что! – раздражено ворчал он. – Гоняют тут
по ночам в дождь, в слякоть… Я не Пирогов, чтобы в непогодь ездить за
тридевять земель к ребенку с коклюшем…
–
Тут не коклюш… – угрюмо и тоже с некоторым раздражением заметил следователь.
– Здесь – смерть…
–
Тем более! – резко сказал доктор. – Мертвым врачи не нужны. Здесь только
формальность, простая констатация смерти… И больше ничего… А милиционера
они, растяпы, теперь не скоро найдут…
И
он опять начал отрывисто и глухо покашливать. Фомич скучно посмотрел на серое,
без просветов, небо и, почесываясь, недовольно сказал:
–
А ведь косить сегодня, Егорушка, нельзя будет. И сено, пожалуй, погниет. Ах,
ты, пропасть какая…
Из
разговора доктора со следователем Егор понял, что он не ошибся и что
утопленница – дочь седого человека, единственная дочь его, что он –
преподаватель Педагогического института и что фамилия его Бухтеев.
И еще понял Егор, что утонула девушка два дня назад, в сильную бурю, переезжая
Волгу в утлой лодчонке. Лодчонку перевернуло на шипучих гребнях волн.
К
всеобщему удивлению, Бухтеев очень быстро вернулся с
берега и молча сел на кряж возле костра. Тогда, не торопясь, пошли к
утопленнице доктор и следователь. Через полчаса вернулись и они, закончив
освидетельствование трупа и наспех составив акт.
–
Подпишите, пожалуйста… – небрежно сказал следователь Бухтееву,
протягивая ему самопишущую ручку и акт освидетельствования.
Бухтеев
вяло махнул рукой и отвернулся.
–
Ну, завтра подпишете… – охотно согласился следователь. – Вам сейчас не до
этого. Я понимаю. Я через час пришлю за Вашей дочерью моторную лодку… Вы с
нами поедете или будете дожидаться моторки?.. Сейчас, наверно, милиционер из
деревни придет… Он посидит… там, на берегу-то.
Бухтеев
ничего не ответил. Следователь пожал плечами, и они с доктором быстро пошли к
машине. Затарахтел мотор, и маленькая, расхлябанная
машина заковыляла по ухабистой гужевой дороге.
Светало.
Поднялся легкий ветерок, и зашелестели мокрыми листьями березки. Над Ленивым
лугом пролетела на дневку стая диких уток. А мелкий дождь, как из сита, все
шел, и чуть косые полосы его падали на непокрытую седую голову учителя.
Он
сидел на гнилом березовом кряже, тучный и неподвижный, уронив голову на вытянутые
руки. Руки же его, как бы увядшие, бессильно лежали на согнутых высоких
коленях. Лица его не было видно. И вся его согбенная, неподвижная фигура
выражала такую тяжкую скорбь и такое беспредельное горе, что сердце Егора
дрогнуло…
–
Вы… того… не больно шибко убивайтесь… –
промямлил он, с трудом подбирая слова и чувствуя, как пересыхает горло. – Что
поделаешь, дорогой товарищ! Судьба!..
Бухтеев
не шелохнулся, и Егор умолк.
Фомич,
тихо щелкая по земле тальниковым прутиком и кося глазом, спокойно добавил:
–
Промежду прочим, уважаемый гражданин из города, Ленивый луг славится у нас
утопленниками… Их тут всегда отчегой-то Волга
выносит и к песку прибивает. Течение, должно, такое, что ли…
Бухтеев
рывком поднял голову и в упор посмотрел на Фомича. И в усталых глазах его, с
опухшими красными веками – то ли от слез, то ли от бессонных ночей, – мелькнуло
что-то странное.
–
Часто, говоришь? – хрипло переспросил он.
–
Что – часто? – будто бы не понял Фомич.
–
Часто, говорю, утопленников-то прибивает к Ленивому лугу?
–
Очень часто… Почитай что каждый год… – преувеличил Фомич, по-прежнему
невозмутимо щелкая прутиком по земле. Казалось, что он был отчасти даже горд
тем, что знает нечто, чего не знает ученый человек из города.
За
Волгой чуть заалел горизонт. Рассвет становился все заметнее и заметнее. По ту
сторону Ленивого луга стал смутно вырисовываться низкорослый лес, а справа, за
четкими уже контурами кустов бузины, тальников и чахлой ольхи, что росли на
спуске к приплеску, порозовела свинцовая туманная
гладь реки. Курлыкала одинокая чайка.
Егор
снова взглянул на Бухтеева. Лицо учителя было серое,
блеклое, в глубоких морщинах. И только глаза его, пристально глядевшие на
старика Фомича, как будто бы слегка оживились. Но оживились чем-то
нелепо-жалким. Где-то далеко-далеко послышался шум моторной лодки: глухо и
неясно стучал мотор.
–
Ну вот, и за вашей дочуркой едут… Слава Богу! – сказал старик, отбросив
прутик, неторопливо встал.
–
Это… это не моя дочь… – тихо сказал Бухтеев.
–
Как – не твоя? – с простодушным удивлением осведомился
Фомич.
–
Так… не моя. Это кто-то другая… А мою…
Учитель
опять низко склонил голову и пухлой ладонью прикрыл глаза. И еще тише добавил:
–
Мою еще искать надо.
Егор
весь как-то сжался, вобрал голову в плечи и почувствовал, как сердце его,
словно клещами, сжало что-то невыносимо больное. Фомич сдвинул на лоб, до самых
глаз, старенький картуз, широко со свистом зевнул и сказал так обыкновенно и
буднично, словно говорил о верном улове рыбы:
–
Ничего, папаша, найдешь!.. Все одно – прибьет к Ленивому лугу.
–
Прибьет? – как эхо повторил учитель.
–
Прибьет… Уж это – обязательно прибьет.
Дождь
пошел сильнее, из мелкого и частого превратился в
крупный и хлесткий. Серое небо как-то сразу густо потемнело. Заалевшая
было полоска зари над горизонтом исчезла в сплошной пелене черно-бурых
туч.
Старик
подошел к березе, лениво прислонился к ее стволу и с головой накрылся куском
дырявого брезента. Потом долго смотрел сквозь редкую листву березы на скучное,
темное, почти осеннее небо. И, повернувшись к Егору, опять с досадой сказал о
том, что все больше и больше беспокоило его:
–
А, знаешь, Егор, косить-то нам нынче уж наверняка не придется… Совсем, брат,
распогодилось!.. Эх-ма!.. Идем-ка домой!
Бухтеев
же не слышал ни слов старика, ни шума дождя, не чувствовал и того, как холодные
капли воды стекают ему за воротник, бегут по щекам, падают на руки… Он думал
о том, что хорошо бы поселиться где-нибудь поблизости от Ленивого луга – или
прямо на берегу его, в шалаше…
И
– ждать, ждать…
ОДИНОЧЕСТВО
Темная
январская ночь. По тайге буйно гуляет ветер, шумно раскачивает верхушки могучих
елей и лиственниц, сыплет сухим, колючим снегом. Обожженный морозным ветром,
тонкий багровый месяц, словно кривым кинжалом, бесшумно и быстро, в клочья
режет тяжелые пласты черных туч.
В
сторожке сумрачно и холодно. На старом березовом кряже горит оплывшая свеча.
Желтое пламя мечется из стороны в сторону, и, словно бесенята, мечутся по
сосновому накатнику потолка беспокойные тени. Пахнет оттаявшей землей и сырым
еловым лапником.
Я
лежу на охапке темно-зеленого лапника – мягкого и пружинистого, кутаюсь в
старенький полушубок и прислушиваюсь к унылой и монотонной песне метели.
Напротив меня, прямо на земляном полу, сидит маленький щуплый мужичонка – Увар. Он сидит, обняв острые худые колени, и,
тихо покачиваясь, о чем-то напряженно и сосредоточенно думает. Увару, если ему
верить, – тридцать пять лет. Однако борода его совсем седая, он лыс, маленькое
лицо – сплошь в мелких морщинах и напоминает печеное яблоко. В тусклых светлых
глазах его – тоска и что-то еще – странное, неуловимое, чего я никак не могу
разгадать.
–
Так как же ты убил ее? – лениво спрашиваю я.
–
Да так – взял и убил… – тихо и просто отвечает он и еще больше сутулится.
–
Топором?
–
Топором.
–
Жалеешь?
–
Что? – не понимает он.
–
А что убил-то.
Он
молчит, не отвечает, и в его глазах еще сильнее разгорается то странное,
неуловимое, смысл которого я никак не могу разгадать.
Увар
– беглец. Я – заключенный. Встретились мы с ним в зырянской охотничьей сторожке
случайно. Первым зашел в сторожку Увар. За ним – я. Сгоряча Увар чуть было не
заколол меня самодельной пикой, но узнав, что я заключенный и, следовательно,
не выдам его, – смилостивился и оставил меня в живых. Увар шел на юг. Я – на
север. Я нес образцы грунтовых пород из геологической изыскательной партии в
лабораторию. Увар нес за спиной мешочек, в котором были: молоток, соль, буханка
хлеба да килограмма два перловой крупы. Нес он еще с собой самодельную пику да
призрачную надежду на свободу…
–
Увар, тебя поймают… – говорю я.
–
Наверно поймают, – охотно и тихо соглашается он.
–
Зачем же бежал?
–
Надо.
–
Почему – надо?
Он
молчит и не отвечает.
–
По детям соскучился, что ль? Или, может, лагерная жизнь стала невмоготу? – все
так же лениво, от нечего делать, пристаю я.
–
Нет, не то… Детей у меня нет. А к заключению – привык уж… Нет, не то. – И
опять замолкает.
Я
ловлю себя на том, что я так же, как и Увар, смотрю на огонь, на свечу. И вдруг
отчетливо, ясно вижу перед собой картину Крамского «Христос в пустыне». Христос
сидит на камне, скрестив на коленях руки, и по всему видно, что сидит он уже
давно, быть может очень давно. Я об этом догадываюсь
вот почему. Есть закон: человек никогда не садится спиной к свету, всегда –
лицом. Христос же сидит спиной к занимающейся утренней заре. Значит, он пришел
еще с вечера, сел на камень лицом к закату, и так, не двигаясь, в глубокой
задумчивости просидел всю ночь.
Отчего,
однако, мне вспомнилась эта картина и одинокая, сгорбленная фигура Христа на
камне? Быть может потому, что и я, и Увар – оба мы смотрим на огонь? Быть
может.
…Поет
свою неугомонную, печальную песню вьюга. Шуршит за сторожкой
снежная крупа, хлещет в бревна сруба, и все шумят, все стонут деревья. Увар
молчит. Теперь я смотрю на него, пытаюсь заглянуть в его немигающие, тусклые
глаза и хотя бы отчасти понять – что в его душе происходит. Но глаза его хоть и
открыты, но в то же время они словно подернуты какой-то невидимой,
непроницаемой пеленой.
–
Ты бы поспал малость, Увар, – советую я.
–
Не хочу.
В
углу стоят наши мокрые лыжи. Возле них – пика Увара. Это длинная палка, в конец
которой вбит стальной трехгранный напильник. И все кругом – и эта пика, и сторожка, и Увар, да и я сам – все, все кажется мне чем-то
призрачным, нереальным, невсамделишным, будто я попал в какой-то другой мир.
–
Ты когда убежал, Увар?
–
Вчера.
–
Значит, на все заставы уже сообщили о твоем побеге.
–
Пускай… – как-то безынтересно и равнодушно говорит он, будто разговор идет не
о нем, а о каком-то другом беглеце. – Пускай… Лыжницу мою все одно снегом
замело. – И, чуть приметно улыбнувшись и качнув лысой головой, сообщает – так
же равнодушно и безынтересно:
–
Я в третий раз бегу.
–
И все ловят?
–
Ловят.
Я
смотрю на него и думаю: что толкает этого несчастного на такой безрассудный,
рискованный поступок, как новый побег из лагеря, – побег без всякой надежды на
успех? Какая непреодолимая сила толкает его? Ведь у него никого, решительно
никого нет на воле. Ни одной родной души нет у него на всем свете.
–
Ты в Бога веруешь, Увар?
–
А как же? Конечно – верую.
–
А убил? Убил жену-то?
–
Убил.
Он
протягивает темную, корявую руку к огарку и долго, сосредоточенно щиплет
оплывший стеарин. И мне кажется, что в седой бороде его прячется усмешка.
–
Сейчас потухнет… – сообщает он. – Другого огарка у тебя нет?
–
Нет.
Он
подкладывает кусочки стеарина под горящий фитиль и не то мне, не то сам себе
говорит:
–
Вера – не помеха, чтоб убить… И солдаты, которые в Бога верят, убивают. А
генералы им приказывают убивать.
И
вдруг тихо, еле слышно, каким-то удивительно мягким и приятным голосом Увар
начинает подпевать вьюге:
Как
на поле да на бранно-о-м,
Хочешь
– верь мне, хошь – не верь:
Молодой
лежит солдати-ик
И-ех в
некошеной траве…
Песня
мне незнакомая, и я с любопытством прислушиваюсь к ней.
Черный
ворон-кровопийца-а
Поклевал
ему глаза.
Ты
суженого вовеки
Не
дождешься никогда-а…
Поет,
словно гладью вышивает, Увар.
Не
погладишь ты, девица-а
Его
шелковых кудрей.
Не
заглянешь ему в очи…
Увар
обрывает песню и задумывается. И мне опять кажется, что он усмехается.
Усмехается нехорошо, странно.
–
«Не погладишь ты, девица, его шелковых кудрей…», – тихо повторяет он слова
песни.
–
Ну, что же ты? Пой дальше! – прошу я. Песня мне нравится.
–
Не хочу.
Откуда-то
издалека, сквозь шум метели, доносится протяжный, тоскливый вой. Увар
приподнимает голову, широко открывает глаза и настороженно спрашивает:
–
Собака?
–
Нет, – отвечаю я. – Это волк. Наверно, от стаи отбился.
–
А я думал – собака. Страсть как я не люблю этих овчарок. Догоняют беглеца и –
рвут на куски, подлые. Известно – выучены. Их еще щенками к человеческой крови
приучают… Волк – это ничего. С волком в тайге всегда поладить можно. А еще
хуже, я думаю, – человек… – вздохнув, заключает Увар.
С
тихим треском тухнет огарок свечи, и нас мгновенно окутывает густой, липкий
мрак. Вьюга стихает, за мутным оконцем теперь хорошо виден кривой кинжалик месяца. Он по-прежнему бесшумно и безучастно режет
черные, мохнатые тучи.
–
Увар!
–
Что?
–
Ты не заколи меня ночью-то…
– Не-е… Спи себе. На што ты мне?
Я
завертываюсь в полушубок и засыпаю, и вижу, как все я иду и иду по снегу глухой
тайгой, и тайга эта представляется мне жизнью – непонятной, сложной,
запутанной. В полусне бормочу:
–
Ты солгал мне, Увар.
–
Это может статься… – слышу я в темноте его спокойный ответ.
–
Твое имя не Увар. Твое имя другое.
–
Откуда ты знаешь?
–
Знаю… – уверенно говорю я. – Скажи, зачем ты третий раз бежишь? Зачем? Ну?
Он
только на секунду, на миг какой-нибудь задумывается и вдруг просто и твердо
говорит:
–
Надо и его зарезать…
Мне
как-то все равно – зарежет его Увар или не зарежет. Меня гораздо больше
занимает другое: я опять почему-то вижу одинокую,
сгорбленную фигуру на камне среди выжженной солнцем пустыни. Как нелепо, как
страшно оставаться на нашей земле в одиночестве, в пустыне. Но еще нелепее и
еще страшнее чувствовать себя среди живых как в пустыне, как на кладбище…
Публикация
– Андрей Любимов
[1] Правильно «Вогваздино»
– деревня в Усть-Вымском районе Республики Коми,
входит в сельское поселение Студенец. Расположена при впадении реки Выми
в Вычегду. Рядом – ж/д станция Усть-Вымь
[2] Спасское – село в
Приволжском районе Самарской области
[3] В селе Спасское, откуда родом
Игнат, действительно прокатилась волна раскулачивания. Члены раскулаченных
семей ссылались. В декабре 1929 г. в с. Спасском
был создан колхоз «Смерть капиталу», на основе которого в 1934 г. было основано
уже четыре колхоза. (С. М. )