Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 284, 2016
* * *
Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос – золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом… сонная воркотня.
Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается – памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.
* * *
Всадник бел на оснеженной горе.
Дрогнет яблоко в кожуре,
зарумянясь на замше перчатки.
Вышли деды: «Здравствуйте, генерал!»
Овчина шапок. «Здравствуйте, генерал!
Будь вам наши яблоки сладки».
Мне приснился Скобелев-генерал,
невысокий, утоптанный перевал,
крап кровавый и кремень Шипки.
Турок нам то, что твой басмач,
славянин – воитель и бородач –
переможет, конечно, в сшибке.
Заведу избу, а в ней образа,
а под ними картинку – в горах гроза,
и гарцует Скобелев на лошадке…
Вот и пристань – здравствуйте, генерал!
Коммунисты – слышали, генерал?
Нам былого сумерки сладки.
СПАС-НА-КРОВИ
Теперь скажу: тяжеловесный Спас
поставлен на крови царя и террориста –
сюжет трагический. Но отчего ребристый,
лазоревый, глазурный, в завитках,
собор сверкает весело для глаз?
О, Александр больной, о, нищий Гриневицкий!
Две горсти праха спорят до сих пор:
– Тиран, душитель, если б знал ты тяжесть…
– Дурак, мальчишка, если б знал ты тяжесть…
Но общая их повенчала тяжесть –
оплывший цветом, лакомый собор.
Ай, молодцы художники России,
отпраздновали, счистили, замыли,
любая кровь – фундамент для искусств.
И молодцы сапожники России,
собор под склад сначала запустили,
потом взорвать хотели да забыли…
И он стоит теперь, смертельно-пуст,
неясный символ, странное творенье –
храм Светлого Христова Воскресенья.
* * *
То была роза, в которую я влюбилась, –
декабрьская роза.
Когда говорим: «Эдем», –
мы в наших снегах представляем сад
роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,
подобную тем.
Да, когда говорим: «Эдем», –
мы в наших снегах представляем дол,
оливой и лавром заросший до плоских небес.
Олень, запутавшийся рогами в розах,
ягненок, лев… Ни воздыханий, ни слез.
На той стороне оврага, за головами роз
дол Аялона грубый, как парусина,
с тех пор, как солнце Иисуса Навина
оплавило край его. И кровью истек
пылающий городок за стенами из рафинада.
Горы людей, ослов, коз…
Кровь выпущена как надо.
Нет, декабрьская роза, Эдем – не волшебный сад.
На подошве праха его холмы, на подкладке крови –
все, как в наших снегах, но только древнее стократ,
и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,
и декабрьская роза, тугая, как Божий свиток,
как гнев Господень – на сердце ложится мне.
* * *
Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели –
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад – а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?
Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества.
Клан родовой
сомкнут, как крона, над головой –
вечного дерева. Запах его телесный.
Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты,
как бессмертны и как богаты
мы были любовью их…
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься – кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною
о ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.
Иерусалим