К 100-летию писателя
(Публ. – А. Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 284, 2016
Начало
см.: НЖ, №№ 279-280, 2015; № 282, 283, 2016. О С.
Максимове см.: НЖ, №№ 254-257, 2009.
Продолжая публикацию последних рассказов известного
писателя Русского Зарубежья Сергея Максимова (1916–1967), «Новый Журнал»
представляет вниманию читателей рассказы «Тайна» (НРС, 27 декабря 1959),
«Княж-Погост» (НРС, 3 сентября 1961) и «Крик» (НРС, 10 июля 1960).
Действие рассказа «Тайна» происходит в родном селе
писателя Чернопенье, предположительно в 20-е годы прошлого века. В центре
повествования – мальчик Матвей. Он рассказывает о смерти своего родного дяди.
Можно предположить, что это детские воспоминания самого автора о семье и
родственниках. В рассказе упоминаются имена жителей Чернопенья. Это – плавающий
на буксирном пароходе вместе с семьей Козырев, в доме которого останавливалась
семья Матвея, приезжая в село из города на летние месяцы, – в селе Чернопенье
жили несколько семей Козыревых. По всей вероятности, в рассказе упоминается
Геннадий Константинович Козырев, который с раннего возраста работал на речных
судах, в том числе и на буксирных. Священник, хоронивший дядю Матвея, – это
отец Сергий Груздев, служивший в храме села Качалова, в приходе которого
состояло село Чернопенье. Отец Сергий до 1917 г. преподавал Закон Божий в
Чернопенском двухклассном училище; известно, что в 1924 г. он, как и все
священнослужители, был лишен избирательных прав. О дальнейшей его судьбе пока
ничего неизвестно. Упоминается в рассказе и имя председателя чернопенского
сельсовета Африкана Дмитриевича Широкова. Невозможно с полной долей уверенности
сказать, что это действительно точное имя, но Сергей Максимов упоминает его под
фамилией, которую носила мать писателя до замужества.
В рассказе «Княж-Погост» Сергей Максимов возвращается к
лагерной теме. Автор рассказывает о судьбе Глеба Петровича Смидовича, сына
известного социал-демократа Петра Гермогеновича Смидовича (1874–1935). В
рассказе автором упоминаются также реальные люди – режиссер лагерного театра
Александр Осипович Гавронский (1888–1958) и актриса Вера Радунская; оба
встречаются и в цикле рассказов сборника о ГУЛаге «Тайга».
А. Любимов
ТАЙНА
1
В
эту ночь маленький Матвей долго не мог уснуть.
На
яру шумели березы, дул холодный верховой ветер и монотонно и громко стучал
дождь по тесовой крыше. За черными окнами было темно и жутко, крупные, блестящие
капли уныло сбегали по пыльным стеклам, оставляя светлые полоски. Словно вторя
дождю, в окно, что выходило в проулок, стучала ветка рябины – стучала часто и
дробно, будто поздний путник просился заночевать. В горнице пахло дождем,
прохладой и масляной краской.
На
небольшом столе, покрытом вышитой крестиком суровой скатертью, слабо мерцала
семилинейная керосиновая лампа с прикрученным фитилем; было сумрачно, в углах
горницы было так же черно и жутко, как и за окнами, – с вечера, уложив сына
спать, мать почему-то не потушила лампу, а лишь прикрутила фитиль. И Матвей
догадывался, что и непотушенная лампа, и следы слез на глазах матери, и как-то
странно нарушенный за последние дни обычный размеренный образ жизни – все это
неразрывно связано с тем, что дядя Миша умирает…
И
лежа в горнице на кушетке, Матвей тоже думал о дяде Мише и о том, что дядя Миша
умирает. Что значит умирать? Матвей представлял это очень смутно, неясно, но
понимал, что умирать – что-то очень необыкновенное и страшное.
Потом
мысли о смерти дяди как-то сами собой уступили место мыслям о бакенщике Ефиме
Иваныче, которого маленький Матвей называл тоже дядей – дядей Ефимом, хотя ни в
каком родстве с бакенщиком Матвей не был. И вспоминая о тщедушном, милом его
сердцу Ефиме Иваныче, мальчик ловил себя на том, что нехорошо думал о
бакенщике: «Вот, уговорился дядя Ефим с дядей Мишей умереть вместе, а умирает
только дядя Миша. Получается, значит, что Ефим Иваныч подвел дядю Мишу…»
Дверь
на кухню была приоткрыта, и Матвей видел, как его старший брат Костя – студент
2-го курса Московского университета, человек серьезный и умный, худой, как
костыль, с тонкой длинной шеей и с черными, гладко зачесанными назад волосами, молча расхаживал из угла в угол, поскрипывая половицами и
тихо шаркая войлочными туфлями по крашеному желтой масляной краской полу.
Иногда он останавливался, поднимал голову, выставляя острый кадык, и
полушепотом говорил с матерью, которую Матвей не видел.
–
Что мы знаем о смерти, мама? – говорил брат. – Ничего! И
слава Богу, что не знаем. Если бы мы знали, где и когда нас подстерегает
смерть, – жизнь была бы невыносимой.
Мать
молчала.
–
Исключение – безнадежно больные. Они знают, – продолжал Костя, – они знают,
когда наступит конец… с помощью докторов, конечно.
–
Миша и без докторов знал, что скоро умрет… – тихо сказала мать, и Матвею
послышалось, что ее голос дрогнул, и она всхлипнула.
–
Ну, будь что будет… – раздраженно сказал Костя.
–
Что – будет? – сердито ответила мать. – Удивляюсь я тебе… твоей черствости,
твоему эгоизму. Как ты можешь в такую минуту философствовать?.. Право, досадно.
–
Ну, будет, будет… – повторил сын и замолчал.
Прошло
минут шесть-семь. Костя по-прежнему ходил из угла в угол, и вдруг сказал:
– Да-а… смерть, это – великая тайна.
Мать
не ответила. Тогда Костя, помолчав, сказал:
–
Есть странные люди, мама. Они могут безошибочно предсказать год, день и час
своей смерти. Но замечательно, что этот, уму непостижимый,
дар свойственен только простым, примитивным людям – мещанам, крестьянам и – в
особенности – дикарям… А животные? Возьми животных. Ведь зверь – волк,
например – раненый волк, предчувствуя смерть, выискивает себе местечко поуютнее, где бы он мог спокойно умереть. А вот человеку
развитому, культурному, это чувство, чувство близкой смерти, не дадено. Я
думаю, это потому, что примитивные люди, дикари, они ближе к природе, к
земле… Они – тоже природа, часть ее, если хочешь… И у них есть общий язык с
природой. И смерть для них – вещь обычная, понятная. И поэтому смерти – этой
великой тайны – они ничуть не боятся.
–
Ах, оставь, пожалуйста! – с откровенной досадой сказала мать. – Ну до твоих ли мудрствований нам теперь?.. Право, ты
какой-то зоологический эгоист!.. У меня умирает брат! Брат! Мой родной брат! Ты
понимаешь это? Мой брат и твой дядя. А ты… Ах, что говорить!
–
Тише! Разбудишь Матвея… – холодно напомнил Костя.
В
кухне послышались нервные, дробные шаги, и на пороге горницы показалась Глафира
Егоровна – мать. Невысокая, с маленькими пухлыми руками, в черной плисовой юбке
и в чистой белой блузке, в цветной шали на плечах, она чем-то напоминала
керженскую монашку-белицу. В густых темных волосах ее, уложенных в пучок,
серебрилась седина; волосы были приятно пахучи и, когда мать распускала косу,
Матвей любил зарываться в ее волосы лицом.
–
Ты почему не спишь, Матвеюшка?
–
Так…
Легко
ступая, мать подошла к кушетке, заботливо поправила одеяло на сыне и присела
возле него. И Матвею стали хорошо видны большие, грустные глаза матери и густая
сеточка морщин вокруг них.
–
Мама, Ефим Иваныч тоже скоро умрет? – вдруг спросил Матвей.
–
Господь с тобой! Как можно так говорить?
–
Очень просто, – серьезно ответил мальчик. – Они с дядей Мишей уговаривались
вместе умереть – я слышал.
–
Это они шутили. Никто не умрет – Бог милостив… И дядя Миша не умрет.
Мальчик
помолчал и, прижавшись к теплой руке матери, тихо спросил, повторяя слова
брата:
–
Мама, смерть – это великая тайна?
–
Тайна… Спи, пожалуйста.
Мать
поднялась, поцеловала сына и хотела было потушить
лампу, но в окно кто-то громко и резко постучал. Мать побледнела, торопливо
подошла к окну, толкнула раму. В горницу ворвался шум дождя и запах мокрых
берез и тополей.
–
Иди! Умирает!.. – сказал кто-то под окном.
2
Как
бы ни были люди подготовлены к тому, что кто-то близкий непременно должен
умереть, – смерть всегда поражает.
Матвей
смутно помнил, что всю ночь надоедливо хлопали двери, кто-то входил и уходил,
кто-то плакал, кто-то надрывно, по-русски, причитал, кто-то что-то говорил
обычное, сумбурное, неясное. Потом появилась соседка – тетка Арина, полная,
краснолицая женщина, а мать и Костя исчезли. Потом он уснул и проснулся поздно.
В
доме было тихо, на кухне топилась русская печь, щелкали ходики, гремели ухваты.
–
Мама! – позвал мальчик.
Никто
не ответил.
–
Мама! – громче повторил Матвей
В
горницу вошла тетка Арина и тихо сказала:
–
Матери нет. Чего тебе?
–
А Костя?
–
И Кости нет. Уехали с Василием на Волгу рубить еловый лапник… Вставай, умойся
да поешь горячих ватрушек с молоком. Я тебе ватрушек спекла.
–
Зачем – лапник? – осведомился мальчик.
–
А как же! Надо покойнику дорожку на кладбище выстлать лапничком-то… Вставай!
Нечего!
Мальчик
мигом вскочил, быстро оделся, сунул босые ноги в маленькие кожаные сапожки и,
забыв ополоснуть лицо и руки, стремглав выбежал на волю.
–
Куда? – сердито крикнула тетка Арина. – А ватрушки?
…Моросил
дождь, мелкий, частый, словно сквозь сито. На скучном оловянном небе бестолково
кружились низкие бурые дымчатые тучи. Стволы высоких берез почернели от дождя и
тоже казались скучными, и с ветвей их падали наземь крупные капли. Забившись
под застреху сарая, неподвижно сидели грачи.
Матвей
в нерешительности остановился на мокрой и скользкой глинистой тропинке, круто
сбегавшей вниз к дому дяди Миши, и дальше, к баням и к Волге, серой и скучной,
как все вокруг.
Солидный,
двухэтажный дом дяди, всегда веселый и шумный, был тих и непонятно молчалив,
казался иным, чем прежде. Там поселилась смерть – великая тайна, как сказал
Костя. Жуткая и одновременно – сладкая тайна, буйно щекочущая сердце.
Как
ни любил Матвей дядю Мишу, но мертвым ему не хотелось видеть дядю. Он стоял под
дождем и думал. Но думал как-то странно и непоследовательно: вспоминалось то
одно, то другое.
Дядя
Миша был родной брат матери. Оба родились в семье исконных волгарей, но жизни
брата и сестры сложились по-разному. Глафира Егоровна не вышла замуж за
волгаря, как полагалось по традиции, – она вышла замуж за заезжего
инженера-москвича и переселилась в столицу. Однако связи с родным селом никогда
не теряла и каждое лето приезжала с детьми на родину и
поселялась по соседству с братом в маленьком домике лоцмана Козырева – домик по
весне и летом пустовал: лоцман вместе с семьей плавал на буксирном пароходе. В
июле приезжал в отпуск на месяц отец Матвея.
Михаил
же Егорович не изменил традиции – пошел по стопам дедов: стал работать на
Волге, на пароходах. Начал с матроса, а кончил жизнь капитаном.
Матвей
редко видел дядю, потому что летом, когда Матвей с братом и матерью приезжал в родное
село, дядя был на пароходе, в плавании. Впрочем, иногда Глафира Егоровна
навещала брата зимой и всегда брала с собой Матвея. Так что только во время
этих редких кратковременных наездов Матвей виделся с дядей.
И
поэтому, из-за этих редких встреч с дядей, Матвею был гораздо ближе и милее
бакенщик Ефим Иваныч – старый друг дяди Миши… Всю жизнь друзья прошли вместе,
да и были они ровесники. В молодости, задолго до революции, они служили во
флоте на одном корабле. Вместе совершили кругосветное плавание на крейсере.
Вместе дрались с японцами в Цусимском бою. Позднее – вместе дрались с белыми на
Каме.
–
Эх, кабы умереть нам вместе, Ефимушка… – вздыхал
Михаил Егорович.
–
А уж это как Бог пошлет… – отвечал тихий, тщедушный Ефим.
Дядя
Миша был высоченного росту, косая сажень в плечах, и на редкость сильный. Носил
длинную бороду – лопатой. Хороший семьянин, он любил жену, детей, – а детей у
него было двенадцать. Сильные пальцы его были корявые, скрюченные – от
штурвала. И, глядя на него, на сильного и крепкого,
думалось, что жить он будет долго-долго… Не пришлось.
Ефим
же Иваныч был маленький, слабый и очень страдал от ран, полученных на Каме в
боях с белыми. Хороший лоцман, он не мог уже работать на пароходе и ушел на
берег бакенциком. И зимой, и летом он носил форменный старенький картуз и ходил
в валенках. И на вопрос Матвея – почему он летом ходит в валенках, Ефим Иваныч
отвечал пословицей:
–
Держи, Матвеюшка, брюхо в голоде, голову – в холоде, а ноги – в тепле. И
проживешь сто лет!
–
А зачем тебе сто лет жить?
–
Мне-то? Оно, конешно – ни к чему… Но, видишь ли: хочу помереть с твоим
дядькой. А я человек больной, слабый, дядька же твой – богатырь! Он, брат, не
то что лет до ста доживет, а может, и боле. Значит, мне беречь себя надо,
соблюдать, значит… Потому и – в валенках.
Ефим
Иваныч жил в маленькой, убогой хибарке на берегу Волги. Зимой, в метели,
хибарку до самой крыши заносило снегом, и Михаил Егорович, идя поутру навестить
друга, всегда захватывал с собой деревянную лопату.
–
Куда это – с лопатой? – спрашивала жена.
–
Ефима откапывать… – спокойно и серьезно отвечал Михаил Егорович.
…Матвей,
скользя сапожонками по глинистой тропинке, стал спускаться вниз, обогнул
погреб, подошел к поленице. И снова остановился, и снова задумался. И опять
вспомнил Ефима Иваныча и то, как Ефим Иваныч пел с дядей Мишей. А пели они
хорошо, стройно, на два голоса:
Ой, да как на низовьях,
Ой, да Волги-матушки…
–
заводил тенорком Ефим Иваныч,
Да рядились бурлачки
Ко хозяину…
–
в терцию подхватывал баском дядя Миша,
И шагали тыщи
верст
С половиною
С самой Астрахани
Да до Рыбинска…
Пели
вдохновенно, по-русски откидывая головы и закрывая глаза. Пели, конечно, под
водочку и под огурчики. И чаще всего единственным их слушателем был пес Ефима
Иваныча – сучка Баржонка, старая и лохматая дворняжка. Впрочем, заходил иногда
послушать певцов и сам председатель сельсовета – добрейший старик Широков
Африкан Дмитрич.
Матвей
очень любил и дядю Мишу, и Ефима Иваныча. Но кого больше любил – это он не
знал: пожалуй, Ефима Иваныча, потому что чаще видел его. Ефим же Иваныч баловал
мальчонка: то пароход ему смастерит, то живую чайку
подарит – а птиц ловить он был большой мастер, – то на рыбалку возьмет
Матвея…
И
вот нежданно-негаданно пришла беда. В начале июля приехал неожиданно домой
Михаил Егорович – списали его с парохода на берег по болезни. Списали в Горьком
и поместили в больницу, а на другой день Михаил Егорович ушел из больницы и
поехал домой – непременно умереть хотел дома. А то, что он непременно и скоро
умрет, – это он знал твердо. И войдя в дом, спокойно сказал жене:
–
Умирать, мать, пришел… Колотья в животе.
3
Матвей
взобрался на поленицу, пролез через дощатый забор и спрыгнул в сад дяди Миши.
Из сада прошел во двор и увидел под навесом двора Ефима Иваныча. Согнувшись над
верстаком, Ефим Иваныч стругал какие-то доски, и у ног его на земле валялись
свежие стружки. Картуза на голове не было – и это удивило Матвея. Чуть поодаль
лежала на рогоже Баржонка, положив на лапы мохнатую морду.
Матвей
тихо подошел, поздоровался.
–
Что ты делаешь, дядя Ефим?
–
Гроб…
Помолчав,
Ефим Иваныч кратко осведомился:
–
Ревел?
–
Зачем – реветь? – удивился мальчик.
–
А по дяде-то.
–
Нет, не ревел.
–
Это хорошо, что не ревел, – сказал Ефим Иваныч. – Реветь не надо. Вот бабы
поголосили-поголосили да притихли. А что толку, что голосили?.. Горе, брат, не
слезами меряется, а – нутром.
Ефим
Иваныч положил рубанок на верстак, расправил русую, в завитушках, бороду,
присел на кряж и стал свертывать цигарку.
Матвея
же занимала неотступная мысль, навязчивая и нехорошая, а то, что она была
нехорошая, – он это чувствовал. Но любопытство побеждало.
–
Дяля Ефим?
–
Что?
–
Дядя Миша умер, а ты – нет? Почему? Ведь вы уговаривались умереть вместе.
–
Дурачок ты, Матвеюшка… – просто сказал Ефим Иваныч и мельком взглянул на
мальчика светлыми, грустными глазами. – Уговор – одно, а жизнь – жизнью, брат.
Да тут еще Бог. Бог, видно, решил по-другому… Мать – что?
–
Не знаю.
–
Как это – не знаю? Мать сейчас в горе, а ты должон возле нее быть. А ты – даже
не знаешь, как она и что…
Матвею
стало стыдно.
Ефим
Иваныч неторопливо покуривал.
–
Чую, что мне еще до-о-лго жить… – сказал он. – У покойника был?
–
Нет.
–
Иди!
–
Не хочется. Страшно.
–
Иди! – повторил Ефим Иваныч и встал.
…На
третий день Михаила Егоровича хоронили. И опять, как все последние дни, моросил
дождь. Земля уже не могла впитывать воду, и всюду – на дорогах, в садах, на
выгоне, в лугах – стояли лужи. На небе – ни лучика солнца, ни просвета, словно
кто-то наглухо привинтил над землей тяжелый свинцовый купол.
Вынос
тела назначили на два часа дня, но уже с полудня у дома покойника толпился
народ. Покойник лежал в «холодной» – на втором этаже. В доме пахло свечами,
ладаном, терпкой смолой ельника. Входные двери не закрывались, люди входили в
просторные сени, крестились и подымались по крутой
лестнице на второй этаж. Потолкавшись возле открытого гроба и вдоволь
насмотревшись на мертвого, спускались вниз и, ожидая выноса тела, жались к
стене дома возле крыльца.
–
А Ефим, братцы, молчит – как воды в рот набрал.
–
А чего ж ему – выть, что ли? Чай, не баба.
–
Ну, все ж таки, первый друг Михаила-то. А гроб Ефим сколотил на славу! Царя в пору хоронить в таком гробу!
Родни
собралось много. Не приехал лишь отец Матвея, не мог – занят был.
Отслужили
панихиду, подняли гроб, и Михаил Егорович отправился в последний путь. Вся
дорога от дома до кладбища была устлана еловым лапником. Глафира Егоровна
стояла возле крыльца, держа Матвея за руку. Плакать она больше не могла – все
слезы были выплаканы, глаза – сухи, веки – красные и вспухшие, на лбу – тонкая
морщинка, незнакомая Матвею. Костя суетился по дому, руководя похоронами. И в
деловитой суете его было что-то нехорошее, черствое.
–
В-е-ечная память!.. – послышалось на лестнице, и мужчины, стоявшие у крыльца,
как по команде, сорвали шапки и подставили под дождь обнаженные головы.
Вот
сошли с крыльца какие-то люди – они несли крышку от гроба, высоко подняв ее над
маленьким, седеньким о. Сергием. Обла-чения на нем не
было. Старенькое гражданское пальто было ему не по плечу, а кожаные сапоги
непомерно велики. Шел он спокойно, торжественно, размеренным шагом, помахивая
дымящимся кадилом. Потом вынесли гроб. Восковое, желтое лицо дяди Миши казалось
незнакомым и страшным, и Матвей еще крепче вцепился в руку матери. Обгоняя о.
Сергия мелкими шажками, сбежал с крыльца Костя.
–
Ве-е-ечная память!.. – слабеньким, дребезжащим голоском тянул о. Сергий.
Лестница
была крутая и узкая, и гроб несли пока что не на плечах и даже не на рушниках,
а на весу, в руках. Несли четверо, по двое: двое – сзади, двое – впереди. Сзади
гроб несли младшие сыновья Михаила Егоровича, впереди – молодцеватый и сильный
старший сын покойного Василий и Ефим Иваныч. Сходя с крыльца, Василий и Ефим
Иваныч шли спиной и как-то боком. Василий подскользнулся на мокрых ступеньках
и, выпустив из рук тяжелый гроб, полетел вниз наземь. Толпа испуганно ахнула.
Гроб,
однако, не упал. Передний угол его, тот, что поддерживал Василий, с легким
стуком упал на перила крыльца и тихо стал скользить по перилам. Ефим же Иваныч,
поддерживающий другой угол, успел перехватить руки, и в тот момент, когда гроб
соскользнул с перил, и, казалось, вот-вот упадет, Ефим Иваныч был уже впереди
гроба, цепко вцепившись в него снизу.
Тяжелый
гроб с покойником повис на слабых руках Ефима Иваныча. Крупно шагая, Ефим
Иваныч задом, спиной сошел с крыльца, не выпуская из рук непосильную ношу. Он
побледнел, прикусил губу, а на висках и на шее вздулись жилы.
–
Чего смотрите, окаянные? – крикнула какая-то баба в
черном платке. – Помогите человеку!
И
десятки рук подхватили гроб.
Василий
стоял в стороне и щепочкой счищал грязь с брюк и с шинели.
Маленький
Матвей видел, как Ефим Иваныч вышел из толпы и, судорожно хватая воздух
перекошенным ртом и сжав руками горло, шатаясь, как пьяный, обогнул крыльцо и
скрылся за углом дома. Мальчик выдернул руку из руки матери и бросился вслед за
Ефимом Иванычем.
Ефим
Иваныч сидел на земле, прислонившись спиной к кирпичной стене дома. Правой
рукой он по-прежнему сжимал горло, а левой – царапал мокрую траву. Из угла губ
его тоненькой струйкой бежала кровь. А возле – юлила,
приседала и скулила Баржонка.
–
Дядя Ефим! – крикнул мальчик, не узнавая и страшась своего голоса.
–
Надорвался… – прохрипел Ефим Иваныч. – Э-эх, не рассчитал…
И
вдруг виновато, но как-то светло улыбнулся кровавым ртом, качнулся и тяжко,
скользя плечом по кирпичам стены, завалился на спину – наземь, на мокрую траву.
Матвей хотел закричать, позвать на помощь, но не было сил кричать. Он присел
возле Ефима Иваныча, уткнул лицо в колени и навзрыд заплакал.
Баржонка
задрала лохматую морду и, глядя на скучное, серое
небо, протяжно, с надрывом, завыла…
КНЯЖ-ПОГОСТ
1
Настоящая
любовь – это, прежде всего, сознание, что любимому человеку хорошо.
Впервые
я понял это двадцати трех лет, в советском концлагере Севжелдорлаге, когда на
моих глазах протекла и быстро сгорела трагическая любовь между хорошенькой
молоденькой воровкой Галей Таракановой и инженером-путейцем Глебом Петровичем
Смидовичем.
Настоящую
фамилию Глеба я называю только потому, что он умер в концлагере, задолго до
окончания своего каторжного срока.
Глеб
был сыном известного социал-демократа Петра Смидо-вича.
После революции отец его был одно время в фаворе. Был членом Президиума ВЦИК и
входил в состав ЦИК СССР и его Прези-диума. В то время
он с семьей жил в Кремле. Потом – попал в опалу и был расстрелян, а Глебу дали
десять лет.
Глеб
был невысоким, но плотным и сильным человеком, с большими, чистыми, голубыми
глазами. Мягкий, культурный, на редкость учтивый человек, он, несмотря на
молодость, был прекрасным инженером.
Галя
Тараканова была маленькая, черноглазая брюнетка с пышной копной вьющихся
крупными кольцами непокорных волос. И с удивительно красиво вырезанным ртом, с
чуть отвернутой нижней губкой, как у Афродиты.
Понимая,
что Глеб – не человек ее среды, она всячески старалась подтянуться: стала
усиленно следить за своей внешностью, за правильной речью, стала чуждаться жулья и много и жадно читала.
Зная,
что я закадычный друг Глеба Смидовича, она, встречая меня, тихо и таинственно,
бывало, спрашивала:
–
Студент, а кто такой был Наполеон?
Я
говорил.
–
А что такое мета… как это?.. Да! Метафизика?
Я,
как умел, объяснял, стараясь подбирать простые и понятные для нее слова.
А
как-то она спросила:
–
И что такое половой вопрос?
Но
– странно – она никогда ни о чем не спрашивала Глеба.
На
комендантском лагпункте Княж-Погост нас, заключенных,
было около 2000 человек. Это был административный центр нашего обширного
концлагеря протяжением полторы тысячи километров. Здесь же было и главное
проектное бюро, где проектировалась железная дорога от Котласа до Воркуты.
Мужчины-специалисты
работали в проектном бюро, в лабораториях, на многочисленных местных стройках
вокруг Княж-Погоста. Простые люди – на подсобных работах. Женщины – в
прачечной, в пошивочных мастерских, на кухне. Галя Тараканова работала
подавальщицей в столовой И.Т.Р.
С
тех пор, как Галя и Глеб сошлись, она с такой трогательной внимательностью
следила за ним, что внимательность эта вызвала у нас откровенное, восторженное
чувство зависти. Она, прежде всего, следила за тем, чтобы он всегда был чисто
одет: штопала всегда его верхнюю одежду, стирала его нижнее белье и даже
чистила его всегда грязные кожаные сапоги. Наконец – воровала для него на кухне
продукты.
Глеб
не на шутку сердился:
–
Опять – украла?
–
Для тебя… – виновато отвечала она.
–
Ведь ты же обещала, что больше никогда не будешь воровать!
–
Ну не серчай, больше не буду…
А
на другой день снова приносила ему или зажаренный кусок мяса, или несколько
котлет, которые она крала из кухни для вольнонаемных.
Несмотря
на то, что жили мы в инженерно-техническом бараке-палатке и находились в
относительно привилегированном положении, все-таки жили мы впроголодь. А голод,
как известно, – не тетка, и Глеб Смидович, вздыхая и сокрушенно качая головой,
брал у Гали украденное и делился со мной.
Я
попал в этот барак по счастливой случайности. В то время я был актером в труппе
Княж-Погостского театра для вольнонаемных – для работников НКВД, их жен, для
вольных инженеров и техников, приехавших на Север за длинным рублем. Наш
режиссер, политический заключенный Александр Осипович Гавронский, долго
хлопотал о том, чтобы нас, актеров, перевели из общего барака в инженерно-технический. И вот однажды, после какой-то
удачной постановки, начальник лагеря капитан госбезопасности Шемена
смилостивился и отдал приказ о переводе нас в барак И.Т.Р.
Гавронский
отлично играл в шахматы, и как-то, когда Гавронский играл в шахматы с Глебом, я
слышал, как он полушепотом сказал:
–
Вы, Глеб Петрович, берегите эту девочку. Все-таки у Вас есть близкий человек в
этом аду. А это очень важно. Кроме того, она – милейший человек и очень любит
Вас…
–
Я ее и так берегу, как могу…
Однажды
я заметил, что драповое демисезонное пальто Глеба, привезенное им еще из
Москвы, куда-то таинственно исчезло.
–
Глеб, а где твое пальто? – осведомился я.
–
Гале подарил… – улыбнувшись голубыми глазами, беспечно ответил он. – Она
перешила его на женское и теперь носит…
2
…Ночь.
Шумит за колючей проволокой тайга. Идет сильный дождь и дробно стучит по
брезентовой крыше нашей огромной палатки. Где-то надоедливо хлопает оторванный
кусок брезента.
Стоял
конец сентября, было холодно, мерзко, но снег еще не выпал.
В
эту ночь я не спал: думал о Москве, о родных, и мысли эти не давали мне покоя.
Не спал почему-то и Глеб. Наши койки были рядом, и я слышал, как он беспокойно
ворочался. Под потолком посреди барака тускло горел фонарь «летучая мышь», и я
видел блеск открытых глаз Глеба. Под головой у него – подушка. На наволочке
красными крестиками аккуратно вышито: «Спи спокойно, Глебушка». Это – подарок
Гали.
–
Глеб, ты не спишь? – шепотом задаю я ненужный вопрос.
–
Нет.
–
Что так?
Он
поворачивается на бок, лицом ко мне, наклоняется и шепчет:
–
Видишь ли, завтра Таракашика судить будут…
Галю
звали Таракашиком.
–
Как – судить? Кто ее будет судить? Она давным-давно осуждена.
– Жулье будет судить ее…
–
За что?
–
А за то, что она сошлась со мною… – отвечает Глеб.
И,
помолчав, добавляет:
–
У них закон есть такой: блатная не может сойтись с политическим заключенным по
любви… Сойтись она с ним может только в одном случае, на время – для «дела».
То есть, если надо его обворовать… А полюбить фраера,
как они говорят, – иными словами – не жулика, – она не имеет права. За такую
любовь ее ждет жестокое наказание… Таков их закон.
Порыв
ветра снова хлопнул куском оторванного брезента, а дождь как-то особенно сильно
застучал по крыше. Качнулся фонарь под потолком, и качнулись тени на
выщербленном, грязном полу.
–
Как же ее судить будут? – спросил я. – И к чему могут приговорить?
–
Судить ее будет верховное жулье – жиганы. И, кажется,
какие-то две проституки. В парикмахерской. А приговорят, как она полагает, на
первый случай, к десяти-двадцати ударам палкой… Разденут догола, положат на
пол и – по спине…
Я
присел на койке.
–
Глеб, надо как-то предотвратить это. Ты подумал об этом?
–
Еще бы! – возмутился он. – Я предложил Таракашику завтра утром доложить
главному коменданту, но она перепугалась, заплакала и чуть не стала передо мной
на колени… «Что ты? – говорит. – С ума сошел? Убьют и тебя, и меня. Меня – за
то, что сказала тебе, а тебя – за то, что донес коменданту…»
На
душе у меня стало смертельно тоскливо.
–
Глеб! – помолчав, тихо позвал я друга.
–
Что?
–
Ты очень любишь ее?
–
Ты же отлично знаешь, что – очень…
И
добавил, повалившись на спину:
–
Если б ты знал, как сильно привязался я к ней, как привык… Я бы растерзал
этих негодяев, но она так умоляла меня не вмешиваться
в это дело, что из любви к ней я решил послушаться ее…
На
другой день, рано утром, я встретил Галю. Она тихо шла по бревенчатому
настилу-лежневке – грязь была непролазная, – шла, низко склонив
голову и о чем-то сосредоточенно думала.
–
Таракашик! – окликнул я ее.
–
А-а, это ты… – как-то безучастно и рассеянно сказала она.
–
Таракашик, я все знаю. Что же теперь делать?
Она
слегка улыбнулась, сверкнув мелкими и чистыми зубами.
–
А – ничего… Пусть бьют. Может, конечно, не встану… Ты смотри – утешь тогда
Глебушку-то… Даешь слово? И последи, чтоб он мстить за меня не стал. Убьют.
И,
сорвав с головы шапчонку, она обеими руками взбила густые кольца черных волос.
–
А ежели я встану, то все одно Глебку любить буду и
никогда не брошу. Пусть хоть насмерть забьют меня, сволочи!
И
тихо, сквозь зубы, вдруг неприлично и витиевато выругалась…
3
Вечером
того же дня состоялся «суд» над Галей… Бледный – ни кровинки в лице – Глеб
Смидович порывался пойти в парикмахерскую, и нам пришлось связать его и уложить
на койку и укрыть одеялом.
Маленький
чернобородый старик Гавронский качал головой и сокрушенно вздыхал:
– Да-а, вот это любовь… И с его, и с ее стороны. Какая
самоотверженность! Какая жертвенность! А ведь, в сущности, люди они –
совершенно разные и неподходящие друг для друга. Впрочем, чувство любви –
абсолютно непонятно и необъяснимо.
Высокий
и тощий, как костыль, плановик Волков, равнодушно подтачивающий рашпилем
лучковую пилу, равнодушно заметил:
–
Я знаю несколько поразительных примеров нелепой любви. Знавал я девочку, лет
шестнадцати, до потери сознания любившую бедного старика. Знавал и культурного,
красивого молодого человека, души не чаявшего в шестидесятилетней, простой
бабе. Знавал, например, и вольнонаемного инженера в Свирьлаге, влюбившегося в
проститутку-заключенную. Влюбился он в нее до такой степени, что
в конце концов устроил ей фальшивые документы, и они вместе бежали из лагеря в
Среднюю Азию. Конечно, скоро их обоих поймали. И получил он срок – шесть лет…
Часов
в десять вечера в барак к нам зашла актриса нашего театра Вера Радунская.
–
Галю отправили в лазарет… – сообщила она.
На
другой день, в обеденный перерыв, мы с Радунской навестили Галю в лазарете.
Глеб Смидович не смог пойти: он ничего не сознавал и пластом лежал на койке,
бессмысленно глядя перед собою и беспрестанно теребя рукой пуговицу на нижней
рубашке.
Галя
лежала в самом конце длинного барака, грязного, темного и неуютного. Против
ожидания, она была в полном сознании и радостно встретила нас. Лицо ее было
очень бледное, но не избитое. Только черные глаза блестели больным лихорадочным
блеском.
–
Я так рада, что вы пришли… – тихо сказала она. – Ну, что Глебушка?
–
Ничего, все в порядке… – ответил я. – А вот как ты, Таракашик?
–
Да тоже – ничего. Дали мне двадцать пять дрынов… Особенно сильно били бабы:
Машка-Корзубая да Катька Морозова… Ребята – те били хоть по спине, а эти –
бабы-то – перевернули меня вверх лицом – а я была голая – и давай меня лупить почем свет стоит дрыном по груди да по животу… Все
нутро отбили… Вот, посмотрите!
Она
откинула старенькое, изодранное одеяло и задрала несвежую исподнюю сорочку до
самой шеи… Маленькие груди ее и особенно живот были в иссиня-черных
кровоподтеках, с каким-то багровым нехорошим отливом.
–
Все нутро отбили… – повторила она и тревожно-просительно
добавила: – Только, смотрите, Глебу ничего не говорите… А я – встану. Вот
увидите! Я – встану.
…Ночью
она умерла.
Жулье
было связано с комендантами, ибо все коменданты, как правило, были сами из
жуликов. И смерть Гали прошла незамеченной. Однако, боясь, что Глеб все-таки
подымет дело, жулики наутро поймали его, затащили в ту же парикмахерскую и
насильно влили ему в рот слаборазведенного эфира. А когда он опьянел, они
отвели его в комендатуру… Приговор был жестокий: Глеба Смидовича отправили на
6 месяцев в самый ужасный штрафной изолятор Доманик, из которого редко кто
выходил живым.
До
полуночи мы обсуждали все эти тяжелые события.
– Да-а… – задумчиво сказал плановик Волков. – Недаром наше
милое местечко носит такое поэтически-погребальное название: Княж-Погост.
Сколько здесь косточек человеческих лежит? И не счесть, наверно…
Всю
ночь опять шел дождь, и по-прежнему шумела тайга.
Я
не спал, сидел на опустевшей койке Глеба и смотрел на подушку с аккуратно и
заботливо вышитой надписью: «Спи спокойно, Глебушка».
Сидел
и думал о непонятной, таинственной природе любви…
КРИК
Иван
Евграфович Коровин, вдовец по третьему году, заночевал с тринадцатилетней
дочуркой Аннушкой в городе, в «Доме крестьянина». Заночевал Иван Евграфович в
городе потому, что сильно припозднился. Сено, украденное из совхозных стогов,
которое он тайком свез в город, удалось продать лишь к вечеру, когда на город
уже спустились синие сумерки, и о возвращении домой и думать было нечего.
Им
с дочуркой отвели крохотную каморку, тесную и грязную, с тесовыми перегородками
Иван Евграфович лег на койку, а Аннушка примостилась на полу, на отцовском полушубке.
Аннушка
была худенькая, длинноногая девочка, давно выросшая из своего единственного
теплого платьица, чисто и умело заштопанного в двух-трех местах. Все в Аннушке
было как-то ладно и хорошо: и маленькая красивая головка в копне пушистых и
мягких волос, и хрупкая, тоненькая шейка, и небольшие, хоть и грязные, но
какие-то некрестьянские руки с длинными, ловкими пальцами. Красиво было и
смуглое личико, с еще по-детски нежной кожей, хороши были и большие
светло-карие глаза, в ярко очерченных, темных подглазинах. И глаза эти, всегда
чуть влажные, смотрели так умно, так тихо, так откровенно доверчиво, что
почему-то вызывали чувство грусти, смешанное со странным чувством тревоги за
нее…
А
с некоторых пор, совсем недавно, в глазах ее появилось что-то совсем новое:
какая-то постоянная, беспокойная, вопросительная настороженность. И это пугало
Ивана Евграфовича.
Возле
полуночи Иван Евграфович проснулся и, как он ни пытался заснуть сызнова, – не мог: одолевали тяжкие думы.
По
улице шел запоздалый прохожий, тихо наигрывал на гармонике и лениво и грустно
тянул:
Некрасива я, бедна,
Плохо я одета-а…
Никто замуж не берет
Девицу за эта-а-а…
Пел
он, как бы подпевая поднявшейся метели. А метель пела свою песню, тоже грустную
и монотонную, как и песня прохожего. Сухой снег шуршал по бревнам сруба,
шелестел по стеклам окна. В темных тучах мелькал далекий и холодный месяц,
будто вырезанный из жести. И когда он выныривал из-за туч, то на пол каморки
ложилось светлое пятно, тусклое и тоже словно жестяное. Скрипели прогнившие
ставни, скрипел на дворе колодезный журавель, и однообразный скрип их напоминал
тоскливый скрип уключин в темную, ненастную ночь на реке.
– Тятя!.. – позвала дочь.
–
Чего тебе? Чего не спишь? – недовольно спросил отец.
–
Не знаю… страшно чегой-то.
–
Чего страшно? Спи.
–
Вьюга, тятя…
Отец
ничего не ответил. Опять, как патока, потянулись липкие, тяжелые думы. Прохожий
уходил все дальше и дальше, но все еще слышна была его печальная песня и слышны
были тихие переборы гармоники:
Пойду с горя в монастырь,
Богу помолюся-а-а-а
Пред иконою святой
Слезами зальюся-а…
–
Кто это поет, тятя? – спросила девочка.
–
Не знаю, доченька. Спи, родная.
–
Не могу чегой-то…
Опять
вынырнул из-за туч месяц, и блеклый, жестяной свет его осветил лежавшую на полу
девочку, укрытую ветхим пальтишком. Осветил всю ее скорченную фигурку и
бледное, тихое личико, с открытыми глазами и с чуть нахмуренными, широкими
бровями.
«Сиротинушка
ты моя… – мысленно вздохнул Иван Евграфович, глядя на дочь. – Как тебе тяжко
без матери! Э-эх как тяжко!.. Да еще эта бедность наша проклятая!..»
И
вспомнил он, как еще с вечера Аннушка жадно прислушивалась к тому, как за
тесовой перегородкой, в соседней каморке, укладывалась на ночь семья, как
невидимая мать шутила с детишками и как ласково-ворчливо
поучала чему-то старшую дочь… Аннушка так заслушалась, что отцу пришлось два
раза говорить, чтобы она сходила с чайником по воду, – просыпаясь, он пил по
ночам воду.
«Аннушка,
доченька ты моя… – снова прошептал Иван Евграфович и со стоном повалился на
спину. – Ну кто поможет тебе в страдной жизни? Кто? Я
– мужик, я не могу… Ну кто же тебе объяснит, что и
как!»
Когда
умерла жена, дочери шел одиннадцатый год, и Иван Евграфович за тревогами и
заботами о куске хлеба как-то совсем позабыл о том, что время неумолимо бежит и
что дочь растет, растет…
Жил
он на окраине села, в небольшой хибарке, работал конюхом в совхозе и был нищ и
гол. А так как он был нищ и гол, то, как и полагается во всем свете, вокруг
него почти никого не было. Не было никого и вокруг его одинокой дочурки, чему,
впрочем, мешал еще и ее тихий, застенчивый, не в меру стыдливый нрав.
А
между тем она как-то вдруг, разом, повзрослела. В светло-карих глазах ее
появилось тайное молчаливое беспокойство. Худенькие бедра ее стали округляться,
а под платьицем чуть наметились маленькие груди. Иван Евграфович знал, что
появилось и первое девичье волнение, появилось и то, когда девочке необходима
трезвая советчица-женщина, мать… А кругом никого не было.
– Тятя, ты все не спишь? – тихо позвала Аннушка.
–
Откуда ты знаешь?
–
Так… знаю.
И
помолчав, добавила:
–
А вьюга как будто тише стала.
Иван
Евграфович пошарил рукой возле койки, нащупал чайник и долго, не отрываясь, пил
ледяную воду.
–
Слышал, тятя, как соседка дочь корила за то, что та грязно
себя держит?
–
Слышал… Вот и ты, Аннушка, того… это самое… мотри за собой. И еще
мотри… того… за робятами – охальниками… ты…
того… девка будешь пригожая… охальники, стало быть, на тебя заглядываться
будут… проходу не давать…
– А
што это – охальник? – с живостью спросила в темноте
дочь.
– Охальник? Ну, это… как бы тебе сказать?.. Это, брат
Аннушка, такой паренек… который, значит… того… – и вдруг от чего-то рассердившись, Иван Евграфович гневно и громко
сказал: – А ну тя к лешему, Анна! Спи! И не приставай, значит…
И,
сознавая свое бессилие, Иван Евграфович повернулся спиной к дочери.
Перед
рассветом метель совсем стихла, вызвездило, а жестяной месяц куда-то пропал, и
его не видно было за окном, за черными, крестообразными переплетами рам.
Иван
Евграфович проснулся, беспокойно взглянул на смутно черневшее
на полу тело дочери. Девочка лежала неподвижно, тихо и мерно дыша, –
видимо, спала. Иван Евграфович присел на койке и вздул оплывший огарок свечи,
что стоял возле него на колченогой табуретке.
И,
скрестив корявые руки на коленях, долго и пристально смотрел на спящую дочь.
Она лежала на спине, отбросив в сторону худую, тонкую руку. Глаза были накрепко
закрыты, и от длинных ресниц легли на щеки густые, черные тени. Бледные губы ее
слегка приоткрылись, обнажая ровные, блестящие зубы. «Красавицей растешь, брат
Анна… – с горечью подумал Иван Евграфович. – Эх, лучше бы ты дурнушкой росла.
Лучше б и тебе, и мне было…»
Он
вздохнул, осторожно встал с койки, на цыпочках подошел к дочери и поправил на
ней сбившееся до живота пальтишко. И только тут заметил, что суровая исподняя
рубашка дочери была хоть и чистая, но ветхая и драная. Ах, бедность, бедность!
И вспомнил, что над дочерью смеются сверстницы, что и одежонки
у нее нет, и валенки с чужой ноги, неподшитые, худые.
Иван
Евграфович вернулся назад, на койку, сел и принялся сосредоточенно и
бессмысленно щипать нагар на оплывшей стеариновой свече.
Мысли
как-то нелепо скакали от одного к другому. То он вспомнил Аннушку малюткой, то
резвым ребенком, то – покойную жену, души не чаявшую в дочке, то почему-то
вспомнил покос, когда он вконец устал, а жена – нет. Вспомнил и подумал о том,
что женщины сильнее, выносливее мужчин. Отчего бы это? Вспомнил и о том, что он
щупл, некрасив, с редкой рыженькой бороденкой и с
седыми бровями, беспросветно беден и что уже никогда, никогда не суждено
жениться вдругорядь. Да и пошто Аннушке мачеха? Может, бить ее еще будет?..
Потом отчего-то вдруг вспомнил запоздалого прохожего и его грустную песню:
«…Некрасива я, бедна, / Плохо я одета-а…».
…Колеблется
желтое пламя свечи. Густые, дегтярно-черные тени прячутся по углам, под столом,
что стоит у окна, в пазах бревенчатых, туго проконопаченных мхом стен. За
перегородкой слышится громкий храп беспечно спящих людей, и тихо и уютно
скрипит под печкой-времянкой сверчок. Иван Евграфович отчаянно, с силой охватил
руками лысую голову, потупился, да так и застыл, замер…
«Ах,
жись, ах, разнесчастная нищая жись! Почему это одни люди как сыр в масле
катаются, а другие как рыба об лед бьются? Почему?..»
Прошел
час, другой, а Иван Евграфович все еще сидел на койке, по-прежнему охватив
голову руками.
За
окном засинели мутные предрассветные сумерки. Заголосили петухи. За ночь,
видимо, подморозило, и дым из труб в соседних домах подымался
прямо вверх ровными, буро-сизыми столбами. Загомонили галки на бескрестной
колокольне соседней церквушки.
Иван
Евграфович приподнял тяжелую голову и, с трудом разлепив сонные веки,
огляделся. Свеча совсем догорела, фитиль коптил, и Иван Евграфович пальцем
потушил желтое пламя. И морозные, предрассветные сумерки за окном еще больше
засинели, и еще отчетливее стала видна заснеженная, утопавшая в голубых
сугробах тихая улица. На ветвях тополей тускло искрился иней. Скрипя снегом под
полозьями, быстро проехали розвальни. Бородатый мужичонка помахивал кнутом с
тонким кленовым кнутовищем, а возле заиндевевшей морды
тощей лошаденки клубился густой, морозный пар.
–
Н-но, подлая! – покрикивал мужичонка.
Иван
Евграфович взглянул на дочь. Она уже проснулась и смотрела на отца все тем же
странным, внимательным, чуть тревожным взглядом. И опять что-то тайное, что-то
отчужденное, незнакомое Ивану Евграфовичу блеснуло в ее глазах – то, что больше
всего страшило отца.
«А
что, если я вдруг помру? – мелькнуло у него. – Что станется с нею, если я
помру?»
И
от этой неожиданной и яркой, как молния, мысли он почувствовал, как резко, до
боли, екнуло сердце и похолодел затылок.
Иван
Евграфович с размаху, ничком упал на койку, вцепился и закусил зубами сенную,
жесткую подушку. Только бы не зарыдать! Только бы не выдать перед дочерью всего
своего горя и безотчетного страха за нее, который, как железными клещами,
схватил его за горло.
Но
это чувство безотчетного, панического страха за дочь, за ее темное будущее,
было так сильно, что он не выдержал и глухо, почти беззвучно заплакал,
вздрагивая плечами и грудью и не выпуская зубами закушенную подушку. Он знал,
что дочь видит и слышит, что он плачет. Но почему она молчит? Почему она не
встанет и не подойдет к нему? Почему она не успокоит его? Почему?
И,
плача, он опять вспомнил этот ее беспокойный, незнакомый ему, чуждый взгляд, –
вспомнил, и, уже не таясь, по-мужски откровенно и тяжко зарыдал.
И
вдруг из измученной, истерзанной души его вырвался страшный, нечеловеческий
крик…
Публикация – Андрей
Любимов