Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 283, 2016
Ах, Гамлет, Гамлет, нищий друг, ну в чем твоя вина?
Пусть у тебя шестнадцать рук, но печень-то одна.
Пора выплачивать долги, а не качать права:
У человека три ноги, но глаза только два.
От неурядицы такой кривится смертный рот,
и вот артист, забыв покой, гармонику берет.
У ней пушистые меха, и кнопок галалит
то о-хо-хо, то ха-ха-ха, то сладко, то болит.
Я был и сам большой артист, я под грозою мок,
то травянист, то каменист, то вовсе невдомек,
и робко верил, что для нас, художников, судьба
предназначает третий глаз посередине лба.
Струитесь, слезы; лейся, смех; слагайся, хитрый стих!
Топорщится тресковый мех на девах молодых.
Письмо. Дуэль. Сервант. Хрусталь. Есенин. Ночь. Трюмо.
Ну да, ни капельки не жаль, – но видеть сны, быть мо…
* * *
Ипполит разбогател
и от ужаса вспотел.
Принесла ему ромашка
запотевшую рюмашку,
и спросил летучий еж:
отчего же ты не пьешь?
И добавила крапива:
Ну, не крепкого, так пива!
«Раньше я скучал немного, –
вдруг признался Ипполит, –
шел зато с отрядом в ногу,
несмотря что инвалид.
Но от лампы повивальной
проступил в душе ожог,
и уже я не дневальный,
а слоеный пирожок.»
Тут воскрес митрополит,
бородат, как Митридат,
заявляя: «Ипполит,
не печалься, трудный брат!
Слышишь, как луна лихая
распевает угугу,
в легком небе отдыхая,
будто ворон на снегу?»
Ипполит – «спасибо» дяде,
и, утешившись навек,
в кенигсбергском зоосаде
самый первый человек.
Ходит в свитере почетном,
а по числам по нечетным
отдыхают с ним друзья:
Бог, Спиноза и змея.
* * *
Спят усталые игрушки. Мышки спят и кошки спят.
Одеяла и подушки ждут девчонок и ребят.
Хватит лаять, ставить лайки, телевизор наблюдать.
В этот час зловредный байкер вылезает из кровать.
У него большая шея и отменный аппетит.
Он на тяжком на харлее вдоль по улицам летит,
На машине снят глушитель, на плече фашистcкий знак.
Трепещи, дремотный житель в теплых байковых штанах!
Байкер! Есть Господня воля. Честь и совесть. Смерть и ложь.
Что ты мчишься в чистом поле, спать младенцам не даешь,
пьешь вино немолодое, кожей черною блестя,
потрясаешь бородою, павианово дитя?
Отвечает вьюнош дерзкой: я катаюсь под луной
на машине богомерзкой в плотной куртке нефтяной,
чтобы помнил обыватель, съев барашка и свинью,
словно всякий обитатель, участь жалкую свою.
Дохнет комп. Сгорает дача. Вяжет петельку Атос.
Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утес.
Шумный странник, жизнь чужая, не смешил бы ты меня,
кое-как изображая топот бледного коня.
* * *
На старости годов – вот подлость! – вдруг чувствуешь профнепригодность
и мыслишь: Господи, помилуй! вот несравненная отчизна,
вот тризна, призрак коммунизма, вот прах отечества в горсти.
А где любовь? Где свет и жалость? Измена, братцы. Все смешалось
в дому Облонских. Зря ты, Лев Толстой, от Церкви отлученный,
бурчал, как некий лжеученый, о смысле жизни нараспев.
Ночь. Репродуктор мой бумажный, хрипя душой семиэтажной,
кидает вдохновенный клич о заговорах, наговорах,
о порохе сухом, о спорах сибирской язвы, – резать, стричь
зовет. Эх, римская скульптура! Ах, обнаженная натура!
Где виды неземных красот? Один лишь Эдичка Прилепин,
(как в гневе он великолепен!) портянку честную жует.
Вообще-то лирик, иногда я, как все, над родиной рыдаю.
Молчу, под утро водку пью. Сержусь, мягчею, умираю.
И говорю: не надо рая. Отдайте родину мою.
* * *
У фонарей, где хлопья снега тают,
где голос плоти теплится едва,
невидимые ангелы летают –
бесполые ночные существа.
Зачем – Бог весть. Не дышат, но играют.
Не знают ни заботы, ни труда.
Поют. Разносят вести. Проплывают.
Не пьют. Не существуют никогда.
А я еще носить умею имя
и отвечать вопросом на вопрос –
но спорить не осмеливаюсь с ними,
печальная машина без колес.
Немного водки, осени немного.
Умыть лицо. Обнять родной порог.
Изготовлять суглинистого бога
из месива проселочных дорог.
Мы лузеры, мы оба в мелком ранге,
но все-таки не улетай, постой, –
храни меня по имени, мой ангел,
фантомной боли доктор золотой.
Нью-Йорк