Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 282, 2016
Фамилия
матери Ахмада была Валлерштейн, Римма Исааковна Валлерштейн. Родом из
Ленинграда, круглолицая красавица. За ней ухаживал студент Техноложки, смуглый
насмешливый малый, уроженец далекой Палестины. На этом названии он настаивал.
Это было давно, при советской власти.
«Мама,
это почти Израиль», – убежденно говорила Римма еще не старой маме. «Рамалла,
дочка, – не Израиль, я знаю географию хорошо, и Старый город – не совсем
Иерусалим, – убежденно и грустно возражала мать, – какая ты, дурочка, Римма, не
сберег тебя Бог». И, правда, не сберег, потому что брак Риммы не получился
счастливым. Хотя обещал многое в этом смысле.
Муж
Риммы был коммунистом по призванию, точнее, – энергичным комсомольцем,
шабабником, как говорили его друзья по организации. Работать он не хотел, не
любил, не умел. Питерскую жену свою он очень любил. Ревновал, баловал и так
далее. Но часто пропадал неизвестно куда, оставляя ее с сыном на попечение
родителей, живших в соседнем доме в Старом городе Иерусалима на улице Виа
Долороза, что значит, если по—нашему,
если кто не знает, – «Путь скорби». Римма страдала от этого, это было видно по
ее горестно сжатому лицу и скованному богатому телу.
В
семье мужа в Старом городе Иерусалима к Римме относились доверительно. Ее не
обижали. И все-таки она прекрасно понимала, что можно, а что нельзя делать. Что
будет прощено, а что – никогда. Семья мужа принадлежала к уважаемым кланам в
городе. По праву.
Иногда
у мужа ее бывали деньги, иногда – совсем нет. Но Римма никак не могла
привыкнуть ко всему этому солнцу, суровой непреклонной зеленой вере, семейному
котлу, оливковым битым и черным плодам в соленом и перченом соусе. Она очень
хотела подстроиться, но это было невозможно. Римма была уже взрослая женщина из
большого, как бы русского города, ко всему этому нужно было приноравливаться
раньше, в отрочестве, в детстве, а не вкусивши уже,
так сказать, греха, сахара и счастья жизни. Вообще, если начистоту, то Римма
Валерштейн была распутная женщина, просто умела это скрывать от всех. Ее дорога
в ад была уже проложена ею самою и вымощена неяркой плиткой.
Ахмад
был настоящий сын своего необычного отца. Такой чумовой
парень, без царя в голове. Мать его учила тому немногому в жизни, что знала о
ней сама. Энергичные, наученные в средней школе и в прогрессивном культурном
центре через дорогу парни из соседнего квартала додали Ахмату богатые знания о
сути жизни, о добре и зле, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Он и сам
догадывался о многом. В стройной картине арабского бытия ему мешала только
мама, нарушая все добротой, уступчивостью и растерянностью.
«Нельзя
детей бить», – говорила Римма отцу Ахмада. «Никогда не бить?» – интересовался
отец. «Конечно, никогда», – разговор их велся по-русски. Почти всегда по-русски
они говорили, потерянное поколение. Полыхающие ветки миндаля, как сказал поэт,
освещали им путь в угрожающую даль жизни. Речь идет об иерусалимском миндале,
который в больших количествах растет вдоль обочин дорог и скверов еврейской,
протяженной в пространстве и во времени столицы. Миндаль непринужденно растет в
этом городе не для красоты, не для удобства, не для прикладной цели, – он
просто растет здесь издавна, не зная особых забот.
«Чем
ты так гордишься, скажи?» – спросила Римма смиренно своего мужа. А он и не гордился
вовсе, он просто так себя вел, независимо ни от кого. Не смотрел по сторонам –
гордый, достаточно честный мужчина. Ну, не в газету же на него писать, благо
здесь было несколько так называемых «русских» газет, имевших читателя и
почитателя. Но Римма была не из читателей и писателей, не из них.
Иногда
Римма называла своего сына Ахмада Алешей. Он даже привык к этому прозвищу и
откликался на него. По-русски он понимал, но не очень хорошо.
От
одиночества Римма иногда ходила с пятилетним
Ахмадом в Старый город Иерусалим – тогда в нем стали появляться новые граждане
из СССР, после ослабления режима выехавшие большими группами в Израиль. Она шла
в теплом платке, надвинутом на лоб, в длинном сером балахоне, казавшемся разом
платьем и плащем, и громко говорила по-русски Ахмаду, который шел рядом:
«Алеша, не балуйся, кому говорю». Ахмад не удивлялся и не баловался. Никто к
этой странной женщине не подходил и не обращался. Но смотрели, конечно,
удивлялись. Потом эти походы с Ахмадом в город у нее прошли – и он повзрослел,
да и она кое-что поняла.
Римма
по привычке боготворила так называемую «культуру», ходила на симфонические
концерты, широко тратила деньги на книги в русском магазине у хозяина по кличке
Караганда. То был плечистый мужик в сером кафтане, с огромной бородой в форме
лопаты и в черной шляпе, под которой сверкали круглые фиолетовые глаза
разбойника. Он не был разбойником. Почему его так звали – было неизвестно.
Глухие слухи отсылали его в город, где он вроде бы заработал первоначальный
капитал. На гоп-стоп он не тянул, хотя по первому
впечатлению мог вполне сойти за атасника, максимум. Атасник – это тот, кто
стоит на атасе, то есть на стороже во время кражи или
грабежа.
А
он был богобоязненный дядька, знаток и ценитель книг, собиратель русского
фольклора, знавший цену копейке и пути к ее добыче. Он мог совершить все, что
угодно на пути к заработку, и, кажется, совершал, но это всего лишь досужие домыслы, наговоры. В психологии и бизнесе он знал толк.
Караганда отлично зарабатывал на всех этих скукоженных интеллигентах и
восторженных дамочках, терявших рассудок при слове «поэзия» или – «лучшие
произведения великой русской литературы 19–20–21 веков». Он отводил русской
литературе три века процветания. Шутки его были такими же бородатыми и
грубо-ласковыми, как и он сам. Шутки Караганды коробили интеллигентных
покупательниц с современными гладкими прическами и зависимыми от обстоятельств пронзительными взглядами непотушенных глаз. Они
смущались, думая: ну как же так, великая литература – и эти дурацкие шутки образованного,
но хамского хозяина, похожего на лобазника… Для
полного сходства книжному хозяину не хватало фартука и резиновых нарукавников
торговца сельдью. Все остальное было при нем. Впрочем, дамы, несмотря ни на
что, быстро объясняли сами себе: кто же из нас без недостатков? Ну, правда! И
потом, они понимали, что поведение Караганды – часть спектакля продажи книги,
который он устраивал и для собственного удовольствия, и для пользы дела.
Караганда,
мужчина крепкого сложения, никогда не извинялся, никогда не каялся; даже в
покаянные дни он больше помалкивал. Он был уверенный и сильный. Голос его
грохотал и возвращался эхом из дальних углов, из мертвых девяток, как говорят в
футболе. То есть не берущиеся мячи, пробитые с ходу быстроногими легкими
форвардами. Мощный, иногда гортанный язык иврит, организованный донельзя
стройно чахлыми выдумщиками и фантазерами из местечек и гетто бескрайней
Российской империи, не звучал из его уст, потому что он не знал его.
За
овальными стеклами витрин, устроенными в огромных оконных проемах метровой
толщины стен из позапрошлого века, уютно тренькал трамвай, похожий на снаряд
дальнобойной пушки из близкого будущего. Трамвай, притормаживая, со свистом
сворачивал на улицу, ведущую к городскому рынку, наполненному съестным добром и
столичным людом, одетым скромно и даже бедно, не в пример своим прогрессивно
настроенным, более подкованным в теории братьям из Тель-Авива. Проезжали торец
огромного дома с тщательно выписанным натюрмортом из овощей, фруктов, арбузов,
синевато-зеленых рыб и въезжали в рынок, на его основную улицу, забитую
машинами и людьми. Двое прохожих, перебегавших мелкими шагами улицу, один – в
мещанском картузе, другой – в расстегнутом великоватом пиджаке с хлястиком,
были нетрезвы.
Караганда
был здесь ни при чем, они выпили без его участия. И
речь не о нем здесь.
Многие
местные были влюблены в португальские томительные любовные песни, которые
назывались «фаду». К Португалии у Риммы было особое отношение еще со времен
ленинградских. У нее были свои большие и яркие фантазии, включающие неточные,
сумбурные данные о португальской истории. Страна эта, каменистая и разная,
неспокойно лежала, резво освещенная солнцем, вдоль побережья океана,
Атлантического.
Лучше
всех пела фаду Амалия, главная и непревзойденная исполнительница любовных
песен. Речь идет о лиссабонском фаду, которое
исполняют и женщины тоже. Амалия пела фаду гениально. Неподражаемо. Римма
забывала о ревности, когда слушала ее. Ну какая
ревность, когда она говорит так свои слова!
У
мужа с Риммой бывали разные периоды отношений. Она часто сердилась на него. Но
он знал одну фразу, которая решала все. Ну, прежде решала. Как скажет: «Слушай,
ты мне приснилась сегодня. Идешь по траве, а на голове у тебя цветы, и ты
голая, вся развернутая для любви», – и все, тут же любовь, кровь и все
остальное. Но теперь и это не помогало, видно, устала женщина.
Муж
Риммы думал, что вот с Амалией он мог бы найти общий язык, несмотря на всю
разницу в их характерах и темпераментах. Он растворялся в тот момент, когда она
начинала петь, совершая это головокружительно сильно, необычно, странно. Но где
эта Амалия была, как ее найти и приучить к себе и своей любви, а?
Мужа
Римма звала Борисом, производное от имени Валид. А
что, похоже. Он был, конечно, необыкновенный и весьма оригинальный человек.
Светский человек европейского воспитания. Вот, к примеру, они идут с женой в
ресторан к евреям. Улица Шамай, Иерусалим. Второй этаж. Французская кухня.
Крахмал. Полумрак. Человек со скуластым бежевым лицом хитреца, с длинными
опасными руками в белых перчатках и в застегнутом пиджаке распоряжается.
Иврит
ее мужа совершенен, он здесь родился и вырос, с евреями в еврейской стране. Сам
стал почти евреем. Валид делает заказ и в конце просит – до всего – принести
ему 100 гр. водки. На вопрос – «какой?» – отвечает,
что все равно, но – в бокале. Официант приносит, демонстрируя некую мину
удивления на бледном лице. Борис аккуратно выливает водку на руки и тщательно
моет ладони, встряхивая их сильными движениями. Затем вытирает руки крахмальной
салфеткой и поворачивается к жене: «Ну что, дорогая, поедим всласть?» Та
смотрит на него с некоторым оттенком ужаса и восторга. «Всласть» звучит в его
устах сладко и чувственно. Как испанская песня «Эспера» в исполнении Амалии. В
ресторане скрипач с красной бабочкой в наглухо застегнутом воротнике рубахи
играет им, по оплаченному знаку Бори, знакомую мелодию. Боря запевает,
абсолютно трезвый, далекий от политики и бизнеса человек. Он выговаривает
ласковым баритоном: «Эсперам поку, у покито». И все. И Римма забывает обиды и
раздражение, течет как девочка и прикрывает бирюзовые глаза свои крашеными
голубым цветом веками, чтобы никто не видел ее сладкого позора. Вообще, между
ними тлела искра страсти, то была непреложная истина.
Римма
Валлерштейн – тихая, достаточно несчастная женщина, со следами, что называется,
красоты, которую не скрывали, не могли скрыть, традиционные глухие одежды
арабской жены, годы напряженной духовной жизни и даже шустрый сынок. Она
последовательно пыталась сделать из Ахмада такого человека, каким ей
представлялся интеллигентный мужчина из приличного дома. Она последовательно
отбивала своего мальчика, буквально отжимала его, от кодлы
сверстников, заряженных ненавистью, политикой, гормональными бурями и
революционной борьбой.
«Ты
не должен их слушать, мой мальчик», – говорила она ему тихим голосом по-русски,
щедро накладывая макароны по-флотски. Это блюдо не было традиционным для
арабской кухни, но Римма любила его еще со времен Ленинграда. Она запомнила
слова матери, сказанные вскользь соседке, что «мальчик растет на этом добре
дешево и полезно, Маруся». У Маруси был сынок, который стал большим бандитом и
сгнил в лагерях, но изначально здоров был очень, – наверное, благодаря этим
самым макаронам с поджаренным фаршем. Или все дело в русской генетике, непонятно.
Ко всему, Римма отдавала себе отчет, что арабская кухня Средиземноморья ей
нравится больше ленинградской. Да и что там она такого ела в своем Питере,
чтобы вообще говорить о кухне! В фабрике-кухне у Нарвских ворот?..
Мать
Риммы обладала силой убеждения. Вот только дочку не убедила, балда. Да что ж
теперь поделать, жизнь прошла. Мать еще была жива в Петербурге, как называли
теперь Ленинград в России. Римма уезжала в Иерусалим еще из Ленинграда. Не
начинайте, красавицы, любить безоглядно. Любовь не стоит ее последствий. А быта
– и подавно.
Ко
всему прочему, дисциплинированная, грузная Римма заставляла подвижного мальчика
учить английский с тихой румяной соседкой, которая вышла замуж за американского
араба и прожила с ним 10 лет в городе Детройт. Потом этот наглец ее бросил в
одночасье, ничего не объясняя и не оправдываясь, как обычно бывает. Поставил
перед фактом – и исчез. Все они бросают и исчезают в одночасье, железные
аферисты любви. Она вернулась к достойным родителям в Старый город Иерусалим с
тремя детьми и двумя контейнерами книг в твердых переплетах, на английском. Она
безропотно подрабатывала уроками и правильным оформлением документов в
американское консульство на визу для своих собратьев, страждущих свалить отсюда
в США. Все они были тяжелы на оплату ее труда.
–
Мама, ну потом, а?! – просил Ахмад, – у меня голова болит, ну какой английский,
потом…
– Немедленно мой руки и иди на урок, – отвечала мать. Она была непреклонна. Уж лучше бы она была так
непреклонна, когда за ней ухаживал будущий муж. А если уж ты такой оголтелый родитель, то можно иногда и уступить ребенку, – но
Римма не уступала своему кровному мальчишечке никогда и ни в чем. И чего
добилась, дуреха? А!
Она
протягивала мальчику тетрадь и авторучку – «давай, мой милый, учись, будешь
инженером, потом будет легче». Все разговоры между ними велись по-русски, что
не мешало и матери, и сыну, несмотря на практику, говорить с чуть гортанным
акцентом и напряженно подыскивать нужные слова. К своим 27 годам Ахмад
по-русски говорить будет, но очень плохо, неряшливо. Римма говорит по-арабски
лучше, ее понимают и родственники мужа, и соседи, и лавочники, но все равно
относятся к ней, как к заблудшей в Старом городе Иерусалима русской туристке, –
вежливо, осторожно, недоверчиво. Все про нее знают, – кто она и что она, – но
никто никогда не говорит ничего. Ее не осуждают – ее не понимают, ее откровенно
рассматривают. А ей вообще все равно: она из Ленинграда, она выше сплетен и
наговоров. Хотя боится ходить вечером одна. Телевизор, все 150 его каналов – ее
отрада, да книжки, которые присылает 78-летняя мать из дома в тяжелых
бандеролях из мягкой картонной коричневой бумаги.
Очень
странно, но Ахмад, когда ему было лет 16-17, очень походил на немецкого юношу
из гитлерюгенда, а точнее, на плакатное изображение защитника арийской расы: с
пшеничным чубом на высоком лбу и высокомерным взглядом серо-голубых глаз –
куда-то вперед, к победе. Да-да, у Ахмада были пшеничного цвета волосы и
серо-голубые глаза. Только вести себя, как ариец, он не научился; генетика и
окружение в школе и на улице не позволяли. И мистический немец Р. Вагнер был
ему не знаком, а если и звучал где-то на заднем плане фоном к передаче
израильского радио за утренним материнским кофе, то не доминировал над
сознанием и не подавлял его семитский мозг. Ахмад был испорчен, а точнее,
сформирован восточной цивилизацией и песнями египетской королевы, хозяйки
дивного трагического контральто и роскошных сливочных плеч. Та умерла в Каире,
по слухам, в забвении. Но не в нищете.
Мать
пыталась научить Ахмада русским стихам. Безрезультатно. Она повторяла, глядя на
сына с материнским сомнением:
Да, я поэт
трагической забавы,
А все же жизнь
смертельно хороша,
Как будто женщина с
линейными руками,
А не тлетворный куб
из меди и стекла…
Суровые
питерские строки поэта, родившегося в немецкой, а, может быть, и еврейской,
если это важно, семье с Литейного проспекта, ничего Ахмаду не говорили. Зато он
пристрастился к российскому ТВ, которое уже взрослым мальчиком смотрел вместе с
мамой в гостиной их двухэтажного дома, где не было и намека на пыль – Римма
ходила с тряпкой круглый день и протирала, и вытирала. У нее был очевидный
синдром чистоты, появившийся в Иерусалиме сразу по приезде. В Питере его не
было. Так вот, московское телевидение сделало русский язык мальчика много лучше
и выразительнее. Правда, говорил он теперь с московским акцентом, а вернее,
каким-то торопливым тщательным говорком, чуть ли не скобарским. От слова
«скобарь», как называли в Ленинграде жителей Пскова, переселенных в город
Петром. В городе скобарям приписывали суровость и жадность. Ахмад таким не был.
У
Риммы же в Ленинграде были такие соседи, мама с ними ладила, Римма тоже. Они не
судили никого, эти женщины, у них была своя жизнь. Тетя Маруся была одной из
них. Она запирала буфет от внучка на навесной замок, который даже он, богатырь
от рождения, не смог бы выломать. «Что же ты за эсэсовка такая, бабка, а?» –
обреченно спрашивал ее внук, снимая похмельный пот со лба широкой ладонью. «Уж какая есть, миленький, какая есть», – она торжественно
выходила из комнаты, прикрывая за собой дверь – не до косяка, чтобы успеть на
раздачу в случае успеха внука в поисках счастья и деле взлома. Но он никогда не
преуспевал в этом деле, да и в других тоже.
Ахмад
вглядывался в экран, на котором была видна кровать в розовых простынях и
цветах. Лежала томная женщина с поднятой розовой рукой, а из глубины сцены
выходил на прямых ногах лохматый мужик в костюме без галстука и пел, дергая в
стороны правильное, чуть одутловатое лицо:
…Миллион,
миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна,
из окна видишь ты.
Кто влюблен, кто
влюблен, кто влюблен – и всерьез –
Свою жизнь для тебя
превратит в цветы.
Ахмад
был просто зачарован музыкой, песней, певцом и, конечно, девушкой с прекрасным
неестественно розовым телом. «Таких не бывает, мама,
правда?» – хотел спросить он мать, но стеснялся. Были темы, о которых он не мог
говорить с мамой. Зря, наверное. Он попросил мать всегда звать его, когда будет
эта песня по телевизору. Мать обещала, с рассеянным видом передвигая чашку с
чаем по скатерти. Мать много лет любила испанскую песню «Эспера», под которую
отец Ахмада ухаживал за ней и любил ее.
Но
Ахмад любил «Миллион алых роз» – кто бросит в него камень за это? Ахмад пытался
даже напевать, бормотал про миллионы роз, любовь, морковь и прочее. Но вот
стихи давно умершего не в России рыжего поэта с постоянной дымящейся сигаретой
в кисти хорошей лепки он выслушать больше строки не мог. Что-то в нем
протестовало, смущало его. Наверное, тяжкая сила этих слов; наверное, музыка далеких
берегов; наверное, безмолвный восторг внезапно постаревшей матери… Этого
поэта, нерусского отщепенца, бывшего тунеядца и
белолицего брезгливого курильщика, почему-то часто показывали по русскому
телевидению в последние годы, он стал популярен. Как это и почему произошло, –
Ахмад и его мать не знали в своем заповедном Старом Иерусалиме. Одно для Риммы
было очевидно: Ахмад там не смог бы прожить ни дня.
Это
все было необъяснимо и непонятно, да и неважно. Кто там поймет московские
интересы и расклады в политике, культуре, архитектуре и развитой живописи
суперреализма. Кто и зачем. Разве что только гудящий голос изгнанника, суровый
напор его слов, странная мелодия их могут что-то разъяснить далекому и
сентиментальному безвольному слушателю. Но никто не слушает никаких
разъяснений, не до разъяснений. Только стихи, только стихи. Глухие, мощные
слова, негладкие, почти нерусские стихи, – и все равно замечательные строки:
Я родился и вырос в
балтийских болотах, подле
серых цинковых
волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все
рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между
ними, как мокрый волос,
если вьется
вообще…
–
и так далее.
Однажды
Ахмаду попалось объявление на афишной доске о распродаже вещей в квартире на
улице Кинг Дэвид. Ахмад бесцельно шел мимо, стараясь не сталкиваться с
полицейскими, которых в центре города всегда хватает. Объявление было написано
от руки, черным фламастером, без ошибок. Ярко и просто – «Распродажа». Ахмаду
было 17 лет. Он зашел в подъезд и на втором этаже толкнул незапертую дверь. Его
приняли хорошо. Люди – аспиранты с маленьким ребенком, ползавшим по полу, –
уезжали в Канаду на учебу, расти в науке. Впрочем, он не все понял. Его это
совершенно не интересовало. Ему было неважно. Мать всегда говорила, что нельзя
лезть в чужую жизнь, «так себя не ведут, мальчик».
Он
легко сторговал почти новый холодильник, телевизор, стиральную машину,
компьютер, игрушки, еще какие-то вещи. Попросил подождать его полтора часа,
ребята согласились, успокоенные быстрым расставанием с вещами. Ахмад сбегал
домой, опять счастливо обойдя по дороге патрули пограничников. Он взял у матери
2 тысячи шекелей, нанял кашляющий и свистящий по-разбойничьи, но бодро катящий
грузовичок у Шхемских ворот за 200. Разбитые борта грузовичка были украшены
бахромой из веревки. Они с шофером лихо подъехали к нужному дому, сделав
запрещенный разворот. Ахмада ждали, хозяйка хищно откусывала зеленое яблоко,
хозяин держал хохочущего ребенка с закинутой от счастья желтоволосой головой на
руках, и говорил ему: «Я тебя съем, Яир, в два приема». Яир смеялся и смеялся.
Испанский певец Иглесиас пел пронзительную, старую песню «Подожди».
За
8 минут Ахмад с шофером, почти летая от удачи и силы, вынес купленные вещи на
вытянутых руках. Звук выгружаемых предметов в кузов машины был гулкий и походил
на торжествующий звук дарбуки свадебного барабана, У грузовичка уже топтался
полицейский, но Ахмаду в этот полдень везло, как никогда потом. Он расплатился
с благодарными веселыми хозяевами, отмолил у полицейского штраф и поехал в
деревню за Французской горкой. Там жил скупщик, продававший неновые вещи в
деревнях Иудеи. Скупщик, шустрый малый, похожий на озабоченного кота, взял у
него все оптом за 4 с половиной тысячи шекелей. Ахмад говорил по-арабски чисто,
не делая серьезных ошибок. Деньги он считал также по-арабски. Никто и никогда
не мог угадать в нем участия Риммы Валлерштейн. Она говорила с ним по-русски,
так как не могла позволить себе говорить с ребенком кое-как, то есть с ошибками
и акцентом.
Ахмад
расплатился с шофером, отдав тому на радостях на 100 шекелей больше
оговоренных. Потом он отдал матери долг и спустился в кафейню Аббаса за углом, покайфовать. В кармане его лежало много денег, весомых
красных и бежевых банкнот, заработанных так просто и легко. Он не был зол,
потому что не был несчастен. Он был весел и возбужден, молод и полон надежд.
«Моя жизнь меня еще удивит», – подумал он, заходя в кафе. Хозяин кивнул ему
дружески. Мальчик с кофе на позолоченном подносе сосредоточенно промчался в
лавку менялы. Ахмад легко показал рукой: «Мне – как всегда». Хозяин смиренно
кивнул ему, что понял.
Так
он стал старьевщиком. Мать, оставшаяся еврейкой до последней генетической
клетки, хотела, чтобы он стал адвокатом, врачом или, минимум, – антикваром. За
углом у них жил антиквар. За углом, между прочим, шла узкая, известная многим
улица под названием «Виа Долороза». Иногда Римма заходила поглазеть в лавку к
антиквару. Хозяин был армянин. Его звали Ара.
Он
не был похож на тех армян, которых Римма знавала в молодости. Они, стройные
кавказцы, обычно стояли с уверенными красивыми лицами в вестибюле кафе «Норд» на Невском. Чего-то они ждали или просто так проводили
время. Синеватые от холода правильные лица их были обмотаны махеровыми
разноцветными шарфами… Антиквар за углом на улице Виа Долороза был тихий,
интеллигентный человек, с мягкими манерами и изучающим взглядом круглых
блестящих глаз. Одет он был всегда с иголочки. Не без лукавинки.
Римма
очень любила содержимое его ухоженного магазина с продуманным и роскошным
восточным содержимым. Все эти инкрустированные шкатулки для драгоценностей,
стоявшие под углом на тяжелом обеденном столе с темной, лакированной
поверхностью; амфоры и кувшины для вина, которым, согласно хозяину, было по
300-400 лет; зеркала в которых отражалась и застывала эта и прошлая жизнь, и
так далее. Особенно она любила стену с холодным оружием. Все эти шашки, сабли и
палаши из Алеппо, мастерски сработанные на ремесленную совесть из дамасской, с
синим оттенком, стали; кинжалы в кованных ножнах и
звенящие от сдерживаемой мощи царские ножи с ручками из слоновой кости… У нее
был любимый кинжал, сработанный в Тифлисе 170 лет назад неизвестным и
непревзойденным мастером. Купить его было невозможно по причине высокой
стоимости. У безупречного кинжала была бороздка посередине лезвия. Римма знала,
что она сделана для стока крови пострадавшего от ножа и для того, чтобы в рану
беспрепятственно прошел воздух, доведя дело убийства до логического конца. Она
не спрашивала цену кинжала, потому что боялась не удержаться и купить во чтобы то ни стало.
В
отдельной стеклянной неглубокой витрине лежало несколько страшных вайнахских
клинков. По-чеченски их называли шальта. Это были замечательной красоты
вороненые и блестящие кинжалы, украшенные сложным серебряным орнаментом дивной
красоты. Как написал о них поэт, «…последний судия позора и обиды». От этого
оружия веяло богатством, волей, смертью. Они стоили огромных денег. Ара покупал
их в Иордании и Сирии у живших там почти полтора века чеченцев. Римма,
непонятно почему обожавшая ножи и сабли, смотрела на оружие, как зачарованная,
голова ее кружилась.
Дома
у нее был один такой страшный нож, сработанный сравнительно недавно. Это был
странный подарок старшего брата мужа, молчаливого зачарованного человека,
врача-дантиста с советским дипломом, из деревни под Шхемом. Нож был сделан в
Тифлисе, в мастерской на улице Серебра, опытным мастером, пожилым грузинским
евреем, религиозным, как все тамошние иудеи; чувствовавшим красоту смертельной
линии лезвия. Ножны были под стать ножу: безупречно красивые и очень дорогие.
Римма дорожила этим подарком и иногда, вынимая нож из ножен, подолгу смотрела
на свое отражение на его теле…
(полную версию текста вы можете прочитать в журнале и / или он-лайн по
электронной подписке)