Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 281, 2015
I
– Ты особо не заморачивайся, – сказал Володька, заглядывая мне в глаза. –
Никто ничего не помнит. Что там было и чего не было. Хоть лопни – доказательств
никаких. В смысле твоей правоты… Ты думаешь, я все помню? – он обреченно
махнул рукой.
Я покорно кивнул – и
то…
Вечное его полупьяное
существование не дает Володьке все помнить и возражать. Если соврут. Про твою
жизнь. Или выставят ее в выгодном для себя свете. А меня при этом как бы и не
было…
Они заставляют им
верить, как будто я сам себе не доверяю. Или я для них недостаточно правдивый
свидетель?
В том-то и дело, что я
все помню. Но тут какой-то тупик. Все делают вид, что тебя нет. И тебя не
слышат. Принимают во внимание свои собственные свидетельства и взгляды. А я так
не умею. Для меня мое мнение важнее…
– Да кого – их? –
сердится Володька. – Ты какой-то непонятный…
Володька Грачев – мой
старый закадычный друг. Я знаю его с полста лет. И он все еще ребенок, несмотря
на свои шестьдесят с гаком.
Остановить Володькины
монологи можно только одним, правда изуверским, способом, – предложить ему
выпить.
Так я и поступил. Надо
же улучшить общее удрученное состояние.
Мы сидели с ним и
выпивали.
– Не напрягай перец, –
предложил Володька, когда мы махнули по первому полстакану.
– У них своя жизнь, а у нас – своя…
После такого начала мне
стало заметно легче. А после второго мы и вовсе повеселели. Стало не просто
лучше, но – хорошо! И проще. Как будто ничего не было. Ни воспоминаний, ни этой
паскудной книги – дернул же меня черт ее перечитывать!
Когда становится скверно и хочется выть от тоски, она меня успокаивает. Но тут
вышло наоборот…
Даже не знаю, как
правильно произнести его фамилию: Ку́ндера или Кундéра. Хотел бы спросить у него лично. И
поинтересоваться, не зацепил ли я его подкрылком моего танка? Ведь он был там
же, где и я. В то самое время и при тех же обстоятельствах. Нас этот факт
существенно сближает. Несмотря на разницу во вкусах. И даже, пожалуй, роднит.
Хотя ему больше нравятся трагедии общественного свойства. Мне же на них
наплевать. У меня в мозгу что-то другое. Потому что там, в той книге, все о том
же. Как мы к ним ворвались на танках и зверски их подавили. И какие они были
стерильно чистые, а мы – русская мразь. Сволочи,
растоптавшие их лучшие побуждения…
Я выпиваю рюмку,
немного погодя еще одну и принимаюсь перечитывать книгу. Страницу за страницей.
Чтобы насладиться собственной мерзостью. Листаю и бросаю. Потом снова листаю…
Сюжета я не помню и
никогда не пытался в нем разобраться. Он проходит мимо меня. Стороной. Так
обычный читатель пропускает описания природы и нудные авторские отступления.
Для меня такими
никчемными отступлениями были душевные метания книжных героев и героинь, – мне
было на них наплевать с высокой горки. Или – если следовать топонимике Кундеры – с пражской густо поросшей зеленью горы Петршин.
У него все события – у
меня его романов штук восемь, это все или почти все, что он написал, – связаны
с пришествием русских танков.
«…через несколько месяцев русские танки вторглись
в Чехию.»*
«…его страну захватили русские танки. Был август
1968 года.»
«В августе 1968 года тысячи русских танков захватили
эту маленькую и прекрасную страну.»
«Русские танки пришли наказать всех неверных!»
«Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на
танки…»
Возможно, это не все.
Про танки. Наверное, что-то важное я пропустил. Не прочитал, а пролистал. У
меня не хватает терпения дочитывать страницы, которые когда-то помнил наизусть.
Они – моя Библия. В кратком изложении. Когда мне хочется поговорить о прошлом,
я приглашаю Володьку, если он трезвый и не сидит за решеткой. И мы с ним
беседуем. О тех днях…
Любимое занятие старого
парашютиста – крушить мебель в отделении милиции, куда его загребают после
каждого похода в пьяном виде в места массового отдыха трудящихся. На строгие
вопросы, почему он нарушает общественный порядок и наносит государству
материальный ущерб, Володька сообщает, что иначе он не может. Дядя Вася** его не поймет…
И милиционер, не
имеющий понятия, кто такой дядя Вася, решает, что полупьяный старик рехнулся. И
вызывает в отделение врача-психиатра…
Следует
условно-досрочное освобождение, потому что бурные проявления володькиных чувств не являются болезнью или уголовно
наказуемым деянием.
Искать в книжках
продолжения – нужные места тщательно мною подчеркнуты – я не стану. И так все
ясно: русские танки у Кундеры – главное действующее
лицо.
– Володька, – спрашиваю
я, когда он является ко мне после милицейско-психиатрических
похождений, – Володька, тебе не обидно за десант? Пражскую операцию вытягивали
вы. А в книжках вас даже не вспоминают. Мы приехали только для блезиру,
блокировать город, когда вы проводили свои зачистки. Мы были пугалом, а
настоящие мерзавцы – это вы.
Володька только
помалкивал, пьяненько ухмыляясь в усы.
Когда ему надоедает со
мной общаться, он плетется в город. В места массового отдыха горожан. Чтобы там
зацепиться со штатской вшивотой и набить кому-нибудь
морду. А в итоге бьют морду ему самому…
В соплях и крови
Володька, старый дурак, возвращается домой; утром у
него болит голова, и он ничего не помнит. У него это главная цель в жизни –
ничего не помнить и не понимать. Он ничего не хочет знать, потому что Прага –
город зла. И кроме этого всеобщего, всевидящего зла Володька ничего в жизни не
видит…
Когда на меня
накатывает тоска, я открываю «Невыносимую легкость бытия». Там про наше паскудство полувековой давности написано больше всего.
Подробно, как в исторической хронике. Кроме как о паскудстве,
я в книжке больше ничего не читаю. Все остальное для меня лишено смысла.
Но Володька читать
книжки мне не советует. Он все время предостерегает: «Ну их на хрен, твои
книжки! Они там все с ума сошли! Не мы, а они…»
– У них свои
представления о правде, а у нас свои, – ныл Володька.
– И нечего на эту тему заморачиваться. Правда там, где мы были. Или находимся. В
настоящую минуту.
Мне в его словах
видится необыкновенная, буддийская, мудрость. Насчет течения времени и всего
остального.
Но что-то внутри меня
сопротивляется простеньким володькиным
представлениям.
– Что ты так
реагируешь! – закипает он.
Володька и сам изрядно
«заморочен». Каким-то пьяным бредом, который кроме меня никто не понимает.
Лучше бы ему помолчать. И не вмешиваться в мою, никому не нужную жизнь…
Сокрушаясь и охая –
протез в пьяном виде я не снимаю – я заковылял на кухню. Иду варить себе кофе.
На кухне я провожу
большую часть времени, в комнатах мне неуютно. Там все напоминает о прежней
жизни. О жизни, которая прошла, – с женой и дочерью и с невыносимым грузом
прошлого.
Жены у меня нет, десять
лет как бросила. Ушла с Травиатой к другому мужу. Это она дочь нашу так назвала
– типа героиня оперы…
«Если родится мальчик,
имя даешь ты. А если девочка – выбираю я.»
«Дура,
– говорю, – Травиата же – ‘проститутка’! Нельзя давать дочери имя
‘проститутка’! Ты лучше себе его возьми, так будет справедливо.»
«Помалкивай, идиот! Будешь много болтать – оставлю без жилплощади.
Квартира моя…»
Когда мы поженились, я
хотел, чтобы Валентина родила сына. Чтобы он вырос не таким слабохарактерным,
как его папа. И прожил жизнь не только за себя, но и за меня. В той ее части,
где я не доработал. Я ведь многого не успел. Или не сумел…
Говорят, мужчина должен
совершить в жизни три главных дела: родить сына, посадить дерево и построить
дом.
Когда родилась
Травиата, все остальное потеряло для меня смысл. И дома, и деревья. Дело не в
дочери. Травиата только повод. На самом деле я ничего такого не хотел. Что-то
во мне сломалось. Второй раз в жизни. Первый раз там – я даже не понял, как это
произошло. Внутри что-то щелкнуло и затикало, как
детские часики. Светило солнце, бегали и кричали люди. Бесперебойно работал
пулемет…
А потом наступила
тишина. Остались только солнце и небо. И пустота, молчаливая, как синева за
иллюминатором самолета. Когда летишь долго и высоко. Выше облаков, почти в
космосе. Так что кажется, будто стоишь на одном месте…
Домой с армейской
службы я вернулся чужим человеком. Чужим для самого себя…
А потом они совсем
уехали. Лет пятнадцать назад. Или двадцать… Валентина сказала, что я
неуравновешенный. И непригоден для семейной жизни. Когда я выпиваю, я стараюсь
выглядеть солидно. Даже протез перестал снимать… Вроде обычный человек,
только сильно пьяный.
Вместо жены у меня
теперь Володька Грачев. Он меня разыскал после службы и переехал в мой город на
постоянное местожительство.
Володька родом из
десанта, и мы с ним быстро нашли общий язык.
Вообще-то танки и десантура не совмещаются, но у нас с Володькой срослось.
Потому что он тоже был там, и нам есть о чем поговорить. Мы с ним не разлей
вода. Когда он напивается, то иногда ночует у меня, и Нинка его даже не
разыскивает.
У Володьки свой
пунктик, он боится стать алкоголиком. Вы когда-нибудь встречали алкоголика,
который панически боится заболеть алкоголизмом?
Володька сильно
злоупотребляет, это верно. Но болезнью его причуду я назвать не могу. У нас
другая болезнь – синдром выключателя. Поэтому мы с ним всегда вместе. Когда в
тебе что-то щелкнуло, ты перестаешь быть обычным человеком. Становишься другим,
новым…
Когда Володька
выпивает, он литрами хлещет черный кофе. Я удивляюсь: как только сердце у него
выдерживает? Володька уверяет, что если водку запивать кофе, то никогда не
сопьешься. Это позволяет ему не знать в выпивке меры. Я ему завидую, хотя и
понимаю, что добром это не кончится.
А вот насчет кофе у нас полный абдемахт.
У Володьки он мировоззренческий, а у меня животный. Просто я люблю этот
напиток. Наверное, в прошлой жизни я был немцем. Или чехом, – они ведь тоже
пьют кофе вместо чая…
Я с трудом ковыляю на
кухню. Здесь обычный утренний бардак: восемь томов Кундеры
разбросаны как попало. Разнообразят пестрым своим видом кухонный беспорядок –
гору немытой посуды, батарею пустых бутылок, сорный пол…
За грязным столом в
наличии два табурета, а на столе – два чистых местечка. Я их протираю для себя
и для Володьки, – жду, когда он нагрянет в гости.
Мое место командирское,
с видом на улицу. Диспозиция отсюда открывается такая.
Напротив окон – у меня
четвертый этаж, и все отлично просматривается, – два битком набитых мусорных
бака, это мои «два товарища».
Баки утром переполнены
домашней нечистью и от них разит сладковатой гнилью. Часам к десяти, урча и
завывая, подруливает мусорная машина. Она долго, с грохотом и лязгом подъемного
механизма опрокидывает в себя их содержимое.
Мусоровозка
отваливает, и на улице воцаряется тишина. И тут опять слышится знакомый щелчок.
Как в тот день, когда мир замер и прекратил свое существование.
Почему молчание
напоминает мне о смерти?
II
Летняя Европа, на
календаре 1968 год.
В ночь с 20 на 21
августа рассвет наступил рано. Отстав от полковой колонны, мы подвязались на
марше к хозяйственному взводу лейтенанта Семянникова.
Семянников
– маленький белобрысый офицерик, всегда тщательно
выбритый и подтянутый. Он у нас новенький. Прибыл в полк летом, после окончания
военного училища…
Семянников
– салага, он и есть салага, – держится независимо и важно: горделиво
поскрипывает до зеркального блеска начищенными сапогами, и новенькая
гимнастерка отглажена на нем, как на парад.
Командиром Семянников оказался неплохим, и не его вина, что его фуры
отстали от передовых частей.
Несколько хилых ЗИЛов тяжело кружили по серевшему в рассветной мгле горному
шоссе.
– Сколько времени,
командир? – коснулся правой рукой своей левой заряжающий Сашка Шкода.
Натужно ревя, наш танк
рвался к перевалу.
Я показал растопыренную
пятерню. «Полк уже в городе, – прикинул я, – и Сашка подумал о том же.»
«Ну да, – усмехнулся я.
– Мы все тогда думали одинаково. А сейчас? Неужели мы так изменились?»
«Сложный вопрос,
командир». – Он всегда был себе на уме, хитрый хохол Сашка Шкода.
И мне хочется двинуть
ему в челюсть, так я его люблю…
Ротный, наверное,
матерится, разыскивая пропавший экипаж. Надо было сообщить ему по рации. Но я
думал, мы их догоним. Ремонт движка потребовал больше времени, чем я
рассчитывал. И надеяться нам больше не на что. Только на возможности нашей
машины да на удачу…
Я отхлебнул из
пластиковой кружки и закурил. Это была первая сигарета после того, как Володька
свалился после выпивки. Теперь мне никто не мешает курить и прихлебывать. Жаль,
кофе не было тогда, на марше. Он бы пригодился. Под сигарету, в ожидании
будущего напряга…
В конце концов мы оторвались
от группы Семянникова, хотя и не нужно было этого
делать. Все-таки какое-никакое прикрытие для его ребят и тачек…
Но об этом я пожалел
потом. Когда случилось самое страшное. А теперь мы ни о чем таком не помышляли:
оторвались – ну и правильно…
Даже не знаю, почему
так вышло. Мы его не оставляли, нет. Просто возможности нашей техники были
разные. Сначала мы потеряли их из виду, а потом перестали о них думать. У
каждого была своя задача. Ему спешить было некуда, он – тыл. А у нас,
припозднись мы хоть на час, – черт его знает, как все сложится…
Время от времени на
горных поворотах вырастали, как привидения, военные регулировщики. Бесстрастные
такие ребята в белых касках и с полосатыми палицами. Лица серые от бессонницы и
дорожной пыли. Им было безразлично, опаздываем мы или движемся по графику. И
что в Праге уже воюют и появились первые убитые…
Верзила-регулировщик с
пистолетом на бедре махнул черно-белой палкой – проезжай. И лениво отвернулся.
И я вспомнил.
«Стоп, – вспомнил я. –
Что-то такое я читал. У этого, у Милана. И даже подчеркнул, потому что это была
моя, а не его, тема.»
Я сполз с табуретки и
подобрал «Невыносимую легкость». Послюнявил палец и, вглядываясь в мелкий
шрифт, отыскал нужную страницу.
«Томаш
пересек чешскую границу и натолкнулся на колонны русских танков. Ему пришлось
остановить машину у перекрестка и ждать полчаса, пока они пройдут. Грозный
танкист в черной форме стоял на перекрестке и управлял движением, словно все
дороги в Чехии безраздельно принадлежали ему.»
«Сашка, ты помнишь, как
все было? Ты должен помнить этих верзил с палками на перекрестках! Они же
стояли на каждом повороте, какой на хрен ‘грозный танкист, управлявший
движением’!»
Я видел – знаю – одно,
а Кундера утверждает другое.
Что такое трагедия? –
вспоминай классику, сучий сын. Это единство времени, места и действия. Почему
же теперь все не так? События разорвались, искрошились на мелкие кусочки, как
битое стекло на пражских мостовых. Время было одно. Место действия – одно. И
действие тоже было одно. Но согласие между нами даже не просматривается. Мы и в
мелочах с ним – разные.
«В том-то и дело», –
молча ныл я, пока Володька храпел на моей постели, разбросав ноги, как пьяный
казак в луже.
«В том-то и дело, что я
хочу оправдать себя и моих товарищей. А Кундера
сгущает краски, чтобы выглядеть невинной жертвой. Вот и появился ‘грозный
танкист’…»
Знаю я этих «грозных»,
сам из их числа. Замотанный и одуревший от бессонницы старшина срочной службы.
Жалкий и одинокий, как и все мы, – я, старшина Клочков, и ты, Милан Кундера, присвоивший себе имя Томаш.
III
Улица стала понемногу
оживать. Торопливо семенили молоденькие девушки, докторессы
и сестрички из районной педиатрической поликлиники. Нарядные, в новенькой
униформе милицейские чины – даже сюда, на мою верхотуру, тянет от них дорогим парфюмом и презрением к простым смертным.
Те и другие спешат на
службу, и этот процесс тянется до восьми утра.
Вечером картина
меняется: передвижение медицинских дев и милицейских чинов, четкое и
неукоснительно-размеренное, повторяется в обратном порядке – с востока на
запад.
Это единственное и
несущественное различие. Общий порядок жизни остается неизменным – сначала
доктора и медсестры, а потом милицейские чиновники.
К этому времени я уже
изрядно нагружен спиртным и коллективное шествие под окнами вызывает у меня
умиление. Словно представители вышеназванных социальных групп совершают
невинную воскресную прогулку. Из-за стекла я приветливо помахиваю им рукой,
недоумевая по поводу их безразличия и моего энтузиазма: всеобщее претит мне,
как общественная уборная.
Но сегодня я пьян и
восторжен. И всеобъемлющ. В таком состоянии жизнь представляется широкой рекой,
весело катящей свои воды. На ее берегах нет места зависти и
недоброжелательству, неприязни и страху. Человеческим присутствием я
наслаждаюсь, как игрой актеров из зрительного зала. Да я и есть капризный и
вдохновенный зритель. Если у меня в гостях Володька, то процесс содружества с
зазеркальем проходит вообще незамеченным.
Но является он ко мне
нечасто – один-два раза в неделю. Когда как следует выпьет. И мы с ним дружно
добавляем…
Володька день-деньской
несет службу в охранном агентстве «Дядя Вася», туда его пристроил бывший
комбат, хозяин этой конторы.
После дембеля Володька перебрал множество профессий: был огнеупорщиком на сталеплавильном заводе, матросом на
каботажном судне, таскал тяжелую рейку геодезиста. Отовсюду его выгоняли за
пьянство и буйный нрав. Пока на улице он не столкнулся со своим бывшим
командиром, майором Василием Поздновым. Тот и предложил ему поработать на него.
«Получишь то, что
любишь, – усмехнулся майор, коренастый мужик с руками, толстыми, как дубовые
корни, когда они обсуждали эту тему в пивном ресторане «Золотой лев». – Никого
не пускать и чуть что – сразу в морду.»
«Это можно, – хладнокровно
отхлебнул Володька. – Сделаем, как учили.»
«Хорошо усвоил, –
засмеялся майор. – Приземляйся завтра. С утреца.»
Кого нужно было бить по
морде и за что – Володьку не волновало. Похоже, он искал смерти, и детали
будущей гибели были ему безразличны.
Утром Володька натянул
стираную тельняшку и потопал в свое агентство. В другой одежде я его летом не
видел: камуфляжные штаны и тельник как фон для испитого лица и седых висячих
усов. Трудно поверить, что сорок лет назад этот истощенный алкаш в полном
боевом снаряжении выбрасывался из самолета на рулежку
пражского аэропорта Рузине. А через несколько дней
вытащил меня, окровавленного и потерявшего сознание, из лап беснующейся толпы.
Так мы с ним и
познакомились.
Когда я пришел в себя,
моя голова лежала у него на коленях. Володька яростно материл продиравшегося
сквозь толпу водителя БРДМ:
«Ты умеешь ездить
быстрее, сучий сын? Дави, не смотри, что женщины! Мужик кровью истекает!..»
Он был родом из
Липецка, старый перец Володька Грачев. Когда все закончилось и нас отправили по
домам, он прислал мне письмо, что хочет жить со мной рядом. И заботиться обо
мне. Потому что он спас меня от смерти. И больше он ей ни за что меня не
отдаст.
«Я тебе должен,
черномазый (так парашютисты называли танкистов). И больше ни за что тебя не
отпущу. Будешь рапортовать мне о каждом прожитом дне. Ты старшина по званию, а
я – по жизни. Мой смысл жизни теперь – ты…»
Я ничего не понял из
его пьяных речей. И подумал: если Володьке это важно, какое я имею право
возражать?
Так он и появился на
моем горизонте второй раз.
Мне с ним было хорошо.
Как и ему со мной. Мы о многом могли поговорить без слов и без свидетелей. Как
будто нас родила одна мать, и не нужно ничего объяснять и расшаркиваться.
Вот я и перехожу на
прошедшее время. Хотя для меня и Володьки время давно кончилось, потеряло свою
цену и смысл. Оно остановилось на одной-единственной отметке, за которой его не
существует.
«Вы оба – призраки, –
сказала перед уходом Валентина. – Ваше место на графских развалинах. Живете,
как на обломках…»
На развалинах так на
развалинах, – налил я новую рюмку. – Жаль, водка заканчивается. Хорошо пить,
когда смотришь на жизнь со стороны. Как на чужую.
Это интерес
этнографический, исследовательский. Из окна жизнь интереснее и разнообразнее,
чем на самом деле. Сколько трагедий мне пришлось перевидеть!
После демобилизации я
пошел учиться. Поступил в университет на отделение романо-германских языков. В
первый и последний раз мне помогла военная инвалидность – в вуз меня зачислили
без конкурса. А конкурс был – десять человек на одно место. Половина
поступавших – сынки и дочери партийно-хозяйственных деятелей. Таким, как я,
черной солдатской кости, делать в универе было
нечего. Это было заведение для избранных. «Заведение Телье»,
говоря по Мопассану. И с тем же значением…
Учился я хорошо и
диплом переводчика получил за реальное знание языков, а не за отрезанную ногу.
Минутку…
Хорошая вещь выпивка,
когда остается на дне. Любишь обычно то, чего тебе не хватает.
Я занюхал водку
сигаретой и прикурил. Если у меня отберут спиртное и табак, можно смело
выбрасываться из окна, жизнь станет бессмысленной…
Так вот.
После университета я
стал прикидывать, как мне лучше устроить мою жизнь. И четверть века проработал
учителем английского языка в школе. Пока не понял, что возиться с детишками не
мое занятие. При первых признаках непослушания я переходил на простой и
доступный солдатский язык. У детей и коллег это поначалу вызвало шок, а потом
посыпались жалобы. Директор долго меня терпел и, наконец, предложил уволиться.
По-хорошему.
«Чтобы не доводить дело
до статьи. Вы меня поняли?»
Я хорошо понял этого
лощеного очкарика. Потому что следующим на выяснение отношений в казарменном
стиле был именно он. Получавший зарплату сразу по двум ведомостям – за себя и
за ночного сторожа.
Месяц после увольнения
я беспробудно пил. Володька как-то притащил рекламный листок с объявлениями.
Бюро переводов «Гольфстрим» предлагало работу дипломированным специалистам.
Целыми днями я корпел
над текстами, которые доставляла на дом курьер Валя, прыщавая девица, опасливо
косившаяся на мой протез.
«Не бойтесь, Валя, он
не кусается, – встречал я ее, возлежа на подушках, как турецкий султан, в
облаках табачного дыма. – Проходите и вываливайте.»
Валя нервно
протискивалась к столу, и в лондонском тумане комнаты угадывались ее немытые
волосы, жирная, сероватая кожа, – все ее худосочное тельце мечтающей о
замужестве без пяти минут старой девы.
С выражением ужаса она
выкладывала принесенные пакеты и стремглав вылетала.
На столе в беспорядке
валялись предназначенные для перевода тексты – деловые бумаги из разных фирм и фирмочек, контрольные работы неудачливых студентов,
шпаргалки для абитуриентов и личные письма английским, немецким и французским
друзьям, женихам и невестам с выражением сердечных чувств и надежд на
счастливое будущее.
Всю эту слащавую
белиберду из спортивного интереса я снабжал собственными комментариями. Отчего
эпистолярное творчество моих клиентов приобрело ярко выраженные художественные
черты.
Процесс творчества
сильно меня занимал. Я не мог остановиться и каждое письмо евросоюзному
жениху или невесте превращал в многословный диккенсовский
роман, сентиментальный и трогательный. Я до краев был наполнен только что
начавшимся – не моим – любовным романом.
В паузах, уставясь в окно, я глотал остывший кофе и наблюдал за
прохожими. Поджидал старую знакомую.
Годы после женитьбы –
этот период моей жизни предлагаю вычеркнуть за ненадобностью – приучили меня к
мысли, что любовь a priori
привлекательнее любви a posteriori.
И заоконные мои наблюдения в промежутках между
письмами подтверждали глубину этой истины.
Дело в том, что я
проникся судьбой одной молодой девушки. Она была домработницей и приходила по
утрам в одну состоятельную семью прибираться и поливать цветы.
На клумбах перед домом
росли каллы и мальвы самых разных цветов и оттенков.
По утрам солнце сияло в их прозрачных недрах, доверчиво тянувшихся в сторону
вечного светила.
Дина – так звали
девушку – взрыхливала на клумбах землю и совершала
обряд орошения. Сочные зеленые листья и головки цветов дрожали алмазными
слезками. Я переводил взгляд на Дину, словно надеялся отыскать на ее лице следы
утренней свежести и красоты.
Но Дина, увы, была
чудовищно безобразна. У нее было маленькое, сморщенное личико старушки. Хотя ей
было, как утверждали соседи, лишь двадцать два года. Тонкие бесцветные губы,
узкий ротик и выпяченная челюсть придавали ей звериное выражение. Она носила
всегда одно и то же серое платье, болтавшееся на ней, как на вешалке, а зимой –
убогую засаленную кацавейку. Что и вовсе превращало ее в грязную, забитую
старуху.
У меня сжалось сердце,
когда я узнал…
Словом, Дина от
рождения была глухонемой. У нее не было ни родителей, ни родственников, ни
друзей.
Но отталкивающая
внешность в жизни мало что значит. В этой забитой девушке я чувствовал близкую
мне душу. Что-то в ее жизни напоминало мне мою, такую же тяжелую и
несчастливую.
Одним Дина от меня
отличалась – она никогда не думала о плохом. Она его просто не представляла.
Это я сообразил потом…
Каждое утро, в семь
часов, Дина вплывала по дороге на работу в проем моего окна. Я поджидал ее,
сидя у окна с чашкой кофе и дымящейся сигаретой.
На улицу из дома я
теперь выхожу редко. На культе образовалось нагноение, и доктора настоятельно
рекомендовали не тревожить больную ногу.
Быстро и
целеустремленно Дина подходила к двухэтажному, из красного кирпича и с кованой
металлической оградой, особняку Ивана Насуфиди. Это
был невысокий, коренастый грек, бывший криминальный авторитет, воровская кличка
Ваня Хан. Хозяин нескольких фирм и сети супермаркетов, уважаемый Иван
Спиридонович, благотворитель и глава городской федерации пауэрлифтинга. Его
жена, спокойная русская женщина, вела домашнее хозяйство и командовала
домработницами.
О наличии у Насуфиди домработниц я узнал от соседки. Мария Кондратьевна
заходила ко мне по утрам – то хлеба и молока купит, то мусорное ведро вынесет.
– У Насуфиди
новая работница, – шептала она, наклонив квадратную головку и тараща тусклые,
бесцветные глазки. – Мало им Динки, так они еще троих
взяли. Да таких крупных, как битюги! Ты не подумай, я им не завидую. Но
спрашивается – для чего им нужно столько рабочих?
– Не хватает,
Кондратьевна, – усмехался я. – Хозяйство большое. Всем в жизни чего-то не
хватает…
– Ну да. Одним не
хватает на хлеб, а другим на самолет…
Из многочисленной
челяди Ивана Насуфиди я приметил молодого человека,
каждое утро выносившего металлические баки с мусором. Опорожнив их, он
внимательно оглядывал мусорный контейнер, словно хотел удостовериться, что
высыпал то, что нужно. И с облегчением поднимал голову. Наши взгляды
встречались, и мы приветливо махали друг другу рукой.
Это был миловидный
юноша в широких интеллигентских очках и с доброй усмешкой, брезжившей на его
сухих бесцветных губах.
Дину я разглядывал
каждый день. Я привык к ее точному безмолвному появлению, как к смене времен
года. Лицо ее не выражало ничего – сухая, бесстрастная маска.
Иной раз Дину встречал
(или провожал) знакомый интеллигентный работник. И тогда ее лицо оживлялось и
веселело.
Я спросил о нем у
Кондратьевны. Она сообщила: «Славик, его зовут Славик. Он студент и у Насуфиди подрабатывает…»
Славик с улыбкой что-то
ей показывал на пальцах. Дина бурно жестикулировала, дружелюбно кивая. И я
подумал, что между ними мог бы возникнуть роман, если бы… Если бы Дина не
была так некрасива…
Следующим – и
предпоследним – действующим лицом развернувшейся вскоре драмы был сын Ивана Насуфиди Эдик.
Это был рослый,
бритоголовый, накачанный бицепсами двадцатилетний парень, бестолковый и
безжалостный. Он с трудом окончил школу и учился по контракту на
экономико-правовом факультете университета. Занятия посещал, когда ему
вздумается, и все время проводил в спорткомплексе отца – поднимал тяжести и
мучил себя тайским массажем.
В свободное от
спортивно-оздоровительных испытаний время Эдик просиживал с пневматической
винтовкой в мансарде родового гнезда и, воображая себя чеченским снайпером,
отстреливал пробегавших по улице собак и кошек.
Однажды днем я увидел
Дину, бежавшую домой в неурочное время.
Была глубокая осень.
День и ночь шли дожди, и я решил, что лицо Дины промокло от начавшегося ливня.
Потом я понял, что она плачет. Обеспокоенный, я позвонил Кондратьевне.
– Ты разве не знал? –
примчалась она, хмуря седые полусгнившие бровки. – О них вся улица толкует…
Оказывается, Дина была
влюблена в непутевого Эдика. А в Дину – тот самый милый юноша в очках,
выносивший мусор по утрам, – Славик…
Дина отдалась Эдику –
или он силой овладел ею, когда ему надоело охотиться на кошек, – этого я не
знаю и утверждать не берусь. Факт, что Дина забеременела, и когда она
призналась Эдику, – вероятно, с помощью той же бурной игры руками, – он послал
ее на хутор бабочек ловить…
О беременности
глухонемой узнали Насуфиди и его жена. Дину в два
счета, с криками и бранью, выставили из дома. Славика, попавшего под горячую
руку, тоже. А Дина, получив расчет, покончила с собой – повесилась на крюке
домашней люстры…
Несколько дней я не мог
прийти в себя, так болело сердце. Заботливая Кондратьевна принесла капли
боярышника.
– Не бери в голову. Кто
она тебе – жена, невеста, дочь?
Я не мог объяснить,
почему я так разволновался. Настолько был обесточен несчастьем Дины. Потому что
чужое горе волнует меня больше, чем собственное.
А Кондратьевна ничего
не поняла. Она не понимала силу окна, в котором разворачивалась трагедия Дины.
Мне становилось все
хуже, пока не выручил – в который раз! – Володька. Он явился пьяный, как в день
21 августа, с початой бутылкой водки.
– Убирай свои капли. У
меня есть кое-что получше.
IV
И мы с ним выпили.
Потом еще, и в тот день я напился, как давно со мной не бывало.
– Не бери в голову, –
подытожил на следующий день словами Марии Кондратьевны Володька. – Потому что
твоя голова – это все, что у тебя осталось. Она одна в целости и сохранности.
Все остальное – ты только не обижайся – у тебя ни к черту…
– Ты прав. Нога не
главное…
С Володькой я веду себя
открыто. Как ребенок. И могу втолковывать ему разные глупости. С уверенностью,
что Володька если не поймет, то посочувствует. Он чувствует, что творится у
меня в душе. И что она хочет выразить. С помощью глупых слов и междометий с
широким диапазоном значений.
«Главное не нога, а то,
что я сижу у окна и все вижу. И переживаю так, будто это касается меня. И при
этом сижу у окна», – монотонно повторял я. Повторял вещи, которые поражали
только меня. Володька, конечно, все понимал, но глубоко его это не задевало.
Подозреваю, что насчет
Володьки я все-таки заблуждался. Потому что произошло то, что вообще ни в какие
рамки не укладывается.
Володькин хозяин из
агентства «Дядя Вася», майор Позднов, сообщил, что пришел новый заказ. Это
случилось сразу же после истории с Диной. Володьку по этому заказу направили
охранять дом Насуфиди. Старый бандит почувствовал
угрозу своей жизни. Что-то с кем-то из старых друзей он не поделил. Или
остались долги из прошлой, паскудной даже по
воровским меркам жизни…
Самое страшное для
Володьки – неукоснительное соблюдение трезвости. Насуфиди,
как все бывшие бандиты, терпеть не мог пьяниц.
Выбритый и посвежевший
после двухдневного воздержания, Володька отправился в особняк из красного
кирпича. Ему показали дежурку и пульт с камерами наблюдения. Оружие выдали у
«Дяди Васи» – газовый баллончик и травматический пистолет, вот и все немудреное
хозяйство. И такая же нехитрая забота…
Так началась Володькина
не служба, а сплошное мучение. Нет, Насуфиди делами
ему не докучал. Просыпался чуть свет и выходил со двора проверить свои гаражи.
У него их было три, и въезд был со стороны улицы.
Машины – мощный джип,
черный мерседес и новенькую серебристую тойоту – он любил больше жены. Со сна плелся полюбоваться
своими тачками и только потом поднимался на второй этаж, где была спальня.
Почему они с женой разделились – сам-то он спал на первом этаже – понять никто
не мог. Думаю, что решающей была близость гаражей. На всякий случай. Чтобы
машины всегда были у него под рукой. Этот мерзавец
день и ночь думал о бегстве в случае нападения. Ну и любовь к машинам тоже,
этого нельзя отрицать. Насуфиди безумно любил свои
автомобили, это была его единственная бескорыстная любовь…
Володькина смена
начиналась в шесть часов вечера. Днем внутри дежурил бывший «берет», из
молодых. Служил он не в ВДВ, а в каких-то долбанных аэромобильных
войсках. И всего-то год или полтора.
Это был надменный
белокурый паренек, болтливый и самоуверенный. «Ты, – говорит, – дядя Володя, –
осколок тоталитарного прошлого. Вчерашний день. Сегодня люди живут иначе.» А
сам отжимался от пола только сорок раз. Пьяница и рвань Володька вытягивал все
сто, несмотря на преклонный возраст и неисправимый алкоголизм. Таких, по
выражению Володьки, гусей, как Павлик, он мог зашибить одним пальцем. Володька
сильно не вникал, чем он там внутри особняка занимается.
– Скорее всего, бабу
его оприходует, – пожал плечами Володька, ненавидевший всех, кто был моложе и
наглее.
Мы выпивали в Володькин
выходной. Насуфиди на два дня уехал в столицу и
милостиво позволил ему не выходить на службу. «Вместо тебя ночью подежурит
Зотов. Днем он свободен», – распорядился перед отъездом чемпион по пауэрлифтингу.
– Любит свою бабу, –
ухмылялся Володька. – Заботится, чтоб ее нижняя часть мхом не заросла…
Но нас это не касается.
У меня в наличии мое окно, а у Володьки – дежурка, из которой он с мрачным
видом обозревал окрестности насуфидиного поместья:
хлипкий, как у японцев, – две сакуры, два камешка-голыша – микроскопический
садик, мраморное, с черными разводами, как в бане у Цезаря, крыльцо и снующих
туда-сюда лакеев и домработниц.
– Ты мне скажи, –
жаловался он, пощипывая седой поредевший ус, – почему я их так ненавижу? Не
жадину Насуфиди, нет. А всех. Не могу смотреть, как
они ходят. Смеются. Как отворяют калитку. Вносят продукты и выносят разные
мелочи…
– У меня, наверное,
сдвиг по фазе, – продолжал Володька. – Претит все, что вызывало когда-то
радость. Или удовольствие. Или даже счастье, хоть я и не выношу это слово,
такое оно фальшивое. Ты вот универ окончил, все
знаешь. Скажи – что это у меня? Я спятил или на грани? Ведь, если вдуматься, ни
одного дня я не провожу в радости. Мне все не так, все не по душе. И никто не
по душе.
Вид у него был такой,
словно он раскаивался в жутком преступлении.
Но я-то знал, что
никакого преступления Володька не совершал. Наша единственная провинность была
в том, что мы – не участники, а свидетели этой жизни. Не преступники, а
свидетели преступлений. Это наша радость и наше несчастье. Наши настоящие
преступления остались в прошлом, и срок их давности давно истек. Наступила
амнистия – самое страшное, что только может быть…
– Единственный человек,
кого мне жаль, – это Динка, – рассказывал Володька,
не пьянея. Только глаза у него стали большими и неподвижными, с красными
ободками. Как солнце во время затмения. – Динку мне
жалко, как другую женщину. Да и то – потому, что рядом был ты. Даже не помню,
тебя я тогда пожалел или ее…
– Я тоже не могу
вспомнить, – согласился я.
Все произошло быстро и
страшно. Сказать об этом Володьке, значит принизить то, что он совершил. А я
этого не хочу. Потому что Володька спас мне жизнь. Хочешь ты жить или не
хочешь. Признаться в равнодушии мне не позволяет этика. Это было бы не
по-солдатски. Всю последующую жизнь я не уставал повторять, что я ему обязан.
Потому что такие слова придают смысл его жизни. И моей, хоть в ней отсутствует
даже слабое подобие смысла…
– Нет, – возразил
Володька, – ты должен хорошо помнить. Ты помнишь очень хорошо. У тебя было
злое, решительное и осмысленное выражение лица. В ту минуту, когда ты соскочил
с танка и направился к толпе.
Несмотря на описанные
Володькой «осмысленности», я действовал как в тумане. Меня душила злоба от
невозможности пробиться сквозь толпу. И кроме того… Да, ты прав. Там была
одна красивая женщина с испуганным и счастливым лицом. Ужасно красивое лицо,
именно – «ужасно», потому что все вокруг изображало Ужас: бескрайнее людское
море, агрессивное и волнующееся. Полотнища национальных флагов и многотысячное
пение национального гимна – произведения глубоко лирического, но по исторжении
его из множества человеческих глоток превратившегося в невиданный по силе и
мощи библейский хорал. Иоганн-Себастьян Бах, Actus Tragicus…
Затем – гул танковой
колонны, смрад от выхлопных газов и сухие, поначалу сердитые и осторожные,
потом частые и захлебывающиеся пулеметные очереди.
Но лучше об этом не
вспоминать. Мы и так быстро трезвеем. И напрашивается вопрос: зачем вообще
нужно было пить?
Но вот что интересно.
Почему ты обратил внимание на ту красавицу из толпы?
Неужели ее стремление
выделиться было причиной твоей тяги к ней?
Но ведь и ты питал
надежду быть увиденным и понятым.
V
Жизнь в человеческом сообществе
есть постоянное самоутверждение. Строго говоря, угнетение одних другими. Часто
даже без видимой причины: разве можно душевную прихоть возводить в ранг
целесообразности? Торжество мелкого, но играющего решающую роль каприза.
«Только не возражай. Наберись
терпения и слушай…»
«И был вечер, и было
утро, день третий.»
В третий день создал
Господь Бог воды и сушу, и все, что растет и размножается, – травы, цветы,
деревья и плоды, в которых семя их на земле…
Третий день от начала
Тьмы.
23 августа был мой
Третий день. Испепеляюще-жаркий день августа 1968 года.
В два часа пополудни я
продирался на своем тарахтевшем, запыленном танке сквозь бурлящую пражскую
толпу. День был полной противоположностью библейской картине. Даже солнце
померкло от гари и копоти.
Впрочем, все это я
помню плохо. Все промелькнуло, как в коротком ослепительном сне.
Или помню, но не так.
Не так, как было на самом деле. Иначе…
Для начала пороемся в
загашнике. Где-то у меня припрятана бутылка коньяка, я ее держу для особого случая.
Для праздника или на похороны. Почему вы смеетесь? В моем возрасте и положении
– обычная мера предосторожности. Нельзя позволить себе сыграть в ящик без
хорошей артподготовки.
Первые полбутылки я
выпью сейчас, а вторые – чуть погодя. Вчера я похоронил Володьку, и вторые
полбутылки предназначены ему. Друга нужно как следует помянуть. Никто, кроме
меня, не станет его оплакивать и «отмечать».
Но сначала – первые
полбутылки…
…Замечательный
коньяк, давно такого не пил. С юности, когда хорошего коньяка в магазинах было,
как грязи. Его никто тогда не покупал. В стране победившего пролетариата
предпочитали рабоче-крестьянскую водку. От напитка аристократов разило клопами,
что противоречило вкусовым интересам рабочего класса.
Я почувствовал себя
недобитым аристократом, потому что опустился до «клопов». Откупорил бутылку, и
пока всю не выпью, не успокоюсь.
Клоповного
вкуса я не обнаружил: пробивался едва заметный аромат исчезающего
благородства…
Коньяк назывался
«Карагач», его прислал из Ялты Сашка Шкода. По случаю сорокалетия Пражской
весны. Так у них официально именуется то, что они у себя в 68-м году сотворили,
а мы потом исправляли…
Я отхлебнул и поставил
бутылку на край стола. Возле компьютера.
Меня лично не волнует,
что они на этот счет утверждают. Достаточно того, что я сам видел и пережил.
Я пристегнул протез – в
мир прошлого нужно входить при полном параде – и заковылял с бутылкой к
телевизору.
На телеканале Viasat Нistory анонсирован
художественно-документальный фильм «Пражская весна». Производства Би-Би-Си.
Нашего старого, преданного друга по тем незабываемым дням. Не только нас, но и
престарелых английских репортеров мучат события сорокалетней давности.
Участники и свидетели той резни испытывают одинаковую ностальгию…
В августе 1968 года
фото- и тележурналисты снимали нас много и часто.
«Она сновала по улицам
с фотоаппаратом и раздавала пленки заграничным журналистам, которые чуть ли не
дрались из-за них.»
Мы не выясняли, кто и с
какой целью снимает нас для истории – опорочить или донести информацию, –
детали нам были безразличны. Наши действия не казались нам предосудительными. Я
был всего лишь праведным исполнителем, наказывающим непокорного отступника.
Наказуемые испытывали при этом необыкновенную гордость и даже счастье.
«Дни, когда она
фотографировала русских солдат на пражских улицах и лицом к лицу встречалась с
опасностью, были самыми прекрасными в ее жизни. Это были единственные дни,
когда телевизионный сериал ее снов оборвался и ночи ее стали счастливыми.»
«Русские на своих
танках принесли ей душевное равновесие.»
«…всю первую неделю
оккупации она провела в каком-то экстазе, почти походившем на ощущение
счастья.»
Мне хотелось повернуть
время вспять. Несмотря на отрезанную ногу и ночные кошмары. Иногда я просыпаюсь
в холодном поту. Мне снится августовская Прага, танки на улицах и разноцветные,
разрезающие ночное небо трассеры автоматных очередей.
Повернуть время,
выпрыгнуть в отворенное окно, чтобы снова оказаться в знакомых обстоятельствах
и декорациях.
Можно подумать,
возвращение гарантирует тебе бессмертие! Или, как минимум, юношескую
памятливость. Вещи, в обычной жизни невозможные. Они всего лишь подразумеваются
в мире теней с их неумирающей памятью…
Фильм был с английскими
актерами и без них. С историческими персонажами и без оных. Тяжелый,
основательный, четырехчасовый фильм…
Какие-то нерусские
свирепые русские десантники. Типа Володьки Грачева сорокалетней давности.
Отдельная разведрота 350
парашютно-десантного полка на рассвете 21 августа захватила пражский аэродром Рузине. В пять часов десять минут утра…
Надо же, какая
точность! Кто-то скрупулезно зафиксировал для истории все эти часы и минуты…
Через четыре часа после
высадки Володькина рота взяла под контроль все важные объекты в городе.
…Куда-то стремительно
несущиеся русские танки. Неужели это – мы?!
Рука сама тянется к
поставленной на пол бутылке. Это на сегодня мои боеприпасы. Скудный и, вместе с
тем, основательный боезапас. Без него мне сейчас не обойтись.
Торопливо, не закусывая,
делаю еще один глоток.
Славный напиток
«Карагач»!
Еще несколько
неотчетливых кадров:
бои на пражских
улицах…
дым и копоть от горящей
боевой и не боевой техники…
перевернутые
автомобили, разбитые стекла витрин огромных пражских универсамов…
беснующиеся толпы
взбудораженных, опьяневших от злобы и ненависти людей…
– и улицы, улицы…
Бесконечные улицы
старой, имперской Праги…
Мне кажется, в потоке
выхваченных камерой персонажей я узнаю знакомые лица…
Лица наших солдат,
утомленные и озабоченные. Они мелькают смутно и расплывчато, как будто
киносъемка производилась под водой. Через океаны человеческой воды, затопившей
улицы и переулки восставшей Праги.
Я хочу сказать, как
сильно я к ним привязан. И как я их всех люблю. И как тоскую по ним. В каждом
случайно мелькнувшем лице мне чудится зарядной Сашка или механик-водитель Вовка
Гришкин. Или я сам. Или белокурый, начищенный и наглаженный лейтенант Семянников. Он погиб далеко, и Прага в его смерти не
повинна. Он до нее попросту не доехал. Его убили на окраине города Дечин. В
небольшом чешском городке с красными остроглавыми
крышами и густыми яблоневыми садами. Отставшая фура с хозяйственным барахлом –
ведра, лопаты и топоры – и двумя перепуганными солдатиками въехала в огромную,
размахивающую кулаками толпу.
И повторилось то же,
что было в Праге: искаженные злобой лица, неистовые глаза… И флаги, флаги…
Куда ни глянешь – всюду трехцветные национальные флаги. Они мелькали в руках
орущих проклятия манифестантов, на балконах домов и телевизионных вышках, на
антеннах и зеркалах заднего обзора автомобилей…
Семянникову
не повезло: его фургон, старенький ЗИЛ, заглох в самом центре бурлящей толпы.
Жаждущие крови патриоты перевернули фуру и подожгли, облив перед этим бензином.
Летеху Семянникова
выволокли вместе с солдатами, связали и бросили в пылающую машину…
Очередной судорожный
глоток коньяка «Карагач»…
VI
…Еще мне кажется, я
узнаю лица пражан. Я их видел на митингах на Вацлавской
и Староместской площадях и в копоти от горящих
коммунистических газет в рабочем предместье Высочаны.
Хотя что можно было разглядеть в обезображенной многоликим человеческим
присутствием Праге? Ничего, кроме волнующейся людской массы…
Но все равно я вижу –
верю, что вижу…
Вижу все заново…
…Вот женщины, много
женщин. Они что-то выкрикивают, беспомощно и беззащитно размахивая руками…
В наш адрес
размахивают. А мне кажется – в мой персонально…
Их женщины даже в
экстремальных ситуациях ухитрялись оставаться красивыми. Чешки сплошь и рядом
красавицы. В Европе таких мало. Я смотрю на них с восхищением, как в день,
когда увидел их воочию. С восхищением и завистью. Женская красота такая же
вечность, как Рай и обращения к Богу. И святость в душе. В такой ее недоступной
и священной глубине, что ничего нельзя разглядеть. Она там даже не
подразумевается…
У Кундеры
много раз я возвращался к портрету Терезы. Так он называл молодую
фотожурналистку, снимавшую нас в Праге. Для меня она – воплощение пражских женщин.
«Она была элегантна…»
«Вела себя оживленно…»
«Лицо неподвижное, без выражения, но движения
энергичны…»
Она была «удивительно покорной и застенчивой…»
Она, она, она…
И:
«В третьем цикле снов она была уже мертвой.»
«Она лежала на катафалке… вокруг нее были одни
мертвые женщины.»
«Тереза кричала: ‘Я же не мертвая! Я все чувствую!’»
«‘Мы тоже все чувствуем’, – смеялись трупы…»
А потом возникло
незнакомое женское лицо. Чье оно было – сочиненной, придуманной Терезы или
настоящей женщины, носившей это имя. Или она была воплощением других женщин
Праги, слившихся в один обобщенный Лик…
Я не знаю.
Временами ее лицо
казалось портретом «Женщины с Майорки» Пикассо,
воспроизведенной на мягкой обложке романа. А в остальное время напоминало
случайно увиденную девушку на мотоцикле – она мне запомнилась выразительной гримаской, с какой отбрасывала со лба непослушную прядь.
Или облик немолодой, но все еще красивой женщины на пражском перекрестке. Она
спокойно ждала, когда проползет по улице колонна русских танков. А потом
неторопливо пересекла улицу, блестевшую осколками битого стекла. Хотя там и
стреляли, и толпы восставших не давали прохода ни своим, ни чужим…
Не знаю почему, но мне
было мало этих женских лиц, живых и предполагаемых. Словно в стремлении вернуть
утраченную реальность, недоставало главного – разнообразия и вдохновения.
Подъема жизненных и духовных сил, какой испытывают уходящие на смерть
камикадзе.
И только одна фраза все
поставила на свои места:
«Мое лицо еще не есть
я…»
И еще: в фильме
Би-Би-Си было много разговоров. Самых разных. Известных и малоизвестных людей с
той, чешской стороны.
Журналисты, политики,
писатели… С умным видом они рассуждали о том, что было бы, если бы было этак.
А что – если бы было иначе…
Меня их умозаключения
не трогают. Это не моя тема. Я не знаю и никогда не видел этих праздных господ.
В Праге 1968 года мы жили другой жизнью. Они – своей, а я – своей. Моя жизнь
была борьбой с их сопротивлением. А значит, и с моим…
Я видел и помню
глупого, болтливого наводчика Кидю. Замурзанного и
сопливого Вовку… То, что мне предложили в телефильме, – это была другая
правда. Правда, похожая на ложь. В ней не было моих слез и переживаний.
Волнений и страха. Сочувствия и ненависти. Фильм выхолостил меня и моих
товарищей. Вместо наших душ на экране с бешеной скоростью мелькали танки,
танки, танки… Ничего, кроме танков. Как будто в Праге вообще не было другой
техники. Ни автомобилей с боеприпасами и продовольствием, ни боевых машин
десанта…
«Русские танки пришли
наказать всех неверных…»
Я – танкист. Значит,
это я внушал всем этим францам, терезам,
йозефам и миланам, патлатым
молодым людям на мотоциклах и их расхлябанным полуголым подружкам неподдельный
ужас. Я, кого так любила за доброту и милосердие покойная мама… Чем не повод
выпить еще? И воспрянуть духом, потому что, когда пьешь хороший коньяк, еще не
все потеряно. Всеми порами души и тела чувствуешь, сознаешь, что у тебя есть
еще будущее, черт возьми!
Я внушал им ужас, –
продолжал размышлять я, наблюдая на экране новенького «Самсунга»
за мятежной суетой полувековой давности. Что, разумеется, само по себе было
ужасно. Это заставляет лишний раз обратиться к медленно, но неуклонно пустевшей
бутылке. Я ее со вкусом и уважающей себя неторопливостью осушаю. Пополам с нельющимися, обледеневшими на пути от глазных белков до
небритых щек слезами…
«На Володьку, – подумал
я, – ничего уже не остается!»
Неужели мы одни должны
расплачиваться за все? Только потому, что я, видите ли, танкист, а он –
парашютист, каких мало…
…Английский фильм –
порождение инопланетного разума.
Мучит один и тот же
неразрешимый вопрос. Почему они так взбесились у себя в Праге? Мы не собирались
их покорять и облагать податями. Заставлять работать на себя и выделять крохи
на их скудное, очень скудное существование. Нам от них вообще ничего не было
нужно. Кроме одного: разделить с нами наше одиночество.
У одиночества – вывод,
родившийся после очередного глотка, – только один выход, одно продолжение:
коллективизм…
…Экстаз.
Интеллигентский экстаз, когда не знаешь, чего у тебя больше, – счастья от
упоения страданием или подлинного горя…
И я опять вспоминаю:
«…всю первую неделю
оккупации она (Тереза, моя возлюбленная Тереза!) провела в каком-то экстазе,
почти походившем на ощущение счастья.»
VII
Почему я должен тебя
помнить?
Вопрос, конечно, не
самый серьезный. Годы исказили все. Твой облик – кто может поручиться, что я
узнаю тебя, если завтра окажусь на пражских улицах и ты еще не умерла? И твою
внешность. Незнакомые привычки. Твой дом, любимые цветы и книги. Театральные
постановки, которые ты предпочитаешь, фильмы Феллини и Вайды, которые ты
любишь…
Этого ничего больше
нет. Было слабое подобие, а теперь и его нет. Осталась одна ты. Такая, какой я
запомнил тебя в тот день. Или вообразил – тут уже я и сам не могу разобраться.
Даже после полбутылки коньяка «Карагач».
Сначала ты врезалась в
меня, мою машину и мой экипаж бесстрашным глазом репортерского фотоаппарата;
затем копной светлых распущенных волос – они мешали тебе снимать и ты
нетерпеливо поматывала головой, стараясь отбросить их в сторону. Затем еще
чем-то, что я пытаюсь восстановить из развалин моей памяти и что не подлежит
реконструкции. Как и все, что исходит, истекает из глубины твоего нутра. Если
женщина предназначена тебе судьбой, ты никогда не поймешь ее до конца. Она
посвящена тебе, в этом ее загадка и смысл.
И ты ее потерял…
«Однажды, когда она
вела себя слишком дерзко, пытаясь сфотографировать офицера, нацелившего
пистолет на группу людей, ее задержали и оставили на ночь в русской
комендатуре. Ей угрожали расстрелом, однако как только отпустили, она снова
вышла на улицы и продолжала щелкать.»
Скажи, что это
неправда, Тереза. Он все напутал, этот Милан Кундера!
Ему не хотелось отпускать тебя ко мне. На самом деле все было иначе!
Мы проезжали по площади
в сторону телецентра. Двигались то быстро, то медленно, – насколько позволяла
толпа. Бесстрашная и неуправляемая. Они стояли стеной, взявшись за руки, а их
вожаки размахивали знаменами – где они брали их в таком количестве! В нас
бросали пустые бутылки и камни – где они взяли столько камней!
С крыш домов, чердаков
и мансард сыпались автоматные и пулеметные очереди – где они взяли столько
оружия!
По брусчатке и броне
танка, так что с нее осыпалась краска, чиркали огненные вспышки.
Сашка Шкода и я – мы
оба стояли в открытых люках. Как два смертника. Иначе было нельзя – медленно
двигавшуюся машину повстанцы мигом подожгут.
Вовка Гришкин, метавший
громы и молнии в адрес «контры», не решался давить людей. Они бросались под
траки, пытаясь нас остановить. Вовка тормозил, густо коптил разъедавшим глаза
солярным дымом. Толпа дружно подавалась назад, закрывая лицо платками, и снова
напирала…
И тут вмешался я.
– Вовка, дави их! –
скомандовал я.
Что я мог сделать. Что?
Они нас остановят и разорвут на куски! Линчуют, как лейтенанта Семянникова в городке Дечин.
– Дави, это приказ! –
орал я.
Сашка выпустил длинную
пулеметную очередь.
Патлатые молодые люди с канистрами
карабкались на машину.
– Кидя,
покрути башней!
Поджигатели посыпались,
как груши, хватаясь за головы и треснувшие ребра.
Сашка вел огонь из
башенного пулемета.
Кидя
вращал башню, толпа раздалась, послышались крики ужаса, смешанные со звуками
стрельбы.
И тут я увидел ее.
Она в упор нацелила на
меня фотоаппарат. Проклятый круглый черный глаз смотрел не мигая.
– Стоп! – крикнул я.
Не знаю, зачем я это
сделал. Для чего остановил машину и что собирался предпринять в следующую
минуту. Все произошло быстро и бессознательно. Таким сложным и странным был
взгляд фотообъектива. И в то же время гуманным, как будто смерть обещал не
мучительную, а легкую.
На меня смотрел квадрат
фотоаппарата, похожий на квадрат отворенного окна.
Вовка заскрежетал
тормозами, танк дернулся и остановился.
Я спрыгнул и с
пистолетом в руке направился к уставившемуся на меня черному глазу. Я в него не
стрелял, Милан. И не целился в толпу. В толпу целиться невозможно. Толпа –
нечто безличное и бесформенное, на ней нельзя сосредоточить прицел оружия или
объектив фотокамеры. Целиться можно в молекулу – одинокую молекулу вроде меня.
Моя, а не твоя, Тереза это хорошо понимала. Потому и нацелила на меня холодный,
безжалостный ствол фотоаппарата. Она убивала меня, жалея, и точно так же,
жалея, я мог убить ее.
К тому же, я не был
офицером, Милан. Ты великодушно повысил меня в звании. Твой народ должен
запомнить Терезу погибшей от руки офицера, так будет возвышенно и трагично.
Жанну д’Арк казнят не простолюдины, а короли!
Я же был обычный
преступник, подлежащий суду потомков.
Я грех не с большой
буквы, а всего-навсего с маленькой: русский старшина срочной службы. Такой же
винтик в механизме событий, как ты и она. И все мы, не знавшие пощады, но
пытавшиеся проявить хотя бы крупицу милосердия. На секунду, на две – пусть не
ко всем, пускай лишь по отношению к одному-единственному человеку из
злополучной толпы…
Она стояла не шевелясь.
Потом сделала несколько вдумчивых щелчков и, покрутив никелированный ролик,
перемотала пленку и устремила объектив на Сашку. Она хотела снять его за
башенным пулеметом.
И только потом, когда
Сашка был запечатлен для истории, принялась фотографировать толпу; оттуда
суматошно и нервно выносили убитых и раненых. Ублюдки-патриоты
распевали гимны, величая «невинных жертв советской агрессии»…
…Спроси Володька,
зачем я это сделал, я не смог бы ему ответить. Да он и спрашивал нечасто. Когда
мы выпивали, тогда его взрывало.
– Нет, – горячился он.
– Объясни мне, зачем ты к ней поперся. К той бабе с
фотоаппаратом? Хотел убить – надо было стрелять, а не мучить!
Он как будто
оправдывался. Или находил пристойное объяснение своему поступку.
А я – не знаю. Как и он
не знал, для чего он швырнул гранату, ему ведь ничто не угрожало. Нечего было
опасаться, но он почему-то это сделал. Почему?
Я бормочу, что ничего
такого не хотел, и тогда он вспыхивает снова:
– Скажи, на кой ляд ты
это сделал?!
Не знаю. До сих пор не
могу понять. Глазок фотоаппарата словно приковал меня. А за ним, глазком, –
спутанные волосы молодой женщины, каких до этого я никогда не видел. Подумать
не мог, что такая красота может вздыматься под порывами летнего ветра. Чтобы
взлететь, как облако, окутывающее ее. Это было ослепительное сияние – то ли
облако, то ли невесомая плащаница, подхватившая взмывающего в горние выси
Христа…
Придя в себя после
шока, толпа ринулась на меня. Машина была далеко – я успел отойти на порядочное
расстояние. И тогда я увидел, что остался с разозленной толпой один на один.
Меня уже не было видно. А я продолжал стоять с дурацким
пистолетом в руке, улыбаясь и глядя на ту, кто невозмутимо щелкала
фотоаппаратом…
Ее никто не арестовал
ни до, ни после того, что произошло. Не отводили ее ни в какую русскую
комендатуру и не грозили расстрелом. В отличие от меня, она осталась живой и
здоровой. А может, эта история случилась раньше, и она встретила меня уже после
ареста и освобождения, чтобы нацелить на меня свой фотоаппарат?
«Ей угрожали
расстрелом, но как только отпустили, она снова вышла на улицы и продолжала
щелкать.»
Я тупо смотрел, как она
прикладывает к правому глазу фотоаппарат, а потом стала исчезать, таять на
глазах, словно христианское облако, – моя Тереза.
И ничего от нее не
осталось…
Ее не было, – дошло
наконец до меня. Ее никогда не было, ты все выдумал. Откуда взялась могучая
волна, подхватившая и подбросившая тебя словно щепку, как Христа – его
несравненное облако. Я не слышал человеческих голосов, гула боевых машин и
взрыва разорвавшейся гранаты – сознание заволокло коричневым дымом, и что-то
долго и печально летало надо мной, как стая черных голубей…
…Проезжавший мимо
БРДМ отдельной парашютно-десантной роты остановился на площади. Старший сержант
Грачев острым глазом углядел опасность и, не раздумывая, швырнул в бушующую
толпу гранату.
Потом они подъехали к
тому месту, где истекал кровью раненый танкист.
Но я этого не видел и
не помню. Мне рассказывали ребята из экипажа, а потом приезжал и каялся
Володька, а я его утешал: «Все нормально. Иначе было нельзя».
Он уныло соглашался:
«Они могли тебя
угрохать!»
Но я видел, что он не
верит ни моему, ни своему слову.
У меня не было сил ему
возражать. Моя нога – точнее, то, что от нее осталось, кровоточила, я не помнил
группу своей крови, время уходило на пробы и поиски крови или плазмы, я валялся
на липком топчане в медицинской палатке в центре Праги. Терял сознание, снова
приходил в себя и натыкался на грустную володькину
рожу – он плакал, как ребенок, комкая берет, словно хоронил сразу двоих – меня
и себя.
Я снова терял сознание
и, словно в бреду, летел на вертолете (мне казалось, на хрустальном облаке) под
нескончаемо-унылое музыкальное произведение Actus Tragicus. Затем незаметно и мягко переселился в санитарный
автомобиль…
– Где я?
– Успокойся, солдат. Ты
в безопасности.
– Где я?.. – шептал я.
– В Дрездене. В
госпитале. Тебя вылечат, спи…
Я много бы дал, чтобы
не просыпаться. Мне снились чудесные сны. Цветущие луга и огромное небо. На
небе ни облачка, такое оно большое и синее. Как Божье око… Облака плывут тихо
и незаметно, словно небесные отражения, – плывут и плывут. Снится мама в летнем
платье и косынке, прячущей ее русые волосы.
В девичестве у мамы
была толстая коса до колен. Когда она вышла замуж, в первое утро после брачной
ночи она отрезала косу собственными руками.
Но красота и густота ее
волос остались неизменными. В облике Терезы, когда место матери в моих снах
плавно и беззвучно заняла она, мне виделась та же пышность и легкость волос,
вздымаемых жарким уличным ветром.
Тереза снилась мне
перед пробуждением. Все так же она уставляла на меня черный глаз фотоаппарата,
и я умолял ее отвести камеру и показать мне свое лицо. Она не соглашалась,
поматывая густой копной русых волос.
– Зачем-то я подошел же
к тебе? – она отрицательно взмахнула пышной гривой:
– Не знаю.
– Я хочу видеть тебя
всю, от головы до ног. Иначе придется предположить, что ты не Тереза.
– В этом не будет
ошибки. Запомни меня такой, какая я есть. Если хочешь большего…
Мне ставили укол
обезболивающего, и Тереза уплывала.
– Мираж, – кивнул
Володька, когда я рассказал ему о моих ощущениях. – Не стоит обижаться.
«Ты думаешь?» – Ведь
она продолжает являться в моих снах. Делает все, чтобы я не забыл ее, продолжал
о ней думать.
…Я понял, почему она
мне отказала, – в Праге или во сне? – заслоняясь черной коробкой фотоаппарата.
Не будь этой таинственности, я бы не вспоминал ее сорок лет спустя. Возможно,
ее земного воплощения уже не существует. Оно исчезло, как и она сама, – в толпе
и пороховой копоти, а затем в госпитале, где я приходил в себя после операции.
«Пожалуй, ты прав», –
улыбнулся я.
Последний разговор с
Володькой состоялся у меня незадолго до его смерти. Я был прав, что не напрягал
его сложностью моих представлений. Уходить из жизни нужно легко, чтобы не было
сожалений ни у тебя – там, ни у меня, оставшегося, – здесь.
Оставшегося до поры до времени…
VIII
Мне не хочется говорить
об этом вслух, лучше помолчать. Не разжимать губ, рассказывая, как ты уходил из
жизни, так это было нелепо. Я не кощунствую, пойми меня правильно. Мы привыкли
говорить друг другу правду, и лукавить было бы подло.
Не могу сказать, что я
ожидал такого конца, но что-то мне не нравилось. Мне не нравилось, что тебя
преследует некая мания.
Я тоже, конечно, хорош.
Но в другом человеке обычно ищешь того, чего у тебя нет. Я искал у тебя защиты
и поддержки. Утешения и надежды. А ты мучился, как и я. И тоже искал выход из
этого положения и не находил.
Я понимаю – молодой Насуфиди тут не причем. И Дина тоже, это все внешние
признаки, катализаторы и взрыватели. Ты сидел, поеживаясь от холода, в
сторожке: ты только что заступил на смену.
Перед глазами дымилась
одна и та же картина: квадрат окна с японским пейзажем.
Был шестой час вечера.
Не знаю, о чем ты думал, какая тоска тебя захлестывала. Ты никогда не говорил о
своих переживаниях, только плакал. Когда бывал пьян.
Но твои слезы не в
счет. Когда сработала сигнализация и видеокамера показала «волшебного стрелка»,
твоя рука потянулась к пульту, чтобы открыть ему дверь. А потом, не меняя
ритма, обратилась к травматическому пистолету системы «Краузе».
Когда накачанный бычок Эдик Насуфиди ввалился во двор
и помахал тебе рукой, ты вышел и пошел прямо на него. Говорят, при этом ты
улыбался…
Я не доверяю разговорам
о твоем бессердечии. Принято считать, что во время убийства улыбаются только
равнодушные. Или предвкушающие заранее спланированное преступление. Но ты
ничего не планировал и не готовил. Эдик ни о чем таком даже не догадывался:
переспросил, уступая тебе дорогу: «Ты чего, Михалыч?»
А потом, когда ты направил пистолет на него, – уже испуганно: «Я не виноват, Михалыч. Динка сама…»
Он решил, что твой
поступок – месть за униженную и обесчещенную Дину.
Вряд ли ты вспоминал в
эту минуту глухонемую самоубийцу. Или меня и Терезу. Никто не размышляет, когда
идет на такое. У тебя что-то созревало всю жизнь. Как нарыв, который долго
краснеет и ноет.
А потом приходит время
его рождения. Ты это хорошо понимал. И приставил пистолет к своему виску после
того, как молодой Насуфиди упал и ты последний раз
посмотрел на красное заходящее солнце…
IX
Не могу! Надоело
вспоминать Володьку и смотреть телевизор. Слушать хвастливые речи престарелых
политиков. И чешских гуманистов из числа бывших непримиримых революционеров.
Надоело видеть одно и
то же – мельтешение мятущейся, искаженной временем и поспешными съемками
бунтующей человеческой толпы.
Пора приступать к
последней главе.
Восьмой час
неподвижного и знойного августовского вечера. Темнеет.
Прихватив полупустую
бутылку, я бреду в кабинет. Так называется комната, где я работаю, сплю и пью.
В теплую, уютную нору – здесь я доживаю последние дни.
Квартира пуста. Хорошо,
что я расстался с семьей. Одному легче жить и умирать. Приятнее переживать
воспоминания и варианты воспоминаний. Когда прикидываешь, как могла бы
сложиться та или иная ситуация. И переделываешь ее по своему усмотрению…
Я сел за стол и вытянул
мою единственную ногу…
«Стоп, – подумал я. –
Где-то в столе лежит пакет с фотографиями. Их прислал старый товарищ Сашка
Шкода. Накануне сорокалетия Вторжения он побывал в Праге и напомнил о себе.»
Будет лучше, если я
разложу фотографии по порядку. По ранжиру. Как солдат в одном строю. Или
расположу их по сюжету, когда кинорежиссер просматривает тысячи километров отснятой
пленки. И пытается выстроить живую, теплую канву. Бессердечную канву, потому
что бессердечна и бесчеловечна самая распрекрасная последовательность. Любая
совокупность, выстраиваемая, как причинно-следственная связь.
Все, что происходит в
жизни, алогично и непредсказуемо. Так уходил из жизни Володька, появлялась и
исчезала Тереза. Так и я уйду в небытие…
Мне хочется
восстановить анархическую очередность событий…
«Но это после, – решил
я. – После того, как я отыщу старую трубку.»
Трубку я не курил целую
вечность. Мне доставляет удовольствие вытащить ее из шкафа, вложить чубук в
разинутую пасть и посасывать, словно она полна горячего, пахучего дыма. Мы
счастливы, когда подлинность подменяем видимостью…
Я ее и подменил,
раскладывая фотографии в придуманном мною порядке.
Отхлебнув убывающий
«Карагач», я так и сяк комбинировал сашкины
фотоснимки. Мне хотелось, чтобы это были копии работ Терезы. В августе 1968-го
нас в Праге снимала только она. Никого больше не могу представить на пражских
улицах с фотоаппаратом на шее.
«…И пришли танки.»
«Вот-вот, – отхлебнул я
из бутылки. – Так у них называлась юбилейная фотовыставка в Национальном
музее.» На подступах к нему, на пандусах и свободных площадках были выставлены
на всеобщее обозрение наши славные Т-55, – свежевыкрашенные и приведенные в
полный музейный порядок. «Интересно, где они взяли столько танков, –
разглядывая фото, подумал я. – Наверное, остатки их бывшей Национальной армии.
А может, и нашей Западной группы войск, – они бежали из Чехии так безоглядно,
что оставили вооружение…»
Обидно. Все-таки не
надо было так трусливо…
«Ага, – нацепив очки и
посапывая трубкой, подумал я, – вот и наши фронтовые будни.»
Читаю надписи на
фотографиях, списанные с чешских оригиналов:
«Пражане держат плакат
‘Возвращайтесь домой!’»
«Почему вы стреляете в
нас?»
«Советские танки на Вацлавской площади…»
«Мужчина пытается
помочь убитым и раненым 21 августа…»
«Пражане бросают в
советский танк бутылки с зажигательной смесью…»
«Мужчина держит
окровавленный чехословацкий флаг перед советским танком…»
«Молодые чехи окружили
советский танк…»
Продолжать нет смысла.
Лучше покончить со всем этим. Раз и навсегда. Так, чтобы не щемило нездоровое
сердце и память не требовала соучастия.
Мы никому не нужны. Ни
родным и близким, ни чужим и дальним. Наша личная судьба нужна только нам. Да и
то по большим праздникам. Каждый живет для себя, и глупо требовать от других
взаимопонимания. Страна, ради которой мы обрекли себя на муки памяти, в нас не
нуждается. Ее нет. Она нас бросила, как моя семья бросила меня…
Я подошел с пустой
бутылкой – коньяка в ней осталось на донышке – к окну и распахнул его настежь.
Слишком долго я сидел в моей часовне. Пора выходить на свободу – к радостному
сиянию храмовых свечей, блеску рубинов и бриллиантов. Мне не нужны
величественные процессии и не требуется большого скопления народа. Свое
возвращение я отпраздную сам – так, как я привык в моей до неприличия
затянувшейся жизни…
За окном душно и
сумрачно. Ни огонька, ни звука. В ноздри пахнуло чем-то горьким и свежим –
запахом потухшего костра, дымком человеческого жилья. Такого далекого, что он
не придал древесно-угольной горечи большого значения.
Люди, их извечный быт
никогда его не интересовали. Ему ничего не было нужно из того, чем озабочен
хлопотливый человеческий ум. Он вырос из его забот, как ребенок вырастает из
детских штанишек. Что-то в нем кончилось. Кончилось, не начавшись… Он –
библейский дух, витающий над бездной. Как же он раньше этого не понимал!
Но это так легко
исправить!
С ловкостью молодого
человека он вскарабкался на подоконник. Зажав в одной руке пустую бутылку,
другой он держался за раму распахнутого окна.
Внизу была непроглядная
ночь и сухость. Ничто его не страшило: ни жизнь, ни смерть. Ни радость – она
еще как может ранить! – ни печаль. Он остался наедине с собой и бездной. Это
главное, что обещала ему жизнь…
Он вспомнил ночную
горную дорогу, на которой оказался много лет назад. Косо растущее дерево над
обрывом…
Их обогнала пехотная
БМП, и веселый парень в каске бросил ему на ходу пачку сигарет: «Кури, земляк,
на здоровье!»
Но это вспомнилось
напоследок. Потому что он ничего уже не видел, не слышал и не вспоминал. Все
сошлось, соединилось в удушливом черном тумане, затянувшем разрозненные части
его жизни. И он уже не знал, живет он или находится далеко-далеко, за великим
Пределом…
Мариуполь