Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 281, 2015
…И дедушка, ущербный «Хемингуэй», названивал с хмурого
утреца, выл озадаченным зверем.
-У-у-у, Валечка-то, Валь… ик… люшечка наша, чего
утвор… ик… рила, дочечка-то,
у-у-у… – разбирала девочка, ожидая: спросит дед, не спросит – про то самое? Угадала мама или нет?
Спросил. Провывшись едва, проикавшись, слово в слово
спросил – как пророчила мать. Словно в воду глядела – в безжалостную и чужую
воду.
– А скажи, внучечка, не оставляла ли мамка чего? Не
давала ли чего сохранить – перед тем, как в больницу лечь? Ты скажи, деточка,
как есть. Дедушке можно – дедушка тебя любит. Дедушка тебе рóдный. Своя
кровь, уу-у-уу…
И снова взгудел икающей трубой Иерихона, а девочка с
вопросом тем и глотнула, во второй, за полкруга, раз, – твердого воздуха.
Страшного воздуха. Камня. Набьешь им против воли легкие, а дальше – стоп! Ни
вынуть, ни внять, и сходятся в лезвие грани, и стой, балансируй, держись на
кровящих ступнях…
Не выстоять. Поехала девочка по обоям вниз, а в глазах,
сквозь хвостатые искры: зверек. Детеныш звериный, не разбери чей – голый еще и
слепой, незадолго на свет явленый. Наобум тычет влажной мордахой, щупает
суженный мир… Ищет. Ищет сосок на мамкином брюхе, а соска – нет! Ни мамки, ни
брюха, ни соска – ничего. Нет жизнетворной связи, а розовым-детским в стороннюю
твердь – не из приятных занятие. Жутковато это – когда в твердь. Совсем,
начистоту, никуда.
Так прихватило – и отмякло, отлегло. И правильно, что
отлегло, – она же как мама. Должна быть, как мама. Умная, сильная и, если
нужно, злая, – неизвестно вот только, будет ли.
Антикварная трубка качалась на аспидном проводе,
гундосила выцветшим дедом. Понятно, расклеился. Понятно, страдает. А ведь
спросил! Так вот и брякнул в лоб, на другом ладу – почти без спиртом согретой
слезы. Все, как пророчила мама. Вот и поди разберись тут, если даже дед
родной…
А старик меж тем был ей ближе всех остальных – кроме
бабушки и, разумеется, мамы.
…«Старик без моря», как звала его мать. В словах ее
много было верного. Дед, багровое мясо, походил на самого Хема и всех его
брутальных героев разом – да только схожесть эта на внешности главным образом и
заканчивалась. Всякий, знавший старика ближе, понимал: уж этот-то не пошел бы,
как Сантьяго, в море воевать упрямую рыбину – ни за какие ковриги! Он, скорее,
дождался бы того, настоящего Старика, на берегу да и скупил все за
полушку-бесценок или другим каким взял обманом – коли нашлось бы там, что
брать. Вот именно – «коли нашлось бы»: в том беда, что у Стариков настоящих так
чаще всего и бывает: зубы на полку, а ветер – в карман.
Не-е-ет, ее дедушка был из других – и как станешь его
винить за то? Таким уж он уродился – торгашом и выжигой; и выходило каждый раз,
что людям от общения с ним ни навара, ни душевного благолепия, а сам дед,
напротив, только богател, наливался угрозистой мощью и багровел еще более.
Взять хотя бы цыгана бельмастого Мишку: ни в какую не
хотел тот продавать старику Бармалея, искрометного жеребца, и не продал бы,
точно, когда б не вызнал случайно дед, что пришлый цыган – запойный алкаш в
завязке, да не стал бы совращать «рому» дармовым самогоном.
И совратил ведь – опоенный безумец Мишка спустил-таки
прекрасного выродка ни за грош. Деду коняга и нужен-то был не пойми зачем: так,
покуражиться перед деревенскими молодыми курвами – Мишка же, протрезвев,
убивался в прокуренный голос и дважды пытался повеситься: Бармалей ему светил
Вифлеемом.
Пробовал Мишка воззвать и к дедовой совести, не ведая, что
товара такого у деда нет: ходил на усадьбу, мешал шелковые, со слезой, просьбы
с суматошными угрозами и хватаньем за латунный грибок финаря – но здесь дедушка
был тверд, как Роберт Джордан.
– Шел бы ты, Миша, со двора миром. Все по обоюдному
согласию. Сыны подтвердят. Неча водку жрать, коли не умеешь! Сразу дело, а
потом магарыч! – выслушав цыганские тирады, поучал-резюмировал дед и показал,
для убеждения, волосатую кувалду кулака.
Игорь, старший дедов сын, курил, боковато улыбаясь, у
крыльца и смотрел не мимо, а сквозь цыгана на вилы у того за спиной. Цыган
проследил взгляд его – и заметно сник. Вилы стояли зубьями вверх и нарядно
блестели.
Остерегшись даже плюнуть, Мишка подался прочь, а вскоре
исчез из деревни вовсе, запил снова окаянным винтом и, по слухам, зарезан был в
городе, в привокзальной пивнухе, четыре недели спустя, – да кому с того какое
горе?
Дед жил крепким хозяйством, каждый сезон забирал по
окрестным селам малину задешево и пер на небросовом «двести восьмом» на Москву.
С «малиновых денег» был и «Туарег» едва ли не с нуля, и новый, в три этажа, дом
с угловой ротондой, и кубышка, на какую можно бы обосноваться в парижском
полукурятнике с видом на Нотр-Дам, – а старик все искал, кого бы облапошить да
нагреть, пусть даже по мелочи, и каждой удачной афере радовался, как срочник –
вокзальной шалаве. Такой вот «Хемингуэй» – в барыжьем варианте.
А все одно: старика девочка понимала – во всех его
непонятностях. Дедушка бывал вреден, часто мерзок, еще чаще – жесток. Но даже
жестокость его была незамутненной, искренней жестокостью ребенка – она же и
сама едва перестала водиться с куклами. Потому и деда – страховитого дитятю в
полтора мясных центнера – понимала. До сегодняшнего звонка.
* * *
Папа, уклюкавшись от гиблого известия в ночь, бродил
бледным деверем из двери в дверь, дважды падал, расшибся и теперь спал,
вздрагивая собачьи, на полу у входной двери.
Поутру, однако, собрался, поцеловал дочь в солнечную
макушку, прослезился молчаливым набегом – девочке невообразимо сделалось жаль
его, и она увлажнилась глазами тоже – и выехал хлопотать по смертным
формальностям.
Похоронные деньги, и много, мама загодя оставила в особом
конверте, наказав девочке, когда и при каких обстоятельствах вскрыть, – так что
хлопотать было на что.
А после полудня пришел янтарный автобус, подводя
невозможный итог.
Девочка дежурила на подоконнике, холодила влажноватым
стеклом припухший, жаркий со вчерашнего нос – и, углядев внизу ползущее к
подъезду крикливо-желтое, яркое по-нехорошему тело, разом выстыла и замерла.
Воздух внутри вспыхнул, загустел и сделался через миг
твердым – ни выдавить, ни вдавить. Понятно, какой это был автобус и кого он
привез. Так вот сразу, в одно касание глаз, – понятно. И ждать больше не
требовалось. А жить – не жилось и подавно. Подавно-давно – с десяти вечерних,
накануне, часов: когда ПОЗВОНИЛИ.
Сутки еще не минули, но лег посередке времени разлом,
гнилью дохнувшая глубина, из какой возросла и жахнула в небо тараном
непереходимая грань-гранит – оттого и казалось, что было это в смутном,
многолетней давности, далеке: прежняя, до звонка, жизнь. И все, что «до»,
касательство к девочке вряд ли имело, ведь грань-то – неодолима.
А она, желтоглазая, – одолела. Одолела зачем-то и перешла
в жизнь другую, невозможную и не свою. В жизнь «после», где все не так, и
воздух – твердое тело. В секунду воздух может обратиться в твердь. А разве
дышат твердыми телами?
Но янтарный автобус привез и ждет.
Спазм отпускал; тоненьким смятым рукавом глотки с
присвистом пошел обретаемый трудно газ. И, опять же, казалось, его нужно
хватать руками и заталкивать в горло и далее, в жухлую кожуру легких, чтобы
вытянуть после тем же путем обратно, – и так раз за разом, – иначе не продышишь
и не проживешь. А прожить – надо. Прожить, выжить и пережить, нащупать и
ткнуться в родной сосок, какой и мягче, и прочней-надежней всего на свете,
потому как в нем, единственно – жизнь, дающая нить…
Транспорт, однако, углядела не только девочка.
Застучало в гулкий разнобой по коридору: будто шпалы сбрасывали
на мерзлую землю.
Братья мамины, темноликие изверги, один – охранник,
другой – сержант-контрактник ПВ, берцами давили паркет, торопились, вынося
проемы, встречать – и прогрохали серой лестницей вниз.
Девочка – по черноте одежной да желтому нездорово пятну
лица с ночными окружьями у глаз она легко сошла бы за богомольную старушку,
когда б не формы под джинсовым трауром: формы свеженького, не дозревшего самую
чуть шестнадцатилетнего женского существа, еще не нокаут для мужиков, но уже
его обещание, – подалась за дядьями.
Папа, приехавший с маминым трупом, похмелен был, суетлив
по-бабьи, нехорошо мят. Оборотясь к водителю, конструировал что-то в воздухе
белыми голубями рук, и хорошо понималось с расстояния, что постройка его – так
же нелепа, беспомощна и слаба, как и сам он, и, того и гляди, рассыплется в
прах.
А водитель, горных явно кровей, показался девочке
страшен. Вышел и курил у подржавленной, вполовину раскрытой двери, и, как
увиделось ей, улыбался, просвечивая свозь щеть усов белизной.
«Нашел время и место, урод! Вот гадина! Ему-то, понятно,
по барабану, но зачем улыбаться-то? Улыбаться зачем, урод?»
– Гад. Урод. Гадина. Гад. Урод. Гадина! – она тихонько
проговаривала слова эти в упрямый такт – и поняла вдруг, что дело тут не в
улыбке, но в уродстве верхней губы, отчего водитель и глядел по жизни
весельчаком. И усы подстриженной шваброй для того лишь, должно быть, чтобы
скрыть заячий этот знак, – а она напридумывала тут черт-те чего…
Но было уже не до кавказца – дядья потащили из дверей синее
армейское одеяло с длинным, закрученным в грязно-белое, непонятным и длинным,
сокрытым в нечисто-белое, длинным и жутким, чужим и своим…
Снова закаменел-ожесточился воздух, и мысли, теснясь,
тыкались по малому кругу. Девочка пыталась и не могла ощутить мать, не
признавала близость ее и не верила, что там, под замызганным саваном, – если не
мама, то хотя бы ею бывшее тело.
Дядья чертыхались, забирая надежней в клешни синие худые
углы. Кокон-труп чуть выгнул к земле одеяло, но хранил жесткость.
– Тяжелая, что твой свинец! Валечка… Валюша… Кто бы
сказал… – дядя Игорь, старший из двоих, поразился и разом взмок.
– А хули ты думал? – лаконично возразил дядя Андрей.
Дважды меньший бывал в южных командировках, насмотрелся обезжизненных тел и
нáшивал их, трупов, немало: с чего бы ему удивляться?
Каждому из дядьёв от рождения досталась дедова половина:
старшему – тяжелая мощь, младшему – злая резкость. А наглой изворотливой
толковости у каждого было вполовину против деда меньше – потому и не
процветали.
Девочка мешалась, стараясь докоснуться до сокрытого тела,
пусть через ткань, – докоснулась и отдернула тут же руку: пальцы не узнавали
теплую мягкую мать и запомнили дерево.
Она подняла четкий восковой лик к одетому в «шубу»
фасаду: в рамки окон вставлены были плоские лица соседей. В доме напротив,
через двор, играла вчерашняя, из законченной жизни, музыка – бумц! бумц! бумц!
– но слышалась, как через подушку.
В подъезде пошло еще туже. Дядья кряхтели и матерились
потоком, и ждалось девочке, что вот-вот бросят они неудобный груз, возненавидев
его окончательно, ухнут в колодец-пролет да уйдут, – нет, донесли.
Ожидали бабку и деда – те должны были вот-вот явиться с
пригородной электрички. Дед с ночи пьян был вусмерть, внедорожник вести не мог,
а на такси расшвыриваться не имел похабной привычки. Пьяный или другой, а
принцип блюсти надо, – дед и блюл.
А бабули соседские – Вася и Тася – ходили уж округ стола,
куда только что взгромоздили маму. Чужому мытью доверия не было. Два таза с
последней водой – желтый и красный – пятнели у балконной двери. Девочку туда не
пустили, да и сама она не пошла бы: боязно было до жара, до судорог в пальцах
ног и огненнного червя вдоль позвоночника.
Дядья курили в кухне. Младший взял девочку за руку чуть
выше локтя, дыхнул в макушку вчерашним праздником.
– Ты вот чего, Лен… Старик твой говорит, что проверил
счета мамины. Сегодня утром ходил – в один банк и другой. Мы с Андрюхой хорошо
его потрясли. Чего получается-то, по счетам… Валя, оказывается, перед тем,
как в больницу лечь, сняла с книжек-то. Много сняла. А еще больше, поди, у ней
в кубышке было заначено! Хорошо сестричка на курях поднялась! Так это, ты вот
что… Может, она тебе сохранить чего-нибудь отдавала? Бате-то понятно, что
нет, – куда ему, демону алкогольному, давать? По пьяни отправил бы голодающим
детям Африки – и сам потом не вспомнил бы. Или на девок, шкур консерваторских,
спустил… Если она кому и доверила бы – спрятать там, приберечь – так, скорее,
тебе.
– Чего приберечь? – девочка не хотела и не могла удивляться.
Да и нечему удивляться: теперь, за гранью, все вчуже и
по-другому. Все так, как предсказывала мама. И откуда только ей было знать? Но
так ли, этак ли – надо привыкать здесь. Ведь зачем-то же одолела она –
невозможный гранит.
– Чего приберечь-то? – повторила негромко она.
– Да ты не подумай чего, племяшка! – зачастил от окна
дядя Игорь, старший. – Мы ж тебе родные, не кто-нибудь. Батяня твой, своими
именами, – мало что интеллигент, виолончелист куев – так еще и алкаш. Валюху до
свадьбы еще предупреждали: пустой человек, да разве она кого слушала? А у нас,
ты знаешь, по-серьезному. Мы тебе не чужие. Родная кровь. Родственники. Самые
близкие люди. У нас, Лен, оно целее будет. Да что – целее… Прокрутим
раз-другой-третий, есть тут пара хороших тем, – к совершеннолетию в два раза
больше вернем. Дорастешь – на учебу тебе, и на свадьбу, и на все остальное…
Там разберемся – по-родственному, по справедливости. Между своими – какой
обман? Обидно же – столько бабла… Не видела, может, старик твой прятал чего?
Ну, так чё, Лен?
– Не знаю, – сказала девочка медленно, печально и строго.
– Ничего она мне не говорила и не давала. Ни-че-го.
– Ничего, говоришь… Вот хрень! Где ж их теперь искать?
Хмыря этого, батю твово, что ли, опять трясти… Вот хрень! Чертова семейка!
Все в деда пошли, как один: концов не найдешь, хоть за ребра вешай… – суровел
дядя Игорь и поскреб дюймовый лоб. – Эй. Эй! Эй-эй! Ты чего, Лен? Ты присядь,
присядь, успокойся… Вот хрень, этого не хватало! Андрюха, тащи нашатырь!
Прибыли к вечеру дед с бабушкой. Старик, увидав тело
дочки, заухал обескураженным филином, пошел, шумно снося углы, по квартире.
Бабушка скулила тихонько, а после притихла вовсе, вжалась в самое себя и там,
внутри, и кричала, – и только хорошие, крупные, раздавленные постоянной,
сызмальства и во всю жизнь, работой руки ее яростно плясали от боли.
Девочка приезд стариков не застала: отнесенная в розовую
спальню пучеглазым дядей Андреем, укрытая до подбородка легким палевым пледом,
она была с мамой.
* * *
В янтарном автобусе места хватает двоим: внутри он куда
просторней, чем может показаться извне. Вот ведь, никогда бы и не подумала! Две
каталки стали впритык, и тела обнаженные – девочки и Валентины – соприкасались
плечами, локтямим и бедрами, соединенные тугими агатовыми шлангами с бледной
восковой желтью присосок на суженных концах. Кожу под резиной чуть покалывало и
холодило.
Водитель скрежетал и позвякивал ниже железным: как будто
вытаскивал один за другим, осматривал, пересчитывал и скидывал снова в ящик
большие, в килограмм веса, гвозди. С каталки видна была лишь спина его в
пропотевшей насквозь шафрановой футболке да черный, в синь, каракуль головы. В
распахнутую, исклеванную ржой дверь вместе с тяжелым и жарким воздухом заметало
мелкий песок.
– …Вот и поедем, красавицы! – сказал, закончив и
разогнувшись, он – все тот же разулыбчивый не по воле кавказец. – С ветерком
рванем, как положено! Ай, Андорра-мама!
Проскрипело, вскрипнув дважды, лязгнуло и отсекло. После
лязгнуло еще раз спереди и слева. Автобус без желания завелся и пошел. Багровая
ртуть термометра на белом блестящем столбе посередке грязного стекла,
отделяющего грузовой отсек от салона, всползла далеко за тридцать.
Ехалось с пробуксовкой, в натяг, – под колесами противился
и не пускал гравий.
Девочке виделось, что где-то внизу под автобусным носом –
крепкий и жадный железный рот, и рот этот нагребает в себя без устали гладкое
мясо камня, катает от щеки к щеке и размалывает с хрустом на стальных
безжалостных зубах. Наконец гравий закончился, автобус перестал жевать и
побежал веселее. Девочка пробовала приподняться – кожа под присосками тут же
тянулась и заныла сильней.
– Лежи тихо! – мать поддернула в досаде плечом. – Ты мне
больно делаешь, дуреха!
Водитель сдвинул запальцованное жирно стекло, протянул
матери прикуренную сигарету. Та, не поднимая головы, приняла, затянулась в два
прерывистых раза и, выдувая дым в потолок, продолжала:
– Я уже говорила. Перед самой больницей. Говорила –
только ты не услышала. Если я подохну, у тебя не останется никого. Ни-ко-го. И
ты это понимаешь. Ты знаешь это сама. Не дура – моя дочь все же! Помнишь, был
разговор?
Девочка помнила. Разговор был, и не из душеприятных.
– Мне не нравится твой друг, – выдала тогда мать.
– Зато он нравится мне, – возразила девочка.
– Молчи и слушай! – сказала мать. – Я не хочу, чтобы ты с
ним встречалась. Ему всего двадцать один, а я ни разу не видела его трезвым. Ни
разу он не пришел к нам трезвым. Если со мной что-то случится… Это не тот
человек. Я знаю, что говорю! Мне не нравится, что он пьет у нас дома, гадит,
дрыхнет, блюет, – и ни разу не попросит прощения за свои мерзости; мне не
нравится, наконец, что он спит с тобой – и тоже у нас дома, и чуть ли на моих
глазах …
– Ну с тобой здесь тоже спят! И тоже чуть ли не на моих
глазах. И не только папа! Игорь Петрович, с бородавкой, инженер по
безопасности, – думаешь, я не видела?! – девочка, сказав, тут же струсила: мать
и врезать могла не задумываясь, а рука у ней была не папиной, а мужской тяжести,
– но этого, на удивление, не случилось.
– Вот спасибо… – только и нашлась мать. Девочка еще не
видела ее такой потеряной.
Вечером они тосковали на балконе вдвоем, сбивчиво
жаловались на непонимание – и в конце концов, заревев глаза и исслюнявив друг
дружке лица, помирились. Мать даже позволила ей рюмку шотландского самогона. Да
и сама проглотила порядком. Тогда девочка и узнала от нее – о больнице. Хотя о
грани, о самой возможности ее, никто, разумеется, и помыслить не мог. Как же
быстро поменялось все…
…Теперь, завывая и пробуксовывая, автобус упрямо лез в
долгую и крутую гору. Два раза тряхнуло, после кинуло вперекос на левую сторону
так, что девочку швырнуло на мать, а после потащило, норовя оторвать, обратно,
– но восковые жесткие присоски держали накрепко.
– Когда я подохну… Молчи и слушай! – говорила мать. Шум
в салоне вполовину заглушал слова ее. Где-то на полу ехало с неласковым звуком
железо. – Молчи, слушай и запоминай. Когда меня не станет, у тебя не останется
никого. С папой – понятно. Он слабый человек, и всегда был таким. Всегда, с
первых дней, я была паровозом, Ленка. А с тех пор, как села в кресло директора,
– тем более. Мало кто из мужиков способен пережить факт, что жена успешнее, чем
он. И зарабатывает больше, чем он. Наш папка – не пережил. Но кто-то же должен
нести в семью деньги. Папа зарабатывать, как ты знаешь, не хочет и не умеет. И
мне, извини, глубоко побоку все его амбиции и самолюбие: у меня была и есть ты.
А папа… Когда я умру, он совсем сломается, дочка. Без паровоза он жить не
приучен, и ты должна быть готова к этому. Папа – иждивенец и, вдобавок, –
конченый эгоист, как и положено иждивенцу. Ростроповича из него не получилось,
а преподавать в музыкальной школе для него слишком мелко. И насчет друга своего
– ты подумай. Я прошу тебя, дочка, крепко подумай! Это не тот человек – я уже
говорила и повторяю сейчас. Совсем не тот человек. Ладно, погоди – своим умом
дойдешь, что к чему. Я знаю, что говорю! Эй, чернявый! Еще сигаретку придумаем?
– Придумаем, почему нет, – откликнулся вбок кавказец.
– Возьмем сейчас перевал, встанем – и
сообразим.
И действительно, «фольксваген» перестал вскоре тужиться,
выровнялся и покатился совсем легко. Прохладней сделалось в автобусном гулком
кубе, и багровые градусы, видела девочка, опадали стремительно вниз. После еще
раз тряхнуло, и – стали.
Высвистывая «Реквием» траурным соловьем, водитель
распахнул дверные половины, запуская разом холод и синь.
– Беседуем, курим, прощаемся! Дальше положишь – ближе
возьмешь! Мой матерь, твой матерь, всех матерь… Провожающих просьба покинуть
вагон. Наше время – ваши деньги! – с повадкой мандариновой не совсем понятно
обозначил он. – Поскорей, красавицы, давай-давай-давай-не-задерживай, мне еще
девять рейсов сегодня делать, да?
– Отошел бы ты в сторонку, – попросила мать. – Пять минут
у нас есть?
– Пять есть, почему нет? Десять нет, а пять – всегда на
здоровье, – кавказец, ежась в упавшем мгновенно холоде, сгинул из рамки-двери,
и теперь всюду, куда глаз доставал, зрился девочке незатертый небесный деним.
– Когда я умру… Слушай и молчи. По большому счету,
человек всегда один. Один рождается, и умирает один. А посередке – два-три
человека, которым веришь. Два-три – и то, если повезет. Редкость большая –
люди, которым веришь. Всегда нужно рассчитывать только на себя. И верить –
только себе. Или мне, – но меня сейчас не будет. Тихо! Прекрати ныть!
Дедушка… Дед сбрендил на старости лет, и чем дальше, тем хуже… За копейку
удавится, а скорее, удавит, а на шлюх малолетних швырять готов, не жалеючи…
Бабка слезами заливается, не знает, где придется век доживать, – этому черту
старому что угодно в башку взбрести может. Приведет когда-нибудь шалаву
семнадцатилетнюю, а бабушку – вон из дома. Этот может. Этот все может. Но
нарвется рано или поздно и сам – попадет на такую пройду, что с голым задом
останется. Это ты мне поверь – я людей знаю. Не хочу, чтобы ты от него
зависела. Дедушка, родная кровь, – все понятно. А чтобы зависела – не хочу. А
бабушка что? Бабушка затюкана дальше некуда. Запугал ее старый черт по самое не
хочу. Смотрит деду в рот, слово сказать боится. Овца она бессловесная, прости,
Господи, ведь она мать мне, и я ее люблю и любить буду… Но овца! Как скажет
дед, так и будет: он – голова. И ничего тут не изменишь. Любить их – люби. Их
надо любить, они тебе родные. Других нет и не будет. Но помни: рассчитывать –
только на себя. Про братиков, Игоря да Андрея, – вообще говорить не стану. Как
и про супружниц их, Лидку с Анжелкой. С той поры, как директором меня
поставили, чего только они про меня не несли! А в глаза – мед, муси-пуси,
«Валя, да ты умница, да ты красавица, и дочка у тебя какая красивая, только не
слишком ли ты ее балуешь, одежду дорогущую охапками, мы такой за жизнь не одели
ни разу, золотом всю обвешала, смотри, испортишь малую совсем…» Тьфу, дуры! У
вас, куриц, спросить забыла! Всегда их терпеть не могла, сколько знаю. Курицы и
есть! Эти только рады будут – прихапать, что можно. Посмотришь – передерутся
еще до того, как гроб мой из дома вынесут. Да черт с ними, с убогими… Ты помни,
что я тебе говорю: рассчитывать можно только на себя. И верить – только себе.
Ты проблем не видела и не знала, пока была я. Теперь увидишь. Теперь узнаешь. Я
тебя, Ленка, не пугаю. Я тебе рассказываю, как есть. Что могла, я сделала –
остальное теперь зависеть будет только от тебя. Эх, совсем ты еще мокрогубая…
Мне бы лет пять-семь, доча, чтобы на ноги тебя поставить… Да пусть три, два
хотя бы года… Только где взять их, эти три-два?
Автобус качнуло, дернуло, будто толкнул его кто-то в бок
стотонной мягкой лапой; девочка знала, что время истончается, высыхает,
ужимается в ноль и вот-вот прекратится. А как жить без времени, и можно ли жить
без него вообще – то ей было неведомо.
Без времени – потому что мать, приподнявшись на каталке,
ухватилась пергаментной рукой за один из семи агатовых шлангов, напряглась,
потянула, прокусила губу всквозь, взбухла лобными венами, дернула еще – и
выдрала шланг из себя, да так, что на присоске, видела девочка, повис мясной
кус, а на теле мамином, ниже левой груди, плюнуло из рваного круга кровью – и
продолжало пузыриться и сплевывать в ритм.
А сквозь распяленный рот девочкин, в горло и легкие –
гранит вошел, до самого донца – вошел и стал намертво, так, что даже кричать
возможности не было.
Так и лежала она бессловесным и нагим истуканом, а мать,
меж тем, – дергала, дергала из тела резину-агат, оставляя на бледных присосках
свое мясо, и видеть такое было нельзя, а не смотреть – невозможно тоже, и
потому желала девочка одного: скорей бы конец, а еще лучше – сдохнуть бы прямо
сейчас, до того, как выдернут будет последний, седьмой шланг, державший их
вместе – потому что матери после не станет, не будет и не сможет быть, как не
будет и времени…
И потому, пыльным давясь монолитом, девочка стала
выталкивать его наружу, пытаясь оформить в слова, так, что вышло, наконец, в
три отколыша задавленно-сиплое: «хочу с тобой» – и снова минерал, качнувшись
больно, ухнул тяжело и встал обратно, делая ее немой. А вот тогда мать, вся в
кровящих пульсами язвах, поднялась – страшная и родная – и врезала ей от души:
рука у ней была не папина, а настоящая, мужская.
Седьмой, последний агатовый провод еще держал их вместе,
но виделась мать тяжело, таяла и дрожала, закрываясь в неясное марево, бледный
лик ее с окровавленной губой двоился, делался то дальше, то ближе – и голос так
же был уплывающ.
Теперь спешить нужно было девочке. Вся она, до мизинца,
напряглась белым, тонким, не испорченным еще жизнью телом, задрожала, вскипела
белками – и выхаркнула гранитную дрянь из себя, в кровь сдирая глотку и нёбо. И
тут же, опасаясь, что не успеет, забормотала-закровила последние, вперемешку с
липкими пузырями, слова:
– Люблю тебя люблютебя, тебя любл, лбл теб блтлб лтлбтбл
елтблтебтл, еееее, яяяяяя, юююююююю, ммммммм… – ни губы, ни язык, ей не
подчинялись, рот переполнился сладким жидким железом, и она, в конце концов,
могла только мычать, выдувая алые тягучие шары.
А там дернуло, вспыхнуло, ослепило – и стихло. Мать,
изнатужившись, изогнувшись, всхрустнув всеми суставами и костями, отъяла
седьмую змею, выжила ее из себя, и ничто больше не связывало их. Тело мамино
распрямилось, излегчилось и опустело. Семь бордовых печатей перестали
кровоточить.
Девочка поднялась, села, спустила аккуратно ноги с
каталки и сшагнула из автобуса вниз, на холодную плоскость камня. Присоски, еще
бывшие на ней, тут же ослабли, и гибкие пиявки, мертвея и отваливаясь одна за
другой, сползали щекочуще к малым девочкиным ступням.
Камень подножный обжигал льдом. Танцуя, она огляделась: под
ней, впереди и над ней, совсем рядом, были горы; четыре заснеженных пика
проткнули и держали на себе набухшее тяжело свинцово-черное облако.
Присмотревшись как следует, она поняла, что пики эти –
далеко, много дальше, чем показалось ей вначале, и чтобы добраться к ним,
пришлось бы спуститься с горы, где стояла она, в едва различимую сверху, с
россыпью малых, как хлебные крошки, домков, долину, пересечь ее и карабкаться
после наверх – и неизвестно, удалось ли бы ей добраться туда, без одежды и
босиком. С чего это я вообще решила, что мне придется туда идти? – удивилась
она, но знала уже: придется.
Кавказец тем временем сноровисто и на удивление скоро –
видно было, что он работник со стажем, может быть, даже передовик, – спустил
каталку на землю, собрал в несколько отточенных движений длинный, крашенный
синим, с облупившимися углами, металлический ящик и легко, как картонную,
уместил в него пустотелую оболочку мамы.
С переднего сиденья он добыл еще один, ощутимо более
тяжелый, небольшой, тусклого металла погребец. С ласковым скрипом разошлись
створки. Девочка увидала ровные, блестящие, с массивными полусферами шляпок
гвозди, толщиною и размером схожие с железнодорожными костылями, – похоже, ими
и гремел он в начале пути.
И в металлической крышке, которой кавказец закрыл ящик с
бывшей мамой, по всему периметру шел, видела девочка, ряд круглых, такого же
диаметра отверстий.
Кавказец оглянул ее особым глазом: поползли-защекотали по
грудкам, мятым едва, и ниже, к бедрам и рыжей выпуклости Венеры меж ними, грузинские
волосатые гусеницы, за собой оставляя липкие холодные следы, – поцокал добротно
в гортань, съездил вверх-вниз кадыком-гусем, но тут же, воротясь к работе,
посерьезнел, очеловечился и кивнул приглашающе головой на погребец: приступай,
мол.
Девочка не смела ослушаться. Один за другим она
ухватывала гвозди и вставляла их в отверстия, мелко подпрыгивая и крутясь округ
ящика в далеком подобии шаманской пляски, – холод ярился и жег ступни
нестерпимо. И гвозди-костыли были так же холодны, отчего пальцы рук вмиг
онемели. Каждый гвоздь, заходя на место, издавал короткий глухой щелчок.
Покончив с последним, девочка насчитала ровно сорок штук.
Теперь она разглядела, что с одной стороны ящик снабжен
подвижной ручкой с привязанным к ней манильским тросом. Золотая витая петля
лежала ждуще на серо-зеленом мху.
Кавказец меж тем заторопился – ему, вспомнила девочка,
делать еще девять рейсов.
– Будешь тащить его вниз. Три перехода. Потом пойдешь по
долине. Будет девять. А потом – только наверх. Во-о-он к тем горам. Каждый день
их, – он указал на полированные полушарья шляпок, – будет становиться на одну
меньше. А когда они закончились – всо! – инструктировал привычно кавказец.
– Мне не пройти! Я еще маленькая! Я не справлюсь! –
убоялась было девочка и пробовала всхлипнуть, но горец так резко, по-шашечьи,
взмахнул рукой, отсекая любые стенания напрочь, что она продолжать не стала.
– Чей матерь? – намеренно или случайно коверкая еще раз
фразу, спросил негромко он, и девочка поняла, что пойдет и будет идти, пока не
кончатся эти проклятые гвозди. Пойдет, потащит и будет тащить – если хочет
быть, как мама.
* * *
День следующий был деятелен и нелеп, как и положено во
всяком похоронном случае.
Тело мамино нарядили в финский ненадеванный костюм, ноги
вставили в большие, не по размеру ей, бежевые лодочки, купленные неудачно
пьяным с утра отцом в китайском магазине, – и, поместив в среднего качества
домовину (еще раз сказалась алкашья прижимистость папы), выставили в большой
комнате на прощальный показ.
– Поди, Леночка, погляди на маму, – молвила
черно-кружевная бабушка, подталкивая девочку тряской рукой в спину.
Девочка шла бодро, зная наверное, что мамы там нет, а
значит, и бояться нечего – и нежданно сплоховала: только заглянув в остроносый
по-трупьи, посторонний окончательно лик, разложенный аккуратно на атласной
подушке, словно подсохший пирог с тунцом в обертке дурного голубого платка, –
провалилась уже привычно вниз, голова ее бесчувственной африканской погремухой
ударила звонко в обнаженный паркет.
Ахнули, охнули, дали нашатыря – привели в сокращенное
чувство.
– Ерунда какая, – думала, придя в себя, девочка. – Я ведь
знаю, что мамы там нет, и все равно веду себя, как дура! Мамы там нет и не
может быть, когда же я, наконец, поумнею? Нет, я не просто Ленка – я какая-то
Ленка-встанька! Падаю – и встаю. Стою – и падаю! Того и гляди, скоро вся моя
глупая голова превратится в одну большую шишку, – ну куда это годится?
И без того ей нехорошилось: страдали-плакали в тепле
примороженные давеча ступни, саднили стертые жестким тросом ладони и в особенности левое плечо, какому довелось
поработать больше другого, – а тут еще и голова!
Однако камень вчерашний в легкие уже не поступал, и
дышалось теперь почти славно – как, скажем, при бронхите. И сдохнуть, как вчера,
уже не желалось – по крайней мере, с утра.
Друг, пьяный студентик, убежал на экзамен. Он бесконечно
что-то сдавал, пересдавал, досдавал, как будто отчаянно пытался накормить
всегда жующего и вечно голодного зверя – и не мог: зверь-монстр слишком был для
него велик, патологически ненасытен, и студентик, не поспевая с кормежкой,
ходил постоянно под Дамокловым мечом отчисления.
Папа хлопотал и вернулся рано: теперь с дедом на пару они
сидели первую бутыль – сентиментально-разгонную. Дядья ушли на постылые работы.
Бабушка с двумя невестками – Анжелкой и Лидкой – колдовали в кухне, откуда
ползли пряные и парные ароматы, мешаясь со сладкой густой вонью гниющего жадно
тела.
Девочка пошла помогать – хозяйкин дар мать передала ей по
наследству – и помогала шустрым веником, пока не сделалось совсем дурно от жара
да запаха.
С раннего обеда зашаркали по лестнице траурной вереницей
сослуживцы, знакомые и соседи. Входили чинно, шуршали траурно, спрашивали, куда
ставить венки. Венков набиралось много, и были они – как ордена, которые из
жадности, глупости, зависти или лени никто не спешил вручить маме при жизни, а
теперь – прорвало. И потому еще несли, должно быть, чтобы и самим, когда придет
срок, не остаться без посмертных регалий.
Прибыли официальные представители птицефабрики – обещали
два автобуса и катафалк за счет предприятия. Папа, внезапно обогатившись – не
нужно было тратить похоронные, – легко и прилично просветлел породистым ликом,
на каком инородным бугром бесформился нос вечного пьяницы.
После в квартиру заносили кур. Начался настоящий курий
пир. При маме птицефабрика из убыточных вышла в лидеры, разбогатела и теперь не
скупилась: тушки, полутушки, грудки, бедра, голени и крылья, котлеты, фарш,
потроха поступали в недра двух высотных, с дедушку, холодильников. Под занавес
явили благородный ящичек копченой гусятины. Финальным аккордом грянули два
ящика «Кремлевской» – папа сдержанно ликовал.
Девочка некстати вспомнила, как отец с матерью, бывало,
ругались: зачинателем выступал всегда неудовлетворенный жизнью папа, в
скандалах, как и во всем прочем, заносчиво-мелочный, шумливый по-бабьи и
несправедливый.
– О Боже, Боже, ну с кем и о чем мне говорить? – взывал,
забирая большое лицо в белые руки, он. – Кому и что я пытаюсь здесь доказать?
Перед кем я мечу свой бесценный бисер? Перед пошлой торговкой?
– Да, я торговка, – соглашалась охотно мама. В отличие от
отца, в распрях она делалась только спокойнее. – Торговка в должности директора
птицефабрики. И знаешь, друг мой, что я тебе скажу: лучше талантливо продавать
кур, чем кое-как играть на виолончели. Если бы ты исполнял так, как я торгую,
то не мне сейчас нервы мотал бы, а гастролировал с сольными концертами
где-нибудь по Северной Америке, греб гонорары лопатой да раздавал автографы
влюбленным очкастым дурам, ой, прошу прощения, – поклонницам твоего таланта. А
пока, друг мой, мы существуем на деньги «пошлой торговки» – извини и смирись!
Папа взметывал очи к небу, закипал бессильной слезой;
«друг мой» окончательно низводило его в прах, но крыть было нечем. Мама убийственно
была права – и нынешние благодарственные куры наглядным служили тому
подтверждением.
Тетки Анжелка и Лидка, принимая товар, сообразно
вносимому умилялись и нежно, по-девичьи, пунцовели: даже десятины даров для
поминок с лихвой хватило бы.
Пришла Анна Николаевна, классная руководительница, –
кудри, нервы и жабо – привела, в качестве моральной поддержки, девять
одноклассников, наградила мертвую маму еще одним орденом-венком – от гимназии.
И исчезла, оставив питомцев сострадать – вот, не хватало девочке забот!
Она повела гимназистиков в спальню, рассадила кого куда:
на диван, на кресла, Жорку с Вадиком – на венские стулья из прихожей. Сидели
все тихо, выложив потные смущенные руки на колени – паиньки, будто не было в их
краткой жизни ни пивасика с водярой, ни мальчишечьих драк на кастетах на заднем
дворе, ни тасканья девчоночьего друг дружки за косы, чтобы повалить наземь, а
там уж запинать стройными ланьими ножками, ни вечеринок с групповушками, ни
новинок черной химии, ни старой доброй конопли…
Сидят, шелохнуться боятся, смотрят деликатно в никуда.
Вот уж повезло этому «никуда»: все на него сегодня пялятся, усмехнулась про
себя девочка. А ведь они правда хорошие – поняла она вдруг. У них, как и у
меня: всего шестнадцать лет, пустая биография и длинный список еще не сделанных
добрых дел. Вся их щенячья злоба – как нарисованная татуировка: линул дождь,
намочил – и нет ее. Они действительно хорошие и правда пришли ее жалеть. Потому
что у каждого есть мать – еще живая. А у меня – нет, сказала она себе,
дополнительно чернея лицом. И потому мы с ними, как еж с марсианином: на разных
уровнях, планетах и языках.
А еще – интересно же! Интересно, потому что впервые: это
все равно что поглазеть на кролика, угодившего под фуру с апельсинами: что то
там от него осталось, кроме апельсинов? Интересно, потому что «с другим, а не
со мной».
Это все равно что пойти в 3D-кинотеатр на хорошй ужастик: погибают вокруг тебя люди и
нелюди, крушатся ребра, скулы и черепа, хлещет кровища Ниагарой, пучатся наружу
перламутровые кишки из распоротых животов, а худшее, что может случиться с
тобой, – обмоченные в пылу эмоций трусы.
«А и правда, ведь невыносимо сидеть так, – поняла она, –
действительно, включить, что-ли, фильм какой…»
– «Титаник»! Сюжетец как раз подходящий… – в ответ на
ее предложение тут же выступил непредсказуемый Жорка, записной шут класса – и
смешался, заозирался испуганно: а ну, как ляпнул не то?
– Идиот! – тут же укорила его отличница Анечка, девочкина
полуподружка, укорила и даже хлопнула по глупому, с рыжиной, загривку, но
девочка была не против. «Титаник» так «Титаник» – почему нет?
Снова пялились, на этот раз в экран, смотрели в сто
первый раз до дыр иссмотренного «Титаника».
Девочка на правах хозяйки оделила всех горьким шоколадом.
Налила каждому по зеленой, как тоска, рюмке водки, – и потом еще наливала
дважды. Ах, мама, мамочка…
«Титаник» тонул красиво. Капитан тонул красиво. Ди Каприо
тонул красиво. Уинслет не тонула – но тоже красиво. Все, что могло тонуть,
долго и красиво тонуло, опускаясь на океанское дно, застеленное пухлым
праздничным покрывалом из пахучих американских долларов.
После, прощаясь, стремились обнять вперебой; девчонки
куксились и пахли молочным детством. Мальчики не куксились и не пахли, но
сопели так, что понятно было: сочувствуют от души и, что бы ни случилось далее,
отныне девочка для них – свой в доску пацан, и обидеть ее никому не дадут.
«Вот что я должна сказать им, хорошим, сейчас? –
вопрошала она себя. – Что?! Что когда их матери умрут, я тоже обещаю придти,
сложить свои дурацкие руки на не менее дурацкие колени и сидеть с постным
видом, пока всем не надоест?»
Девочка стыдилась своей одинокой злобности и любила их
всех, но когда одноклассники, оттолпившись и оттоптав друг дружке ноги в
прихожей, все-таки умелись, легоньким выдохом исторгла из себя лишнюю тяжесть.
Легонько – сейчас все нужно делать легонько, поняла она.
Легонько перемещаться, легонько плакать, легонько дышать – нужно экономить
себя, беречь, как вазу древнего китайского фарфора, – иначе кто потащит синий
ящик?
Ввечеру явился студентик-друг – лучше новых двух. Лучше –
потому как предсказуемее. Друг наконец что-то там сдал, рассказывал, как ловко
охмурил на экзамене «зверюгу Максимыча», хвастал сдержанно заветным четвертаком
в синей зачетке – она легонько улыбнулась, легонько провела рукой по
мужественной его щеке.
Два года назад друг и взял ее, мелкую четырнадцатилетнюю
дуру, именно мужеским шармом и хорошей спортивностью. Он был четырьмя годами
старше, учился в университете, боксировал, носил аккуратную, очень удачно
вылепленную голову античного грека на изнывающем от мускулов теле… Она
помнила до сих пор бычье мясо его груди, когда он впервые ухватил ручонку ее,
придавил за тонкую кисть и сунул себе под футболку, давая потрогать, и слова
свои: «Ух ты, как круто! А можешь снять ее вообще?» Впервые в тот вечер они
целовались с языками, и девочка позволила ему залезть под тугую резинку
прохладных шелковых трусиков и даже остаться там минуту-другую. Друг сбросил
футболку, изваян он был откровенно вандаммовски, она не верила, что это явно из
высших сфер существо снизошло до четырнадцатилетней глупенькой девственницы.
Впрочем, с невинностью в тот же вечер было покончено на соседней стройке, это
все равно случилось бы так или иначе, и хорошо, что с человеком, которому она
придыхательно смотрела в настоящий, красивый мужской рот. Жаль только, что
изменилось все необратимо и скоро.
Друг с треском проиграл какие-то важные для себя
соревнования, получив вместо медали разбитый в хлам нос и втоптанное в грязь
самолюбие, запил первый в своей жизни раз и вышел из запоя с неожиданным
осознанием того, что никакой он, пожалуй, не спортсмен, но – писатель.
Талантливый молодой писатель. Писать и жить на трезвую решительно не годилось,
так никто из великих не делал. Безобразно разными способами друг принялся
расширять границы своего скромного, как конура, сознания. Это было все равно
что пытаться впихнуть в собачью будку радужного гиганта-слона. Да-да, сразу это
был слон, после – лошадь, потом – корова, затем – овца… в конце концов, в
будке не осталось даже собаки.
Девочке приходилось читать вещи друга. Невзирая на сумбур
в изложении, каждый раз чтение вызывало у нее вполне определенное чувство: как
будто одна рука, маленькая, настырная и сухая, бессмысленно трепала ее по
волосам, а другая, жестокая и большая, била в то же время что есть силы под
дых, причем обе нестыкуемых этих руки принадлежали одной сущности.
Этой сущностью и, по совместительству, главным героем
всех литературных опытов друга был он сам: прямой, как линкор, жесткий, как
московский бифштекс, и умный, как книжный шкаф. Возможно, и скорее всего,
девочка мало смыслила в литературе.
К счастью или наоборот, скоро друг перестал писать
вообще. Пройдя через горнило безумных в смелости своей экспериментов, он
остался не наркоманом, а «молодым алкоголиком», как звала его мама, – хотя бы
это способно было утешить. В трезвые дни он становился трогателен и хорош, как
прежде, но дни эти девочка легко перечла бы по пальцам маленьких рук.
Запойный цикл друга был так же выверенно-строг, как
ежемесячная женская хворь самой девочки. Семь дней, идя от богопротивного, он
целеустремленно разрушал тело и мозг, вливая в себя полтора литра водки
ежесуточно, – в этот период его нужно было бояться.
Три дня он лежал разлагающимся зловонным пластом, страдая
муками совести, психозами и блевотой – в эти дни его нужно было избегать.
Еще семь дней, умерев и народившись заново, он был
обескожен, хрупок и щенячьи слаб – для девочки эта неделя была исполнена
жалости и материнской заботы.
Последующих семь дней друг пытался вернуть себе
растерянное за время запоя, не вылезая из спортзала и книг, – девочка
переживала неделю надежды.
И наконец, кульминация: несколько золотых дней друга в
чистом классическом варианте – таким его нельзя было не любить. Девочка и
любила – целых семь дней, а после все повторялось заново.
…Гульнув полугоголем от окна до двери и обратно, друг
внимательно оглядел пустую бутыль – ту самую, из какой девочка угощала
одноклассников. Девочка, вздохнув, сходила в чулан и вернулась. Пила она по
четверти рюмки, зная что больше нельзя, а после перестала вовсе. Друг вкалывал
за двоих. После третьего, без чоканий, захода он подсел ближе, затосковал,
положил крепкую пока руку на девочкино плечо. Девочка ткнулась в кисть, лизнула
и руку мягко сняла – плечо, натертое жестким манильским тросом, болело. Выпив
еще, они прилегли на кровать, аккуратно обнялись и лежали молча. Рука друга
заерзала, устремилась стремительным маршрутом вниз, проникая под резинку
трусов.
– Мне нужно, чтобы ты просто был со мной, просто
оставался со мной. Был рядом. Сегодня мне нужно это, и ничего больше! – сказала
серьезно девочка.
Друг вспух огорчением. Обида его возрастала мгновенно,
как гематома после хорошего удара о косяк. Засопев, едва успев ухватить зубами
за хвост готовое выскочить изо рта короткое мужское ругательство, он выпил две
рюмки кряду и долго курил на балконе. Вернулся почти нормальным и лег,
торжествуя, рядом.
– Сегодня я буду с тобой рядом всю ночь! – объявил он. –
Просто – буду. Просто – рядом. Я не засну ни на секунду – вдруг тебе что-то
понадобится. Я хочу, чтобы ты знала – я рядом, я каждую секунду с тобой. Это
ведь очень важно, я прав?
К полуночи – и финалу второй «банки» – друг отвернулся к
стене, заерзал, устраивая гулкое, налитое звонким алкоголем тело поудобнее.
– А ведь интересно, малыш, – сказал, жуя губами, он. –
Куда же она, если так подумать, могла их спрятать?
– Что-что? Что ты сказал? – переспросила девочка.
Друг отвечал баритонно храпом.
Девочка погладила непокорный его затылок, легонько
вздохнула, вытянулась и закрыла глаза.
* * *
Вот она, я – одна сплошная напряженная мышца, сказала она
себе. Ничего у меня нет: ни глаз, ни сердца, ни рук, ни ног, ни селезенки, ни
сухожилий, ни губ, ни ушей. Одно сплошное «ни». Ни-че-го. Все, что есть я, –
это сжатая до предела мышца. Сколько в ней накоплено силы– все пойдет на то,
чтобы дотащить синий ящик туда, куда сказано.
Но сорок дней – это ой как много! И неизвестно, хватит ли
в этой мышце-мне энергии – на сорок-то дней. Я и вчера чуть не сдохла – к концу
первого перехода. А ведь я спускалась вниз. Сила тяжести – отличная подружка,
когда идешь вниз. А что будет потом? Гвоздей к тому времени должно стать
меньше, а ведь они очень тяжелые. Но мне нужно будет подниматься в гору. Идти и
тащить за собой синий ящик с маминой кожурой. Как тогда поведет себя сила
тяжести? Понятно, как – как продажная шлюха! Нет, доверять ей нельзя!
Надеяться можно только на ту силу, что есть у меня. Вот
почему вся я теперь – мышца: без мозга и другой требухи. Когда нужно тащить
синий ящик, не до мозгов. Они только мешают. И силы я должна расходовать очень
аккуратно, если хочу дойти. Сорок дней – хотя нет, уже тридцать девять,
напомнила себе она. Уже на один меньше. Тридцать девять! Тридцать девять –
потная, до рвотной усталости, нездоровая величина этой цифры девочку страшила
непомерно.
…Ящик стоял там, где она накануне его оставила: у
ржавого, с золотом, валуна в окружении земляничных деревьев.
– Я тащу, потому что мне велено, – пожаловалась она себе.
Поначалу она приладила трос на левое плечо, но смогла
пройти так совсем немного: как раз левому досталось вчера больше всего, кожа
подпухла, выкраснилась и болела при каждом новом касании троса острой, до
середки нутра, болью.
Через десять минут, когда она все на свете успела уже
проклясть, слабая кожная оболочка на плече окончательно взбухла и лопнула сразу
в двух местах; девочка в отчаянии пала ниц.
Хорошо, что вчера тропа бежала все время вниз, под
небольшим углом, и по мере спуска голая порода стала перемежаться островками
густой невысокой травы. Трава всяко лучше камня, и девочка была ей рада –
отдыхать на ней было куда приятнее, а к колкости ее девочка быстро привыкла.
Вчерашнего холода уже не было, и с каждой сотней метров
становилось ощутимо теплее.
Но левое плечо никуда не годилось. Она полизала его,
сколько могла дотянуться, розовым быстрым язычком, посокрушалась про себя и
критически оглядела плечо правое: теперь предстояло работать ему.
– Я тащу, потому что должна тащить, – сказала она себе
рассудительно.
Правого плеча хватило на полчаса пути. Когда закровило и
оно – снова лопнула кожа, и снова в двух местах, девочка оставила трос и
прилегла в изнеможении на большой и плоский, как стол, нагретый солнцем зеленый
камень.
Какая нежная, тонкая, белая, отвратительно слабая у меня
кожа! Не кожа, а самая настоящая дрянь! Она закрыла глаза. Вот если бы я была
быком, или лошадью, или, еще лучше, ослом, пошло бы куда веселее. Иа, иа, иа –
знай себе тащишь и радуешься…
Разлепив освинцовевшие разом веки, она поглядела вверх и
прямо над собою увидала орла.
Орел никуда не летел – висел на месте в потоках
набегающего воздуха, покачивая чуть-чуть двухметровыми крыльями. Перья на
концах были взъерошены и торчали растопыренными пальцами вертикально вверх. И
туша его в неряшливом оперении тоже была велика, а крючковатая голова, медленно
ходящая из стороны в сторону на крепкой светло-соломенной шее, девочке и вовсе
не понравилась. Орел был суров, когтист и ощутимо, даже на расстоянии, опасен.
Если бы не вымотанность через край, девочка испугалась бы до желудочных колик.
– Только с тобой проблем еще не хватало! Летел бы ты
отсюда, а? – попросила она негромко.
Минуту или две орел покачивался на месте, синеватым
крюком клюва своего напомнив девочке кавказца, а после, взмахнув лениво
крылами, подался прочь. Девочка вздохнула.
– Я тащу, потому что не могу не тащить, – объяснила себе
она. – Такие здесь правила. Здесь я нужна только для того, чтобы тащить этот
ящик. Если я здесь – значит, я тащу. Если я не тащу – значит, я не здесь. Все
очень просто!
Перекинув толстую змею троса через голову, она приладила
ее на талию и двинулась в путь.
– Все очень просто, – повторяла она.
Но простотой здесь и не пахло.
Тропа, до того мерно пологая, круто ухнула вниз. Девочка
поняла это, когда ящик, громыхнув за спиной нестройным металлическим аккордом,
что есть силы ударил ее по ногам сзади – так, что она повалилась, разодрав обе
ладони и разбив правый локоть в кровь. Сила тяжести казала всю свою гнилую
двоякую суть.
Отлежавшись и придя в себя, она пробовала сменить
тактику: тащила, обернувшись к ящику лицом, отклячив ладный задок и пятясь
назад слепыми ногами. Поскользнувшись и рухнув в очередной раз, она едва успела
увернуться от гремящего железа, а на следующий раз ей и вовсе не повезло – ящик
приехал ей аккурат в колени, в самые чашечки, превратив их единым махом в две
кровящих раны. Боль так была слабяща и сильна, что она даже не пыталась встать,
так и лежала, рядом с синей погибелью, в тесном объятии манильского троса.
Вдобавок ее сильно, до изнанки, вырвало, – и не было даже сил отвернуть лицо от
зловонной, пристывшей на камне массы.
Два братца зловещих – край и предел – подступили вплотную
и дышали, посмеиваясь, свежей кровью и чесноком.
Вчерашние страдания в сравнении с нынешними сошли бы за
утонченное удовольствие.
– Я тащу, потому что я дура! – поняла вдруг она. – Потому
что если я буду делать это еще пять минут – я просто сдохну! Просто сдохну, и
все! Потому что я дура! Я же знаю, что мамы там нет! Мамы там нет, а я зачем-то
тащу его, этот дурацкий ящик, который убьет меня, это точно!
Она засопела, заерзала, завозилась, выпутываясь из
манильской душительницы-змеи, встала, покачиваясь, на ноги и побрела, не
оглядываясь, вниз – побрела одна.
Шагалось теперь, без ящика и удавки, не в пример легче:
будто гигантский клещ-кровосос, оседлавший ее и отнявший едва ли не весь
жизненный сок, усовестился и вливал все обратно.
Перебираясь через каменную реку, девочка ловко порхала с
валуна на валун, и нога, не оскальзываясь, находила всякий раз правильное
место.
Красота! А тут какой-то облупленный ящик, в котором,
кроме мертвой пустой оболочки, и нет ничего! Мама ведь не там, это ясно. И
ничего она не обязана. И никому ничего не должна! Придумал этот кавказец
какую-то ерунду – а я, дура, и повелась…
Девочка так развеселилась, что даже запела.
– We are the champions, my friend… – хрипловатым голоском, перевирая безбожно мелодию,
бойко покрикивала она – и внезапно остановилась.
Мертвая недобрая пустота была округ нее – навалилась в
одночасье, накрыла холодом, объяла и не отпускала. Девочка послушала снаружи:
тихо, пусто и тихо, только временами потянут что-то, громыхнут за высокими
облаками – и снова тишь.
Она послушала внутрь себя – тот же холод и целая
вселенная пустоты, где она, девочка, болталась, без верха и низа, бесконечно
малой и бесконечно же одинокой точкой. Ага, вот оно – одинокой! Все из-за этой
одинокости, догадалась она. Раньше было не так: тяжело, мучительно, невыносимо,
но не так. Раньше где-то рядом, сверху, снизу, под или над, а скорее всего,
повсюду – незримо была-присутствовала мама. Я просто не догадывалась об этом, а
поняла только сейчас, когда ее не стало – не стало вообще. Вот, оказывается,
что такое, когда ее нет вообще: бесконечная вселенная пустоты с затерянными в
ней кое-где огненными шарами, глыбами метеоритов и айсбергами вечного льда.
А еще – крохотная, слабая, грязно-белая точка с усталым
красным током внутри – это я. Никогда еще мне не было так холодно и одиноко.
Никогда еще не было мне так пусто и плохо, никогда! И как же все это исправить?
Девочка вздрогнула укушенным осликом.
Ящик. Синий ящик. Вся причина в синем ящике. Она оставила
его, бросила, сбежала – оттого все так и случилось. Она все себе наврала:
отчаялась, струсила, выбилась из сил – и наврала. Она отказалась его тащить – и
мамы вокруг не стало.
Оборотясь, с волчьей лесной тоской девочка смотрела на
уходящую вверх тропу, по которой только что скакала живенько вниз. А что,
интересно, будет, если я все-таки не стану тащить синий ящик? Я умру? Нет –
девочка почти уверена была, что этого не случится. Случится другое: мама вокруг
и повсюду перестанет существовать, и будет так, как сейчас: вселенная
враждебной пустоты с толикой малой огня, железа и льда. Будет так, как сейчас,
– невыносимо.
А что если все это мои выдумки? Теперь она сомневалась.
Может быть, ящик вовсе и не при чем? Может быть, произошло то, что так или
иначе должно было произойти? Может быть, уже поздно и все потеряно, и этот
враждебный колючий космос внутри не
вытравить никакой кислотой?
Теперь всю ее било-хлестало плеткою в шесть неприветных
хвостов: неизвестностью, отчаянием, одиночеством, сомнением, печалью и страхом.
И была, была, где-то на самом мыске, тонким зародышем-червячком, – надежда: а
ну как можно еще все исправить? Изменить. Вернуть. Не оказалось бы только
поздно!
Проворно, что есть силы, на всех четырех израненных
лапках девочка принялась карабкаться в обратную гору.
…Ящик ждал там, где она его оставила.
Навалившись исцарапанными грудками на плоскую крышку, в
кровавой жаркой пелене и вновь украденном воздухе, прикипев к железу сердцем и
ухом, она принялась слушать – и разлепила в малой улыбке треснувшие губы.
Не было! Не было ее, пустоты! Была тугая, звенящая,
бьющая жадно багровыми живыми пульсами боль – была мама. И снова она
просветлела улыбкой – еще и еще.
Отдышавшись, она вновь накинула на себя золотую
удавку-трос – на этот раз орденской лентой.
– Я тащу, потому что хочу тащить, – сказала себе она, и
это было много ближе к правде.
Все вставало на свои места.
* * *
Все встало на свои места, включая гроб, заколоченный в
два дятла-молотка и спрятанный в надежную яму.
Девочка до того успела потрогать губами заострившийся
предельно немамин лик, покормила рыжую могильную щель монетками, которые сунула
ей бабушка, и вообще держалась молодцом.
Почти молодцом: под перестук лихой последних молотков она
все же заслабла, но, подхваченная за бока бабушкой, устояла и быстро вернулась
в себя: почти как и не было ничего.
Сама бабушка – большая, добрая, любимая бабушка, которой
почти не слыхать было во все предыдущее время, – на кладбище, напротив,
завыла-заревела лохматой седой медведицей, так, что мороз по коже, а в душу –
ядовитой тоски ушат… Страшно завыла, страшно… Даже дедушка, скривившись,
положил, увещевающе, на спину ей тяжкую, как приговор, руку. Сам старик,
отстрадавший шумно пьяной ночью накануне, у могилы держался стоиком, только
морщился то и дело да смаргивал неизбывную сорину – так он плакал.
Дядья суровели вверх обычьей своей зверьей суровости,
тетки Анжелка и Лидка трепетали согласно, утирая слезу, просторными крылами
платков. Верочка и близняшки Наталия с Ангелиной, двоюродные девочкины сестры и
ровесницы, – такие же ражие, как и матери их, успевшие к шестнадцати набрать
всю волнительную тяжесть женских мяс, кое-где с жировым излишком – стояли,
перемахиваясь с ноги на ногу, глупоглазыми телками.
И большой помин девочка пережила спокойно – она все
сейчас переживала спокойно. «Легонько, легонько, – повторяла она себе. – Помни,
для чего тебе нужны силы.» Она и помнила – каждой жилкой болящей своего
истрепанного за два дня мытарств с синим ящиком тела.
На малом помине, как и предсказывала мама, занялись
делом.
Поперву пытали папу насчет маминых денег – тот пучился
честно глазами, крутил отрицательно разночинной головой. Все одно – не верили.
Ходили в гараж, гремели железом, вернулись ни с чем.
Глыбились все за столом, основательные и мясные,
похорошевшие с водки, одинаковые крепким течением жадной и злой родовой крови,
– отщепенец папа, оглядывая их, в оливковую прозелень бледнел задавленной
ненавистью, потел и ежился, пикнуть, однако, не смея.
– Узнаю, что взял да утаил, – убью, чтобы света не гадил.
Твоего здесь на копейку нет, гнида! – подвел, размышляя, промежуточный итог
дед.
Финский нож его, кованный из тепловозного клапана, ожидал
невзначай по правую руку.
– Что ты несешь, дурень, да еще при ребенке малом,
постыдился бы… – пробовала было окстить мужа бабушка, но дед такую оплеуху
отвесил ей взглядом, что та, махнув рукой, замолкла.
После пытали девочку, для ее же пользы.
Девочка сидела спокойная, а в глазах ее, с радостью тихой
убеждалась она, прибавилось, видно, многое за часы кровавых хождений: ни один
из родни, включая дедушку-глыбу, прямого взгляда ее не держал: начинали
рыскать, вилять и съезжали, наконец, от греха на обочину. Да и то: не они
ходили с синим ящиком – и не им ходить.
Тем не менее пошли к ней в спальню, сверзили с кровати на
пол спящего похмельно друга; смотрели там, здесь и повсюду, сама девочка под
пристальным глазом семьи равнодушно перебрасывала с места на места розовые свои
штучки, извлекала из шкафа подростковые вороха – ничего! Друга, прохлопав
карманы, твердыми брезгливыми лапами вернули обратно, – он и не проснулся даже.
После два, никак не менее, часа искали в остальной
квартире, отвлекаясь только на выпить. Держали друг дружку на поводу цепкими
взглядами, заходили гамузом в одну за другой комнаты – и шерстили поперек и
вдоль, расщепляя квартирную материю в атомы. Охота! Охота – а ну как свезет?!
Простукивали стены, мяли подушки, разорили в большой
спальне подозрительный матрац; дядя Игорь лазал в вентиляцию, топырился
камуфляжной ядреной жопой.
Книги пошли из шкафов наружу и протрясены были от и до: в
мемуарах Талейрана нашли двадцать девять тысяч рублей – оскорбились ничтожной
малостью, удивились, почему не тридцать и разохотились пуще прежнего.
Пили много – но много и работали.
В кухне разобрали плиту и свинтили кое-как обратно.
Досмотрели с испода и тыла холодильники. Крупы текли из жестянок шелестящими
нежно струйками; с антресолей сняли соковыжималку, электромясорубку, миксеры,
пароварку, термосы, чайники и прочий арсенал – пусто.
Потрясли и обстукали папину виолончель: та отказалась
что-либо дать, ответила недовольно утробным гулом.
Дядья двинули, взбухая лобными венами, мебельную стенку,
на попа вертели диваны, столы и столики.
С большими надеждами ломились в бельевые шкафы. Белья постельного
оказалось много, и белья шелкового, дорогого, половина комплектов и вовсе не
распечатана. Мама любила спать на хорошем. Проверили, промяли, ничего не нашли.
Тетки Анжелка и Лидка прибарахлились достойным бельишком, дедушка також взял
три комплекта. Про девочку с папой, хорошо, не забыли – осталось и им.
Доискали до спальни покойницы: там смотрели с особым
болезненным тщанием.
Когда дошло до маминых платяных шкафов, тетки
навострились и подобрались. Подхватилось и младшее стадо: все комплекцией вышли
в девочкину мать, только сама девочка не хотела упорно расти – а значит, и
одежда мамина ей была без надобности и пользы. Не-е-ет, в маминых шкафах было
чем поживиться!
Девочка безучастно, с интересом даже, наблюдала, как в
ходе дележа между тетками завязалась скоропостижная драка. Хлоп! Хлоп! А-а-ах
ты, гадина! Хлоп! Полетели сочные плюхи да по налитым щекам! Тут же вступились
за своих половин дядья: рыкнуло матом-перематом, взвзизгнули медленным басом
телки-девочки и хряснуло гулко, страшно кулачной костью в лицо, а после еще
раз: дядя Игорь изловчился и достал-таки Андрюху хорошей боксерской двойкой.
Дядю Андрея сложили горизонтально, дали нашатырь, привели
в чувство, утерли жидкую с алкоголя юшку и на время краткое успокоились.
Пролетел встревоженный тихий ангел, и выпито было под
курятину еще и еще.
Дед подогрел атмосферу, обескуражил: потрясая видными
ключами, объявил, что мамин почти новый «чероки» забирает себе – на сохранение
и хозяйский догляд: пока девочка подрастет, заматереет и обзаведется правами и
соображалкой. Возражений папы дед слушать не стал вовсе, а на протест дяди
Игоря ответил грубой физической силой. Ее, силы, в дедушке было столько, что
Игореха, отлетая, взбороздил половину комнаты, смял, приземляясь, торшер и разбил
кубической головою журнальный столик в стиле хай-тек.
Дали, как водится, нашатырь, привели в чувство. Ангел
заглянул пугливо в окно и убрался от греха восвояси.
Бабушка, суетясь, охая и врачуя, глядела на всех раненым
взглядом, – не замечали.
– Нехристи! – сказала бабушка горько, – не слышали.
– Буба! Два буба! Два буба выбил, фтарый пифорас! –
жаловался скомканно дядя Игорь, выбрызгивая алым сквозь зубную дыру, протягивая
на общий обзор кровяные клыки в ковшике крепкой ладони.
– Ты поругайся, поругайся мне на батьку… – беззлобно
отгавкивался незыблемый, разве что смущенный самую малость, дед.
Пережив дедушкин афронт с «чероки», снова взялись за
поиски сверхзаначки.
В недобрый для отца час обнаружили в кармане куртки его
пригоршню маминых драгоценностей. Остальное выбили быстро, в три звонких
тумака: под всеобщим надзором папа, ежась и хороня черепашьи голову, вырыл из
вазона с глянцевым фикусом заветный мешочек.
Растительный вариант ускользнул от внимания – нехорошо!
Выдрали из крупных горшков в квартире да на террасе весь домашний оазис,
перемазались и искололись, – ничего.
Озлясь, били папу в два поколения – дед и сыновья,
матерясь виртуозным трио, мешая друг дружке и всаживая наперебой голодные до
крови кулаки в вялое, пухлое папино тело.
Вот тогда девочке и надоело. Вот так вот, враз: надоело –
и всё. Неторопливо она поднялась, смешно, по-утячьи переваливаясь на больных
ногах, обкружила стол, прибрала с него дедушкину финку, обняла стертой до мяса
ладонью гладкую сине-белую рукоять, испытала коготком остроту полированного в
зеркало клина – и кивнула одобрительно стриженой коротко солнечной головой.
Вмиг она была меж дерущихся, кулаки на секунду отпрянули,
– девочка закрыла отца собою и вперед выставила сверкающий стальной шип.
– Вот только троньте, вот троньте только его еще раз
пальцем – убью! – шипя и подпрыгивая от охватившей враз, невместимой в малое ее
тельце ярости, пообещала из самой души она, и по охлажденным враз глазам их
видела: поверили.
– Ненавижу вас всех, – просипела полутоном спокойнее. –
Ненавижу. Ненавижу. Хоть бы вы убрались уже, что ли…
В озадаченной, ею порожденной тишине девочка вышла из
комнаты.
В спальне, кверху мятой спиной, похрапывал
студентик-друг: с третьего запойного дня он впадал в алькогольную летаргию и
спал сутками, просыпаясь, только чтобы выпить, – и снова спать.
Девочка растолкала его, пнув два раза в тыл: друг глядел
со сна непонимающе, после определился и сел в постели.
— Ну вот, выспался… Чтобы не спать ночью. Всю ночь я
буду с тобой! – сказал он торжественно. – Просто с тобой. Рядом. Чтобы ты
знала, что ты не одна.
– Убирайся! – велела девочка. – Убирайся вон и никогда
больше не приходи! А лучше никогда больше не попадайся мне на глаза!
Друг не понимал. Она повторила.
Друг заглянул в желтый прищур ее, переехал глазами ниже –
из сжатого добела кулачка девочки вытарчивало острое, щучкой, жало дедушкиного
финореза – она в сердцах и забыла, оказывается, про нож.
– Вот как… – он пробовал было привычно вспухнуть
обидой, но отчего-то не стал. – Прямо взять и уйти? Чтобы я – вот взял сейчас и
ушел? Ты этого сейчас хочешь? Точно? Ты хорошо подумала?
– Да, – подтвердила девочка. – Да, потому что я тебя –
ненавижу! Не! На! Ви! Жу!
Друг, бормоча, оделся и ушел. А когда отхлопали прощально
дверью остальные, когда уложен был спать избитый и жалкий, ненавистный не менее
прочих папа, – прилегла и она.
* * *
Я – мышца. Одна сплошная цельная мышца – завела привычную
мантру она. Я – мышца, которой под силу всё.
«Погоди-погоди – сказала себе она. Дай-ка я еще их
поненавижу!» Вытянувшись в струну, лежала и ненавидела: холодной и сладкой, как
мед из погреба, ненавистью.
Справедливости ради – перебила себя девочка – кое-что они
могли сегодня найти. Если бы, конечно, догадались. Здесь, у меня – когда я
вывалила при них на кровать старую коробку с елочными игрушками. Снегурка с
облупившимся носом, серебрянный дождик, шарики и грибки, ракета, космонавтики с
«СССР» на шлемах, электрогирлянда звезда в пять красных лучей, самошитый Дед Мороз…
Вот-вот – Дед Мороз.
«Когда-то денег у нас не было вообще, с работами тоже
было туго, и мы постоянно переезжали, – рассказывала мама. – Таскались со своим
сомнительным скарбом из одной дыры в другую, еще горшую, будто искали, где же,
где же они – низ всех мечтаний и крах всех надежд. И, переехав в очередной раз
под самый Новый год, посеяли где-то коробку с дедом Морозом.»
Вот тогда мама и смастерила его из парочки старых
футболок, ящика от посылки, красных варежек и ватной подушки. Потому что денег не
было ни черта. Совсем, вообще, давно и долго – не распокупаешься
дедов-морозов-то! Вот и вышел самовяз. Миленько, кстати, получилось. И чего это
он их не заинтересовал?
Девочка зажгла верхний свет, извлекла из шкафа линялого
старика, дедушкиным, так и оставшимся у нее, финским ножом отодрала тонкую
фанеру подставки. Сунув руку в ватное нутро, она потащила наружу завернутую
аккуратно в целлофан и перетянутую черной резинкой плотную пачку.
Человека, изображенного на каждой из банкнот, знала она,
зовут Бенджамин Франклин. Деньги на пока. Мама оставила бы наличными и больше –
если бы не опасалась, что их все же найдут. Девочка подержала в руках молчавший
веско брусочек – и воротила на место.
Интересно, утешил ли бы их этот Франклин, если бы нашли?
– думала, укладываясь снова, она. Пожалуй, что да – хотя… Если бы знали они,
сколько всего оставила мне мама, – то, пожалуй, что и нет!
Все предвидела и все знала мама: перед самой больницей
внесла накопленное за рвущуюся истонченной нитью жизнь на открытый специально
персональный девочкин счет. Без твоей воли, сказала, никто их тронуть не
сможет. А через год с четвертью станешь совершеннолетней – распоряжаться всем
сможешь сама. Наберешься ума к тому времени – замечательно. Не успеешь – жаль,
но будет как будет. Все, что успела и могла, я сделала.
Книжку банковскую девочка не особо и прятала – сунула
легкий прямоугольник за мамину, с черным углом, фотографию в картонной рамке на
столе. Почему-то уверена была, что не найдут, – так и вышло. До мамы им дела не
было. За весь вечер и словом человечьим не помянул никто – как и про то, что
мама, пока живая была, всем, так или иначе, помогала. На просвист знала все их
алчное нутро и черную зависть, но по иному не умела: кровь родную из вен не
вынешь. Знал бы кто, как достала она – «родная кровь»…
А ведь ты, дура, глядя, как мучаются они поисками, почти
готова была рассказать все, укорила себя она. Ну, не дура? Дура малолетняя и
есть. Хоть бы вспомнил кто хорошим словом. Ненавижу их всех. Ненавижу. Ненавижу
и ненавидеть буду, повторяла она и – действительно ненавидела.
Но нужно было возращаться к мантре, а потом – тащить.
– Я мышца, – завела нараспев она, закрывая глаза –
сплошная свежая солнечная налитая полная силы цельная единая мощная вечная
лучшая на земле и в целой вселенной мышца, способная идти и тащить бесконечно.
И ничего у меня нет: ни носа, ни ушей, ни легких, ни желудка, ни костей, ни
почек, ни сердца, ни селезенки, ни рта, ни мозгов… Ничего нет – только мышца,
созданная, чтобы тащить.
Однако все было.
…Навалившись грудью и ухом на синюю сталь, она слышала
и принимала: тугую, звонкую, бьющую жадно живыми багровыми пульсами боль – ту
боль, лучше которой не бывает на свете.
Золотая удавка ждала на густой невысокой траве. Надевая
ее через голову, девочка глядела перед собой и видела четыре заснеженных пика,
проткнувших и державших на себе свинцовое, с чернью, облако.
– Я – мышца! – повторила еще раз девочка и сделала шаг.
Ящик сдвинулся и, противясь привычно, пошел.
* * *
Поначалу, чтобы чем-то занять жившую сейчас отдельно от
тела голову, она пробовала считать их, шаги, – но, сбившись раз и другой,
оставила эту затею. Читала стихи, путая слова. Пела, путая мелодии. Вспоминала,
путая времена.
Шла и тащила, падала и отдыхала, тащила, падала – и снова
шла.
К концу третьего перехода она спустилась в долину.
К исходу шестого была на ее середине, а к девятому почти
ее пересекла.
В крайней из стоявших пустыми деревень, на рыночной
площади, под сенью церковной стены слепая в кровавом платье истуканела в
деревянном ларьке. Собака-поводырь возлегала подле, глодая коровью кость.
Эх, чего только не было в лавке слепой!
Аппетитнейший, темно-бордовый на плоскости среза хамон в
желтоватом жировом оплыве; колбасы сыровяленые десяти, никак не менее, сортов;
сало двенадцати разных соленостей; сыры-злодеи в плетеной корзинке, от
камамбера до тройного бри; фрукты трех континентов и сладости всех мастей; в
отдельном холодильничке исходило сизым дымком мороженое-мечта, а в строгом
ледяном шкафу рядом ждали освобождения газированные вредные воды и натуральные,
повышенной полезности, соки… Девочка разом взалкала и машинально, сама того
не замечая, принялась сосать и покусывать подушечку большого пальца на левой
руке.
– Сколько… стоит? – поинтересовалась, наконец, робко и
не совсем понятно она, не надеясь даже, что слепая поймет: уж больно
скандинавская была у той личина.
Слепая, однако, поняла и сразу же, голосом
убедительно-ласковым, на чистейшем родном языке отвечала:
— Все, как всегда: стоит ровно столько, сколько ты готова
и можешь заплатить.
– Но у меня ничего нет! – расстроилась-растерялась
девочка; слепую это не смутило.
– Значит, сегодня цена для тебя – «ничего», – согласилась
легко она.
Девочка призадумалась. Еда искушала. Собака слепой
выложила чисто обглоданную, лоснящуюся нежно розовым кость меж передних лап и
затихла. Девочка размышляла и боролась с собой.
– Нет, – с сожалением глубоким сказала наконец она. –
Такой цены нет. И быть ее просто не может! Не может, и все!
Вздохнула, вздохнула еще, впряглась, посокрушалась и
потащила загрохотавший бодро по булыжникам мостовой ящик дальше.
Больше ни одна живая душа не встретилась ей на ровном
пути.
Боль, источаемая синим ящиком, сделалась глуше, будто
прилегла и заснула временно на тихом далеком дне.
Для себя девочка отметила, что меряет срок не днями, но
переходами – и неспроста.
Сутки не делились более на день и ночь. Ночь – время
темное, час отдыха и сна: ни того, ни другого, ни третьего у нее теперь не
было.
Сейчас все время ее обратилось в один беспрерывный день с
последовательностью непреложной мест и событий.
Гимназия, где на нее старались смотреть украдкой и лишь в
самую скользь, чтобы не выдать взглядами жалости и изумления, – так
стремительно старилась и дурнела она на глазах у гимназистов и преподавателей.
Зачем вообще ей нужно было ходить туда, садиться на заднюю парту и сидеть так,
одной, половину дня в невидимом глухом коконе, не пускавшем внутрь себя даже
толики малой извне, – она пыталась себе объяснить и не могла.
Дело, похоже, в том, что есть вещи ужасные, а есть
плохие, заключила, в конце концов, она.
Я выбираю плохие – они, по крайней мере, лучше ужасных.
«Вещью ужасной» была квартира, где похмельно спал или
слонялся больной неприкаянной тенью отец, гулявший одиноко на остатки
похоронных. Возвращаясь из гимназии, она, процарапываясь сквозь густые пары
перегара, забирала порожние бутылки из отцовой комнаты и кормила ими большой
белый мешок на балконе, разбухавший с равномерным ускорением. После она готовила
и пыталась кормить отца – ел тот помногу и жадно, но сразу же после еды начинал
блевать, и девочка должна была караулить, когда это начнется, чтобы тут же за
ним убрать. Проблевавшись, отец пробовал играть на виолончели, но инструмент
боялся отцовых неверных рук и возоплял так, будто смычком ему, безо всякого
наркоза, распиливали спинной мозг. Одиночеству отца подступал неминуемый
предел: по безошибочным признакам девочка чуяла, что вот-вот у него случится
белая горячка, и тогда собеседников будет хоть отбавляй.
Иногда она присаживалась на кровать к нему – отец лежал
молча, закинув руки за голову, и смотрел с повышенным интересом в зашторенное
наглухо окно. Заметив однажды взгляд его, приклеенный к бордовому, с тяжелой
кистью, шнуру, девочка дождалась, пока отец уснет, собрала дома все веревки,
шнуры или что-то, хотя бы отдаленно их напоминавшее, и по пути в гимназию
простилась с ними у мусорного контейнера.
– Я так устала, что у меня даже сил нет его ненавидеть, –
сказала она себе.
Все, что приходилось ей выполнять по дому, она делала
очень медленно и аккуратно и себя при том носила строго вертикально, словно все
еще ценную своим содержимым чашу, боясь расплескать даже каплю малую нужной ей
до зареза энергии. «Легонько, легонько», – повторяла она себе и никуда не
торопилась.
Звонил каждый вечер студентик-друг, но звонки его она
пускала мимо паклей набитых ушей.
Так, в делах малых и медленных, приступало время мантры,
и, наконец, главное: хождение с ящиком, а после, постояв под целительными
водами летнего душа, она снова отправлялась на учебу, и повторялось все
заведенным кругом.
И с каждым разом она пересчитывала гладкие стальные
полусферы, державшие крышку, и убеждалась, что их становится ровно на одну
меньше.
Девятый переход запомнился еще и тем, что накануне
собиралась родня, отмечая известную дату.
Снова они были здесь: примиренные тетки, нестыдливо
одетые в мамино; сумрачные привычно и непривычно тверезые дядья; дед, тоже ни в
одном глазу, прикативший с бабушкой на «чероки», – не было только младшего
выводка да студентика-друга.
Было, не было… Она и видела-то сквозь двойное мутное
стекло, и слышала в четверть уха. Помнилось, как бабушка, забрав ее руки в
свои, качала жалко поседевшей без остатка головой, говорила, говорила,
говорила; полные, как у молодой, богатые соком губы ее двигались в горячечном
ритме, жаловались, жалели, жалели, а девочка и слова разобрать не могла и
только кивала согласно малым болванчиком, отвечая изредка и невпопад…
На девятом переходе долина истекла – дальше предстоял
путь наверх.
* * *
Ступив на ярко-оранжевую каменную ленту тропы, забиравшей
в бесконечную гору, девочка совсем скоро убедилась: все, что происходило до
того, – игры в крикет на зеленой лужайке по сравнению с боями без правил.
Всякие правила, если они и были, перестали существовать
окончательно.
Взять хотя бы то, что ящик стал ровно вдвое тяжелее, и не
потому только, что приходилось тащить наверх: она, остановившись, пробовала
приподнять его за ручку и в том твердо уверилась.
Пульсы боли, почти неслышные в последние шесть переходов,
сделались снова сильны, и много сильнее, чем прежде, но если ранее они были
ритмичны, и ритм их она научилась даже соизмерять с ритмом собственных шагов,
то сейчас о всякой равномерности можно было забыть: словно шаровая молния,
загнанная в плен ящика, бесновалась внутри, мечась в хаосе от стенки к стенке и
ударяясь о них с очетливо слышимым электрическим треском. Этими разрядами
девочку ощутимо било даже на растоянии, заставляя постоянно втягивать голову и
сокращаться в ожидании очередного удара, – та еще пытка!
Не говоря уж о том, что бездушная сила тяжести, как и
ожидалось, проявила себя при подъеме с самой что ни на есть предательской
стороны.
Да и сама девочка повела себя не лучшим образом: она
снова сдрейфила и задрала истерзанные лапки кверху. Повалившись в очередной раз
на камень, она категорически не хотела вставать. Никогда. Ни за какие ковриги!
Лежала прямо на узкой тропе и осматривала две каменных вертикали – вертикаль
справа и вертикаль слева.
Оранжевый камень быстро закончился, и теперь всюду был
гранит. «Гранитные интрузии» – вспомнились ей слова учителя географии, нервного
усача по фамилии Сивуха. Я и сама, как интрузия, усмехнулась она. Маленькая
грязная интрузия, которой давно пора бы сдохнуть, а она все ползет и ползет. Не
хочу. Не могу. Сдохнуть бы, что ли, на самом деле!
– Я. Хочу. Умереть. Я. Хочу. Умереть. Я. Хочу. Умереть, –
с угрюмой искренностью твердила она, зная, что ни в коем случае не должна этого
делать.
Как раз тогда первым и единственным живым существом за
все это хождение ей явился волк – ну, и в какие это ворота?
Волк был хорош. Пушистые улыбчивые симпатяги, виденные
девочкой в зоопарке, в подметки ему не годились. Неслышно он вынес поджарое
тело из ниоткуда и стал рядом: на крепких и стройных, высоких, как костыли,
ногах, наклонив сократовский лоб и исследуя девочку пытливыми глазами ученого.
Под взглядом его девочка поежилась, но только на миг.
Волков бояться – с ящиком не ходить. И вообще – у нее не было сил бояться. И
даже наоборот. Возможно, волк случился как раз кстати.
– Ну и съешь меня, – сказала она грубовато. –
Съешь-съешь! Съешь, я тебе только спасибо скажу!
Волк помолчал, распахнул пасть с изумительными клыками,
вывалил наружу длинный красный язык, лизнул мягкий девочкин бок и подался
прочь. Есть ее он, похоже, и не собирался. Нет, точно, – все пошло против
правил! Все же, непостижимым образом явление волка подстегнуло ее. Девочка
полежала еще немного, борясь с собой, повздыхала на пять ладов – и потащила
дальше.
…Были и еще «ужасные вещи», раздражавшие ее непомерно.
С определенных пор, входя в ванную, она каждый раз
находила там худосочную, подозрительных мастей бабенку бомжевато-алкогольного
вида. Взглядывая коротко и желтоглазо в ответ, та молчала и спешила ускользнуть
прочь, оставляя по себе неприятное ощущение больницы и застарелого
сумасшествия. Экая тварь!
Девочку всю передергивало от отвращения. Должно быть,
отец, утомленный одиночеством, пригрел вокзальную какую-нибудь шалаву – но
можно же хотя бы не попадаться ей, девочке, на глаза!
– Можно бы и поздороваться, вообще-то! – как-то, не
выдержав, сказала шалаве она – и поразилась, услыхав тотчас в ответ ровно то же
самое. Задержавшись, она посмотрела на шалаву внимательней – и так же поступила
шалава. Девочка потрогала себя за грудь и высунула язык – шалава продолжала
обезьянничать.
Открытие это неприятно девочку удивило: она перестала
узнавать себя в зеркале.
Взвесившись, она увидала цифру вполовину нормальной.
После следующего перехода весы показали на полтора килограмма меньше. Новое
хождение – и еще полутора килограммов как не бывало. Математика была очевидна.
Каждый переход отхватывал от девочки-мышцы по харрошему куску мяса. С глубокой
печалью она изучала собственные расчеты на тетрадном, в клетку, листе. По всему
выходило, что она должна была закончиться раньше, чем закончится путь.
Требовалось что-то предпринять – и срочно. Поразмыслив,
девочка вскрыла снежного старика и извлекла оттуда одного Франклина. После
гимназии она отправилась на мясной рынок.
– Донесешь ли? – усомнился веселый белорус, разложив
говяжью вырезку в неподъемные кули – один и другой. Девочка легонько улыбнулась
в ответ. Мясная ноша показалась ей в два голубиных перышка.
Теперь каждый раз перед мантрой и хождением она поглощала
ровно полтора килограмма мяса, едва прихваченного на огне и посыпанного крупной
солью. Она не ела даже – закидывала топливо в нутро камина, жара в котором
непременно должно было достать до конца пути.
– А что будет дальше? – спрашивала она себя. – А дальше
я, наверное, умру.
* * *
На двадцать шестом переходе девочка вступила в облака –
такие густые, что золото манильского троса тонуло в них без следа. Особенно
удивило ее, что облака, оказывается, вовсе не так спокойны, как кажется с
расстояния: плотное живое молоко бурлило округ нее, вскипало потоками-струйками
и рассыпалось тут же на тысячи капель, давая на миг увидеть в рваные просветы
вертикальные стены ущелья, – и тут же вскипало-возносилось вновь.
После двадцать девятого перехода она перестала
слышать.
А после тридцать второго – бывать в гимназии: видела она
теперь настолько плохо, что едва не угодила под рейсовый автобус, обревевший ее
клаксоном, опаливший дизельным жаром, сбивший на мостовую краешком смертельного
бока и едва не поставивший крест на деле исключительной важности, которым она
была занята.
И раньше зримый мир ее двоился, качался и плыл в радужных
переливах, но теперь глаза совсем сдали. Ладно-ладно, успев испугаться и
отплакать, утешала себя она: не очень-то они мне и нужны! В этом была своя
правда: территорию квартиры она знала наизусть и, в конце-концов, оставались
руки!
Теперь я буду видеть руками, сказала себе она. Многие
люди видят руками от самого рождения и всю жизнь – и ничего, как-то
справляются! Да и в хождениях с синим ящиком глаза были не очень-то и нужны.
Свернуть с пути не получилось бы при всем желании: тропа была прорублена сквозь
скальный монолит, справа и слева восставали сплошные гранитные стены, а ящик
искать не требовалось: он всегда был там, где она его оставила, да и нельзя
было не ощутить его по агрессии плененного электричества.
Теперь, перед тем как сдвинуть ящик с места, она
оглядывала руками холодный каменный тоннель впереди и обочь себя, а ступни
точно так же ощупывали поверхность внизу, – девочка боялась угодить во
внезапную пропасть.
Но пропасти не было – вместо нее на тридцать четвертом
хождении ступни ее встретили снег. Снова она замерзала и отогреться могла
только на стальной крышке ящика, все более пыщущей нервным теплом.
– Вот некоторым достается электрический стул, а мне –
электрическая кровать, – подбодряла себя она, устраиваясь на мучительной
плоскости: терпеть хлеставшие наотмашь рязряды более двух-трех минут было нельзя.
За это время, повернувшись два раза туда и сюда, ловкими
пальцами слепца она успевала обежать весь периметр крышки, пересчитать горячие
выпуклые полусферы шляпок и убедиться с легонькой улыбкой, что осталось их
всего-ничего.
Но и от нее самой оставалось не больше.
Еще один переход она брела, удушаемая манильским тросом,
по щиколотку в снегу, а следующий – почти по колено.
…Как когда-то, давным-давно, вспоминала она. Девочке
тогда было четыре. После очередного их переезда они оказались в рабочем полузаброшенном
поселке, которого и было-то – восемь деревянных, в один этаж, бараков, да сорок
три человека населения: старики да уголовное алкашьё. Название одно, а не
поселок.
Магазин открывался два раза в неделю и продавал водку,
хлеб, леденцы «Барбарис» и резиновые сапоги в широком ассортименте. Так плохо
жить им еще не приходилось. Дед не помогал из принципа – мама выскочила замуж
против его воли. Туалет был в ведре, ванна – в тазике. По карнизам, проявляя
чудеса эквилибристики, носились веселые серые мыши. Мама умудрялась лихо
сбивать их на пол и приканчивать хлесткими ударами железного совка.
Папа мышей не ловил. Он переживал творческий и
профессиональный кризис, работу по специальности сыскать не мог – а другие его
не устраивали. При этом непостижимым образом он каждый день был основательно,
до кровавых соплей, пьян. Крысы, существа более изощренные и менее уловимые,
чем мыши, прогрызли вдобавок ко всем бедам виолончель, что только усугубило
папину депрессию. Маме было не до депрессий – семья нуждалась в еде. Ей повезло
устроиться поваром, но в другом поселке, за шесть с половиной километров.
Каждое утро, в половине шестого, спавшую за шторкой,
поближе к печи, девочку целовали в нос и обе щеки мягкие мамины губы, и еще
раз, и еще, и она, полупроснувшись, оглашала хибару жутким ревом. Слезы не
помогали – оставлять ее с пьяным отцом было нельзя. Мать заставляла ее выпить
кружку горячего молока с кусочком масла, закутывала до самых глаз, усаживала в
солнечные санки и везла в детский сад. Шесть с половиной километров – через
поле и лес, потому что по большаку выходило все девять.
Снега в ту зиму хватало – и снега, и холода. Птицы
взлетали в небо живыми – и падали обратно растерянными гиблыми тушками. Девочка
меховой матрешкой покачивалась в санях, слушая белый скрип и наблюдая впереди
неизменную картину: снег и упрямую спину мамы.
Мама велела девочке петь: чтобы знать, что ты не
замерзла, объясняла уже потом, много позже, она. Девочка послушно затягивала
«Пусть бегут неуклюже» и к концу пути успевала дважды исполнить весь
детсадовский репертуар.
Мама тащила, меняла руки, оборачивалась к девочке
белозубым улыбчивым лицом. Ну вот, маленькая, и половина – говорила она. Еще
столько же – и будем на месте. Ты же хочешь в садик, правда? Там хорошо, тепло,
подружки по тебе соскучились. Еще столько же – и будем там.
Девочка в садик не хотела: ей не нравился запах вечно
горелой гречки, крикливые голоса воспитательниц, а главное, то, что целый день
ей придется жить без мамы. Расставаясь, она начинала молча слезиться,
прерывисто дышала и, наконец, ревела пожарной сиреной. С половины шестого
вечера она прилипала носом к окну, из которого видна была ведущая к их корпусу
дорожка, – маму она узнавала вмиг, и не глазами, а сердцем.
А потом было то же: снег, мороз и прямая, упрямая спина
мамы, и белозубая, на обороте, улыбка. У мамы было пальто-трапеция в
черно-белую клетку и шапка из чернобурки – единственная ее ценность. За лисью
эту шапку маму звали боярыней Морозовой. Да мама и была боярыней – всегда, даже
работая поварихой в рабочей столовке.
На обратном пути мама и сама охотно пела: чаще всего,
почему-то «Поручика Голицына». Девочка, радуясь, охотно подскуливала сильному и
чистому маминому голосу. Не все слова были тогда понятны: хоть убей, не могла
она взять в толк, кто такой «Ушкони», проносящийся к яру, и зачем девочек все
вели и вели в кабинет, но песню это совсем не портило, особенно когда ее пела
мама.
Да, да, вспоминала она: голос у мамы был красивый,
сильный и чистый, и вся она была такая: красивая, сильная и чистая. И
непонятная: не бросила отца ни тогда, когда все было плохо, ни потом, когда
стало, наконец, хорошо. Мама вообще никогда и никого не бросала, что бы она не
наговорила мне там, в янтарном автобусе.
Когда дядя Игорь сел на четыре года за грабеж – кто возил
ему передачи? Кто кормил отборной курятиной все начальство колонии, да и
деньгами подмазывал регулярно, чтобы дядя ушел на УДО, – кто, если не мама?
А дед, разбившийся в аварии под Краснодаром и лежавший там
в гипсовом скафандре, без памяти и надежды на выздоровление? Когда разыскали и
сообщили – кто бросил все и помчался забирать деда за тысячу верст, подрядив за
дикие деньги специальный транспорт? Кто положил его через взятки-перевзятки в
лучшую клинику области, где его просто вытащили с того света? Дядя Андрей? Дядя
Игорь? Как бы не так – мама!
– Как странно, – сказала себе она. – Ничего не понимаю,
честное слово!
Выходит, мама все мне наврала – там, в янтарном автобусе?
Зачем?
…Выбившись из сил, девочка опустилась прямо в снег – и
тут же, охая, наизволок потащила себя обратно: нужно было хоть малость самую
согреться. Ящик бушевал электричеством так, что девочка опасалась: с очередным
ударом сердечко ее просто встанет – но все же забралась на горячую крышку.
Дергаясь и вертясь сковородным ужом, она принялась
осматривать пальцами края ящика – всюду гладко. Не может такого быть! Пальцы
продолжали – и наконец ожглись – увидали ее: единственную полусферу-шляпку
гвоздя.
Вот, оказывается, как: переход был последним.
– А что дальше? – спросила она себя. – А дальше я просто
умру.
Сил у нее оставалось на самом донце.
Снова она сошла в снег. Проверять путь впереди она давно
перестала – просто дергала и тянула, рывок за рывком, на секунду останавливаясь
и продолжая.
Так и есть: в янтарном автобусе мама просила ее жить так,
как никогда не жила сама. Не жила – почему? Почему мама костерила
«родственничков» на чем свет стоит, но поступала иначе? Потому что ненавидеть
всегда проще, чем любить, – поняла вдруг она. Это же так понятно! Ненавидеть
всегда легче. Мама не искала там, где легче, – она всегда тащила.
Девочка остановилась, чтобы отхаркнуть тягучий клей,
каким переполнен был рот ее.
– Если бы я могла слышать хоть чуть-чуть – я бы запела, –
сказала себе она. – Запела бы что есть сил – неважно и что. Чтобы все так, как
было когда-то, – только тогда тащила мама, а теперь тащу я. Теперь тащу я.
Постой-ка! В мысли этой был сокрыт еще один важный, но не ухваченный до конца
смысл. Погоди! Давай еще раз: раньше тащила мама, а теперь тащу я. – Она
подумала, поскрипела мерзлыми шестеренками мозга – нет, не ухватить.
– А потащу-ка я лучше дальше, – сказала себе она, – и
осыпалась всеми костьми в снег, где стояла.
Еще помнилось ей, что большая медведица, аккуратно обступив
ее, чуть задев мохнатым бочищем, прошла рядом, обдавая теплом, но этого могло и
не быть.
* * *
– Небо большое, но не больше меня! – сказала она вслух.
Девочка лежала на спине, разглядывая бездонную лазурь,
довольно долго, прежде чем произнесла эти слова, слушая и слыша собственный
голос.
Она легко вскочила на ноги, охватывая возвращенными
глазами крепнувшее с каждым вздохом тело. Она подпрыгнула несколько раз – нигде
не ныло и не болело.
С четырех углов каменного плато уходили под купол неба
четыре снежных пирамиды-горы. Облако, сверкая отраженным солнцем, оставалось
далеко внизу.
Чуть поодаль синел боками ящик с отверзтой дверью крышки.
Темное золото манильского троса растрепалось и потускнело. Девочка, подступив,
заглянула в недра и прислушалась: пустота, тишина и никакой боли – вот и весь
ящик.
Пустота?
Она послушала внутрь себя – не было. Не было ее, пустоты!
Мама была справа и слева, под и над, снаружи и внутри, – мама была повсюду. И
вся девочка – вся, до верхнего звонкого края, полнилась спокойной оранжевой
силой, и было ее столько, что казалось невероятным, как такое ничтожно малое
тело способно вместить ее целиком.
– Небо большое, но не больше меня! – проверила она
голосом еще раз половинную истину.
Половинную – потому что была и другая, недавняя и
предельно важная, которую она не успела осмыслить до конца. Связать несколько
мыслей воедино. Надо бы только вспомнить. Сейчас, сейчас… Ага, есть! Вот они:
ненавидеть всегда легче, чем любить. Ненавидеть всегда легче – пока ненависть
не загонит тебя в красный угол и не сожрет – целиком. Не сожрет? Не сожрет –
теперь-то уж точно! И что тут такого непонятного? Раньше тащила мама – теперь
тащит она.
Девочка рассмеялась – впервые за сорок дней.
После еще раз послушала: спокойную, невместимую и
вмещенную в нее оранжевую силу – силы достало бы и на сотню человек. Ее и
достанет, пообещала себе она.
– Раньше тащила мама, а теперь тащу я! – привыкая к новой
мантре и пробуя славные звуки на вкус, повторила она и легко запрыгала по
камням вниз: нужно было спешить.
Каталония