(Из архива НЖ. 1970 год)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 281, 2015
К 75-летию И. А. Бунина в редакционной статье НЖ было написано (№ 12, 1946): «Критики разных взглядов вносят каждый свое в дело изучения книг нашего знаменитого писателя. Но все сходятся в том, что он гордость и украшение русской литературы». Первый русский Нобелевский лауреат. По идее Ивана Алексеевича Бунина в 1942 году Марком Алдановым и Михаилом Цетлиным был создан «Новый Журнал»; бунинские «Темные аллеи» легли в основу прозаической тетрадки нашего издания: № 1 за 1942 год открывался рассказами «Руся» и «В Париже». Бунинская проза, воспоминания о нем, статьи – Бунин был и остается для НЖ «своим» автором все 74 года нашего существования; мерилом того, какой должна быть современная русская литература. Зарубежная Россия не только сохранила наследие Бунина для русской культуры, но и пыталась вернуть имя великого писателя на родину, – в частности, для издававшегося в СССР «Литературного наследства» статьи написали Б. К. Зайцев и Г. В. Адамович (их не напечатали по идеологическим причинам, Г. Адамович отдал свой текст в «Новый Журнал»). Сегодня мы берем из архива НЖ статью другого известного представителя Русского Зарубежья – русского поэта, критика, литературоведа, американского профессора Юрия Иваска (1907–1986), творчество которого пока плохо знает Россия. Текст был напечатан в НЖ к 100-летию И. А. Бунина (№ 99, 1970).
1
Бунин – последний дворянин в русской литературе, но уже неслужилый.
Молодой Бунин написал несколько народнических рассказов, но потом вспоминать о них не любил («Танька», 1892 г., «Вести с родины», 1893 г.). В «Жизни Арсеньева» он утверждал, что его отчасти автобиографическому герою не было никакого дела до волжского голода, и издевался над интеллигентской фразеологией: «бывали хуже времена, но не было подлей» (о царствовании Александра III); «…никакого долга перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую», – говорил еще Арсеньев. Это отчасти ретроспективные заявления, но напомню, что еще в ранней юности Бунин писал Варваре Пащенко («Лике»): «У меня не только пропадает всякая ненависть к крепостному праву, но я даже начинаю невольно поэтизировать его» (14 авг. 1891 г.), и здесь он неожиданно совпадает с Константином Леонтьевым. Но не думал он в те годы и о «службе царской»… Арсеньев, как и Бунин, даже не кончил гимназию – просто «по вольности дворянства», как выразился его отец.
Себя, свое лицо Бунин нашел в «Антоновских яблоках» (1900 г.). Горький так отозвался об этом рассказе: «Хорошо пахнут антоновские яблоки – да! – но они пахнут отнюдь не демократично» (1901 г.), и был прав. Все же Бунин еще долго уживался с радикальной и даже революционной интеллигенцией, участвовал в сборниках «Знание», дружески общался с Горьким, о котором позднее вспоминал с такой ненавистью.
Дворянское самосознание Бунина не этическое, социальное, а эстетическое, индивидуальное, хотя его нельзя назвать ни эстетом, ни индивидуалистом: как мы увидим, все бунинское куда сложнее, и всякие этикетки к нему неприложимы. Все же, прежде всего за красоту, а не за какую-нибудь правду, любил он «оскудевших» дворян, охотящихся на тетеревов, бряцающих под вечер на гитаре, влюбляющихся в барышень, в девок и продающих все, что еще можно продать. Эту красоту разоренных дворянских гнезд любил и Тургенев, но своего пристрастия к ней стыдился, а Бунин в «Суходоле» упивается красотой разорения и еще – красотой одичания. Помещики Хрущевы садились за стол с арапниками, рассказывает внукам верная Наталья, и дети затаив дыхание слушали нянькину сказку-быль. Все сказочно-поэтично в «Суходоле»: красавец Петр, его обезумевшая сестра, сумасшедший дед, все охоты, драки, грозы, развал. Еще поэтичнее наглец-удалец Гервасий, весело хамивший господам и пристукнувший «незаконного» отца своего – старого рехнувшегося Хрущева. Интеллигенты так бы о нем сказали: вот жертва серального крепостничества – жертва, отомстившая-таки поработителям! Но никакой социальной тенденции у Бунина нет. Герваська – мститель, но не революционер, даже не бунтарь пугачевского типа. Если бы его усыновили, то он драл бы с мужиков последнюю шкуру. По сравнению с этим бастардом как-то мелкотравчаты, слабонервны многие из любимых дворянских героев Бунина, будь то Митя или даже полуавтопортретный Арсеньев. Бунин с восхищенной завистью рассказывает о Гервасии – смуглом «парсе» с пепельно-синими губами и о его дерзости. Своему глуповатому братцу-баричу он говаривал: «Поцелуйте перва ручку у меня!»
Красота в мире Бунина витальная, какая-то первозданная, и его эстетическое мерило: живое напряжение, живость, страстность, хотя любил он и осеннее увядание, и в природе и в дворянском быту, да и многое другое.
2
О бунинских мужиках следует судить не по его знаменитой, но, в общем, неудавшейся «Деревне», где все герои вялые, бесталанные, нудные, а Бунин ведь более всего ценил живость, таланты. Слабые, но добрые люди (любимцы Чехова) его мало занимали: любовь-жалость, прославленная в русской литературе, его не вдохновляла. Если Бунин и жалел, то преимущественно сильных или же неудачников с богатым воображением, с живописными причудами.
Никаких народнических иллюзий у зрелого Бунина не было, но все самые даровитые его герои – крестьяне, чаще всего дворовые, как полукровка Гервасий. Сколько находил он среди них счастливо одаренных рассказчиков. В выразительной речи дворовых забавно, а иногда и трогательпо скрещиваются сказочные, песенные, житийные слова со словами иностранными, подслушанными у господ или же вычитанными из грошовых романов вроде «милорда глупого», высмеянного Некрасовым. Хорошо рассказывает бывший буфетчик Арсений, и двое барчуков, как и хрущевские внуки, слушавшие Наталью, жадно внимали речам старого полупьяного личарды («Святые», 1914). Один рассказ о блуднице Елене-Адели: хозяйка начала ее мальтретировать, и она удалилась в дремучий лес, «где, может быть, только одни орлы скрыжут да рыси по дубам прядают». А в другой потешно-жалостной повести пересказывается житие отрока Вонифатия: был он бокутир, беспутная головушка, а потом проклял языческих богов и «принял мечное сечение», с упоением говорит Арсений: «Уж очень мне его кураж нравится!» Так, с добавкой народных и французских слов, докатились чуть ли не до ХХ века священные предания давно опочившей Византии. Тут вспоминается Лесков и его «Запечатленный ангел», «Левша» или «Воительница». Что и говорить, Лесков умел мастерить – оттачивать свой сказ, но вместе с тем он иногда очень уж перегружал свои сказовые повести диковинными словечками, за что его осуждали Толстой и Достоевский. У Бунина сказ дается в умеренных дозах и не становится самоцелью, как иногда у Лескова, коллекционера занятных выражений, как подслушанных, так и вымышленных. Тот же сказовый «коктейль» намешан в россказнях юродивой Машеньки о звере Тигре-Ефрате или о жестоком князе, забиравшем деревенских девок «в свою сераль» («Баллада», 1938 г.). Последняя сказовая повесть Бунина («Ловчий», 1946 г.): «…лежит на поляне взятый зверь, кровяной, уж с пленкой на глазах, с закушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники – вдаришь в рог, и грянут все хором: – Выпьем други на кровѝ! И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглянет <…> и весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз – вовек не забудешь…» И как хорошо, что незаметна в этой речевой музыке стилизация, как у Лескова и тем более у Ремизова.
Талантливый рассказчик появляется в рассказе «Божье древо» (1927 г.) – мещанин-скептик Боголепов. Не верит он ни в ад, ни в рай: «Ничего там не будет: ни трубочки, ни водочки…», и отзвук его речи неожиданно находим в стихах Георгия Иванова: «Трубочка есть. Водочка есть». (Если бы жить… Только бы жить).
«Князь во князьях» (1912 г.) – казалось бы, превосходная иллюстрация как для староинтеллигентских, так и для аналогичных советских филиппик против кулаков-мироедов, но если присмотреться к этому деревенскому самодуру, то станет очевидным некоторое авторское сочувствие к ярко изображенному Князю во князьях, наделенному такой неисчерпаемой жизненной энергией; и он явно выигрывает, если сравнить его с разорившимися помещиками Никулиными, из чего опять-таки не следует, что Бунин разоблачает здесь оскудевающее дворянское сословие! Этот мужик-князь построил себе каменные палаты, а сам продолжает ютиться с семьей в вонючей землянке. Говорит он мало, отрывисто, но и у него в запасе немало запоминающихся красных слов. С каким упоением рассказывает он о себе и о своих чернопегих битюгах: «Истинно, как Адам в раю живу! Истинно князь во князьях <…> стану помирать, накажу цельную тройку запречь в самую первую телегу, – тройкой гроб помчат!»
Много у Бунина и других мужиков-живчиков, жадных, цепких или же размашисто-бессмысленно тратящих свои силы, как богатырь «Захар Воробьев» (1912 г.). Но замечал Бунин на Руси и другое: жестокость, глупость, бестолковщину, в особенности в «Деревне» или в рассказах начала 10-х гг. («Ночной разговор», «Жертва», «Я все молчу»).
3
Не был Бунин ни на службе Империи, ни на службе Революции, но было у него особенное чувство России, русской земли, лесов, полей, степей и чувство над бесконечными равнинами простирающегося неба с улетающими журавлями: «Ах, грустно! Ах, улетели журавли, барин!» – восклицает пьяный красавец-мельник, и в его бессмысленной лирической тоске не меньше поэзии, чем у многих русских поэтов, воспевавших осень. Бунин – лирик в прозе, и грусть ему понятна. Ему тоже понятно, но менее близко эпическое ощущение родины, напр. у мещанина Ростовцева, восхищавшегося стихами Никитина: «Это ты, моя Русь державная, моя родина православная» («Жизнь Арсеньева»).
Бунин прожил больше половины своей долгой жизни в городах – в Москве, в Париже, а в русской деревне провел лишь неполных двадцать лет. Он давно уже оторвался от помещичье-деревенской почвы, стал космополитом по привычкам да и по настроениям, многое было ему близко и на Западе, но все же о русских родовых корнях он помнил до самой смерти. Была в нем «почвенность», но не идеологическая, интеллигентская, а настоящая, физическая да и душевная. По сравнению с бунинскими крестьянами не только тургеневские Хорь и Калиныч, но даже мужики Толстого увидены как-то со стороны и показаны внешне (чего, однако, нельзя сказать о Глебе Успенском, которого Бунин очень ценил, и не только за понимание деревенской жизни, но и за язык).
Не помогла ли Бунину понять мужика бедность? Чтобы съездить из разоренной усадьбы в город, молодой Бунин, чередуясь с братом, напяливал тот же самый пиджачок, а довозили его туда местные мужички с оказией… Это его с крестьянами почти уравнивало, и говорили они с ним не стесняясь, откровенно и иногда грубовато-насмешливо. Но народником Бунин не стал и идеальных крестьян вроде Платона Каратаева, Алеши Горшка или Акима (во «Власти тьмы») не выдумывал. Не позволяла ему это делать его художественная совесть, а вот одаренных людей в деревенской «массе» он постоянно находил.
Бунин – отпрыск обедневшего, но когда-то славного рода, был вместе с тем настоящий сын русского народа, хотя о «борьбе с пауперизмом» не задумывался и о черном переделе не спорил. Этот люмпен-дворянин мечтал разжиться, как его Князь во князьях, но не для того, чтобы нелепо ютиться в землянке, а чтобы жить со вкусом, с толком, объезжая весь мир в первом классе поездов и пароходов. Кроме чувства земли было у него еще чувство буржуазного комфорта. Он испытывал истинное наслаждение от накрахмаленных скатертей, замороженного шампанского, склоняющихся лакеев. Обычно думают, что Бунин осудил своего «Господина из Сан-Франциско», а заодно и «капитализм». Да, он заметил чадный ад под блистающим «первоклассным» раем океанского парохода, но и сам не меньше калифорнийского нувориша этим парадизом наслаждался. Ведь и он тоже был самодельный человек (self-made man). Существеннее, что Бунин отказал американцу в таланте, в живости и отдал эти дары абруццким бродячим музыкантам, появляющимся в эпилоге повести, но и тут, конечно, никакой народнической тенденции не было.
Еще ближе ему тот цейлонский делец, который когда-то был мальчишкой на побегушках в московской лавке. Но и этот «Соотечественник» (1916 г.) не знал, как богатством наслаждаться, и спился в тропиках. А Бунин знал: был у него талант художественный и был талант жизненный: пил он запоем не виски и шампанское, а всю драгоценнейшую влагу из чаши жизни, которая прошла мимо губ героев его повести, так названной. Аппетит ко всему был у него завидный, здоровый. В этом смысле Бунин тоже народен, «почвенен». Чего не хватало ему в юности, наверстал он в зрелые годы, хотя и знал нужду в военные и последние годы жизни. А настоящее богатство заключалось в его наметанном глазу художника и в накапливаемых и даром не растрачиваемых впечатлениях бытия.
4
Повторяю: Бунин понимал все эпическое, но ближе было ему все лирическое. Был он лириком, и не в стихах, а в прозе, и лириком романтического склада. Разве не романтична поездка молодого Арсеньева (и, кажется, также самого Бунина) в Полоцк, в Витебск, куда он поехал почти без денег, чтобы услышать гул католического органа и увидеть каких-то закованных латников в костеле.
Романтично его ощущение счастья, даже вечности во мгновение ока: die Macht des Augenblicks. Для Бунина прекрасно то, что живо и мгновенно, как вспышка молнии. Все его творчество насыщено грозами, начиная с «Суходола», где усадебный дом Хрущевых сожгла молния. В этой повести грозовое небо, то розово-золотое, то бледно-фиолетовое. На Индийском океане, пишет он, загораются «борозды зеленой огненной пены». В «Божьем древе» – жестяное зелено-белое пламя молний. Герой рассказа «Натали» видит при зелено-голубом озарении что-то неземное, сразу раскрывающееся всюду точно быстрые глаза. Такие вот быстрые глаза художника были и у самого Бунина, с упоением вырывавшего прекрасные миги из времени и у смерти.
Любовь в бунинском мире тоже быстрая, без толстовского семейного счастья: молниеносная. Это, напр. одуряющий «Солнечный удар» – как называется один из самых насыщенных эросом и незабываемых рассказов Бунина. Иногда длительному счастью любовников, казалось бы, ничто не мешает, напр., в рассказах «Генрих», «Натали», «Три рубля», но все три героини умирают, и не потому ли, что Бунин длительного счастья описывать не умел, да и не стремился к этому.
Арсеньевская Лика: в ней мало «телесности» других бунинских героинь. Образ ее – зыбкий, лирический. Любовь Арсеньева и Лики: счастливая, бессмысленная, – и эпитеты эти в романе повторяются, как аккомпанемент: пианино запело бессмысленно-божественно-весело… и беспомощно-блаженно кричали молодые петушки в усадьбе… Здесь поневоле вспоминается Мандельштам, которого Бунин едва ли читал: «За блаженное, бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь…» Арсеньев хотел на ней жениться, но на самом деле больше всего любил свою свободу, свои писания: не Лику, а Музу, и не поэтому ли Бунин ее вовремя уморил, как и тех трех героинь своих рассказов. Наташу Ростову он зарезал бы до появления первого ребенка. Дети из бунинского мира почти исключены, как у Тургенева или Константина Леонтьева. Вернее же исключены как естественное продолжение семейного счастья и появляются изолированно. В прелестном рассказе «Цифры» (1906 г.) мальчика воспитывают мать, бабка и дядя, а не отец. Нигде нет эпически-патриархального дления жизни.
Обольщенная мещанином Парашка сходит с ума («При дороге», 1913 г.). Олю Мещерскую убивает офицер: и если бы он не убил, ее легкое дыханье стало бы тяжелым дыханьем… (1916 г.). Прекрасная Ида говорит композитору на перроне, что всегда любила его, любит – и исчезает… (1925 г.). Все страсти быстро кончаются, и один из героев, чаще всего героиня, гибнет. Всякое «продолжение следует» из бунинской эротики исключено.
Страсть празднична: она отрицает будни и таинственно связана со смертью, что лучше всего показано в «Деле корнета Елагина» (1925 г.), а позднее в аналогичном, но менее удавшемся рассказе «Пароход ‘Саратов’» (1944). Актерка-истеричка Сосновская и ее возлюбленный, праздный офицер – провинциально романтичны, даже пошловаты, но еще пошлее окружающий их быт. Вместе с тем, ничего не идеализируя, а наоборот, все снижая, Бунин поднял этих захолустных любовников до каких-то седьмых небес вагнеровских Тристана и Изольды. Их песня песней о любви и смерти звучит в каждом показании свидетелей, в казенном описании места убийства; и чем больше этой сухой и скучной прозы, тем упоительнее и волшебнее поэзия их роковой страсти. Если бы Бунин заговорил на языке тургеневской «Песни торжествующей любви», то испортил бы это вечно-печальное и вечно-счастливое «Дело корнета Елагина». Оно напоминает другое знаменитое «дело» той эпохи – кронпринца Рудольфа Австрийского и баронессы Марии Вечера* (в 1889 г.). Оба эти «дела» прозвучали какой-то безумной музыкой в одну из самых немузыкальных и мирных эпох истории, в 80–90-х гг.
«Митина любовь» (1924 г.) – это тема толстовского «Дьявола», которого Бунин, судя по письму его к П. М. Бицилли, будто бы не читал. Сколько об этой повести спорили: Зинаида Гиппиус увидела в «Митиной любви» гримасничающее вожделение, а Ф. А. Степун – безликий пол, не могущий заменить личную любовь. Из Мити вышел бы толстовский патриарх, он ведь хотел тихого семейного счастья, но этого не хотели ни его Катя, ни сам автор. Позднее Бунин дал другой, но явно ослабленный повторением вариант той же темы («Зойка и Валерия», 1940 г.). «Хорошо только короткое счастье», – сказала безымянная героиня рассказа «В темную ночь» (1949 г.), – и Бунин всегда был того же мнения! Это романтизм, и отмечу, что бунинский «Корнет Елагин», при всей своей бесталанности, отдаленно напоминает корнета Лермонтова… Звуков небес он не слышал, но не обольщался и скучными песнями земли.
5
Смерть ужасна, отвратительна, окончательна, но и празднично-торжественна, блаженно-поэтична, как и страсть. Умер помещик Писарев, и его положили на стол в той же самой зале, где две недели тому назад он, разговаривая с Арсеньевым, щурился от солнца и от дыма своей папиросы. А теперь в той же самой комнате «в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно поникший, потемневший за день лик покойника…» Отмечу, что эти траурные главы в «Жизни Арсеньева» уже намечены в замечательном бунинском рассказе «К роду отцов своих» (1927 г.).
Странным образом – смерть обостряла его ощущение жизни, – и вот потрясенный Арсеньев уже мечтает о свидании с Анхен, которая пришла на панихиду по Писареве. Здесь неожиданное совпадение с Пастернаком: его доктор Живаго говорил, что искусство всегда задумывается о смерти, но утверждает жизнь.
Разрешением проклятых вопросов Бунин не занимался, а все же до самой своей смерти со смертью спорил. Зачем жить, если есть смерть: этого вопроса он прямо не задавал, но этот вопрос его всегда мучил.
В воскресение Бунин не верил. Вообще христианство лишь изредка «ночевало» в его писаниях. Есть у него полужитийный рассказ «Аглая» (1916 г.), едва ли удачный, да еще с языческими мотивами, с молитвой матери-сырой-земле. Но его «Чистый понедельник» (1944 г.) – несомненная удача. В этом рассказе он дает свою перевернутую версию тургеневского «Дворянского гнезда». Героиня – досужая барыня из знатного купеческого рода. Она красавица. Красота ее какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо великолепно и несколько зловещие в своей густоте, черноте волосы… Ее поклонник тоже хорош собой: и он красив южной, горячей красотой (здесь отмечу, что у Бунина было какое-то особое пристрастие к смуглым русским, так, Герваська в «Суходоле» походил на «парса»…) Они слушают лекцию танцующего Андрея Белого, читают брюсовского «Огненного ангела», впрочем, не одобряя декадентов, как и сам Бунин. Она неожиданно уходит с концерта Шаляпина и говорит: «Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю…» Ничто не мешает им пожениться: он именно этого и хочет, но не она: «Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…» – и заявление это очень бунинское! Читая этот рассказ впервые, я уже ждал смерти героини или убийства, самоубийства. Но вышло иначе: она от возлюбленного отказывается, как и от веселой жизни в белокаменной и подавно от всех модных «культурных интересов», поступает в Марфо-Мариинскую обитель Великой княгини Елизаветы Феодоровны. В эпилоге, как в «Дворянском гнезде», он мельком увидел ее в церкви. Рассказ этот Бунин очень ценил и, по словам В. Н. Муромцевой-Буниной, написал на обрывке бумаги: Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать «Чистый понедельник». Эта бунинская красавица нашла путь к спасению, но не Бунин.
Иногда спасение мерещилось ему в тайнах Востока, в индийской нирване, где без следа исчезает все земное, все личное. Слушая пение цикад в Провансе, Бунин мечтал о слиянии с Всеединым («Ночь», 1925 г.). Вместе с тем это слияние его пугало. Он причисляет себя к тем одаренным великим богатством восприятий людям, которым не хочется порывать с милой красотой и даже с тщетой нашей бессмысленной, но чарующей земной жизни. Это индийское наваждение спасением не было.
Странное видение передает Бунин в одном из самых потрясающих своих рассказов («Преображение», 1921 г.). Деревенский парень Гаврило читает Псалтырь над умершей старухой-матерью: «…как [он] поднял голос по-церковному, так и остался на высокой ноте… и ощущает чудесное преображение в мире… уже все вокруг превратилось в какой-то сплошной восторг, от которого деревенеют голова, плечи, ноги». Ему кажется, что старуха, еще недавно ютившаяся на печке, «встанет сейчас судить весь мир, весь презираемый в своей животности и бренности мир живых!» Такого упоения ни прежде, ни позднее Бунин не изображал и ни в какую категорию «мистических экстазов» этот странный духовный опыт не умещается, и изведал его простой человек: видно, Бунин знал, что ни «последние дворяне», ни тем более интеллигенты такого преображения изведать не могли бы. Гаврило, как это можно было ожидать, не стал странником, путешествующим по святым местам. Он даже женился, но с женою почти не жил, а «избрал себе дело, ненужное при его достатке, но единственно любимое им, – ездить ямщиком». Все бытовое потеряло для него значение, а ямщина давала ему досуг для размышлений и разговоров с приятным седоком – и можно только пожалеть о том, что Бунин рассказал об этом преображении на литературном языке, а не словами ямщика. Гаврило стал человеком духа, болтливые символисты назвали бы его «пневматиком». Может быть и здесь есть какое-то наваждение, а все же выносит оно на вольную волю, в неведомый простор, как будто еще наш земной, но явно граничащий с иным, метафизическим простором. «Пневматиками» были и другие бунинские странники – в рассказах «Птицы небесные» (1909 г.), «Бродяга» (1930 г.). Человеком духа был и неистовый Иоанн Рыдалец (1913 г.). Этот юродивый бродил по полям и в упоении выкрикивал: «Буду рыдать и плакать, как ограбленный, буду выть, как шакалы, и вопить, как страусы!» Он постоянно пугал старого барина-вольтерьянца, который приказывал его нещадно сечь, но перед смертью завещал себя похоронить в ногах у Иоанна Рыдальца. Этот порыв к вольной воле в духе – у странников, у юродивого, у ямщика, Бунин передает с бóльшим упоением, чем размышления о нирване на Цейлоне или о «цикадной» вечности на французской Ривьере, и здесь человеческий облик не теряется, не исчезает в русских просторах и далях, уходящих в неведомое царство Духа, как он бесследно исчезал в индийском Всеедином небытии. Вместе с тем Бунин странную Русь вовсе не идеализировал: показывал он и неприглядных дурачков (в рассказах «Слезы», «Блаженные», 1930 г.).
Понять свои мистические «настроения» Бунин не мог, может быть, и не хотел: живой опыт был ему дороже всякой догмы. А порывов в иное, заочное, вообще немало в русской литературе: вспомним аустерлицкое небо князя Андрея или эпилептическое счастье князя Мышкина.
Потустороннее полнее всего приоткрыли византийские духовидцы, Симеон Богослов или Григорий Палама, позднее – германские мистики, Экхардт, Бёме, испанские – Тереза, Хуан де ла Крус. Но, может быть, в плане художественном, и уже в безбожном 19-м веке, инобытие ярче всего приоткрывалось в русской литературе, а также, совсем неожиданно, у Бунина, который, казалось бы, весьма скептически относился к таким высоким материям. Все же нельзя преувеличивать значение бунинской метафизики, нирванной, цикадной, ямщицкой или юродивой: тема эта остается на периферии его творчества. Куда существеннее для него земля, земная жизнь, такая как она есть, непреображенная и без просветов-пролетов в индийское «безветрие» или в христианское небо.
6
Одна из главных тем «Жизни Арсеньева» – становление художника и, несомненно, самого Бунина, хотя, включая свою собственную юность в эту повесть, он многое в ней «изменил» – переработал.
Арсеньеву страстно хочется все запомнить и запечатлеть – не только смерть Писарева или любовь к Лике, но и самые незначительные мелочи, напр. в трактире два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и к ручкам. Тут же он полемически спрашивает, что это: «Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только этого вот подноса, этой мокрой веревочки!» Такое же самодовлеющее значение имели для него и другие художественные находки: перламутровые щеки селедки, тройной клубничный нос. Ему страстно хотелось писать о крышах, о калошах, о спинах прохожих, и вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений!»
Я уже говорил, что молодой Бунин едва ли так думал, скорее только смутно ощущал свою «антисоциальность»; и уж, конечно, нет на этих страницах «Жизни Арсеньева» никакой проповеди «чистого искусства». Бунин всегда всерьез задумывался о загадках бытия, хотя и не стремился их разгадывать. Ответов он не давал и даже редко задавал вопросы, но незаметно и искусно подводил к ним. Вообще искусство Бунина было всегда как-то умнее, мудрее его самого.
Снижая в «Жизни Арсеньева» все интеллигентское, Бунин всюду возвышает все имперское, т. е. то, что его в юности едва ли восхищало. Так, изумительно описано появление Великого князя Николая Николаевича на перроне губернского вокзала: вышел молодой гигант-гусар в красном доломане, «поразивший меня нечеловеческой высотой, длиной тонких ног, зоркостью царственных глаз, больше же всего гордо и легко откинутой назад головой в коротких и точно гофрированных ярко-русых волосах и красиво вьющейся рыжей острой бородкой…» (Отмечу, этот Романов – один из немногих привлекательных блондинов в бунинском мире, как и богатырь Захар Воробьев). За этим видением – другое, в Провансе Бунин видит в длинном гробу «большой серо-желтый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мертвую голову, уже седую, а не русую, но все же властную и гордую: поседевшая бородка слегка выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно». Даты этих встреч: первая – вероятно, 1891 г., когда Великий князь Николай Николаевич сопровождал тело своего отца, а вторая отмечает его кончину в 1929 г.
Нельзя сомневаться в том, что именно благодаря проклинаемой им революции и ее «окаянным дням» средний писатель Бунин стал большим писателем. Октябрь его грубо изверг из России, и вот из совсем непрекрасного изгнаннического далёка он увидел родину такою, какою не видел ее дома: единой, цельной во всем своем разнообразии и обозримой из какой-то высокой осенней вечности, увидел как бы посмертно, но и бессмертно. Эта новая бунинская Россия уже не только Россия русских, а драгоценная для всего человечества могучая отрасль Божьего Древа. Вместе с тем в изумительный бунинский мир входят и другие отрасли того же Божьего Древа: Прованс с оливами и цикадами, Рим, Париж, розы Иерихона, скарабеи Египта. До революции Бунин больше путешествовал, но только в эмиграции ощутил живое единство не одной лишь России, но и всей земли с ее ошеломляющими прелестями и с пугающей, странно-праздничной смертью, и с небесными пролетами на вольную волю, в другой, прекрасный, но едва ли лучший мир. Если Бунин был на чьей-то службе, то именно на службе этого огромного, таинственного Божьего Древа…
Бунинской особенной почвенности, не исключающей и «бродяжничество», ни у кого уже в урбанистической Европе не было. Почвенность, скажем, Жуанно* очень уж умышленная, искусственно разогреваемая интеллектом. А «почва» Зигрид Ундсет** скорее археологическая, средневеково-норвежская.
7
В годы эмиграции Бунин стал мастером и еще более развил свое умение вырывать из жизни и у смерти то блаженные, то ужасные мгновения, запечатленные в его коротких и, в особенности, в кратчайших рассказах, на страницу или даже менее. Вот вся необозримая древняя Россия, сжатая в десяти строках. Зачин написан трехсложными размерами, что очевидно, если выписать текст стихами:
Летний вечер, ямщицкая тройка,
бесконечный пустынный большак…
Много пустынных дорог и полей на Руси,
но такого безлюдья, такой тишины поискать.
И ямщик мне сказал….
У Андрея Белого десятки и даже сотни страниц прозы тоже написаны трехсложными размерами, что звучит как-то назойливо-монотонно, сперва раздражает, а потом наводит зевоту. Но Бунин быстро обрывает течение анапестов и дактилей. Вся соль этого кратчайшего рассказа в последних словах ямщика: «Большие тысячи лет». В pendant к этому рассказу написан другой «рассказик», где старуха, зевая, говорит: «Петухи опевают ночь».
Другой «эскиз», почти в страницу, и тоже очень русский – «Убийца» (помеченный тем же 1930 г.). Толпа с восхищением прислушивается к певучему голосу, рассказывающему о молодой купчихе, на прощание угостившей изменившего ей полюбовника. Она «все повторяла: ‘Дай мне на тебя наглядеться!’ А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу…» Вот выходит убийца: чернобровая, царственная, в собольей накидке. Полиция увозит ее в машине, и опять толпа восхищается: «И-их, покатили, помчали!» (как будто совсем не в тюрьму, а куда-то на ту небывалую вольную волю, о которой часто вздыхают русские, и с ними вместе Бунин).
Казалось бы, ничего хорошего: лучше ведь не убивать, и не следует любоваться такими вот даровыми спектаклями. Но хочется выучить эту страницу наизусть, и не только потому, что она гениально написана. Здесь дана какая-то драгоценная квинтэссенция жизни со всей ее суетой, но и красотой, и дана она в перспективе не только земной, но и неземной, вечной жизни.
Нерусское. «Сто рупий»: рассказ, написанный уже 74-летним Буниным (в 1944 г.). Вероятно – Цейлон, о котором он писал и прежде, но не так ошеломляюще-напряженно, не так посмертно-бессмертно, как на закате жизни. За сто рупий продается не то раскрашенная куколка, не то райская птичка: «…она полулежала и молчала, мерно мерцая черным бархатом ресниц-бабочек, медленно помахивая веером».
Опять ничего хорошего. Кое-кто, вероятно, скажет, и будет прав: вот жертва колониального империализма. Но при чтении рассказа кажется, что перед этой диковинной блудницей-безделушкой меркнут чуть ли не все красавицы мировой литературы!
Еще один кратчайший рассказ, уже 79-летнего Бунина: «Un petit accident» (1949 г.). Бальная площадь Согласия, грубое богатство реклам, огни автомобилей, а близ Мадлэн какой-то затор. В машине лежит он: в шелковом белом кашне, в матовом вечернем цилиндре, пошлое античное лицо его с закрытыми глазами уже похоже на маску. Может быть, здесь незаметно подсказывается символическое истолкование рассказа: пошлое античное лицо мертвого франта как-то соответствует классическому, но опошленному современными рекламами Парижу, в котором уже мало настоящего творчества, настоящей жизни. А закатное панно парижского неба не означает ли заката всего Запада? Но как хорош этот умирающий Париж, как небывало прекрасен, и кажется даже, что не многие французы могли бы его так потрясающе изобразить. Разве что Бодлер в одном из своих «Сплинов» (где Аврора медленно шествует к пустынной Сене…)
Во всех этих и в некоторых других коротких или кратчайших рассказах Бунина незаметно-просто передается какое-то необыкновенное, молниеносное напряжение жизни-смерти, весь волшебпый трепет Божьего Древа. Нужно ли здесь благодарить за такое вот неполноценное бытие, как это делал Царь Давид, или же следует благодарить иронически, по-лермонтовски: «За все, за все Тебя благодарю я»? Не знаю: может быть, ни то ни другое. Бунин, прежде всего, вызывает страстное восхищение любой жизнью, повышает жизненный тонус в каждом остановленном им мгновении, и кажется, будто вечность уже наступила, и все на самом деле есть, и уже незачем думать, незачем благодарить или отвергать.
Возникает странная – и не праздная ли – мысль: уж не рай ли это? Рай, в котором грехи не преодолены, но все же так блаженно хорошо в этом раю с сонной старухой, с разговорившимся ямщиком, с царственной купчихой-убийцей, с восточной гетерой, с мертвым античноликим щеголем?
Есть у Бунина рассказ «Далекое» (1921 г.). Нет в нем остроты, едкости и прелести позднейших коротких рассказов, где несколько десятков слов подаются на острие ослепительно блещущего ножа. Но рассказ этот очень значительный. Московский Арбат весной. Дурно пахнущие коридоры в гостинице «Северная Пальмира». Какой-то обнищавший князь со свистящей одышкой, какой-то нелепый Иван Иванович, этим князем восхищающийся, еще нарумяненная дама с курносым бульдогом: это лишние люди (и отмечу, что в одной из глав «Жизни Арсеньева» намечена та же обстановка, та же ситуация). Тут же случайный постоялец, явно нелишний человек, молодой Счастливцев, похожий на Бунина: он навсегда покидает «Северную Пальмиру»*, мчится на Курский вокзал, вероятно, едет в Крым. Он скоро навсегда забудет об этом жалком эпизоде своей жизни. Но неожиданно, через много лет, он все вспоминает о «сладком и горьком сне прошлого». Когда-нибудь он будет еще тщетно взывать к ним: «Милый князь, милый Иван Иванович, где-то гниют ваши кости? И где наши глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?»
Старый, и более зрелый в своем искусстве, Бунин, вероятно, воздержался бы от этого лирического вопроса под занавес (но все же не вычеркнул его при позднейшей суровой правке своих сочинений). Может показаться необычным внимание Бунина к этим лишним людям, он ведь любил не слабых, а сильных, а здесь как-то смирился и себя самого отождествил с этими ничем не примечательными людьми. Но существеннее другое: Бунину удалось сделать этих жалких обитателей «Северной Пальмиры» необыкновенно значительными, интересными, и вот поневоле требуешь и для них ни больше ни меньше чем бессмертия, в которое Бунин не верил, хотя изредка и ощущал иное в нирване, в цикадах, в вольной воле странников и ямщиков: и в этом чудо бунинского искусства.
Да, может быть хорошо, что Бунин был неверующий или же маловер. Если бы поверил, то начал бы пророчествовать, как Толстой, как Достоевский или – уже куда менее убедительно – как символисты… Между тем, художественные «факты» в его рассказах сами за себя говорят о самом главном, безо всякого вмешательства автора.
Вечнолюбие – нерв русской литературы (после Пушкина). Бессмертия требовали и Толстой, и Достоевский, и Аполлон Григорьев, и Константин Леонтьев, и при этом размашисто-откровенно пытаясь все разъяснить в длинных размышлениях о судьбе человека. А у Бунина и, может быть, иногда у Чехова вечное только незаметно подсказывается и поэтому кажется более убедительным.
Бунин философскими вылазками не занимался и, повторяю, был скорее неверующим. По существу, не шел дальше ненавистных ему нигилистов: после смерти ничего не будет, только лопух вырастет…. В таком случае – его нирвана или «преображение» только зыбкие настроения. Все-таки, вопреки ему самому, «пёрла», – проступала через него вечность и звучало, пело в нем то дерзновенное вечнолюбие, которое Творец вдохнул во многих русских писателей.
8
В России Бунина некому оплакать, писал в 1954 г. В. В. Вейдле («Опыты»), но с тех пор многое изменилось. В Сов. Союзе были изданы его сочинения в 5 и позднее в 9 томах. Его читают миллионы, о нем пишут статьи, книги. Кажется, в России его лучше всего понял Паустовский. В «Тарусских страницах» он писал о глубоко русских корнях Бунина, и это, конечно, верно, а все же бунинская тема куда шире – это не только Россия, а и все огромное Древо Жизни, растущее и на Цейлоне, и в Провансе.
Проникновеннее писали о нем в эмиграции. Очень значительна упомянутая статья В. В. Вейдле: «‘Жизнь Арсеньева’ написана как величественная, полная ужаса и восторга, воспевающая и прославляющая ода». А Г. В. Адамович писал о горестно-радостном, скорбно-славословящем тоне этой повести: в ней печаль и ликование слились в одно целое. Это верно, а все же лучшее у Бунина не эта лирическая эпопея, а его короткие и кратчайшие рассказы, в которых он останавливал мгновения жизни и смерти. Художническая его добродетель: краткость, а не длиннота.
Адамович правильно замечает: Бунин не признавал метафизику. Да, это так, но метафизика иногда сама к нему «лезла» – язвила, мучила и изредка окрыляла. Ф. А. Степун в книге «Встречи» писал: «Бог у Бунина немой». С этим нельзя не согласиться: Бог у него нигде не говорит, и он сам не пытался говорить за Бога. Все же, ничего не преувеличивая, не пытаясь втиснуть Бунина в религию, можно сказать, что Бог, Божье в бунинском мире присутствует. Но об этом, т. е. о самом главном, в России все еще нельзя говорить.
«Новый Журнал», № 99, 1970
*Мария
фон Вечера – дворянка, любовница австрийского кронпринца, по одной из версий совершившая
вместе с ним самоубийство в Майерлинге. По другой версии,
это было спланированное политическое убийство наследника австрийского престола.
(Ред.)
*
Жан Жионо (Jean Giono, 1895–1970) – французский писатель, действие произведений
которого, как правило, происходит в Провансе. Член Академии Гонкуров.
**
Сигрид Унсет (Sigrid Undset, 1882–1949) – норвежская
писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе 1928 года.
*
В тексте кавычки не поставлены. Здесь, скорее всего, Иваск также пишет о гостинице
«Северная Пальмира», однако тональность абзаца позволяет и символическое прочтение:
Северая Пальмира как вся Россия (а не просто гостиница,
и не Санкт-Петербург и не Москва). Год написания рассказа – 1922 (Ред.)