(Публ. – А. Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 280, 2015
Начало публикации см. НЖ, № 279, 2015. О С. С. Максимове см.: НЖ, №№ 254-257, 2009.
«Новый Журнал» продолжает публикацию последних рассказов известного прозаика Русского Зарубежья Сергея Сергеевича Максимова (1916–1967).
Сюжет первого рассказа «Глухое село» навеян реальными событиями,
произошедшими в военные годы в Смоленской области, о которых писателю стало
известно в его бытность в Смоленске в
Еще два рассказа, представленные в данной подборке, были также
напечатаны в НРС: «Кошмар» – 24 мая 1959 года, а «Одна в тайге» – 20 августа
Андрей Любимов
ГЛУХОЕ
СЕЛО
1
…Лунной ночью, в глухой час, когда до рассвета было еще далеко, Анна вдруг проснулась. Ей что-то снилось, но что именно – она никак не могла вспомнить. Но по тому, как нервно и часто билось сердце, по тому особенному горькому осадку, который остается после кошмарных снов, она чувствовала, что сон был нехороший, тяжкий, один из тех снов, под впечатлением которых человек живет два-три дня…
По селу лениво перекликались первые петухи. В избе было холодно и неуютно, пахло овчинами, мышами, кислой капустой и сырым подпольем. На прогнивших половицах ровными квадратами лежал зеленоватый лунный свет, а по углам и за печью прятались смолисто-черные липкие тени. Небольшие окна были почти сплошь покрыты искристой изморозью и, словно крестами-распятиями, резко перечеркнуты темными переплетами рам. В просветах искристой изморози на окнах видна была заснеженная улица, сразу за окнами – плетень, за плетнем – белая от инея береза… Все кругом тихо светилось, мерцало, переливалось разноцветными звездочками в призрачном лунном свете. От дров, плетней и деревьев легли на сугробы длинные темные тени.
Анна беспокойно огляделась и тяжко вздохнула. Неугомонный сверчок, уютно трещавший с вечера, смолк еще ночью, а теперь было тихо, чуть тревожно, и крик далеких петухов не только не умалял этой тишины, а как бы еще резче подчеркивал ее.
Минут пять-шесть Анна неподвижно лежала, прислушиваясь к тишине и думая о том, о чем последнее время не могла не думать.
– Боже, Боже, – тихо прошептала она, сверкая слезинками на черных сплошных ресницах. – Не меняй ничего, Боже…
И взглянула на Федора, безмятежно спавшего рядом. Уткнув лицо в плечо Анны, он дышал ровно и спокойно, чуть посапывая носом. Анна осторожно сняла с себя его руку, откинула теплое лоскутное одеяло, нащупала маленькими босыми ногами скрипучие ступеньки лесенки и неторопливо спустилась с полатей на пол. Ощупью нашла в теплой горнушке спички, подошла к столу и зажгла коптилку. Тусклый желтый свет осветил туго проконопаченные бревна сруба, чисто выскобленный стол, низкие широкие лавки вдоль стен, жестяные ведра возле дверей и большую свежевыбеленную русскую печь.
– Мам! Гони! Гони!.. – вскрикнула во сне Танюша, четырехлетняя дочь Анны, спавшая на печи. Она взмахнула рукой, что-то еще пробормотала и, повернувшись на бок, высунула из-под овчинного полушубка худую ножонку.
Анна загородила растрепанным букварем свет от коптилки, укутала потеплее дочь, наскоро ополоснула под скрипучим рукомойником лицо и руки и стала одеваться, зябко поеживаясь. Сунула босые ноги в валенки-чесанки, натянула поверх исподней суровой рубахи синюю, не в меру короткую юбку, старую, выцветшую, заплатанную на подоле и бедрах, привычно накинула на плечи армейский ватный бушлат. Расчесав деревянным гребешком густые русые волосы, она заплела их в тугую, толстую косу и несколько раз, венцом, обвила ее вокруг головы.
По улице шел запоздалый прохожий и вполголоса, пьяно напевал фронтовую песенку о матери, ждущей сына с войны:
Спит деревушка,
Только старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится,
Тонкие спицы
Мелко дрожат в рука-а-ах…
Анна присела к столу и задумалась, позабыв о том, для чего поднялась так рано – растопить печь.
От двери тянуло холодом, желтое пламя коптилки металось, и метались легкие тени на лице Анны. В карих глазах ее, тихих и добрых, сверкали золотые искорки и сверкали янтарные блики на тугом венце русой косы, плотно обвившей чистый, белый лоб. Чуть припухшие бледно-розовые губы, четко и красиво вырезанные, – как-то уж чересчур четко и красиво, – чему-то улыбались, словно она вспоминала о чем-то необыкновенно радостном и ярком.
Оттого, что она облокотилась рукой на стол и прижалась к нему телом, исподняя рубашка натянулась, обнажив наполовину полные, матово-смуглые груди. И от всей ее стройной, ладно и крепко сбитой фигуры повеяло той женской силой, которая так красит женщину и без которой самая красивая женщина может показаться некрасивой…
И так она сидела долго-долго… Потом встала, воровски оглянулась на полати и бесшумно прошла в угол, где висел темный, насквозь прокопченый образ Богоматери, обрамленный белым расшитым рушником. Анна зажгла маленькую лиловую лампадку перед образом и порывисто опустилась на колени.
Комсомолка, неверующая, она не знала ни одной молитвы и не умела молиться. Прижав руки к груди и закинув голову, она зашептала, горячо и страстно, первое, что пришло ей и что казалось ей самым нужным и важным:
– Помоги мне… помоги нам с Федором… Не отнимай его у меня, не отнимай… Сделай так, Святая Дева, чтобы война никогда не кончилась, чтобы он был всегда, всегда со мной… И еще сделай так, чтоб никогда не вернулся домой муж мой… но живым оставь его… оставь обязательно!.. Знаю, не ладно говорю я это, нехорошо говорю, да по-другому не могу. Повсюду кровь, повсюду людей убивают… а мне хорошо!.. У меня кругом радость, кругом счастье!..
Она задыхалась и не знала, что еще сказать, о чем просить. Из глаз ее, ясных и чистых, текли слезы, оставляя светлые полоски на щеках.
– Так пожалуйста, сделай так, чтоб война была вечно, вечно… Чтоб не ушел он от меня… Хорошо?
Анна опустила голову и подолом юбки вытерла мокрые глаза, лицо и снова взглянула на икону. Но как только она вскинула голову, опять по ее щеке быстро сбежала слеза, солью обожгла уголок губ.
Растерянно улыбаясь, Анна погрозила образу пальцем и тихо, просительно сказала:
– Так не забудь, пожалуйста!..
Она легко поднялась, поправила сбившийся с плеча бушлат и снова подошла к столу. Мельком взглянула на полати. Федор, свесив с полатей черноволосую кудрявую голову и хитро прищурясь, пристально смотрел на Анну и улыбался, показывая белые, сплошные зубы. В голубых глазах его блестели откровенные искорки смеха.
– Помолилась? – добродушно спросил он. – Об чем просила Бога?.. Э-эх ты, комсомолка!..
Анна смутилась, густо, до слез, покраснела и, чтоб скрыть смущение, стала снимать нагар с фитиля коптилки.
– Ни об чем… Вспомнила покойную бабку. Это ведь она икону повесила, с тех пор так и висит… Ну и вот… Дай, думаю, на коленях постою, как она бывало стояла… и… и…
Она совсем смутилась и замолчала. И вдруг, гордо вскинув голову и глядя прямо в голубые глаза Федора, сказала, как отчеканила:
– О тебе просила!.. За любовь нашу молилась!.. Чтоб вечно, вечно ты был мой!.. Вот что!.. Мой!.. Мой!..
Она бросилась на лавку, упала головой на стол и беззвучно, но сильно заплакала, вздрагивая плечами и грудью. Федор испуганно спрыгнул с полатей, сел возле Анны, нежно и крепко обнял ее за плечи.
– Что ты это?.. Что с тобой, Аннушка?.. С чего ты это, родная?.. Аннушка!
Но она не ответила. Только еще сильнее и чаще задрожали ее плечи.
– Ну… ну, успокойся же!.. Тише! Разбудишь Танюшу…
Анна рывком подняла голову, порывисто обняла Федора за крепкую, сильную шею со следами летнего загара и прижалась горячей и мокрой щекой к его лицу, молча и страстно. Федор легонько отстранил ее и, круто закинув ее голову, крепко поцеловал в губы. Она быстро перехватила его поцелуй, перехватила его губы и, сверкая слезинками на мокрых глазах, надолго прижалась к губам Федора своими припухшими и влажными губами.
Тихо застрекотал проснувшийся сверчок. Коптилка зашипела и потухла – выгорел керосин. И в ту же секунду в темную избу ворвался тонкий лимонный лунный свет и снова холодно и безучастно лег неподвижными квадратами на пол.
2
Село Песочное раскинулось на краю поля, в глухом овраге, окруженном с трех сторон дремучим лесом. И как ни рубили мужики этот лес, как ни старались отодвинуть его подальше от села, – он тотчас же пускал густой молодняк и снова вставал частой стеной за околицей, за убогими огородами позади изб.
За полтора года войны немцы заглянули в Песочное всего лишь два раза. Первый раз – летом, в самом начале войны. Пришли, назначили старосту, полицейского, пошарили по дворам, по погребам, забрали кое-какую живность, муку, картошку и были таковы. Второй раз – по весне следующего года. На этот раз через село проехал отряд мотоциклистов. Заинтересовались они больше всего гусями, лениво и важно бродившими по лугу за околицей.
При виде столь редкой в военное время домашней птицы немцы круто застопорили машины, минуту-две о чем-то горячо совещались и вдруг опрометью, на полном газу, спеша обогнать друг друга, со страшным треском и ревом вымахнули на луг на своих грязных мотоциклах и, смешно подпрыгивая на кочках, помчались сломя голову по непросохшему еще, мокрому, в бурых пятнах, лугу. Это была явная охота на беззащитных птиц, но охота какая-то необычная и странная. Вместо того, чтобы разом, в один миг, порезать гусей из автоматов, немцы гонялись за ними на ревущих мотоциклах и на ходу саперными лопатками оттяпывали им головы, делая при этом головокружительные, прямо-таки цирковые виражи на своих двухколесных машинах.
Глядя на столь необычную экзекуцию неповоротливых, тяжелых птиц и откровенно дивясь на быстроту и ловкость, с которой кружили по лугу водители мотоциклов, оглушенные ревом машин и истошными криками гусей, колхозники так были удивлены, что даже на какое-то время забыли, что это их гуси и что нагло, на их глазах, убивают драгоценную живность, выращенную с любовью и тайно… Скорбь пришла позднее.
И, наблюдая побоище, думали-гадали о причинах столь странной охоты на беззащитных птиц.
– Лень чертям со своих тарахтелок слезть – вот и все, – мрачно высказал свое мнение кривой старик Федотыч.
– Нет, Федотыч, тут не то… Тут как бы социалистическое соревнование получается, – заметил староста. – Наверно, поспорили на литровку: кто больше порежет гусей – тот и выиграл, – и выпивку, и закуску…
В обоих случаях, когда немцы наезжали в село, все мужское население, исключая стариков и подростков, уходило в лес – пряталось. А молодых мужиков и парней, в отличие от других сел и деревень, было в Песочном немало. И вот почему.
Село Песочное, благодаря тому, что оно стояло вдалеке не только от трактов, но и от проселков, было, в самом деле, Богом забытое место и являлось надежным убежищем для беглецов из плена, для дезертиров и просто для беженцев. Пленные и дезертиры (по большей части из партизанских отрядов) появлялись в селе, как правило, в сумерках или ночью, с намерением найти лишь ночлег и кусок хлеба. Это были не люди, а серые тени – слабые и истощенные. Народ их не гнал, охотно давал им ночлег, и, переночевав одну ночь, беглецы оставались и на вторую, и на третью… И, подкормившись, они вскоре становились хорошими, усердными работниками. А рабочих рук, как и повсюду на Руси, не хватало…
Измученные непосильной работой и одиночеством, женщины охотно брали в дом молодого беглеца, усиленно откармливали его чем Бог послал, и вскоре пришелец становился в доме не только работником, но нередко и хозяином, и мужем, и отцом. Называлось это «принять» беглеца «в зятья»… Женская жалость к несчастному, бесприютному человеку постепенно переходила в привязанность, а зачастую – и в крепкую любовь.
И никто в селе, включая родителей «невесты», не осуждал молодых женщин за эти сожительства, за то, что женщины от «живого мужа» брали в дом «зятя». Даже староста и полицейский Ефим смотрели на «зятьев» сквозь пальцы, потворствовали им, жалели их, а когда надо было – помогали и спрятаться…
Но ни беглецов, ни женщин, из приютивших и взявших «в зятья», ни на час, ни на секунду не покидала тревога за завтрашний день. Знали: все непрочно, временно, невсамделишно.
…Федор Колосов пришел в село темной, дождливой сентябрьской ночью. Пришел худой, оборванный, грязный и еле держался на ногах. Восемь суток блуждал он по лесу, питаясь сырыми грибами и поздними ягодами. Удрав из плена, он попал в партизанский отряд. В отряде же вдруг мучительно заскучал по жене и ребенку. Семья жила к тому времени в Смоленске, на оккупированной немцами территории, и пробраться к ним было не так уж сложно. Ушел Федор из партизанского отряда ночью, сунув в карман наган и 2-3 сухаря; в лесу содрал с шапки-ушанки красную звезду, выкинул кое-какие документы.
Забредя в Песочное, постучался в первый приглянувшийся ему дом и попал к Анне… У Анны была припрятана картошка, было немного муки, сала. Откормившись и поправившись, Федор принялся приводить в порядок расшатанное хозяйство Анны. Был он строен, высок и очень силен. Черноволосый и кудрявый, с иссиня-голубыми глазами, большими и ясными, с налетом, однако, какой-то постоянной твердой грусти; он слыл на селе за красавца, и не одна девушка сохла по нем и тайно завидовала Анне. До войны Федор работал трактористом в одном из колхозов Краснинского района Смоленской области, а в армию попал в танковую часть – водителем легкого танка.
Он отлично играл на баяне и хорошо пел. И ни одни посиделки в Песочном не обходились без него. Особенно трогательно и задушевно пел он старинную русскую песню, еще в детстве выученную им от матери:
…В низенькой светелке
Огонек горит.
Молодая пряха
Под окном сидит…
До появления в Песочном Федора Анна вела уединенную, замкнутую жизнь и слыла недотрогой. Мужа Анны, работавшего в колхозе завхозом, взяли в армию на второй день войны. С фронта он прислал жене только одно письмо, в июле 1941 года, и – пропал вез вести. Анна осталась одна, с дочкой Таней, которой в то время было всего два с половиной годика.
Многие просились «в зятья» к Анне, но все их предложения она брезгливо отвергала. И думала только о своем муже, о своей любви к нему, терпеливо дожидалась конца войны. Подружки цинично посмеивались:
– И чего ты блюдешь себя? Чего ты мучишься? Знаешь пословицу – «не все мяска, надо и курятинки отведать»… Бабенка ты молодая, красивая и – с соком… Небось – ох! – как длинны ноченьки-то кажутся!..
И вот появился Федор. Мягкий. Внимательный, ласковый Федор, с грустными голубыми глазами, которые нет-нет да и взглянут украдкой на Анну.
…Полюбили они друг друга крепко и как-то болезненно. К этому времени Федор совсем поправился, поздоровел, и хотя до Смоленска, до жены и сынишки, рукой было подать. Федор медлил с уходом из Песочного, а вскоре и совсем перестал думать и о жене, и о сыне. Впрочем, о сыне он иногда вспоминал, иногда ему мучительно хотелось повидать его, но вспыхнувшая, как порох, любовь к Анне рвала и топтала все на своем пути, даже любовь к сыну.
Анна же совсем потерялась от счастья. Словно с цепи сорвалась. Она часа, минуты не могла прожить без Федора и с ужасом думала о том, что муж может вдруг, неожданно-негаданно, вернуться домой. И только теперь она вдруг поняла, что не только не любила мужа, но и не знала, что такое любовь, и только теперь, на двадцать шестом году жизни, она узнала, что такое настоящая любовь…
Так бывает: идет темной ночью, дремучим лесом путник. Думает, уверен, что идет правильной тропой. Ну конечно! Вот и знакомый кустик можжевельника, вот и могучая тень с затесом на смолистом стволе – как не узнать! Ан – нет: вышел в противоположную сторону…
Так случилось и с Анной.
3
Жарко горят в русской печи березовые дрова. Заслонка открыта, и багряные зайчики весело прыгают по лоснящемуся черному шестку, по растрескавшимся бурым бревнам стены, по клетчатой блузке Анны, порванной на круглом плече, и белых пятнах муки на груди. Ловко орудуя ухватом и морщась от жара, она подвигает к огню тяжелый чугун с картошкой.
Федор сидит за столом и чинит ходики. Он в теплых ватных штанах, кожаных бахилках на босу ногу и в чистой белой рубахе. На жаркой печи, вся разметавшись, спит крепким предутренним сном белоголовая Танюша. Низко склонив над столом голову, Федор пытается приладить к латунной оси зубчатое колесико часов, но колесико не хочет садиться на ось, Федор с досадой говорит:
– Вот… разобрать-то разобрал, а собрать – навряд ли соберу…
– А ты не берись не за свое дело… – смеется Анна и, помолчав, зовет:
– Федь, Федь?
– Чего тебе?
– Сходил бы по воду…
– Это можно.
Луны нет. За оттаявшими окнами чуть синеет мутный зимний рассвет. Еще темно, и так же, как и ночью, по углам жмутся черные липкие тени, но уже вовсю горланят третьи петухи – сулят близкий день.
Федор сбросил бахилки, достал из горнушки горячие портянки, по-военному привычно и быстро обмотал ими ноги, надел кожей подшитые валенки. Встал во весь свой большой рост и неторопливо подтянул широкий матросский ремень на штанах. И уже взялся было за стеганую телогрейку, но надеть ее не успел: где-то на краю села гулко хлопнул одинокий выстрел, а через минуту ахнула очередь из автомата.
– Наган!! – крикнул Федор и метнулся к двери. Судорожно, с хрустом рванул доску над притолкой и выхватил из тайника револьвер.
Мгновенно побледневшая, Анна бросила ухват и бессильно прислонилась спиной к стене. «Кончено…» – мелькнуло у нее. С трудом оттолкнувшись от стены, она подбежала к Федору и крикнула так сильно, словно Федор был глухой:
– В стог! Беги в стог, в сено!..
Федор с силой отшвырнул ее, тряхнул наганом, туско сверкнувшим вороненой сталью, тихо щелкнул предохранителем. Сунув револьвер в карман ватных штанов и не вынимая из кармана руки, насмерть сжавшей холодную рукоять нагана, он коротким, но сильным ударом ноги настежь распахнул забухшую дверь и в одной нижней рубахе с расстегнутым воротом выскочил в морозные сени, из сеней – на крыльцо.
Еще в тот миг, когда он ударил ногою дверь, проснулась и громко заплакала перепуганная Таня. И теперь, стоя на крыльце, Федор отчетливо слышал ее истошный плач.
На дворе было морозно и сумеречно. Лишь на востоке, над синей стеной леса, чуть алела тонкая полоска рассвета, киноварью окрашивая перистые облака и снег за селом на выгоне. Кое-где топились печи, и бурый дым столбами подымался к небу.
Федор оглянулся. Кругом по-за домами, в поле и у леса маячили неподвижные черные фигурки немецких солдат, четко выделяясь на снегу.
– Окружили! Ах, мать вашу!.. – выругался Федор.
Вдоль улицы, с одного и другого конца села, навстречу друг другу шли две группы серо-зеленых солдат, с автоматами в руках. У каждой избы 2-3 солдата отделялись и поспешно шли в дом – искали «зятьев». И уже небольшая кучка арестованных сгрудилась у колодца возле избы Болотовых.
Федор сразу оценил обстановку и понял: уходить было некуда. И прятаться было некуда. Стога, кипы сена немцы прощупывают штыками. По чердакам и подпольям они просто кроют из автоматов. Случается, что даже и стрелять при этом не надо: лишь только вскинет немец автомат к потолку – глядь! – а на руке у него уже повисла жена или мать спрятавшегося на чердаке мужа или сына… Все это Федор знал по горькому опыту.
Нет, выход один: сдаться, а потом опять удрать из лагеря. Удрать во что бы то ни стало! Ради Анны удрать…
Когда Федор, с мешком за спиной стал в конце колонны арестованных, уже набралось семнадцать «зятьев», рябой парень, дезертировавший с фронта, и два беженца…
Из-за синей стены леса лениво выполз огромный оранжевый диск солнца. На высоких березах по-будничному галдели галки, стайками прыгали воробьи возле мерзлого конского помета на дороге. У бескрестной меловой церквушки тоже по-будничному скрипел колодезный журавель.
«Убегу… – думал Федор. – Все равно убегу…»
И с надеждой, еле заметно, щупал чрез карман штанов наган. – К счастью, личного обыска немцы не сделали.
Чуть поодаль, за кюветом дороги, стояла толпа односельчан: старики, подростки, женщины… Женщины откровенно и тихо плакали, переговаривались с арестованными, поминутно совали в руки своих возлюбленных хлеб, яйца, картошку… Конвой не препятствовал этому. Облаву на Песочное сделали не эсэсовцы, а какая-то тыловая, пехотная часть, подразделение было жалкое, и жалко было смотреть на плохо обмундированных, обмороженных немецких солдат. На ногах у них были кожаные сапоги, на головах – летние пилотки, а уши и лица были обмотаны какими-то зелеными чулками. У многих побелели носы, щеки, а в тусклых безразличных глазах – покорность и обреченность…
– Ну и вояки! – буркнул разбитной, веселый паренек Андрей Жига. – Кажется, перебьем мы их по дороге, как цыплят…
Операцией руководил обер-лейтенант Вюрц, из остозейских немцев, прекрасно говоривший по-русски. Невысокий, плотный, в теплой шапке и в изящном пенсне, он стоял в стороне и веско, кратко отдавал приказания, взмахивая рукой в теплой перчатке. Усердствовал унтер-офицер Мюллер – высокий, красивый немец с детскими голубыми глазами, в которых, однако, нет-нет, да и вспыхивали холодные иглы льда. На боку его ветхой шинели чернела тяжелая кобура револьвера, но орудовал он, главным образом, суковатой тяжелой палкой. Под шумок, в запальчивом усердии, вытянул он этой палкой вдоль спины даже одного из своих нерадивых солдат – маленького белобрысого мадьяра.
– От зверюга!.. – возмущался Андрей Жига, переминаясь с ноги на ногу и похлопывая рукавицами. – Своих бьет! С-сука…
– Перед начальством выслуживается… – мрачно заметил сапожник Митрич, снимая сосульки с бороды.
Из разговоров с арестованными Федор узнал, что расстреляли полицейского Ефима – за то, что не донес куда следует о том, что в Песочном прячутся беглые пленные. Чахоточному Никите Чугунову, печнику из Гжатска, спрятавшемуся в солому, штыком прокололи ягодицу.
Расстреляли и Матвея Рашина, или, как его звали на селе, – Мотьку, молодого еврея, парикмахера из Могилева, наивно и неловко выдававшего себя за грузина. В Песочном он прятался уже месяцев 8-9 и, верный своей профессии, занимался своим делом. Его любили за веселый нрав, за мастерство, с которым он рассказывал бесчисленные анекдоты, и за почти патологическую, собачью привязанность к своей невеселой профессии. И стриг, и брил он кого ни попадя. Маленький, юркий, черноволосый, он с утра, еще затемно, начинал шарить по селу с одной лишь целью – кого бы обкарнать…
Каким-то чудом Мотька раздобыл, к великой радости матерей, машинку-нулевку, и в один день наголо остриг всех ребятишек, неимоверно страдавших от вшей. Обкарнал не только мальчиков, но и девчонок. Однажды, когда стричь было некого, он от безделья и тоски по работе «художественно обработал» пушистого кобеля своего хозяина, у которого жил и прятался, за что и был бит…
Наметанный слух обер-лейтенанта Вюрца сразу уловил у Мотьки еврейский акцент. Цинично заглянув Мотьке в прореху штанов, он тут же приказал расстрелять его. Мотьку повели к овину и расстреляли.
– Гады… вот гады! – шептал Федор посеревшими губами.
Он не спускал глаз с Анны и Танечки, одиноко и молча стоявших в стороне. Девочка, закутанная в большой шерстяной платок матери, в маленьких лыковых лапоточках, безучастно стояла возле Анны и посасывала рукавичку, с любопытством поглядывая на зеленых солдат.
Анна же, в полушубке, наспех накинутом на плечи, простоволосая, устало прислонилась плечом к мерзлому стволу тополя и, казалось, ничего не видела и не слышала.
– Аннушка! Аннушка!.. – вполголоса звал Федор. – Да вернусь же я, не кручинься!.. Не кручинься, Аннушка!
Но Анна не отвечала, словно и не слышала слов Федора. Наглухо прикрыв глаза черными ресницами, густо опушенными белым инеем, чуть полуоткрыв синеватые, бескровные губы, она дышала неровно и часто, и морозный пар окутывал ее рот.
Подвели последних арестованных, выровняли колонну. Унтер-офицер подошел к обер-лейтенанту Вюрцу и что-то стал докладывать. Заметив, что Мюллер не видит его, маленький мадьяр, тот самый, которого ударил палкой унтер-офицер, подбежал к Анне, торопливо сунул в карман ее полушубка маленькую кривую шоколадку и шепнул обветренными, обмороженными губами:
– Это для вашей малой… Дома у меня тоже две дочурки.
И – быстро отошел.
Анна рукавицей сбила иней с ресниц и мучительно взглянула на Федора. А в голове отчетливо прозвучали слова ее любимой песенки, что так часто пел Федор:
В низенькой светелке
Огонек горит.
Молодая пряха
Под окном сидит…
Колонне скомандовали «кругом», и Федор очутился в первом ряду. С автоматами наперевес, зеленые солдаты стали сбочь дороги, за кюветами, на откосах. Но как только колонна двинулась, в ту же самую секунду, словно по команде, женщины с криками и плачем бросились на дорогу, на снег, и загородили своими телами путь арестованным.
– Не пустим!
– Сволочи! За что забираете их!
– Стреляйте нас!
– Стреляйте нас! Все равно без них нам не житье!
Одной из первых, молча, без крика и плача, бросилась на дорогу Анна. Бросилась прямо под ноги Федора – ничком, и судорожно охватила руками глубокую санную колею. Двое солдат пытались оттащить ее за ноги и за руки, но не могли – отчаяние придало ей необыкновенную силу… Сдернули лишь валенок с ее правой ноги, и солдат, сдернувший валенок, не устоял, и задом смешно упал в снег. Обнаженная нога Анны выпрямилась, пальцами уперлась в колею. И вся она, всем телом, еще плотнее прижалась к дороге, словно хотела насмерть приклеиться к ней.
…Тогда неторопливо подошел белокурый и красивый унтер-офицер Мюллер и с короткого размаха прикладом автомата, Бог весть каким образом очутившимся у него в руках, сильно ударил Анну в спину; ударил меж лопаток, чуть пониже шеи. Анна рывком вскинула голову, мучительно взглянула на Федора и щекой упала на дорогу, лицом к Федору. И мгновенно изо рта ее и носа хлынула на белый снег алая кровь. А из кармана полушубка вылетела маленькая шоколадка… У Федора что-то оборвалось в груди и побелели тугие губы.
– Ты… ты, гад!.. Ты – женщину бить?.. – Задыхаясь, прошептал он.
Качнувшись, он схватил левой рукой унтер-офицера за горло и рванул из кармана наган. Черное рыльце револьвера мгновенно взметнулось вверх, и Федор с наслаждением и с чувством радостного освобождения от чего-то мерзкого и липкого выстрелил в лицо Мюллера. Выстрелил раз – и два. И без стона, без крика, срезанным снопом свалился на снег белокурый унтер-офицер.
Все произошло так быстро и так неожиданно, что на какое-то время все опешили. Спохватившись же, четверо солдат схватили Федора за руки и вырвали у него наган. Федор не сопротивлялся и покорно отдал наган.
Подошел обер-лейтенант Вюрц, секунду-две молча смотрел на Федора через запотевшее пенсне и так же молча, еле заметным, коротким движением руки в теплой перчатке приказал отвести Федора на край дороги. Федор взглянул на Анну. Она по-прежнему лежала в той же позе, неподвижно, снег вокруг ее головы все больше и больше алел. Но она дышала, Федор с радостью заметил это.
«Слава Богу… – мелькнуло у него. – Жива…»
Подстреленной птицей билась в руках какой-то бабы маленькая Танечка. И крик ее: «Маманя! Маманя!.. Дядя Федя!..» – раздирал уши Федора.
«Скорее бы…» – подумал он, а вслух сказал, обращаясь к обер-лейтенанту:
– Стреляй, что-ли…
– Сейчас… – тихо ответил обер-лейтенант Вюрц и, сняв пенсне, неторопливо потер стекла носовым платком. Взглянув на свет, он опять потер их – на этот раз полой шинели.
Танюша вдруг смолкла, и стало тихо, так тихо, что отчетливо и неестественно громко донесся скрип полозьев, ехавших где-то далеко, быть может, за версту, розвальней. Обер-лейтенант, хрустя снегом под сапогами, подошел к ближайшему солдату и молча взял из его рук автомат. Немцы, державшие Федора, поспешно разбежались в разные стороны.
– Обожди… – сказал Федор и быстро снял с себя бушлат, валенки и зачем-то портянки. И швырнул все это к ногам бабы, державшей Танюшу.
– Обменяй это на молоко… девчонке-то, – сказал он и в последний раз взглянул на Анну.
Баба молча и испуганно мотнула головой.
– Отнесите ее в избу, простудится… – тихо попросил Федор обер-лейтенанта.
Вюрц подумал, пожевал потухшую сигарету, и что-то быстро сказал по-немецки. Двое солдат подняли Анну и понесли в избу.
– Спасибо… – еле шевеля пересохшими губами, тихо сказал Федор.
Снег под его босыми ногами быстро таял, в складках белой нижней рубашки легли багряно-синие тени. Обер-лейтенант Вюрц деловито осмотрел автомат. Федор поймал себя на том, что совсем не испытывал страха. Было только одно чувство: странное, сладкое замирание сердца перед великой тайной…
Обер-лейтенант розовым языком перекинул потухшую сигарету из одного угла губ в другой, крепко стиснул зубы, рывком бросил к правому боку холодный автомат и разом выжал жизнь из сердца Федора…
Испуганно метнулись к плетням воробьи, серебристым дождем посыпался иней с тополей и берез…
КОШМАР
1
По тайге, немолчно и тоскливо, поет свою неугомонную песню пурга. Поет – словно панихиду служит. Скрипят, до земли клонятся и ломаются чахлые сосенки. Шуршит по брезенту палаток сухой колючий снег.
Вторую неделю метет штормовая пурга, вторую неделю слушаем мы ее панихидный плач. Запертые снежным штормом в крошечных брезентовых палатках, словно в клетках, мы поневоле бездельничаем, играем в карты и домино, иногда – тоже от безделья – переругиваемся.
– Братва! Песню!
– Песню!..
И мы нестройно хором уныло затягиваем:
К Воркуте, к Вайгачу, через тундру
День и ночь мы бредем и бредем.
Э-эх, добраться б до цели последней!..
Только вряд ли живыми дойдем…
Наша геологическая изыскательная партия медленно продвигалась все дальше и дальше на север по девственным, неизведанным еще местам. Шли мы впереди строителей Ухто-Печерской железнодорожной магистрали Котлас – Воркута.
Теперь, застигнутые пургой, мы стояли в преддверии необъятной тундры, возле Полярного круга. Наша экспедиция искала гравийные карьеры, чтобы обеспечить балластом полотно будущей железной дороги. Походя искали и горючие сланцы: тайга кончалась, и нужно было найти топливо для тундры. За Воркутой нас ждал мрачный безлесый остров в Ледовитом океане – Вайгач.
Нас – пятнадцать человек: двенадцать рабочих и трое «придурков» – так называют в концентрационных лагерях людей, не занимающихся физическим трудом. «Придурки» – вольнонаемный начальник партии инженер-геолог Зимин, техник-коллектор Грачев и я – лаборант полевой геологической лаборатории. Все мы, кроме Зимина, – заключенные, осужденные на «малые» сроки: от 3 до 5 лет. Есть среди нас и два «десятилетника». Однако они почти отбыли сроки. Большинство – политические. Только четверо рабочих – уголовные преступники. Это, впрочем, не мешает нам жить одной дружной семьей.
…Поет, надрывается пурга. А наша песня окончена, мы молчим, погруженные в свои невеселые мысли. Молодой красивый паренек Иван Томилин, кучерявый и веснушчатый, тяжело, но как-то смешно вздыхает:
– Э-эх, бабенку бы какую ни то под бок… Хоть эскимоску. Али ненку вшивую. И – с трубкой в зубах.
Мы дружно смеемся.
– А что б не очень уж противно было, я б лицо ейное и трубку подолом прикрыл… – задумчиво добавляет Томилин.
Это его серьезная, сладкая задумчивость совсем развеселяет нас, и мы громко хохочем. Иван Томилин – невероятный сердцеед, и, кажется, не было на нашем пути такой деревни, где бы он походя, невзначай, не оставил какой-нибудь зазевавшейся молоденькой зырянке ребенка. На память.
– Обожди, Иван, однажды поломают тебе кости мужики… – злорадно предсказывал Томилину повар Никандр.
Подымались мы засветло. Зимин, коллектор Грачев и рабочие уходили на целый день бурить карьеры или рыть шурфы. И на биваке оставались лишь старик-повар Никандр и я. Никандр готовил к приходу рабочих обед, а я делал анализы грунтов.
Жили мы в четырех небольших палатках. В трех – рабочие, а в четвертой – «придурки»: Зимин, Грачев, и я. В отличие от старого и добродушного начальника партии Зимина, оставшегося в лагере после отбытия срока наказания по вольному найму, его заместитель, коллектор Грачев, был молод, строг и несправедливо придирчив к рабочим. Высокий и сильный, с большими, светлыми, но какими-то льдисто-холодными глазами, был он грозой экспедиции и тиранил всех подряд, несмотря на то, что сам был заключенный.
– Ему бы следователем быть, а не коллектором… – частенько говаривали рабочие.
Геолог по профессии, Грачев, однако, не закончил института – помешал арест. Умный, энергичный и на редкость способный, он по знаниям был на голову выше многих «вольных» геологов-разведчиков, в погоне за длинным рублем наводнивших наш лагерь. Каким-то непостижимым чутьем Грачев почти безошибочно указывал месторождения не только гравия, но и горючих сланцев, и даже нефти. А однажды под Усть-Ижмой нашел залежи медной руды.
Из Москвы, от родителей, он часто получал объемистые посылки, набитые наполовину книгами. Книгами он охотно делился со всяким, продовольствием же – никогда. Читал он много и все подряд. Изучал не только геологию, но и геодезию, медицину, историю искусств, литературу, энтомологию…
Энтомология была его страстью, и он уже собрал порядочную коллекцию насекомых и северных бабочек – бесцветных и мелких. Настольной книгой его был Линней. Приговорен он был к пяти годам заключения по 58-й статье. Срок он почти отбыл, и до освобождения ему оставалось всего три недели.
Я отчасти недолюбливал Грачева. Он знал это и платил мне лютой ненавистью. Правда, нелюбовь моя к нему была сугубо личной и, быть может, даже и не совсем справедливой. Рьяный, дотошный в работе, Грачев заваливал меня анализами. Каждый вечер он вываливал из своего рюкзака на мой лабораторный стол десятки парусиновых мешочков с образцами грунтов.
– Завтра к вечеру… – кратко приказывал он.
Сделать к вечеру другого дня такое количество анализов было физически невозможно, и я хитрил. Хитрил днем, когда коллектор был на бурении. Чтобы поскорее высушить мокрые грунты, я немилосердно жарил их в жестяных мисках на докрасна раскаленной печке, а высушивать образцы требовалось на керосине, при определенной, слабой температуре.
При эдаком моем варварском способе высушивания грунтов образцы высыхали в несколько минут, но от чрезмерно высокой температуры почти начисто сгорали в них органические вещества и результаты анализов получались неправильными.
– Ну на дьявола твои анализы! – возмущался буровой мастер. – На дьявола вообще твоя лаборатория, ежели не только Грачев, но и я – почище любого лаборанта? Да и старые рабочие почище тебя… К примеру: гранулометрический состав породы. Дай мне только минуту помять в пальцах любой грунт, и я тебе точно скажу, сколько в данной породе песку, глины, гравия. В процентах скажу! И щелочность определю…
Более всех Грачев почему-то ненавидел и тиранил добродушного и исполнительного Ивана Томилина. Он поручал ему самую тяжелую и самую грязную работу. А однажды по осени он заставил Томилина ночевать в глубоком и сыром шурфе, с тем чтобы Томилин вычерпывал из шурфа ключевую воду.
Грачева ненавидели и побаивались решительно все. И, кажется, только вор Гришка не боялся его. И однажды откровенно посоветовал:
– Ты вот что, Грач… Ты меня не трогай, а то у меня разговор короткий: финку в бок – и каюк тебе…
2
От долгой однообразной жизни в снежной пустыне, от утомительной и невыносимой скучной работы почти все мы опустились, обросли бородами и были по-дикарски грязны.
Иногда, правда, мы устраивали «баню». Но устраивали «баню» более от скуки, нежели от желания помыться. Раскаливали железную печку, нагревали воду (чаще – растапливали снег) и по очереди мылись в старой бочке из-под керосина.
Брились же только двое: коллектор Грачев и Томилин. И умывались душистым мылом.
– И на черта они, интересно, бреются? – недоумевал повар Никандр, заросший, как патриарх, до самого живота светло-русой бородой. – Все одно – баб кругом нет и даже вскорости не предвидится. А без бороды можно начисто поморозить щеки в сиих тропиках… Вот дураки стоеросовые!
Ненависть к Грачеву все росла. И – странно – чем меньше ему оставалось до освобождения, тем все большим деспотом становился он.
– Культурный деспот – самый страшный деспот… – вздыхал рабочий о. Василий.
А тут еще беда. В пургу пришла к нам новая напасть – «полярка»[├]. Это редкая и странная болезнь. Но тем, кто подолгу живет на Севере, особенно на островных зимовках в Ледовитом океане, где почти полгода царит полярная ночь и где нередки снежные ураганы до двенадцати баллов, – эта редкая и своеобразная болезнь хорошо известна, как известна цынга или «куриная слепота».
«Полярка» – как в быту ее называют на Севере – это род очень кратковременного психического заболевания. Нечто вроде знакомого европейцам бешенного временного умоисступления совершенно здорового человека.
У арестантов существует песня, в которой кратко и выразительно сказано о «полярке»:
Далеко, у Полярного круга,
Где пурга белый свет замела,
Вдруг зарежешь ты лучшего друга –
Это значит «полярка» пришла…
К счастью, «режут» при «полярке» очень редко, но драки случаются дикие. Причины же бешеных приступов гнева поразительно ничтожные, а с точки зрения человека, не бывавшего на Севере, и совсем малопонятные. Запертые пургой в тесных, смрадных палатках, люди наперед знают, как кто войдет, что при этом скажет, как сядет, как закурит. И где-то в неведомых нам тайниках души человека поднимается нелепый гнев.
– Метет, братцы… – невинно говорит кто-нибудь, входя в палатку.
– «Метет», говоришь? – насмешливо переспрашивает другой. –
В сотый раз слышим, что «метет». А ты бы как-нибудь по-другому сказал… А то все «метет, братцы!..»
– А что ж, ведряно, что ли?
– Так, говоришь – «метет»?
– Метет.
– А в морду хошь?
И истошно вскрикнув, «полярник» бросается на ошалевшего от удивления «метет», и начинается драка. Но уже через минуту-две «полярник» вдруг притихает, ему становится стыдно; однако не только товарищам, но и себе он не может объяснить своего нелепого поступка.
– Черте знает, что за болезнь! – сокрушенно сказал как-то коллектор Грачев. – Впрочем, если вдуматься, она объяснима. Все это лишь результат вынужденного общения разных по натуре и по культуре людей… А тут еще беспрестанный свист метели над головой, от которого некуда спрятаться, это хождение на волю по канату, и так далее, и так далее…
– А знаете, – вмешался начальник партии, – один молодой врач, лет пять прозимовавший на острове Врангеля, говорил мне как-то, что существует и медицинский термин «полярки»…
– Ну-ка?
– Полярный психоз. Не знаю, правда ли.
– Тоже не знаю… – пожал плечами Грачев.
И, подумав, добавил:
– В несколько иной форме бывает это и у не очень умных супругов, даже сильно любящих друг друга. Живут себе годами, воркуют, ни на день не разлучаясь. И вдруг – на тебе! – беспричинная дикая ссора. И не придет им того в голову, что надо иногда и отдохнуть, так сказать, друг от друга. По-моему, кратковременные разлуки супругов очень укрепляют и оздоровляют брак…
– Если без измен… – улыбнулся добродушный начальник.
Первым заболел у нас «поляркой» рабочий Олег Егоров: ни с того, ни с сего ударил повара Никандра.
Инцидент был хоть и неприятный, но по масштабам нашей невеселой жизни – пустяшный.
Второй случай окончился трагически.
3
Все метет, все сыплет снегом неугомонная пурга. Ветер рвет пологи палаток, хлопает брезентом над нашими головами. Но мы уже знаем, что это последние вспышки снежного шторма: на далеком горизонте появилась тонкая ленточка просвета, словно кто-то смаху полоснул по черному небу финским ножом.
Тускло горит семилинейная керосиновая лампа. Зимин лежит на смятой койке и тупо смотрит на брезентовый потолок. Я лежу на своей койке и тоже смотрю на колыхающийся брезент и чувствую, что взгляд мой такой же тупой, как и у начальника. Грачев сидит на табуретке и скрипит рашпилем по концу бурильного сверла – подтачивает. Занятие не только нудное, но и совершенно бесполезное, ибо сталь сверла крепче стали рашпиля.
– Перестаньте скрипеть… – прошу я. – Надоело!.. Да и глупо. Вы б еще алмазное сверло напильничком подточили…
Грачев не отвечает и по-прежнему скрипит.
В палатке мы не одни. У нас «гости» – двое рабочих из палатки номер три: о. Василий и некто Макар Борисович, мой однолетка, двадцатитрехлетний бывший студент Московского текстильного института. Макар Борисыч носил какую-то замысловатую фамилию, которую никто из нас никогда не мог запомнить.
Оба сидят уже давно, рядышком, на свободной койке, и оба – в одинаковых позах: скрестив на коленях руки и уныло склонив головы. И позами этими они почему-то напоминают мне двух нахохлившихся весенних грачей, сидящих в дождливую пору на заборе.
Оба одеты в черные ватные брюки и в такие же черные стеганые телогрейки. На ногах валенки 3-го срока. О. Василий – маленький и крепкий, Макар же Борисыч – высокий и тощий, как костыль.
– Отец Василий, а который год вы сидите? – тихо осведомляется Макар Борисыч.
– Десятый, Макарушка, десятый… – охотно отвечает о. Василий. – Семь месяцев осталось.
– А мне три недели и два дня! – торжественно объявил Грачев.
Помолчали.
– Не надоело вам, отец Василий? Сидеть-то? – снова спросил бывший студент.
Грачев ехидно покосился на Макара Борисыча и усмехнулся.
– И всегда вы, Макар Борисыч, дурацкие вопросы задаете. Студент, а в голове у вас, простите за откровенность, – хоть шаром покати!..
В самом деле, Макар Борисыч был недалековат и говорил он, по большей части, лишь прописными истинами, на манер известного чеховского героя, который изрекал: «А Волга впадает в Каспийское море, а лошади кушают овес и сено».
– «Не надоело…» – передразнил Грачев и опять усмехнулся. – Штамп – и глупый. Так тюремные новички-арестанты только спрашивают… Вы бы еще про набивной ситец рассказали.
– Могу… – быстро согласился Макар Борисыч, ибо производство набивного ситца было его излюбленной темой.– Могу… В начале творческий коллектив художников фабрики на совещании у директора, в присутствии, конечно, главного художника и партийных руководителей, обсуждают общие задачи. Директор излагает задачи. Тут важно для художников следующее: уяснить доподлинно, – во-первых, количество цветов печати, во-вторых, каков требуется ситец – яркий или скромненький, то есть «веселенький», как его зовут женщины, или – темненький, немаркий, в-третьих, – цветы, горошек или полоски?..
– Или тракторы на заднице… – мрачно вставил Грачев.
Зимин улыбнулся, невольно улыбался и я, а о. Василий сокрушенно покачал головой и шумно вздохнул.
– Зачем же тракторы? – спокойно ответил Макар Борисыч. – Тематика тракторов и комбайнов в расцветке советских материй держалась всего один год и три месяца, да и было это давным-давно… Да уж коли на то пошло, все же тракторная тематика приличнее, скажем, некоторых американских расцветок летних материй, на которых безвкусица достигает апогея. Представьте себе мешанину из Эйфелевых башен, пальм, обнаженных женщин с некоторыми перекрытиями на срамных местах, ковбоев, первых паровозов и так далее… Нет, теперь у нас «цветовая» тематика… То есть, цветы, горшки…
Мы совсем развеселились, а Макар Борисыч все более и более воодушевлялся.
– Ну-с, после совещания художники расходятся по мастерским фабрики и…
– «И начинают компановать новый эскиз…» – весело досказал я, зная почти наизусть лекцию Макара Борисыча.
– Совершенно верно – компановать, – спокойно согласился знаток текстильного дела.
Грачев же, порывисто положив на стол сверло и рашпиль, как-то странно блеснул глазами и тихо переспросил у Макара Борисыча:
– Компановать, говоришь?
– Да, компановать.
– Эскиз?
– Да.
– Новый?
– Новый.
Что-то нам всем не понравилось в тоне Грачева, и мы невольно насторожились. И веселость нашу сразу как рукой сняло. Грачев встал и привычно и быстро расправил под широким ремнем черную казенную гимнастерку. И снова сверкнул голубыми глазами, ставшими еще более льдисто-холодными, чем обычно. И вдруг тяжело, с вхлипом вздохнув, слегка качнулся и схватил со стола тяжелый рашпиль. Мы сразу поняли, в чем дело, и как один мигом вскочили с коек. Не шелохнулся лишь Макар Борисыч.
Грачев размахнулся и наотмашь ударил рашпилем Макара Борисыча по голове. Мы метнулись к коллектору, вырвали у него рашпиль и втроем с трудом повалили его на койку.
– Убью!.. – хрипел он, стараясь вырваться. Рот его кривился, а в уголках губ пузырилась мелкая розовая пена.
Отец Василий вырвал из-под стола толстую закоперную веревку, и мы накрепко связали Грачева.
Еще в то время, когда Грачев взмахнул рашпилем над головой Макара Борисыча, я, вскакивая с койки, боковым взглядом видел, как Макар Борисыч инстинктивно вскинул руки, чтобы прикрыть ими голову, но не успел донести их даже до висков. А когда рашпиль опустился на его голову, он молча и тяжко запрокинулся на койку.
Теперь мы с удивлением увидели, что Макар Борисыч лежит на земле, нелепо и страшно закинув голову. С лица его, с висков, из-под курчавых волос стекала винно-красная, почти черная кровь.
Отец Василий опустился возле него на колени, согнулся и приложил ухо к его груди. И долго стоял так. Потом поднялся и, пряча глаза от нас, тихо сказал:
– Убит…
И – перекрестился.
А над палаткой, на воле, по-прежнему ошалело и немолчно завывала пурга.
4
Часа через три пурга разом стихла. На иссиня-черном небе вспыхнули яркие, по-северному низкие и крупные звезды. И свеженаметанные, пышные сугробы заискрились бледными, разноцветными огоньками. Было очень тихо. Лишь где-то далеко надрывно плакал песец.
У нас в палатке было тихо, как на кладбище. Мы были вдвоем с Грачевым. После приступа «полярки», он пришел в себя через минут 5-6, а через десять минут мы уже его развязали. А теперь он неподвижно, навзничь лежал на койке, и глаза его, тихие и скорбные, пристально и немигающе смотрели куда-то поверх моей головы.
Я сидел за лабориторным столом и делал вид, что занят журналом «Анализ грунтов». И лениво перелистывал объемистую тетрадь. А на самом деле исподволь наблюдал за Грачевым. Жаль мне было его бесконечно.
– А-а-а… а-ва, – плакал песец, и плач этот еще больше сгущал кладбищенскую тоску вокруг.
– Сколько мне дадут? – тихо спросил Грачев.
– Ничего не дадут… – так же тихо ответил я.
– Почему?
– Вы знаете, что Макар Борисыч, кажется, останется жив.
– Жаль.
– Что – жаль? – не понял я.
– Жаль, что мне нового срока не дадут. Заслуживаю.
– Нет… – сказал я.
– Почему?
– Вы же больны были…
В самом деле, о. Василий, кажется, ошибся, что Макар Борисыч умер. Впрочем, в сознание он не приходил и трудно было предсказать, выживет он или нет. Кроме того, ему предстоял почти пятидесятикилометровый переезд до ближайшего населенного пункта – зырянского се-ла Недь-Иоль, где был доктор и небольшая больница. Повезли Макара Борисыча в Недь-Иоль на нартах начальник партии и шестеро рабочих.
Неисповедимы души людские. Все в экспедиции жалели, конечно, доброго и тихого Макара Борисыча, но еще больше жалели вчерашнего тирана Грачева.
Еще перед отправкой Макара Борисыча в Недь-Иоль, мы на скорую руку устроили совещание и единодушно решили, – включая и начальника, – во что бы то ни стало избавить Грачева от нового срока. И условились так: упала, мол, штанга и ударила студента по голове. Версия была довольно правдоподобная, так как удар рашпиля пришелся плашмя и напоминал удар каким-нибудь тупым орудием – хоть трубой, что ли…
– Братцы! – ораторствовал повар Никандр. – Ведь с каждым из нас в эту анафемскую пургу может прикинуться «полярка». И Грач саданул студента в «полярке». Стало быть, человек не в себе был. А начальство – оно, братцы, разбираться шибко не будет. Сунут Грачу лет десять по новой – вот и все!… А человек пять лет отсидел. Всего три недельки оставались до воли-то…
– Верно!.. – гудели рабочие.
Как ни странно, больше всех ратовал за Грачева Иван Томилин, тот самый Томилин, которого особенно немилосердно тиранил Грачев. Под конец – предупредил:
– И вот что еще. Ежели кто стукнет начальству, что, мол, Грачев завалил студента, то… то, робята, не взыщите: задушу я того сукина сына. Сам задушу! Вот этими самыми руками и задушу!
* * *
Грачев приподнялся на койке и сел. Сел боком ко мне, облокотился левой рукой о стол и прикрыл ладонью глаза.
– Вы знаете, Николай Дмитрыч, что мы решили не выдавать вас? – тихо спросил я, чтобы как-нибудь утешить коллектора. – В любом случае не выдавать…
Он порывисто повернулся ко мне и тревожно спросил:
– Вы думаете, что он умрет?
– Не знаю… Надеемся, что выживет.
В душе же, однако, я сильно сомневался в этом.
Грачев схватил руками голову.
– Ах, как бы я был счастлив, если б он выжил… Если б вы знали, как бы я был счастлив!
– Что – нового срока боитесь? – неосторожно спросил я.
Он повернул голову и как бы удивленно взглянул на меня.
– Нет, срока я не боюсь… – покачал он головой. – Совести боюсь…
И в глазах его, посветлевших и тихих, в которых не было и признака прежних голубых иголочек льда, я увидел такую бесконечную муку, такую откровенную, тяжкую скорбь, что невольно отвернулся. Но в эту же секунду я опять повернулся, и опять и он, и я пытливо взглянули друг другу в глаза.
…Передо мною сидел не коллектор Грачев, а кто-то совсем другой. И мне вдруг стало ясно, что этот новый человек никогда не будет вторым Грачевым, как бы ни повернулась его судьба.
Ах как мне хотелось знать – что происходит в душе этого обновленного человека? Но спросить я не решался, а он молчал, все так же тихо и скорбно глядя на меня.
В палатке рабочих негромко запели.
«Ну скажи, что у тебя происходит в душе?» – спрашивал я взглядом Грачева.
Но он молчал. И ответом мне была лишь знакомая печальная песня:
К Воркуте, к Вайгачу, через тундру
День и ночь мы бредем и бредем.
Э-эх, добраться б до цели последней!..
Только вряд ли живыми дойдем…
Боже, как неуютно, как тяжко жить на этой земле…
ОДНА
В ТАЙГЕ
…Лунным зимним вечером в тайге тихо, словно на кладбище или в пустой церкви. Да и могучие сосны и ели кадят смолой, как огромные свечи. От их неподвижных стволов ложатся на сугробы густые иссиня-черные тени. На широких лапах елей лежат пудовые пласты снега, и снег этот тихо искрится красноватыми блестками под лунным светом.
Я лежу на смятой койке, закинув руки за голову, и тупо смотрю вверх на старенький брезент палатки, низко нависший надо мной. В голове пусто – хоть шаром покати. Пусто, как в этом темном звездном небе, на котором неподвижно застыл алюминиевый, зеленоватый диск луны. В крошечной палатке нас двое: я и вольнонаемный начальник нашей геологической изыскательной партии Михаил Лукич Погорелов. Ему, по-видимому, также невыносимо скучно, как и мне. С вечера он начал было чистить свое охотничье ружье-тулку, но вскоре бросил и лег на койку и – застыл, замер в тупой таежной дремоте. Ему лет 55-56. Он бывший политический заключенный. Года два назад он окончил свой каторжный срок и остался в лагере по вольному найму.
В палатке рабочих хором, стройно запели:
Здесь бывают большие морозы
И порою так трудно дышать.
А на юге – душистые розы…
Неужели мне их невида-а-ать?
Мы – маленькая экспедиция: геологическая, изыскательная партия. Нас всего пятнадцать человек. Мы идем впереди строителей железной дороги за Полярный круг, на Воркуту, и ищем гравийные карьеры под балласт железнодорожного полотна. Мы не задерживаемся подолгу на одном месте – все время передвигаемся. Вот уже девять месяцев, как мы в тайге. Иногда мы раскидываем свой бивак возле редких зырянских сел и деревень, и это для нас праздник, ибо видим людей. И – покупаем спирт, и пьем под вой снежной пурги, заливая тоску печальными русскими песнями… Однако скоро тайга кончится, начнется бесконечная тудра – там будет еще тоскливее.
Вот разделаюсь я с приговором
И с тайгою глухой распрощусь.
И в вагоне плацкартном, свободный,
Я к тебе, дорогая, примчусь…
– несется грустная песня из палатки рабочих.
У нас три крохотные брезентовые палатки. В двух живут рабочие-бурильщики, в третьей – инженерно-технический персонал: начальник экспедиции, техник-коллектор Олег Семенов и я – лаборант полевой геологической лаборатории. За девять месяцев пребывания в тайге все мы, как лешие, обросли бородами. За исключением начальника, все мы – заключенные, политические, и только двое – повар-мордвин Иван и один из рабочих – уголовники.
На небольшом столике возле койки начальника горит керосиновая лампа. Возле моей койки – тоже стол. На нем тускло поблескивают колбы, стеклянные цилиндры, мензурки, баночки с реактивами… Стоят фарфоровые чашки с образцами пород.
Одна койка, напротив меня, свободная – мы ждем чертежника из Усть-Ухты**, которого обещало нам прислать проектное бюро… Встретить чертежника отправились в Усть-Ухту коллектор Семенов и один из рабочих. Ушли они на лыжах.
– Михаил Лукич, – лениво говорю я, чтобы лишь что-нибудь сказать и нарушить скуку, – попробуйте побурить по левую сторону пикетов. По правую, по-видимому, гравия нет – один песок да суглинок. А еще лучше – копните-ка шурфы.
– Да я тоже об этом подумываю, – также лениво ответил Погорелов.
Помолчали.
– А кто этот чертежник, что мы ждем?
– Понятия не имею, – ответил начальник. – Какой-то дядя по фамилии Крутых. Видимо, сибиряк.
Я встал, сунул ноги в валенки, натянул на плечи ватный бушлат.
– Куда это вы? – осведомился Погорелов.
– Пойду пошляюсь по тайге, посмотрю петли на зайчишек, благо – ночь тихая, лунная.
Часа полтора я бродил на лыжах по тайге, осматривая тонкие стальные петли, которые мы регулярно ставили на заячьих тропах. Потом вдруг небо заволоклось тучами и пошел снег. За спиной у меня на веревке болтались два зайца-беляка.
Когда я вернулся в лагерь и вошел в нашу палатку, то в первую минуту подумал, что я или сошел с ума, или что у меня начался полярный психоз… На свободной койке, чуть согнувшись, сидела молодая, красивая женщина и грела над раскаленной железной печкой красные, зазябшие руки…
2
С этой минуты все смешалось в нашем лагере.
Еще с вечера первого дня приезда к нам Анны Андреевны начальник вызвал меня из палатки, отвел в сторону и тихо и возмущенно зашептал:
Он опять вздохнул и сокрушенно покачал головой.
– Вот поверьте: теперь у нас начнется черт знает что!..
И – началось.
Я никогда не забуду этой первой ночи, когда Анна Андреевна заночевала у нас в технической палатке. Она мгновенно уснула, беспечно повернувшись к нам спиной: видимо, намаялась в дороге… Но мы – ни начальник, ни я, ни, особенно, двадцатисемилетний красивый коллектор Семенов – не могли уснуть до самого утра. Я слышал, как беспокойно ворочался начальник, как тяжко и часто вздыхал коллектор… Я же еще затемно тихонько присел к моему лаборантскому столу и начисто сбрил бороду.
Дежурный дневальный, на обязанности которого лежал регулярный ночной обход всех трех палаток, с тем чтобы следить за огнем в железных печках и подбрасывать дров, заходил к нам каждые 15-20 минут. А раньше, до приезда Анны, заходил через 2-3 часа. И никогда не было в нашей палатке так тепло, как в эту ночь. На рассвете, когда стали собираться на работу, я обратил внимание на то, что все как один умывались и чистили зубы что-то уж чересчур долго. И еще: почти у всех, как и у меня, колдовски куда-то к черту исчезли бороды. Не побрились лишь двое: начальник Погорелов и старик-повар.
Анна Андреевна продолжала спать, и все мы старались не шуметь и ходили чуть ли не на цыпочках. А если кто невзначай что-нибудь ронял или даже кашлял, то на него сейчас же злобно полушепотом цикали.
– Не будите ее, – приказал начальник. – Пусть отдохнет с дороги.
Обычно на работу в тайгу – на ручное бурение – уходило на выгреб почти все население нашей немногочисленной экспедиции: начальник, коллектор и рабочие. В лагере оставалось двое: повар Иван да я. Повар готовил обед к возвращению рабочих, а я принимался за анализы грунтов. Но в это утро коллектор Семенов мне почему-то сказал, не глядя на меня:
– Я бы хотел, лаборант, чтобы вы сегодня пошли с нами на работу.
– Зачем? – удивился я.
– Очень может быть, что мы начнем рыть шурфы, и вы будете нам нужны для определения гранулометрического состава грунта. На месте, чтобы мы не затрачивали непроизводительного труда… Ну, не мне вам говорить, почему нужен лаборант при рытье шурфов.
– Никаких шурфов мы сегодня рыть не будем… – сухо сказал Погорелов. – Быть может, – начнем через неделю, когда закончим бурение намеченного района.
Я остался в лагере и сел за анализы. Анна Андреевна продолжала спать.
3
Она оказалась очень культурным и на редкость милым человеком. Ей было 30 лет. Архитектор по образованию, она работала в лагере простой чертежницей. Срок заключения у нее был немаленький – 8 лет, из которых она отбыла только 3 года. Сидела она за то, что при Ежове арестовали ее мужа; она, в запальчивости, назвала всех работников НКВД разбойниками.
Невысокая, стройная, с какими-то удивительно мягкими и умными светло-карими глазами, большими и чистыми, в стрелках черных ресниц, она была отличной работницей и часами не отрывалась от чертежной доски, вычерчивая геологические профили найденных нами карьеров. Иногда она что-то тихо напевала.
Днем мы с нею были одни и, работая, беседовали на самые разнообразные темы. Нас сближало то, что она и я были из Москвы. И даже нашли общих знакомых по Москве. Кроме того, она два года провела в городе Костроме, что стоит на Верхней Волге, – там строилось какое-то здание по ее проекту. Она знала даже село Отважное под Костромой, Отважное – село, где я родился.
Все это было ничего, но, как и следовало ожидать, за нею стало ухаживать почти все население нашего лагерька. А некоторые – даже и откровенно приставать. И это ее очень огорчало.
– Набитые дураки!… – сокрушенно вздыхала она. – Ведь все равно ничего не выйдет.
Больше всего и откровеннее всех приставал к ней коллектор Семенов. Наглый и самоуверенный, он считал себя не только самым умным человеком в экспедиции, но и неотразимым для женщин. Надо сказать, что коллектор в самом деле был красив. Высокий, сильный, с зеленовато-голубыми глазами, с по-мужски большим, красиво очерченным ртом, он в каждом зырянском селе, близ которого нам случалось стоять, немедленно находил себе хорошенькую любовницу-зырянку. Но было в нем что-то очень нечистое и нехорошее. Будучи сам заключенным, он жестоко обращался с рабочими-заключенными, и они ненавидели его.
– Мне любая женщина нипочем! – хвастался он. – Потому – на их сестру особые приемчики есть у меня. Любую возьму.
Мордвин-повар однажды таинственно, со страхом сказал мне:
– Лаборант, знаешь что?
– Нет, не знаю.
– Я слышал, как вчера коллектор хварился, что и нашу чильтежницу он… того… Все равно, мол, моя ее прибелет к рукам…
Усиленно ухаживал за Анной и маленький, тщедушный рабочий – бурильщик Панин. Ухаживал настойчиво, но робко. Впрочем, ухаживали за нею почти все. И все – по-разному.
– Все это однажды плохо кончится… – не на шутку волновался начальник. – Я дал из Усть-Ухты телефонограмму, чтобы ее немедленно от нас забрали. И заменили мужчиной. Но пока что ответа нет.
…Беседовать за работой с Анной Андреевной мне всегда было интересно. Багаж знаний у нее был богатейший. Она прекрасно знала литературу, всеобщую историю, историю искусств, астрономию, иностранные языки, математику, физику… Зная, что мою жизненную карьеру я начал не с литературы, а с живописи, она часто говорила со мной на эту тему, иногда даже мы спорили. Иногда же она просто сердилась.
– Да вы теорию теней изучали? – запальчиво спрашивала, бывало, она.
– Когда-то… Но – многое теперь уже позабыл.
Она откровенно сердилась:
– Так как же вы судите о том, в чем мало сведущи?
И читала мне целую лекцию о теории теней. Впрочем, сердилась она недолго и как-то по-детски: скоро отходила и даже извинялась.
Однажды коллектор Семенов сильно избил своего «соперника» – Панина, придравшись к какому-то пустяку.
– Отвратительный человек, этот ваш коллектор, – брезгливо морщилась Анна. – Есть в нем что-то очень грязненькое.
Ночью, в тот же день, когда коллектор избил Панина, я проснулся от истошного женского крика. Лампа была потушена, но от раскаленной печки тускло лился красноватый свет, и в этом свете я увидел, как от койки Анны метнулся к своей койке коллектор.
Я вскочил, не сразу поняв в чем дело. Вскочил и начальник.
– Послушайте! Вы! – закричал он в сторону Семенова. – Если вы еще раз повторите эту наглость… приставать к Анне Андреевне, то я вас немедленно отправлю в штрафной изолятор. И – надолго.
Я никогда не видел нашего безвольного начальника в таком возбуждении. В ту же секунду в палатку ворвались 6-7 человек рабочих, мельком взглянули на Анну и одним махом сорвали с койки коллектора. Выволокли его на волю, и слышно было, как они его долго и дружно били.
Забившись в угол палатки и натянув на себя одеяло, Анна тихо плакала.
– Пришел… и стал, было, меня целовать… – сквозь слезы рассказывала она.
…На другой день мы рыли шурфы по левую сторону пикетов. Нам повезло: мы обнаружили не только гравий, но и крупные камни, из которых можно, со временем, набить щебень, более пригодный для балласта под железнодорожное полотно, чем гравий.
Как всегда, рабочими руководил коллектор Семенов. Избитый до неузнаваемости, распухший, весь в кровоподтеках и ссадинах, он еще более зверски обращался с ними.
– Ну, вы, лентяи, пошевеливайтесь!
– За Анну мстишь? – тоже не скрывая злобы, осведомлялся рябой белобрысый мужик Флор.
– Я те дам Анну! – грозил коллектор.
И я видел, как он заставлял и без того измученных людей делать совершенно ненужную, тяжкую работу.
Надо сказать, что он был очень смелым человеком.
Ободренные успехом, мы с начальником вскоре ушли в тайгу на поиски новых возможных залежей балласта. По дороге я сказал Погорелову:
– Прогнали бы вы этого мерзавца…
Но гнев и пыл, проявленный Погореловым накануне ночью в случае с Анной, у него быстро улетучился, и он снова стал тихим и безвольным человеком.
– Да ведь как сказать… – пожал он плечами. – Коллектор Семенов – крупный знаток своего дела. А для меня, все-таки, главное – работа… Скорее, яблоко раздора надо удалить – прогнать Анну Андреевну.
Я понял, что толку от него не добьешься. Да и что я могу поделать: он – вольный, я – заключенный.
Часам к четырем вечера, когда стало уже смеркаться, мы с начальником вернулись к месту работ. В синих сумерках угрюмо чернели на снегу вырытые ямы шурфов. Их было четыре. Возле ям лежали парусиновые мешочки с образцами пород и груды тяжелых камней-булыжников. Рабочие сидели на вывороченной и поваленной бурей лиственнице и дымили цигарками.
– А где коллектор? – спросил Погорелов.
– Оправиться пошел… – криво улыбнувшись, ответил Фрол.
Однако интонация его голоса мне показалась какой-то странной. Я подошел к шурфам. За мной последовал и начальник.
…В одном из шурфов, в шурфе № 2, на дне земляного колодца лежал ничком коллектор Семенов, с раздробленной, окровавленной головой, а рядом с ним валялись два крупных, полупудовых камня-образца.
– Эт-то… что т-такое? – мгновенно побледнев и заикаясь, спросил Погорелов.
– Да вот, гражданин начальник, – несчастный случай случился… – потупившись, сказал Пронин. – Прыгнул, было, коллектор в шурф, чтоб, значит, чегой-то посмотреть, да как-то зацепил неловко ногой вот эти образцы, что наверху лежат, а они – возьми, да и свались ему на голову…
И с иронией добавил:
– Да-а, жаль человека. Хороший человек-то был… Только зря он к Анне приставал…
4
Дело замяли. О несчастном случае с Семеновым и о его смерти сообщили в УРЧ, а покойника похоронили. Погорелов же, сразу после похорон, самовольно отвез Анну Андреевну в Усть-Ухту и сдал ее начальнику нашего строительного участка, с просьбой прислать в экспедицию чертежника-мужчину.
С отъездом Анны мы все как-то сразу почувствовали, что нам снова не достает чего-то очень важного.
И бриться мы снова перестали.
И бесконечно длинными зимними вечерами, мы, хором, осипшими от мороза и спирта голосами, в часы безысходной волчьей тоски, под шум снежных метелей, негромко и грусто пели:
Три недели – морозная вьюга.
Видно, на смерть нас рок осудил.
Не видать нам желанной свободы,
Но бескрайна тайга для могил…
Иногда – вспоминали Анну…