О поэтике Льва Лосева
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 280, 2015
Именно в эмиграции я остался тет-а-тет с языком.
И. Бродский
К этим словам Иосифа Бродского мог бы присоединиться его друг и биограф Лев Лосев, русский поэт и эмигрант с многолетним стажем (33 года). Именно в эмиграции – до нее он писал детские стишки и пьески для кукольного театра – Лосев стал настоящим художником слова, избежав ученичества и подражательства, выработав свой особенный стиль, основанный на ироническом восприятии и отображении мира и на отказе от всяческих табу, вплоть до широкого употребления вульгаризмов и ненормативной лексики.
Если пушкинский Сальери поверил «алгеброй гармонию», то Лев Лосев выбрал иной инструмент для проверки словесного искусства – иронию («Как осточертела ирония, блядь!»), которая охватывает все стороны человеческого бытия (мораль, религию, политику, быт, историю и современность) и которая пронизывает всю его поэзию – от букв и слов до литературных авторитетов и хрестоматийных цитат: «О родина с великой буквы Р, вернее С, вернее Ъ»; «Азбука раззявилась арбузом…», «извилистые черви запятых»; «Любви, надежды, чёрта в стуле…», «дама с авоськой», «небо в колбасах», «братья камазовы», «выхлопной смердяков»; «…усталая жизни телега, наполненный хворостью воз»; «Федор Михалыч допёр: / повесил икону в красном углу, / в не менее красном поставил топор».
Сблизившись в юности с поэтами петербургской «филологической школы» В. Уфляндом, М. Ерёминым, М. Красильниковым, Л. Виноградовым, Лев Лосев в дальнейшем неоднократно размышлял и рассуждал в своих стихах о законах языка, о грамматике и лексике, о работе над словом. Так, он считал, что язык живет сам по себе, и вклад в него «писули» – «всего лишь вздох»; что «грамматика есть бог ума», и ее задача сводить слова воедино. По лосевскому мнению, «поэт есть перегной», в котором зарыты «мертвые слова», а чтобы они ожили и проросли новыми смыслами, нужно освободить звук от смысла, т. е. идти «путем зерна». Поэт признавался: «…меня волнует шорох слов, чей смысл мне непонятен», и утверждал, что «муки слова» – «ложь для простаков», ибо это «бездельная, беспечная свобода – ловленье слов, писание стихов».
Следует отметить, что молодой Лосев, тогда выпускник журфака ЛГУ, редактор в детском журнале «Костер», как и его друзья, тяготел к русскому авангарду начала XX века и причислял себя к неофутуристам. Отсюда его «словесная эквилибристика» (С. Гандлевский) – мяумуары, мямурра; Толстуа, Дойстойевский, Мерейковский. Правда, обычно «словоломанье» не доходило до футуристической зауми и было, скорее всего, стремлением ломать стереотипы и не допускать «паралича слов», хотя порой и проскальзывали словечки под Хлебникова: «было жарко и болконскиймо», «крылышкуя, кощунствуя, рукосуя». Лосевские неологизмы создавались то по привычным образцам (знакопись – от рукописи, недоотец – от недоноска; вонялка, засклерозились, рейхнулись, зоотечественники, «душа отглаголала»); то соединением разных корней, «обрывков слов» (телестадо, огненноокий, джентрификация, предприимчичиков, «молниесмертоносная юла», «амфибронхитная ночь», «гномосексуальный сон») или, наоборот, разъятием слов на значимые части: из «романтика» исключается «ром», в «кроватке слышится что-то кровавое», «обрубок культуры повис, как культя».
Лев Лосев черпал слова из разных лексических пластов – от просторечий (канючит, мамзели, коммуняка, ишачим, мусора, щас, безнадёга, бардак) и до традиционных поэтизмов (нега, лик, древо, влекут, «серебристая нота», «печали не омрачали душу и чело»), не избегал и варваризмов, подчас включая их в текст в иноязычном написании: «АнтиGod – dog», «Bied-а-terre», «nach Osten, nach Westen». При этом поэт не прибегал к так называемому «макароническому стилю», а обыгрывал единичные иностранные вкрапления: «я пальцами сделал латинское V (а по-русски – состроил рога)», «Элефант и Моська», «мертвые лебенсраума не имут». Сочетания русских и чужеземных слов носят как шутливый характер, так и драматический, и даже трагический. Такова параллель русского «Я» и английского «I» в стихотворении «Игра слов с пятном света»: «Русское я – йа. / Английское I – ай. / йа – ай. /ja – aj. / Желая вы- / разить себя, человек выдавливает самый нутряной из звуков: jjjjjj». Автор вспоминает В. Ходасевича, который, взглянув на себя в зеркало, увидел лицо незнакомца: «Разве мама любила такого, / Желто-серого, полуседого / И всезнающего, как змея» («Перед зеркалом»).
«Я, я, я»
ужаснувшегося Ходасевича – jajaja – визг:
айайай! <…>
как тут не завизжать от тоски: ай-ай-ай!
А в конце – гаснущий свет и умирание «я»: «Ничего нет, кроме темноты. А в ней, / уж точно, ни альфы, ни йота. / Только слоги тем, но и ты», т. е. воцаряется полная тем-но-та.
Привлекала Лосева и лексика недавнего прошлого – советский новояз («омут лубянок и бутырок», стукачи, сельсовет, самиздат, ЦПКО, ЦДЛ, «СССР на стройке Чека», «без права переписки»), и архаизмы минувших веков (идолище, капище, сиречь, оплечь, зга, се, челобитная, «яко пророк провидех и писах»). Не прочь он был заглянуть и в завтрашний день языка: «в будущее слов полезешь за добычей», и вдруг придут на ум «сеголетки» (по типу «однолеток»).
Пожалуй, больше всего увлекала стихотворца звукосмысловая перекличка слов. Так, обращаясь к звукописи – аллитерации и ассонансам – для усиления художественной выразительности, он любил тройные повторы («обломан, обезличен, обесцвечен», «шорох, шарканье, шелест», «убежать, ускользнуть, улизнуть», «вспухая, вздыхая, ворча», «толстого тела тюфяк») и повторение морфем, в частности приставок:
и заскулит ошпаренный щенок,
и запоют станки многоголосо,
и заснует челнок,
и застучат колеса.
(«Джентрификация»)
Вслушиваясь в звучание стихотворной речи, он боялся «омертвить» буквой – звук, и ему казалось: «Каждый звук калечит мой язык или позорит» и «…лишен грамматики язык, где звук не отличим от звука».
Если Бродский внимательно присматривался к графике букв кириллицы, и «шестирукая» «ж» напоминала ему жука или густой сад, «м» – брови, «в» – восьмерку, «к» – кусты*; то Лосев чутко прислушивался к звукам и был убежден, что каждый звук передает какой-то смысл, что-то значит: «бульканьем, скрипом согласных / обозначается мысль», а из гласных можно соорудить самолетик: «А – как рогулька штурвала, / И – исхитрился, взлетел, / У – унесло, оторвало / от притяжения тел» и «О – озаряет чело» («Звукоподражание»). Правда, в раннем стихотворении «Тринадцать русских» автор вначале описывал буквы русского алфавита в духе Бродского: «поползут из-под снакожуха / кривые карлики нашей кириллицы, / жуковатые буквы ж, х» (у Бродского «ножки кривые» согласных), «в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ», но гласные все-таки озвучивались: «▒Е-ё-ю-я’ – изъясняется сердце, / а вырывается: ▒ъ, ы, ь’». Кстати, и Бродскому не нравилось звучание «ы» («▒Ы’ мы хрипим, блюя от потерь и выгод…»). А вот «у» вызывало у Лосева иные, чем у Бродского, ассоциации («улица вдали суживается в букву ▒у’»); осмысливалась как звук тяжелый, мрачный, воющий, «натруженный, как грузовик, / скулящий, как больная сука».
Дурак, орущий
за версту,
болтун, уведший вас в сторонку,
все произносят пустоту,
слова сливаются в воронку,
забулькало, совсем ушло,
уже слилось к сплошному вою…
(«Стансы»)
По наблюдениям В. Вейдле, «в поэтической речи происходит осмысление фонем», или явление «фоносемантики», т. е. возникают «звучащие смыслы»**. Такая отчетливая семантизация звуковых повторов характерна для русской поэзии XX века, в то время как в XIX веке звукопись обычно не затрагивала семантику слова. «Сближение слов по звуку и вслушивание в получившийся новый смысл» особенно было свойственно «поэтике слова» Марины Цветаевой.***
По этому же пути шел Л. Лосев, и звуковое притяжение слов становилось в его стихах столь тесным, что приводило к паронимии (враги-врачи, черти-черви, щека-щётка, баба-бабло, Волхов-волхвов, хвала-халва, пахота-похоти, краб-скраб). Как сказал сам поэт, «в начале было Слово, в конце выходит каламбур», скороговорка превращается в оговорку, «попалась мыслишка, как мышка коту», а из трепака выскочил дурак; «молений ум» рифмуется с «миллениум». По определению В. П. Григорьева, «под паронимией <…> понимается сближение близкозвучных слов (разнокорневых), обладающих известной степенью сходства в плане выражения»****. Между паронимами могут устанавливаться смысловые отношения – как синонимические, так и антонимические: «О, как хороша графоманная / поэзия слов граммофонная», «и тиран исторической бровью / истерически не поведeт».
…мой мокрый орган без костей
для перемолки новостей, валяй, мели!
Обрубок страха и тоски,
служи за чeрствые куски,
виляй, моли!
(«Пес»)
Пользуется Лосев и таким приемом, как анаграммирование – подбор слов в зависимости от звукового состава ключевого слова. Это может быть имя адресата или героя, образ или понятие, нередко в зашифрованном виде*. На анаграмме построено лосевское стихотворение «М»: ключевое слово «мавзолей», загаданное в прозрачной метафоре «кирпичный скалозуб / над деснами под цвет мясного фарша / несвежего» рассыпается далее на звуки М, В, З, Л и распространяется по всему тексту: полумарш, морока, «московское мычанье», «вблизи бессмертной мостовой», «Ленина видал любой булыжник»; праздник, раз в год, разгул, розан; «масса кумача и ваты», «демон власти», «мучилище Лумумбы».
Обыгрываются не только звуки и слова, но и фразеологизмы, пословицы и поговорки, «крылатые выражения», тем самым разрушается их устойчивость и создается зачастую комический эффект: «Товарищество передвижных весталок», «шкура неубитого пельменя», «изо рта извивается эзопов язык», «рыльце его в кириллице», «река валяет дурака и бьет баклуши», «жую из тостера изъятый хлеб изгнанья»; «перекуем мечи на оральный секс», «русского неба буренка не мычит, не телится».
Присутствует игровой элемент и в сравнениях и метафорах: «прошелся дождик и куда-то вышел», «козыряла червями заря» (здесь «черви» – карточная масть); «промчались враждебные смерчи, и нету нигде гуттаперчи» (о детской книжке), «водопадом из шоколада вниз борода струится», «дарит долгие годы мне старушечий триумвират» (здесь – парки); «ХVIII век что свинья в парике», «летают боинги, как мусорные баки, и облака грызутся, как собаки на свалке».
Игра слов и игра со словом – важнейшая составляющая лосевского стиля – выполняет различные функции и служит для выражения самых разнообразных эмоций и мыслей – от усмешки и сарказма до тоски и отчаяния, от шуточного розыгрыша до раздумий о жизни и смерти. Словесные игры могут забавлять и развлекать («красные ноты в по-ми-до-ре», «нет нот, но ты не те- / ург», «Се аз реку: кукареку»), или удивлять изобретательностью (персонажи одного его произведения играют в «балду» и из своих фамилий составляют слова: Лосев – лес, вес, вол, весло, село, овес, осел, – и автор возмущается: «Ты Ё в моё суёшь фамилье»), а могут заставить задуматься: «Повесть временных тел», «не может раб существовать без бар»; «Вороний кар не только палиндром, / он сам карциноген» (кар-рак).
Под старость забываешь имена,
стараясь в разговоре, как на мины,
не наступать на имя, и нема
вселенная , где бродят анонимы.
(«Под старость…»)
Л. Лосев не раз говорил, что «без игровых элементов поэзии нет» и они должны присутствовать в любых стихах, даже самых трагических. Он интересовался «мозговыми играми былых времен» и заявлял: «После изгнания из Рая / человек живет играя». Будучи филологом, он хорошо знал работы М. М. Бахтина о смеховой культуре и, конечно же, книгу Й. Хейзинга «Человек играющий» (1938), в которой доказывалось, что «культура возникает в форме игры и изначально разыгрывается». Явно подыгрывая Хейзинге, поэт сочиняет на основе «многоступенчатой нордической метафоры» четырехчастное загадочное произведение «Лебедь пота шипа ран» («шип ран» – меч, «пот меча» – кровь, «лебедь крови» – ворон), рисуя картины бесчисленных войн – от варягов до «Варяга», идущего ко дну, – и дает такую разгадку: «Черный ворон на битву летит», «Белый лебедь остался белеть», «кровь и пот пропитали на треть», «запах шипра колюч, глянцевит». Из этих последних строк четырех частей составлен «магистрал», как в сонете (ср. у Й. Хейзинги: «шип речи» – язык, «дно палаты ветров» – земля, «волк древес» – ветер).
Излюблены Лосевым всевозможные литературные игры с упоминанием писательских имен, названий художественных текстов и обильным их цитированием. Кого только ни упоминал он, начиная со стихотворцев ХVIII века и кончая своими современниками (часто в ироническом ключе): «Накорябан в тетради гусиным пером / стих занозистый, душу скребущий» (о Державине); «Пушкин даром пропал из-за бабы; Достоевский бормочет: бобок»; «Чехов угощает чайкой /злоумышленника с гайкой»; «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ».
Особенно многочисленны у Лосева аллюзии с художественными произведения и их героями – с употреблением таких литературных приемов, как пародирование и стилизация, контаминация и цитация. Классические сюжеты переделываются и пародируются, переосмысляются и модернизируются. В «Неоконченном Гоголе» Чичиков сидит в тюрьме, а по Руси «будет тройка скакать лесостепью» и «по ночам в конуре собакевич брехать, / и вздыхать, и позвякивать цепью». В «Ностальгии по дивану» действие «Обломова» переносится в сегодняшний день, и обнаруживается, что Захар находится среди райкомовских и обкомовских «рож» и «образин», что Штольц стал комсомольцем эпохи реформ, а автор воображает себя Илюшей Обломовым, и снится ему не прекрасное детство, но «в кровавой телеге возница да бессвязная речь палача». За толстовских Костылина и Жилина придумываются письма, которые перемежаются пушкинскими и лермонтовскими цитатами, и делается вывод, что каждый человек в своей жизни пленник: «На ногах у нас колодки – / в виде бабы, в виде водки, / в виде совести больной, / в виде повести большой» («Кавказский пленник»).
Неожиданная вариация пушкинской «Песни о вещем Олеге» представлена в «ПВО» («Песнь вещему Олегу»). Стихотворение начитается знакомым зачином: «Как ныне сбирается вещий Олег…», но вместо «мести хазарам» появляется иная цель: «спалить наши села и нивы». Олег, обрусевший скандинавский витязь, едет в «царьградской броне», которая вдруг оживает: «Эй, Броня, подай мою бороду мне!» Повествование ведет «седой лицедей», успокаивающий князя: «Не дрыгай ногою, пророка кляня, / не бойся, не будет укуса», – и приоткрывает ему «грядущие годы»: на Руси произойдет смешение многих народов – русов, хазар, булгар, викингов. С тех самых пор «могучий Олег» все едет и едет и усмехается веще, а «вдохновенный кудесник» следует за ним, и «А. Пушкин прекрасный кривится во мне». В «Фигурах Петербурга» поэт встречается с героями Достоевского, разговаривает с «милой идиоткой Анестезией Всхлиповной» (Настасья Филипповна) и просит ее подкинуть в камин деньжонок, «а то что-то стало холодать». А князю Мышкину советует не гулять по ночам: «Вы так благородны! Только не поскользнитесь – тёмен / подъезд и загажен кошкой!»
Пародирует Лосев на современный лад и «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» В. Маяковского, превращая рабочего в композитора, который ездил на БАМ, чтобы сочинить «Сюиту строителей» и приобрести кооперативную квартиру (цикл «Маяковскому»). В отличие от предшественника, герой которого выражал восторги по поводу нового жилья («Во – ширина! Высота – во!»), в лосевском тексте сначала описываются кошмары коммунального житья, а уже потом прелести отдельного – без соседских пакостей и гадостей. Но в центре – тоже ванная, с добавкой в виде музыки Вивальди и французского коньяка, и «кафельный сануз» (санузел), и махровое (у Маяковского «мохнатое») и вафельное полотенца. И – лосевский иронический финал: «Подходящее место для жизни – Советский Союз!» – тогда как у Маяковского в благодарственном возгласе сливаются голоса автора и персонажа: «Очень правильная / Эта, наша, Советская власть» («наша» выделено запятыми). Полна сарказма в этом же цикле и пародия на «Стихи о советском паспорте», переиначенная как «Стихи о молодецком пастыре»: «Глянцевитая харя в костюмчике долларов за 500 / дубликатом бесценного груза из широких штанин / достает Евангелие…» и пасет телестадо, давая советы. А «рекламная саранча» норовит «всучить подороже Благую Весть».
Но ангел-хранитель выключает телевизор,
ворча:
«Можно подумать, в атеизме что-то есть».
Иронизирует Лев Лосев и над самим собой, профессором американского университета, пытающимся объяснить студентам причины гибели Анны Карениной. Кто виноват? Она сама или патриархальный строй? «Муж? Устрица в Английском клубе? / Незрячий паровоз? Фру-Фру?» Или это «воля Азвоздама (узнали толстовский эпиграф? – Л. Б.), что перееханная дама / отправилась не в рай, а в ад»? («Лекция»). А после лекций приходится проверять студенческие работы, среди которых попадаются и такие «шедевры», как: «Тургенев любит написать роман ▒Отцы с ребёнками’» («Один день Льва Владимировича»). И даже в свободные минуты поэту видятся вокруг «водобоязненный бедный Евгений», «Родион во дворе у старухи-профессорши колет дровишки», «оржавевший» Холстомер «оторжал и отправлен в ночное», «итальянские дядьки, Карл Иванычи, Пнины»; да Гераклит трусит вдоль реки – и «охота ему адидасы, обогнавши поток, ещe раз окунуть в ту же влагу» («Открытка из Новой Англии»).
Высокообразованный человек, знаток русской и мировой литературы, Лев Лосев в своем творчестве опасался подражательности: «Что-то чужую я струнку пощипываю, / что-то чужое несу» («Подражание»). Однако, вопреки этим опасениям, в качестве творческого приема он широко обращался к чужим текстам и интертекстуальным связям. Сквозная цитатность, вплоть до полного воспроизведения текста, вообще присуща современному постмодернизму. И Лосев также сознательно формировал этот стиль в своей поэзии: «ступай себе свою чушь молоть / с кристаллической солью цитат». Но при этом своеобразие лосевской цитации состоит в том, что «крупицам» точных цитат он дает свое продолжение: «Кто скачет под бывшей берлинской стеной? / Ездок запоздалый, с ним сын костяной» (у Жуковского: «под хладною мглой», «сын молодой»); «Иных уж нет, а я далече (как сзади кто-то там сказал)» (у Пушкина: «те далече», «Сади некогда сказал»), «вышел Окуджава. / На дорогу. Один. На кремнистый путь», где «звезда со звездой разговор держала» (у Лермонтова: «Выхожу один я на дорогу»), «Мысль изреченная есть что-с?» (у Тютчева: «есть ложь»), «Мело весь месяц в феврале; / Свеча стояла в шевроле» (у Пастернака: «горела на столе»). Ту же игру с цитатами наблюдаем и в использовании – то с юмором, то с издевкой – цитатных обрывков из песен и романсов: «Позабыт, позамучен / с молодых юных лет», «Хас-Булат удалой, / бедна сакля твоя, / бедна сакля моя, / у тебя ни шиша, / у меня ни шиша»; «в столице стены древнего Кремля / подкрашивает утро нежным светом»; «В нашу гавань с похмелюги заходили иногда…»; «Так говорил За-/лотые светят огоньки» (парадоксальное сочетание несовместного – «Так говорил Заратустра» и «золотые светят огоньки» из советской песни).
Кроме того, наряду с цитатными «кристаллами», в лосевских стихах – масса аллюзий, намеков, рассчитанных на начитанных и догадливых книго— и стихолюбов: «Адмиралтейства шприц» (парафраз пушкинской «адмиралтейской иглы»); «И ни звезд, ни лун, / ни ветрил, ни руля» (у Лермонтова «без руля и без ветрил»); «Помню родину, русского Бога <…> / и какая сквозит безнадега / в рабской, смирной Его красоте» (у Тютчева «Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя», «В наготе твоей смиренной»). Встречаются в стихах Лосева и легко узнаваемые реминисценции. Такова, например, в цикле «Из Блока» прямая отсылка к поэме «Двенадцать», где вместо Христа входит в халате Бог, а «белый венчик из роз» заменен «белым розовым венцом».
Он в халате белоснежном,
в белом розовом венце,
с выраженьем безнадежным
на невидимом лице.
Или в стихотворении «В Нью-Йорке, облокотясь о стойку», в котором слышатся отзвуки блоковских произведений: «Он смотрел от окна в переполненном баре», «Ночь. Реклама аптеки. Река», «и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря» (у Блока: «Я сидел у окна в переполненном зале», «Ночь, улица, фонарь, аптека», «…и на желтой заре фонари»), А может, «желток» мелькнул из Мандельштама, у которого «к зловещему дегтю» петербургского декабрьского дня «подмешан желток». Недаром Лосеву так нравилось мандельштамовское сравнение цитаты с цикадой. И такие «цикады» из поэзии Мандельштама «стрекочут» в лосевских текстах повсеместно: «Вижу я синие дали Тосканы / и по-воронежски водку в стаканы лью» (у Мандельштама: «От молодых еще воронежских холмов / К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»); «Спой еще, Александр Похмелыч» («Александр Герцевич», «Александр Сердцевич»), «век-свиновод» (мандельштамовский «век-волкодав»).
Если в выражении «трагический и тенорковый Блок» сразу угадывается ахматовский «трагический тенор эпохи», то следующая «угадайка» – только для посвященных:
Я складывал слова,
как бы дрова:
пить, затопить, купить, камин, собака.
Вот так слова и поперек слова.
Но почему ж так холодно, однако?
(«Слова для романса ▒Слова’»)
Cлова эти взяты из последних строк стихотворения Бунина «Одиночество»: «Что ж, камин затоплю, буду пить. / Хорошо бы собаку купить».
Игровой характер носит и лосевский «Цитатник» с его, казалось бы, скорбной темой о расставании души с телом, но выражeнной ёрнически и пародийно (на основе пушкинской «Песни о вещем Олеге»): «Как ныне прощается с телом душа, / Проститься, знать, время настало», «Прощай, мой товарищ, мой верный нога», «и ты, мой язык, неразумный хазар, умолкни навеки, окончен базар». Есть тут и волхвы, которых ведут «под уздцы» отроки, и Олег, у которого «испуганно ходит кадык», и князь Игорь-и-Ольга, и пирующая дружина. И вдруг отголосок Мандельштама: «И конского черепа жалящий взгляд / у вечности что-то ворует» (ср. «У вечности ворует всякий, / А вечность – как морской песок»).
В этом и есть еще одна особенность цитатности Лосева – в контаминации, т. е. во включении в текст чужих – и разных – текстовых «осколков»: «Багровый внук, вот твой вишневый сад» (намек на «Детские годы Багрова-внука» Аксакова с перенесением героя в чеховское время). В «Оде на 1937 год» Михаил Михалыч З. ел бутерброд и думал, что «не заросла народная тропа, / напротив, ежедневно прет толпа / играть и жрать у гробового входа» (симбиоз двух пушкинских цитат: «не зарастет народная тропа», «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть»). А молодой герой в стихотворении «Как труп в пустыне», принимая воинскую присягу, мямлит не свои слова, а в голове его «плясали мысли» и смешивались строчки из «Пророка» Пушкина («жало мудрыя змеи / желал обресть устами») и революционного гимна «Интернационал» («знамена, проклятьем заклейменные»), но являлся ему не «шестикрыл», а «самый крупный мелкий бес» да Сатана. Здесь не только Пушкин, но и Ф. Сологуб с его «Мелким бесом», и Библия, а может быть, и Л. Андреев и его роман «Дневник Сатаны».
Поразительную контаминацию, переходящую в центон (текст, сплошь состоящий из цитат), находим в стихотворении «По Баратынскому», написанном за три года до смерти Л. Лосева, когда он, уже тяжело больной, признавался, что устал от стихов и хотел бы распрощаться с русской поэзией, и при этом воссоздавал ее портрет из «точечных» цитат, составляя центон не из строк, а из отдельных слов.
Версты, белая стая да черный бокал,
аониды да желтая кофта.
Если правду сказать, от стихов я устал,
может, больше не надо стихов-то?
Первые две строчки – знаковые для поэзии Серебряного века – отсылают к М. Цветаевой (версты), А. Ахматовой (белая стая), А. Блоку (черный бокал), О. Мандельштаму (аониды) и В. Маяковскому (желтая кофта). Далее, процитировав В. Хлебникова (крылышкуя), автор обрушивается на литературных критиков, «разбирающих стихи на запчасти» и заканчивает на трагической ноте:
(последний поэт, наблюдая орду,
над поэзией русской подводит черту
ржавой бритвой на тонком запястье).
«Последний поэт» – стихотворение Баратынского о «питомце Аполлона», погребающем в морской пучине «свои мачты, свой бесполезный дар». «Орда», возможно, намекает на цикл Н. Тихонова, а «ржавая бритва» – на стихи Хлебникова об эго-футуристе Иване Игнатьеве, покончившего с собой именно таким образом. Или припомнились Лосеву строки А. Тарковского о судьбе, преследующей художников: «Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке»?..
Тем не менее, и в своих последних стихах Л. Лосев не отрекался ни от русской поэзии, ни от своего стиля, – и по-прежнему не желал видеть в одном ряду с собой «косноязычащего (причастие вместо прилагательного. – Л. Б.) раздолбан» и всякую «шваль», кривляющую язык. Себя он сравнивал с «говорящим попугаем», озаглавив так последний цикл с эпиграфом: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно…» И еще, с большей самоиронией: «…в отставке барабанщик вашей козы». Поэт, как и прежде, напоминает нам то о сказке, «где в мудром лбу красавицы звезда»; то о Кузмине, который шагает в кабаре, а в это время людей сажают «в подвал Чека». И по-прежнему мы замечаем эпатажные словечки («попсовая тварь», «низколобая сволочь»), и паронимы (Содом-сойдём-зайдём), и переделанные поговорки («с кола рвалось мочало»), и насмешливые образы («Золотого купола редиска. / Звонницы издерганные нервы»).
По аналогии с гаспаровским определением стиля ранней и поздней Цветаевой как «поэтики быта» и «поэтики слова», можно охарактеризовать поэтическую манеру Льва Лосева как «поэтику игры» с добавлением – «в звуки, в слова, в цитаты»; игры ироничной и невеселой одновременно, с привкусом «соли и горечи».
…а мы в последний вспомним час,
как мы природу обучали
игре то смеха, то печали,
да в дурака, да в поддавки,
в чем мы особенно ловки.
(«Сидя на стуле в июле»)
Цфат, Израиль
* Бельская Л. Л. Лингвистическая поэтика И. Бродского. – «Русская речь», 2009, № 6.
**Вейдле В. Эмбриология поэзии. Ст. по поэтике и теории искусства. – М., 2002. Сс.117-190.
***Гаспаров М. Л. Марина Цветаева: от поэтики быта к поэтике слова. В кн.: Гаспаров М. Л. Избр. статьи. – М.: НЛО. 1995. Сс. 307-315.
****Григорьев В. П. Поэтика слова. – М., 1979. С. 263.
*См., к примеру, цветаевские «Стихи к Блоку», где «имя из пяти букв» затем звучит в словосочетаниях «голубой глоток» и «сон глубок»; а в «Определении поэзии» Пастернака неназванный «звук» слышен в свисте, щелканье, слезах, звезде (Топоров В. И. К исследованию анаграмматических структур. — В кн.: Исследования по структуре текста. — М.: «Наука»,1987. Сс. 193-237).