Очерк
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 280, 2015
ЮЖНО-САХАЛИНСК:
РЫБА-ОСТРОВ
Спустя семь часов полета от Москвы до Южно-Сахалинска пассажиров вытряхивают из самолета, как пыльный коврик. В Южно-Сахалинске снег с дождем. Самолет садится, словно пингвин в снеговой пустыне на гнездо – высиживать белое безмолвие.
Рыба-остров. Кругом вода – сверху, снизу и далее – везде.
И хотя потом все сахалинцы, радостно улыбаясь, заверяют в один голос, что это – сюрпризы природы, и в октябре обычно на Сахалине бабье лето, но, утопая в снежной каше по самую макушку, в это не очень верится.
Наверное, пророк Иона, оказавшись в чреве кита, удивлялся не меньше, чем впервые попавший на Сахалин.
В Москве – 5 часов утра, а тут полдень. Плюс семь часов. Что хорошего может быть, когда улетаешь на плюс семь часов вперед, как будто заглядывая в ближайшее будущее. Через семь часов тебе упадет кирпич на голову. Раньше ты об этом не знал, а теперь знаешь. И тебе от этого легче!
Лента на выдаче багажа вертится бесконечно долго. Ни чемоданов, ни обещаний, что они когда-нибудь были и будут. Один из писателей с тоскою смотрит в дырку от бублика. Дюжий парень лениво переругивается с охранником: я тебя еще встречу. А чемоданов нет как и не было. Все чемоданы остались в прошлом. Ежели, к примеру, вернуться на семь часов назад, то они, возможно, и обнаружатся.
Сахалин: я тебя еще встречу. Каторжный остров. Все, как у Чехова:
И опять возражение со стороны доктора:
– Неправда. Ничего ваш Сахалин не дает. Проклятая земля.
– Позвольте, однако, – сказал один из чиновников, – в 82-м году пшеница уродилась сам-40. Я это отлично знаю.
– Не верьте, – сказал мне доктор. – Это вам очки втирают.
За обедом же была рассказана такая легенда: когда русские заняли остров и затем стали обижать гиляков, то гиляцкий шаман проклял Сахалин и предсказал, что из него не выйдет никакого толку.
– Так оно и вышло, – вздохнул доктор…
За какие такие заслуги, спрашивается, его прозвали Южным? Никакой он не Южный, а Северный… полюс! Наверное, в будущем, когда мы все переселимся обратно в океан и наша среда обитания будет только снег с дождем, – все станет на свои места. Небо возвратится наверх, а земля вниз.
Но сахалинец – народ спокойный и потому все время бодрый, видать что бывалый. На острове случается всякое, бывает и землетрясение, и наводнение. Если часто расстраиваться по пустякам, то лучше пойти сразу утопиться в Охотском море. Благо оно тут везде. Просто сегодня, 1 октября, оно случайно упало нам на голову! Или, если мы на другом краю земли, в Москве, все ходят вверх головой, а тут – вниз. Поэтому море вместо неба, а небо вместо моря. Вместо чемоданов – хрен с маслом! Так и запишем…
Кучка сиротливо жмущихся и сонно щурящихся писателей – у краеведческого музея, словно экспонаты. Музей сохранился со времен японской оккупации острова. Зелень деревьев, пышущая бодростью и совершенно не желающая считаться с тем, что пришла зима. Японский сад и белые хлопья снега, где-то тут в кустах должна быть бамбуковая хижина Басе! Но вместо этого – две пушки: одна самурайская, маленькая, словно миниатюрная, – у японцев все маленькое и миниатюрное, земли-то кот наплакал. Зато у нас – хоть отбавляй, что ни пушка, то – царь! Береговая здоровая дура. И как только мы проиграли им Цусиму?
Краеведческий музей, построенный в стиле дворца японского императора. Покатая крыша, как у пагоды. В центре дворика брызжет весельем фонтан, словно неиссякаемый источник оптимизма сахалинцев. Сахалин – бывшее губернаторство Карафуто. Это название восходит к айнскому «камуй-кара-путо-я-мосир», что означает «земля бога устья». Айны («настоящие люди») – коренные жители Сахалина, загадочное племя с европейскими чертами, которое прибыло чуть ли не из Австралии. Или упало с неба, с Сириуса! Остров переходил из рук в руки, как победная чаша по кругу, – то русским, то японцам. В 1945 году после поражения Японии во Второй мировой войне японцев выгнали с острова, вместе с ними заодно айнов, хотя последние всегда враждовали с японцами. Сталин посчитал, что айны сотрудничали с японцами, но это не так, потому что они были здесь всегда. У многих городов японские корни, как если бы девушка в замужестве носила фамилию Иванова, а потом, выйдя замуж, стала Сидоровой…
У входа в музей драконы охраняют седую древность Крафуто, как бронзовый Ильич на площади – советскую. А другой и нету. До революции Сахалин был каторжным, потом японским, а после 45-го – советским.
Краеведческий музей – чуть ли не единственное, что напоминает о японцах. Еще на улице Ленина есть какой-то недострой, над ним банер: «продается». Лет восемь тому назад здесь был заложен центр японо-российской дружбы. Японцы выделили на строительство центра свою долю, что-то около 5 миллионов долларов. Строительство началось и тут же героически закончилось, как Цусима. Теперь вот эти руины хотят продать. Весьма возможно, опять японцам!
На остановке какая-то закутанная дама с сизым носом, в надежде найти сочувствие, спрашивает: «Что делать?». Она ведь не знает, кто есть кто, но словно чует, что ли. И именно поэтому, словно бы налаживая контакт с читателем, хочется ответить: «Читайте Чехова, там все написано…» Чехов тоже как-то кисло отзывался о сахалинском климате, в том смысле, «что климата здесь нет, а есть дурная погода». После того, как снег входит не только в нашу жизнь, но проникает и за воротник, и в ботинки, – всюду, начинаешь ощущать себя немного каторжником.
Сахалин – это навсегда.
Оглядываюсь по сторонам в надежде отыскать какие-то проблески, намеки на тепло. Южно-Сахалинск со всех сторон окружают сопки. «Сопочки», – так, почти влюблено, говорят сахалинцы. Собственно, весь Сахалин – это сопочки и море. И еще в Южном всем желающим показывают «Горный воздух», с которого Сахалин зимой съезжает вниз, а летом катается на канатной дороге. Но я желаю одного: тепла и спать, чтобы уже не просыпаться…
Однако вечером, когда с сопочек спускается на город тьма вселенская, мы едем к морю. Посмотреть ему в глаза: как не стыдно ссыпать нам на голову всякую пакость, мы ведь всего лишь гости, даже не японцы!
Ночью на море, когда не видно ни зги, к берегу возле Корсакова подползает гигантская светящаяся медуза. Так здесь называют СПГ, установку сжиженного природного газа. Корсаков во тьме. На месте Корсакова было айнское поселение Томари-Онива. Перекопанный, перекошенный город; водитель начинает плутать, в результате мы окончательно запутались и встали. В обочину врос одинокий айн.
– Где порт? – спрашиваем мы; айн, словно изваяние, немногословен:
– Там!
И мы едем туда, куда указал айн. Огороды, ухабы, бетонная стена плача…
Через весь остров с берега на берег протянут газопровод. Говорят, когда его прокладывали, то разбудили медведей, а голодный медведь зимой – шатун – самый что ни на есть опасный зверь. Медведи в отместку стали нападать на людей и утолять ими голод. Теперь, благодаря газовикам, на Сахалине есть медведи-людоеды, а газа на Острове почти нет.
СПГ скармливает из длинной светящейся аспидно кишки газ танкерам, которые уходят в неизвестном направлении, словно мечты. И так тут со всем. Газ и нефть добывают, но ни газа, ни работы, ни даже денег за то, что трубопровод прошивает Остров насквозь, словно иголка стог сена, нет. В море полно рыбы, но на прилавках ее не найти. Разве что только на рынке. Люди живут бедно, как во времена Чехова. Или бегут отсюда.
Море в ночи напоминает сжиженный газ. Оно маслянисто плещет волной, подкрадываясь к ногам, словно что-то сказать хочет. Но безмолвно, как рыба…
…Обратный путь пролегает между озером Тунайча и проливом Мордвинова. Проезжаем Весточку. Здесь машины, на нейтралке, вместо того, чтобы катиться под горку, медленно, но неуклонно взбираются на пригорок.
Но мы не удостоились чести. Крутились с полчаса на Весточке под пламенные заверения водителя, что вчера со своей девушкой они это место обнаружили. Ну, может быть, вчера, да еще с девушкой, – охотно верю. Тут не только машина на гору на нейтралке взберется, а вообще можно улететь и куда подальше Сахалина!
Загадочный остров! Рыба-остров. Сахалин напоминает идущую на нерест рыбу. Сахалин – это остров, на который попадаешь один раз в жизни. Но зато навсегда. Обратно он (она?) тебя уже не отпускает. Даже во сне!
СИСУКА,
ПОРОНАЙСК, МОРЕ, ИХТИАНДРЫ…
Это название пропарывает воздух, словно воровская финка возле глаз. Или сквозит в похмельной башке с утра буйными ассоциациями: Порнонайск, Поронойск. А Поронайск – всего лишь типовая сахалинская провинция. По-айнски – «Большая рыба».
Поронайск севернее Южно-Сахалинска, у той самой 50-й параллели, которая после поражения России в Русско-японской войне поделила остров на две половинки. Поронайск отошел к японцам и стал Сикукой.
Жалко, что советское почти стерло с лица земли все японское. Японцы на небольшом кусочке земли воссоздают рай, а мы, привыкшие к большим пространствам, к земле относимся по-хамски, – типа, у нас этого добра навалом. Чего уж тут?
Городишко живет, дышит жабрами даже не двойной, а тройной жизнью: Большая рыба – Сикука – Поронайск. Это вам ни какой-нибудь Питер с двоящимися перспективами, домами и людьми. Поронайск живет в трех мифах сразу.
Серое небо, пятиэтажные блочные дома. Вольный ветер с моря выметает улицы чище дворника. Немногочисленная публика нерестится, в основном, в центре города возле администрации и рынка. А вечером – в районе магазина, похожем на бункер Второй мировой, возле ЗАГСа, круглосуточно окормляющего граждан водкой.
Веселый, шалый, ночной Поронайск, словно пьяный корабль.
Воздух влажный и холодный, как хлороформ. Жить в Поронайске – это вам не тройной одеколон давить в темном подъезде. В фотоальбоме мэра город виден только с высоты птичьего полета. Ближе городская глава решил не опускаться. Ему милее море, чайки, прибрежные пейзажи. А все остальное – большая рыба, выброшенная на сушу. Когда-то эта рыба была живая. А теперь не очень что ли жива, но жабрами еще шевелит.
Когда ночью входишь в гостиницу, словно в промозглое море, небо смыкается над входом, словно прорубь. Лестница в небо и обратно, погруженная во тьму египетскую, – один из мифов. Надо только вовремя понять – какой: айнский, советский, японский?
Хозяина гостиницы зовут просто: Хо. Он – кореец. В баре гостиницы угорают командировочные, писатели и какие-то загадочные типы с помятыми лицами, тени забытых предков и официантки с лицами весталок. Хо обнаруживается везде, – на лестнице, в столовой, в баре. Хо вездесущ, как Будда, на него натыкаешься, как на засаду. Заходишь в бар – Хо сидит и пьет водку, говоря, что мне – в столовую. Когда я иду в столовую, то Хо сидит в столовой, пьет водку и говорит, что мне – в бар… Ночью на лестнице он спрашивает меня, прошивая холодным, как сквозняк, взглядом, что я тут делаю, – и я честно, как на духу, говорю ему: «Не знаю». Кажется, этот ответ его полностью удовлетворяет. Он проходит сквозь меня, исчезая во тьме ночной.
Вид из окна: какие-то развалины, бывшие некогда гаражами. Жить по системе Хо – значит, глядя на эти руины, думать, что все в порядке, порядок вещей неизменен. Или, глубоко вдохнув и выдохнув, не думать вовсе.
Возможно тогда, когда город был Сикукой, здесь проповедовали дзен буддизм: «Не подобает гнаться за роскошью, следует избегать бесполезных трат…» Видимо поэтому в Поронайске все так тянутся к книге. Не только потому, что Поронайск вытеснил Сикуку, но еще благодаря директору Центральной библиотеки Ли Сын Ок.
Ли Сын Ок – кореянка. Корейцы – это тот самый клей, который сцепляет все это разрозненное пространство – сопки, шельфы, города и веси – в одно целое. Корейцы – особенная нация, которая закалялась в горниле многочисленных войн и гонений. У большинства материковых, российских, корейцев предки прибыли в Россию из Кореи в середине XIX века при Александре Втором. Сахалинские корейцы появились на острове в году 1936–37-м, куда их насильственно привезли японцы строить дороги и военные аэродромы (Корея находилась под японцами с 1910 по 1945 годы). Понятно, корейцам что при японцах, что при советах, которые гнобили их в казахских степях, жилось несладко. Говорят, что спустя годы сахалинские корейцы, добиваясь справедливости, требовали компенсации от Японии за, по сути, геноцид. И, наконец, лет пятнадцать назад Япония (совместно с правительством Южной Кореи) начала программу возвращения корейцев на родину – построила микрорайоны в разных городах Южной Кореи и заселяла в них сахалинских корейцев, родившихся до мая 1945 года. А советское правительство за то, что корейцы «пособничали» оккупанту, не давали корейцам гражданства. И все-таки они остались на Сахалине.
Всякий раз все эти замечательные, трудолюбивые, выносливые, безропотные, одухотворенные любовью к жизни во что бы то ни стало Ли, Паки, Кимы, Цой, проперченные духом конфуцианства, буддизма, христианства и шаманизма, воскресали как птица-Феникс из пепла.
Ночью в магазине «Продукты» дядька с рассеченной губой допытывается у продавщицы, в которой смешалось столько кровей, что сам черт не разберет, – тут тебе и корейцы, и вся великая степь, – передавали ей что-то там такое или не передавали? Она отвечает: мол, если передавали, то она передаст, а если не передали, то она не передаст. Кажется, этот ответ его не удовлетворяет, и он опять за свое: передавали или не передавали? А она ему: если передавали, то она передаст, а если не передали, то не передаст…
Прямо-таки ключ без права передачи какой-то! Мне даже захотелось выручить бедную женщину и передать этому прощелыге то, что ему пока еще не передали. Содержательный диалог продолжался минут пятнадцать. Вся очередь замерла в напряженном ожидании. Покорности продавщицы не было предела: кажется, если надо, она будет тут стоять всю ночь и отвечать: передавали – не передавали. Но спустя минут пятнадцать человек с рассеченной, словно выдранной, как у терпуга, губой затихает и переключается на селедку в витрине…
Если в сахалинце нет корейской крови, то он – не настоящий, липовый или москвич! Ли Сын Ок – героическая женщина, взвалившая на себя просветительскую ношу во время, когда книг уже не читают. Ей не хватает денег на пополнение фондов, но она не падает духом. Ей мало забот со своей библиотекой, а она еще организует летние библиотеки в детских лагерях отдыха. Совершенно бесплатно.
Когда смотришь на это красивое лицо маленькой корейской женщины, в имени которой смешались Суок, о`кей и сын, то кажется, что любовь к книге никогда не умрет. По крайней мере, покуда беспокойный дух Ли Сын Ок будет биться, словно кровь о стенки сердца, в библиотечном кровотоке Поронайска.
Ее искушенный читатель знает Улицкую и Прилепина. Нигде больше на Сахалине эти фамилии не всплывали. Но на безрыбье и Захар Прилепин – писатель. А уж Улицкая и подавно – классик. По нынешним временам писатель – тот, кого показывают по телевизору. Трудно спорить о писателях с читателем, до которого книги доходят, словно вьетнамский соус: лежит себе рыба и гниет, и когда даст сок, то вам и готово!
Море в Поронайске холодным покрывалом окутывает побережье. Но рыбу тут ловят каким-то загадочным способом, который не победит рассудок мой. Существует промышленный лов рыбы, все остальное считается браконьерством. Поэтому вся выловленная рыба сразу испаряется, в магазинах ее нет, всю рыбу везут в Москву; там ее, замороженную и уже, естественно, не первой свежести можно купить, чтобы привезти обратно на Сахалин. Но при всем при этом рыба и икра, видимо, браконьерская, все же встречается на рынках Сахалина. Или у аборигенов, которые в гидрокостюмах, словно ихтиандры, выходят из морской пучины со свежей рыбиной на груди.
Ихтиандров ловят, сети изымают, штрафуют, но все же и рыба, и сети, и ихтиандры, и рыба на рынке возникают вновь и вновь. И никто не заставит весь этот круговорот рыбы, ихтиандров и всего прочего в природе идти по другому пути.
Нынешнее время тоже по-своему метит сахалинскую провинцию. В Долинске на памятнике Чехову начертано «гандон». Экскурсовод в музее его имени говорит, что Чехова тут любят. Такая вот любовь от обратного. Каторжная любовь.
Мэр Поронайска любит свой город и народ только сверху, только издалека… И я никак не возьму в толк, во имя чего Антон Павлович губил свое здоровье? Каторжным он, конечно, участь не облегчил, а если и облегчил, то лишь отчасти. Все осталось и после его отъезда, как было раньше. Но он, человек совестливый и доктор, давший клятву Гиппократа, верно, просто не мог себе вкусно есть и спать в теплой постели, когда другим плохо. На Сахалине ничего не исправить, он и сам это понял после этой поездки, написав «Палату № 6».
И все же Чехов – это мерило всего. Он – словно напоминание о том, зачем нужен писатель на этой, сахалинской, земле. А затем он нужен, чтобы напоминать на материке о том, что здесь живут люди. Такие же, как в Москве и Питере. Они любят свой остров, свою землю, как, может быть, никто другой. И не хотят уезжать отсюда. Но если государство не озаботится этим, то Сахалин будет через пару десятков лет японским.
Когда над Сахалином сгущаются сумерки, как прорубь над головой, погружая эту землю в гулкий от морского шума вечер, Поронайск, Долинск, Анива, Холмск словно возвращаются в один из трех мифов, как Одиссей в родную Итаку.
ТАРАНАЙ,
РЫБИЙ ПАПА, МЕДВЕЖЬЯ ПОХЛЕБКА
Вся цветовая палитра Сахалина довольно обыкновенная. И в тоже время, все здесь свое, как будто отданное со времен губернаторства Карафуто на откуп японскому минимализму. Красок – всего ничего: красный, желтый, зеленый, синий. Все остальное – полутона, разведенные словно в сдержанной неторопливости предметов, в их неподвижной величавости, ясности и все же какой-то недоговоренности. Светило с барского плеча одаривает окружающее пространство яичным желтком или мутновато-матовой охрой, море – свинцовыми белилами или глубокой, словно погруженной в себя, лазурью, небо – прозрачной голубизной тончайшей вуали, наброшенной на сопочки; кислица – гигантские лопухи, бабмучок и ельник – переливы салатового и сине-зеленого.
Но самая запутанная, словно светомаскировочная сетка, цветовая гамма у рыбы: всевозможные оттенки серого. Как будто рыбу обнесли красками! И правильно сделали. Ведь рыба на Сахалине – это хлеб. Если бы в один прекрасный момент рыба исчезла, то Сахалин пошел бы на дно.
Причем, этот узкоглазый широкоскулый гиляк, Сахалин, оседлал не какого-то там тунца; тунец – символ Италии, даже Пиноккио и Джаппетто спасаются из пасти акулы верхом на тунце. Сахалин оседлал кету или горбушу. Несмотря на ее скромность, неприметность, рыбу на Сахалине ловят везде.
В городе Холмске, где в местной газете «Сахалинский моряк» (она принадлежала Сахалинскому морскому пароходству) работал в 1986–89 гг. писатель Саша Яковлев и жил папа Игоря Николаева – поэт Юрий Николаев, – рыбаки облюбовали брекватер[*]. Брекватер, словно морячка, провожающая лодку с рыбаками, выбегает далеко по отмели в море. Об него разбивает вдребезги волны нагулявшее силу и злость Охотское море. Поэтому Холмск всегда влажный, словно опрысканная продавщицей из пульверизатора гвоздика. Холмск сполна оправдывает свое название, прячась с глаз долой меж мшистых холмов, поросших бамбучком, и выходит на свет божий только тогда, когда горы подползают к морю, словно зверь на водопой. И синий от ярости прибой хватает его зубами за лапу.
На берегу – краны с заломленными руками, словно у женщины, впавшей в истерику. Порт замер или умер. Лишь на брекватере, выполняющем иной раз, когда настырная волна, круша камни и взбивая мыльную пену возле берега, роль волнолома, кипит жизнь. Берег – любимое убежище горожан, оставляющих здесь на память кто что может: пивную бутылку, фантики, мусор. Рыбаки, оседлавшие брекватер, ловят корюшку – плоскую, блестящую, словно блесна, и тугого и непокорного терпуга. Даже когда он уже извивается в обветренных и просоленных руках рыбака, крючок не отдаст ни за какие пироги, и его извлекают чуть ли не вместе с желудком.
Но самая правильная рыба – красная. Она – красная, под цвет крови и революции.
Революция у горбуши и кеты начинается всякий раз, когда она идет на нерест в августе. В это время собирается немало охотников поучаствовать в этом зрелище.
Все знают, не маленькие, о том, что рыба, идущая на нерест, – с икрой. Красная икра – валюта Сахалина. Поэтому на горбушу и кету охотятся и человек, и зверь. Особенно любят лакомиться ею медведи. Причем, процесс ловли – едва ли не большее для него удовольствие, чем сама рыба. Говорят, один мишка так увлекся рыбалкой, складируя очередную горбушину под «пятой точкой», что, бросаясь в пучину речную, даже не заметил, как его жертва возвращалась обратно. Весьма возможно, что он ловил одну и ту же рыбину!
Зачастую медведи приходят на Таранайский рыбзавод, так как наивно полагают, что вся рыба в природе создана для медведей. А потому директор Таранайского завода Владимир Романович Романчук всегда при оружии. На всякий, как говорится, пожарный.
Таранай находится на берегу залива Анива. До 1945 года поселок принадлежал японскому губернаторству Карафуто и назывался «Тараннай». Айнские черты острова проступают и здесь – сквозь самурайские. Анива на айнском – «он переплыл».
Попасть на Таранайский рыбзавод – дело не такое уж и мудреное, хотя и таинственное. Романчук – человек занятой. Поэтому если с ним нет мобильной связи, – значит он на заводе. А на заводе мобильная связь как раз и не берет. Весьма возможно, чтобы не будить рыбьих детенышей, которых и разводит Владимир Романович, самый плодовитый рыбий папа. Под его началом каждый год находится свыше миллиарда икринок.
Странный он человек. В то время, как почти все кругом заняты тем, что отнимают жизнь у красной рыбы, лишая ее потомства, он помогает рыбе выжить, – отбирая икру, но не для продажи, а для воспроизводства ее поголовья.
Мы едем в Таранай по дороге, обрамленной гигантским лопухами, кислицей, бамбучком, редколесьем, сопками и полем, окачневшем, словно катышки на свитере, от капусты. Крестьянин на Сахалине – это, как правило, китаец. Совхозы и колхозы давно отошли в мир иной. Самый последний из них, самый лучший, сгинул в прошлом году под Южно-Сахалинском.
Китайца, как горбушу, разводить не надо. Он сам, причем успешно, размножается, вытесняя гастробайтеров из Средней Азии. Таджикам, узбекам и киргизам здесь из-за климата не очень уютно. А китайцу все нипочем.
Покуда мы, путаясь в хитросплетениях дорог, открытых настежь ворот, предупреждающих вывесок затихшего, словно навсегда, мобильного, ищем Романчука, – откуда-то, как будто из бутафорской, возникает сопочка и река. У бетонных вольеров – дама то ли с веслом, то ли с сачком. Я-то, грешным делом, думал, что рыбзавод – это большой торговый комплекс, где все – вяленая и копченая рыба, и вереница консервных банок с кильками и шпротами. Ан нет. Таранайский рыбразвод – это рыбьи ясли и детский сад. Несколько бетонных бассейнов и большой бункер с инкубатором, где из красной икры выращивают кету, горбушу и возвращают ее морю. Туда, откуда она идет на нерест.
Небольшая порожистая речка Лютога, впадающая в море, возле рыбзавода перегорожена запрудой, чтобы в случае чего рыба не заблудилась. Хотя она и без того знает дорогу туда, откуда появилась на свет. Нет, наверное, ничего красивее, чем тот благословенный момент, когда кета или горбуша идет на нерест. Нерестится она в августе, для чего в июле заходит в реки. Как и другие лососевые, перед откладыванием икры самка строит гнездо, вырывая хвостом ямку.
В октябре рыба уже напоминает покупателя, который перед закрытием в спешке забежал в супермаркет за хлебом. И все же, когда она преодолевает порог, это – упругая стрела, упрямо ищущая цель. Мощное течение, перекаты и пороги – препятствие, которое она должна преодолеть, чтобы отнереститься и умереть! И нет такой силы, которая могла бы остановить этот могучий порыв, зов природы, втиснутый в небольшое, не больше метра-полутора, упругое тельце, сплюснутое течением, ледяным потоком, узкими бетонными берегами, браконьерами, зверьем, небом и землей. Впереди – только смерть.
Владимир Романович – небольшого роста, приземистый, прочный, словно дедова изба из цельных бревен, очень скромный человек. Гостеприимно распахивает ворота рыбьего детского сада: больше сотни коробок, или сот, с красными под цвет икры крышками. Постоянная забота о рыбьем потомстве отобразилась и в его глазах. Они какие-то отеческие, но не суровые, а светящиеся добротой, исполненные света. Надежный свет. И не только о рыбьем потомстве его забота.
Совсем недавно пришла медведица с медвежонком, местные жители медведицу убили, а медвежонок убежал. Заботливый Романчук, который тут – полномочный представитель всего животного мира, – говорит, что медвежонка надо отловить, иначе умрет, один он не выживет. Как икра, брошенная на произвол судьбы рыбой-родителем, если такое случилось бы. Но такого никогда не случается. Папа-рыба и мама-рыба, откладывая икру, охраняет ее до тех пор, пока из нее не вылупятся мальки. Все это время они почти ничего не едят, выматывая себя из последних сил, и после этого сразу умирают.
Романчук угощает супом из медведя, и я, грешным делом, попробовал медвежьей похлебки, попросив у медведя прощения, словно гиляк.
У нифхов есть такой праздник: праздник медведя. Нифхи ловят медвежонка, выращивают его, а потом устраивают игры, просят у медведя прощения и под конец убивают его! Медвежья душа переселяется в нифха, отдавая ему силу. И мне сахалинская медведица передала силы по наследству. И если одним прекрасным утром я проснусь медведем, то убивать меня не надо. Лучше отпустите на Сахалин…
ВОЗДУХОПЛАВАНИЕ
…Солнце, словно хитрый прищур самурая, выглядывающего из-за сопки, бархатной, лесистой, – и дорога, разматывающая бесконечную ленту в никуда. Город, омытый береговой волной, на краю земли, на краю Охотского моря. Холмск.
Холмск набрал в рот воды. Будто бы чем-то опечален. Его уста, словно опечатаны портовой проходной.
Холмск сиротливо прижался к порту, словно брошенная барышня, без надежды на взаимность. Между городом и портом – пропасть, где, словно эхо, живет славное прошлое, когда порт работал на весь город и весь город работал в порту!
За ограду попасть – не поле перейти. Долгие минуты ожидания, согласования, высокий брюнет в черных ботинках, вышедший со страниц комикса, смотрит в паспорта с крайней степенью недоверия, но все же дает добро.
В столовой – чрезвычайно вежливые поварихи. Таких не бывает.
– А отчего, – спрашиваю, – они такие вежливые?
– А от того, – отвечают мне, – что порт – профильный, зарплата по здешним меркам хорошая, если они будут злыми и неприветливыми, то на это вакантное место – уже очередь будь здоров, что называется, просили не занимать.
К причалу притулились, словно телки к коровьему вымени, две ТБС-ки (транспортно-буксировочное судно). ТБС-ки развозят на буровые, окопавшиеся в Охотском море, грузы: топливо, трубы для буровых, еду, нахохлившихся от ветра, словно пингвины, вахтовиков. Матросы – народ все крепкий, обветренный ветрами и ладно сшитый и сметанный на грубую нитку. И речь тоже крепкая, с матерком и басами, которые, словно свинцовые волны, подбрасывают ветхую лодчонку шутя на ладони, будто взвешивая, примериваясь – утопить или пусть живет? Хочешь – не хочешь, а в матросы берут только басы, ну или, на худой конец, баритоны. Симфония севера – сурова. Лирического тенора заглушает морская волна, да и кто его слушать-то будет? Это ведь не Большой!
Море плещет маслянистыми волнами о берег. А еще вчера гневливо ершилось барашками, и мелко-травчатые буксиры и большегрузные баржи испуганно жались к причалу. Но потом кто-то куда-то звякнул, а тот чем-то там брякнул, матюгнулся, распорядился, по-нептуньи дробалызнув трезубцем об пол, рявкнул – и вот море почти спокойное и ласковое. Образцово-показательное, как на буклете.
Холмск, как баба, выбежал на причал и запричитал звуками, закудахтал-засуетился, а «море волнуется раз…», и упрямая ТБС-ка, напоминающая большого кита, в сопровождении лоцманского катера, с верхней палубы похожего на рыбацкую шаланду, выходит из бывшего рыбного, а нынче профильного порта. «Прощай, любимый город!»
Указующий перст маяка. Голубые сопки, а может, и гигантские волны, скрыли из глаз блочные домишки города с морской судьбой, брекватер с рыбаками, которых пахнущая свежим огурцом корюшка, связала навеки с водой. В голове из ранней юности всплывают строчки песни:
Дремлет притихший северный город,
Низкое небо над головой…
Впереди в туманной голубоватой дали маячит поначалу будто запятая в разлинованной волнами тетради, буровая «Полярная звезда». Буровая – словно большой космический корабль, приземлившийся в акватории Охотского моря. Или гигантский морской паук, выбежавший, скользя сорока ножками, на середину пруда. Море плавно приподнимает судно вместе с поджарыми матросами, разомлевшими от качки пассажирами, палубой, бочками, бобинами с канатами – и опускает, как на качелях. Дух захватывает от воздуха, смешанного с простором, морской далью, от растворенных в ветре солоноватой воды, неба, качающегося будто в люльке, моря, качающегося в руках у неба.
Полчаса ходу наперекор ветру, который по выходе на простор морской волны вдруг перестает быть ласковым, и хлещет по морде холодной ладонью наотмашь. Глаза слезятся, лицо каменеет, картина нечеткая, размытая, кажется, что буровая вот-вот отдаст швартовые в космос. Но чтобы этого не произошло, ТБС-ка медленно причаливает кормой к вдруг ставшей гигантской буровой. И огромный кран поднимает на борт в малюсенькой авоське пассажиров, по три за раз, – на высоту пятнадцатиэтажного дома, словно кошка котят за шиворот. Люди в авоське судорожно цепляются за сетку с внешней стороны. Так положено по технике безопасности. Чтобы, ежели авоська вдруг сорвется, будто рабычий судок, так можно было бы вынырнуть. А из сетки можно и не вынырнуть, запутавшись, словно краб в ее паутине.
Высоко на небесах хочется отпустить стропы, расслабить руки и взлететь еще выше – туда, где чайки и где ветер вычесывает седые космы неба железным гребешком. Внизу, умалившись до размеров игрушечного, – кораблик и люди в касках, напоминающие гномов.
Наверху весело и беззаботно. Так бы всю жизнь и летал в авоське, как птица-счастье завтрашнего дня. Но, однако, кран аккуратно, играя людьми, словно баклушами, опускает авоську на буровую.
И вот мы, после небольшого инструктажа, – нельзя бегать по палубе, нельзя без каски (нельзя так много, зато можно только одно: можно работать), – мы в новой экипировке, с оранжевыми касками, словно половинками апельсина, сияющими на фоне стальных волн, отправляемся на вахту.
Капитан «космического корабля» излучает уверенность и спокойствие. Никаких внештатных ситуаций быть не должно. Даже морская стихия должна подчиняться слаженной и четкой работе экипажа, состоящей сплошь из крепких мужиков.
Вахта длится тридцать дней. В экипаже – ни одной женщины, дабы не было
брачных игрищ. Лифт буровой возносит еще выше. Бур возносится над палубой на
высоту
Молодой буровик, устало утерев пот со лба, нехотя отвечает на каверзный и праздный вопрос:
– Тяжело целый месяц без семьи, жены?
– Терпимо!
А потом в переполненном уютном актовом зале звучат стихи и рассказы о литературе, и буровики смотрят на писателей, словно посетители океанариума на экзотическую рыбу с павлиньим хвостом и зубами, как пилы. И ничего не понимают, потому как писательская нога на буровую ступает впервые. Но, кажется, довольны.
А потом всех таким же макаром погружают с помощью крана обратно на борт корабля. Ведь ТБС-ка, возвращающаяся в порт от другой буровой, ждать не может. Да и порт ждать не может. Он, словно магазин, закрывается с приходом темноты, в 20.00. И загулявшее в море судно могут и развернуть. Приходится спешно спуститься с небес на землю. Снова в авоське, как на воздушном шаре. Качающаяся палуба, все те же матросы, лица которых вроде бы и подобрели. Вроде уже как свои, мы где-то с вами встречались, – ну, или, по крайней мере, не чужие.
К вечеру небо наливается свинцом, море становится суровым и негостеприимным, ветер снова лупит по глазам наотмашь, и вдалеке, словно морячка с белой косынкой, уже замаячил Холмск.
Из туманной дали вышли, как будто декорации в спектакле, потемневшие сопочки. И пошли вразвалку навстречу. И палуба качается, словно люлька. И в корабельном шуме, ставшем привычной тишиной, только стук мотора, как сердце. Беспокойное и мерное биение сердца. Оно бьется испуганной птицей. Испуганной не от того, что ТБС-ка опоздает и придется опять, но теперь уже в ночи, пришвартовываться к буровой с горящими, словно у космолета, готового взлететь, окнами. Она исчезает в ночной дали, которая пожирает время и воспоминания. Буровая возносится на небо, будто ничего и не было.
А мы возвращаемся на землю. И от этого – с обидой в груди, как будто бы у тебя только что отняли любимую игрушку и больше ты ее никогда не увидишь, – бьется заполошное сердце. А еще сердце ноет в груди, наверное, от любви к этим суровым, простым, но безусловно хорошим людям: буровикам, матросам и поварихам. Оно бьется в унисон мотору? Или мотор в унисон сердцу? Кто же теперь их разберет!
БУХТА
ТИХАЯ
Есть у Айтматова легенда, которую в свою очередь, заимствовал он у Санги, – легенда о рыбе:
…Когда-то очень и очень давно, в незапамятные времена на побережье близ сопки Пегого пса хромоногий нивх на удилище подцепил большую рыбину. Смотрит – и глазам не верит. Перед ним рыба в образе женщины. «А красоты невиданной – тело гладкое серебром отливает, как речной галечник в лунную ночь. Груди белые с темными сосцами торчком, точно бы то еловые шишечки, а глаза зеленые огнем искрятся. Поднял он Рыбу-женщину из воды, подхватил под руки, тут она обняла его». Он полюбил ее всем сердцем, несмотря на то, Рыба-женщина была с ним всего один миг. Потом долго тосковал по ней. Все дни и ночи ходил с плачем по берегу и все звал Рыбу-женщину, заклинал и просил ее хотя бы издали показаться. Миновала зима, следом весна, и однажды в летнюю пору он услышал на отмели детский плач. И младенец заговорил с ним: «Это ты мой отец! Возьми меня к себе, я твой сын!»
На Сахалине множество таких мест, которые, что Рыба-женщина, соблазняют своей красотой, и ты уже словно не принадлежишь себе. А принадлежишь этому местечку, побережью и начинаешь тосковать по этому берегу и камням еще до того, как отсюда уехал.
Бухта Тихая, восточное побережье Охотского моря, которое вбирает в себя Тихий океан. Залив Терпения (название которого дано Иваном Федоровичем Крузенштерном. Крузенштерн, кстати, думал, что Сахалин – это полуостров. И лишь адмирал Геннадий Иванович Невельский ценой опалы указал на ошибку Крузенштерна)… Все это как-то срослось, спеклось, как вулканическая порода, в одно целое. Не разъединить, да и не надо. Пусть живет уже своей, далекой от цивилизации, жизнью.
Вдоль побережья бежит, словно пес, брошенный своим хозяином, автотрасса, порою обрамленная с двух сторон водой. А когда весной приходит время таяния, дорога уходит под воду. Суша сливается с морем, охотник Нифх и Рыба-женщина сливаются в жарком объятии.
Серые волны вычерчивают на берегу узоры для суховейной и тоскливой музыки песчаных дюн. И чайки, издали напоминающие сети рыбаков, совершают на бреющем полете налет на очередной косяк. Вот так бы и жить здесь. Всю жизнь писать большой нескончаемый роман «Старик и море». Ходить за крабами и тут же неподалеку, в поселке Тихий, продавать их проезжающим туристам.
Эти браконьерские красноперые крабы, вареные в морской воде и разложенные на столиках шеренгами, поддерживают жизнь небольшого поселка. По столичным меркам – копейки: 1000 рублей – три небольших красавца, которые не то что есть, а в музей – и любоваться, словно произведением искусства.
И все-то, вроде бы, тут тихо и просто: песок, скалы и бескрайние небо и море, как зеркало и его отражение. И даже линия горизонта скрывается там, где море сливается с небом в страстном поцелуе. А в то же самое время беспокойно бьется мысль: тихая гавань жизни – не преддверие ли смерти? Или: вся жизнь – это суетливое бурливое море, а вся правда – в этой тишине и покое, вдалеке от людей, от мира. Вот здесь, где море пахнет рыбой, крабами, а песок – настоящий, а не сахарный.
Море смеялось… Так начинается рассказ Горького «Мальва» (Бунина передергивало от пошлости этой фразы). В Бухте Тихой оно улыбается. Негромкой и наивной улыбкой ребенка, впервые увидевшего небо и маму, склонившуюся над ним.
Бухта Тихая. Здесь волны улыбаются еще и потому, что почти на сто метров от берега – сплошное мелководье. Можно от темно-коричневого скалистого берега с огромными глыбами камней, что скатились когда-то к самой кромке воды, дойти пешком до каменного острова Заметный. Он – небольшой, но высоко вздыбившийся из воды наподобие кита. Можно идти себе спокойно, как Христос по водам Галилейского озера, ни о чем не заботясь. Вода чуть выше колен. А напротив – сопочка, Пик Жданько с профилем Пушкина.
И тут все сошлось, спеклось все вместе: Пушкин, море, небо, земля обетованная, скалы. Сошлись в вечности.
В песке – небольшие крабики, выброшенные волной на берег, мутновато-белый кальцедон. Бухта Тихая, словно скобки, которые заключают предложение или долгий рассказ о Сахалине, перенося его из основного повествования в примечания. Но вот оказывается, что без этих примечаний текст не полный. А потом и вовсе Бухта Тихая вдруг начинает медленно, но верно ощущаться как основной текст мифа, а весь остальной остров – как примечание к нему.
Синие волны неспеша подходят к фиолетовому в темноте берегу, ветер замедляет свой вечный стремительный полет, жизнь замедляет нервный свой ход.
Дыхание замирает на вздохе. Медленном вздохе, длящемся целую вечность. Целый миг – и маленькую вечность, которые вбирают в себя все окружающее пространство. Дикое пространство, которое здесь зовется, наверное, простором и волей. И эти поросшие рыжим кустарником, цепляющимся, будто скалолаз, за острые уступы, эти скалы, каменный остров с чайками, которые всплескивают крыльями будто руками, – и люди, мелкими букашками рассыпавшиеся вдоль побережья, – тоже воля.
Одинокий и мгновенный, словно смертельный укол, пронизывающий тебя насквозь, миг счастья. Бухта Тихая. Невозвратное время. Невозвратные земля и небо. И море, которое за Бухтой становится Тихим океаном.
Вода холодная, обжигающая. Счастьем? Любовью? Смертью?
Мертвая и живая вода…
Москва – Южно-Сахалинск – Москва