Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 279, 2015
Петербург,
снега, подлецы, департамент –
все
это мне снилось: я проснулся опять на родине.
Н.
В. Гоголь
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Когда-то, очень
давно, Рудницкий сказал мне:
– Да пойми, друг
мой, нельзя быть в России светским человеком, не зная французского.
Без французского, ты ведь толком-то и книжки прочесть
не сумеешь.
Рудницкий, доводившийся внуком Максиму Шталю,
изучал в университете французский язык, меня же судьба или обстоятельства
забросили на немецкое отделение, где как второй язык изучал я еще и английский.
Родители Рудницкого погибли в
блокадную пору, и жил он с теткой, Лидией Максимовной Рудницкой,
неподалеку от Староневского проспекта в просторной
квартире со старой мебелью, кое-какой сохранившейся живописью и антиквариатом,
в доме, на фасаде которого после смерти вождя Октябрьского переворота
установлена была мемориальная доска с вырезанной в камне надписью, сообщавшей о
том, что летом 1917 года вождь провел несколько дней в комнатке для
прислуги, скрываясь от полиции, получившей ордер на его арест. Там он написал
«Заметки с квартиры Рудницкой», где разделил всю
русскую литературу, представленную в библиотеке Максима Шталя,
на литературу «или полезную, или бесконечно вредную для дела революции». В наши
времена о комнатке для прислуги никто не упоминал, именовалось его убежище
«квартирой Рудницкой», а сама Рудницкая,
пережив трех своих мужей, расстрелянных на разных этапах российской
истории, постепенно превратилась в даму
весьма преклонных лет.
Французскому языку
Лидия Максимовна обучена была еще в детстве в соответствии с пожеланиями ее
отца, крупного виноторговца, подвалы которого были разграблены в октябре
семнадцатого года. Тогда именно и погиб первый ее муж, Сергей Рудницкий, пытавшийся остановить обезумевшую толпу
выстрелами в воздух. Он был арестован патрулем вооруженных матросов и тут же
расстрелян.
Вскоре после гибели
первого мужа Лидия Максимовна уехала на Юг России, а затем, в 1921 году попала
в Турцию. В ту пору она была очень хороша собой, пользовалась вниманием мужчин
и провела последующие полтора десятилетия во Франции в качестве жены белого
офицера, эмигранта Андрея Черкасова.
Однажды, в самом
начале осени тридцать шестого года Лидия Максимовна была вызвана в парижскую
префектуру. Она полагала, что вызвали ее в связи с рутинной процедурой
продления вида на жительство, но совершенно неожиданно чиновник, к которому она
всегда обращалась, повел ее в кабинет префекта. Лидия Максимовна оказалась в
кабинете с трехцветным флагом и портретом президента на стене. Префект
приподнялся из-за стола и предложил ей присесть. Затем он спросил у Лидии
Максимовны, известно ли ей что-либо о местонахождении ее мужа, водителя такси
Андрея Черкасова.
Лидия Максимовна не
знала, о чем и как ей следует говорить. К тому времени она уже несколько лет не
жила с Черкасовым, но юридически их развод оформлен не был. Однако знакомые уже
успели рассказать ей, что за пару дней до вызова к префекту фотографии
Черкасова и еще двух находящихся в розыске братьев-болгар были опубликованы в
парижских газетах. По дороге в префектуру Лидия Максимовна купила утренний
выпуск «Le Matin», из которого узнала, что ее муж Андрей Черкасов и
братья-болгары разыскиваются по обвинению в похищении и убийстве видного
невозвращенца, бывшего сотрудника Коминтерна.
Префект предложил
ей сигарету. Лидия Михайловна протянула руку, вздохнула и попыталась
затянуться, но безуспешно. Она оглянулась, префект вздохнул
и, щелкнув зажигалкой, сообщил, что ее мужа, Андрея Черкасова, несколько дней
назад видели в Москве.
– Вам была
предоставлена возможность жить во Франции, но вас, как видно, тянет в Россию, –
сказал префект и, после паузы, добавил: – Франция не воюет с женщинами, мадам,
но вы должны покинуть нашу прекрасную страну в течение недели…
В Москве, на
Белорусском вокзале Лидию Максимовну встретил Андрей Черкасов. Он был явно
смущен и даже не в себе, от него пахло водкой.
– Прости меня, ma chérie, – пробормотал он, – но мне пришлось вернуться…
Далее он понес «совсем
уж несусветную околесицу», как выразилась, сделав легкое, но вполне
определенное движение рукой, сама Лидия Максимовна, рассказывая об этой
встрече.
Поначалу их
разместили в подмосковном поселке Болшево под
надзором соседей-чекистов, но через две недели арестовали. Затем их
допрашивали, судили и приговорили к различным срокам тюремного заключения.
– Естественно, я
подписала все, что они требовали, – сказала Лидия Максимовна, – я хотела, чтобы
весь этот кошмар закончился поскорее…
Позднее стало
известно, что по прибытии в Тюмень Андрея Черкасова судили повторно и
приговорили к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение в чахлом березовом
лесу на окраине грязного, пыльного города.
В Сибири Лидия
Максимовна пробыла недолго, вернувшись в Ленинград в 38-м со справкой о
реабилитации. Освобождение ее произошло благодаря заступничеству человека,
который вскоре стал ее третьим мужем.
Был он генерал, участник
гражданских войн в России, Венгрии и Испании, прославившийся своею книгой
«Записки с лезвия сабли». Родился он в Вене, отец его был русским дипломатом, а
мать принадлежала к старому немецкому роду, обосновавшемуся в России в
незапамятные времена. Прекрасно изъясняясь по-русски, он
писал на французском, ибо молодость провел в Париже, где начал свою
литературную деятельность со сборника стихов, представляющего в наше время
библиографическую редкость, и все еще упоминаемой в специальной литературе статьи
о кубизме в маленьком авангардном журнале.
Роман Лидии
Максимовны с генералом начался во Франции, в кулуарах международного конгресса
писателей, где генерал произнес страстную речь на трех основных европейских
языках, призывая мастеров культуры дать решительный отпор фашизму.
Вскоре после того
как Лидия Максимовна была арестована, осуждена и направлена по этапу в Сибирь,
генерал опубликовал свою переписку с Лидией Максимовной в четвертой части книги
под названием «Письма не о любви». Книга вышла в Париже на французском языке, и
первые три ее части рассматривали последние события в космологии, открывшей
расширение Вселенной, перипетии китайской революции и расцвет новой французской
живописи.
Немедленно по
возвращении в Ленинград из мест заключения Лидия Максимовна вышла замуж за
генерала. Жизнь ее, казалось, началась вновь, но пришел 1941 год, и ее муж был
расстрелян по приказу Сталина после того как немцы, прорвав линии обороны
Красной Армии на Волховском фронте, в районе Луги,
оказались в опасной близости от Ленинграда.
Все время войны Рудницкая оставалась в городе, и однажды ночью в голодную
зиму сорок второго года пережила последовательное появление трех своих погибших
мужей, заклинавших ее продать фамильные бриллианты, – с тем, чтобы избежать
голодной смерти. Она, однако, устояла и бриллианты не продала. После войны
усыновила племянника, родители которого погибли в блокаду. Получала она
небольшую пенсию и давала уроки французского.
Память у нее была
замечательная, и когда я впервые появился у Рудницкого,
она припомнила моего деда.
– Ах, Цаплин! –
сказала она. – Знакомая фамилия, помню, был такой адвокат. А вы, кстати, не
родня ли ему?
Мой прадед был
солдатом-кантонистом. Один из его сыновей, мой дед, Александр Вениаминович
Цаплин, закончил юридический факультет петербургского университета и стал со
временем известным адвокатом. Имя деда легко отыскать в первом телефонном
справочнике Санкт-Петербурга. Его услугами не раз пользовался отец старухи Рудницкой, Максим Шталь.
Мой отец, Валерий
Александрович Цаплин, учился на филологическом факультете, но филологом не
стал, а ушел в театр. Начинал он свой путь в театре актером, а позднее,
продолжая время от времени появляться на сцене в новых ролях, начал и сам
ставить спектакли. Он был выше среднего роста, плотного сложения, с черными,
волнистыми кудрями, характерно-ироническим взглядом и ясно обрисованными
чертами лица. Ему шла трубка, и он с удовольствием курил ее.
Помимо работы в
театре отец, свободно читавший английские и французские тексты, переводил
пьесы, преподавал в театральном институте и написал несколько довольно
интересных работ о трагедиях Шекспира. После войны он, в основном, преподавал в
институте на Моховой и проводил много времени за письменным столом дома,
работая над книгой об уроженце Стрэтфорда-на-Эйвоне.
В конце сороковых годов его арестовали по обвинению в космополитизме
и он исчез, как исчезали и многие другие люди в то время. Через два года после
ареста моего отца исчез и его двоюродный брат, Наум Цаплин. Фотограф по
профессии, он был арестован и осужден в ходе одного из процессов, последовавших
за «Ленинградским делом».
В марте 1953 года
умер Сталин, и постепенно в Питер
начали возвращаться ранее осужденные. В воздухе повеяло переменами. Через год
нам стало известно, что отец умер от истощения в одном из лагерей в Мордовии. О
сибирских лагерях нам с матерью целый вечер рассказывал двоюродный
брат отца, осужденный на двадцать пять лет заключения. Он был гораздо
моложе отца, крепче, верил в свое будущее, и оттого, наверное, и выжил.
Прошло еще
несколько лет, и Алексей Александрович Оленский,
старый друг отца и главный режиссер театра, где в свое время работали и отец, и
мать, поставил «Гамлета», сыграл в спектакле роль Клавдия и посвятил спектакль
памяти моего отца. Мать играла в спектакле роль Гертруды
и вскоре после премьеры вышла за Алексея Александровича замуж, что породило
некоторое количество новых сплетен и иронических замечаний в театральной среде.
Жизнь и смерть моего
отца я с Алексеем Александровичем никогда не обсуждал. Помню только, что
однажды, в ответ на мое замечание о том, что чеховская «Чайка» есть ни что иное как парафраз «Гамлета», он совсем неожиданно для меня
пробормотал:
– Дался вам всем
этот «Гамлет», – закашлял, извинился и вышел из комнаты.
2
Надежды наши на
наступление новых времен были особенно сильны в самом начале шестидесятых
годов. В ту пору в Россию, где власти, наконец, разрешили исполнять музыку
Стравинского, приехал на гастроли сам маэстро. Каким-то чудом я попал в зал
филармонии на репетицию оркестра, исполнявшего произведения Стравинского. На
репетиции присутствовал согбенный и закутанный в два шарфа – синий и зеленый, –
маэстро с водруженными на птичью переносицу двумя парами очков. Одна пара
предназначалась для чтения нот, другую он опускал со лба, обращаясь к дирижеру
Роберту Крафту на английском. При этом он покашливал,
каркал и давал пояснения музыкантам на том русском языке, какой почти уже и не
встречался в России.
В тот день мне повезло:
оказавшись в зале, я прошел вперед, в сторону первого ряда, и уселся в одно из
нескольких свободных кресел рядом со Стравинским под недоумевающими взглядами
каких-то блюстителей порядка.
К Рудницкому заходил я поначалу оттого, что еще в студенческие
годы постепенно составилась и собиралась у него в доме довольно интересная
компания. Любители джаза, выпивки и полуночных бесед, мы часто засиживались у
него до рассвета со своими подругами, переживая порой иллюзию освобождения…
Но полуночные споры наши, ожидания, да и вся репетиция свободы на востоке
Европы пришли к концу в 1968 году вместе с грохотом танков, вторгшихся в Прагу
с Востока, и последовавшей оккупацией Чехословакии. Надежды наши на приход
«социализма с человеческим лицом» исчезли, и ясно стало, что жить нам придется
в полутьме, а то и во тьме нашей северной зимней страны.
Вскоре моя мать и
Алексей Александрович решили переехать в Ялту, где их с готовностью приняли в
труппу местного драматического театра. Зимой театр делал упор на пьесы Чехова и
русскую классику, с весны по осень в репертуаре доминировали легковесные развлекательные
пьесы для курортников.
Причиной отъезда
стала болезнь отчима, которую удалось диагностировать в ранней стадии. Не
исключено, что какую-то роль в отъезде матери и Алексея Александровича в Крым
сыграли и злые языки, преследовавшие их со времен злополучной постановки
«Гамлета». Но, как бы то ни было, в Ялте болезнь моего отчима удалось
остановить, во всяком случае, ему стало лучше от крымского желтого солнца и
сухого, чистого воздуха. Нельзя не сказать и того, что их жизнь и работа в
театре никак не пострадали от переезда в Крым; все произошедшее удачно
вписывалось в неумирающие легенды о жизни русского театра начала двадцатого
века, рассказанные человеком в пенсне и его современниками… Вскоре после переезда в Ялту Алексей Александрович осуществил постановку
«Чайки» на сцене местного театра, в которой сыграл роль Тригорина;
ну, а роль Аркадиной досталась, естественно, моей maman, и она, надо сказать, справилась с этой ролью
блестяще, свидетельством чему остались многочисленные вырезки из прессы и разнообразные,
попавшие и не попавшие в прессу фотографии…
И на сцене, и в
печати мою мать именовали Еленой Цаплиной. Родители ее были известные в Питере
глазные врачи и жили на Васильевском острове. Она была очень хороша собою,
представляя тот тип красоты, что знатоки склонны ассоциировать с Серебряным
веком. На одной из сохранившихся у меня фотографий времен моей юности она
предстает стройной женщиной с затянутыми в узел на затылке волосами,
замечательными светлыми глазами и тонким носом с горбинкой.
Мой отчим увлекался
живописью, и в Крыму мать ходила с ним в горы и на берег, – на пленэр, как он
говорил. Обычно Алексей Александрович писал этюды, стоя под большим черным
зонтом, а мать сидела рядом на траве и читала. Мне его живопись казалась
довольно вялой и пошлой.
Я остался жить в
Питере, в «пенале», полученном нами в дополнение к ялтинскому жилью, после
обмена нашей старой квартиры. «Пенал» представлял собой узкий прямоугольный
осколок огромной квартиры на набережной Робеспьера, на третьем этаже старинного
дома с чугунными воротами при входе во двор и желтым, посеревшим от времени
фасадом с окнами, глядевшими на Неву, мосты и Петропавловскую крепость. Из
родственников со стороны отца общался я, в основном, со своим дядей-фотографом,
Наумом Цаплиным, проходившем когда-то по «Делу макаронной фабрики». Жил он
неподалеку от Сенной площади, рядом со школой, где и познакомился с будущими
своими подельниками. Помню по сию пору его затянувшийся на несколько вечеров
рассказ об аресте и времени, проведенном в тюрьме и лагере. В самом начале
семидесятых он с женой и двумя детьми эмигрировал в Израиль.
Иногда появлялись в
моем «пенале» подруги, в основном любительницы литературы, кофе, сигарет и необремененной бытовыми подробностями любви. С кем-то из
них я знакомился у Рудницкого, с другими появлялся у
него, и он знал о многом, что случалось со мною. В «пенале» на набережной
Робеспьера я начал писать стихи, чему в немалой степени помогало одиночество,
которое я постепенно стал боготворить, принимая его как дарованную мне судьбой
«тайную свободу». Ну, а на лето уезжал я обычно в Крым.
С годами
превратился Рудницкий в известного в Питере
«чернокнижника», т. е. занимался коллекционированием, скупкой и обменом книг.
Работал он переводчиком в одном из академических институтов и помимо книг
интересовался иконами и антиквариатом. Все это отнимало у него немало сил и
времени, ибо пытался он достигнуть во всем, чем занимался, как минимум
приличного понимания сути дела и связанных с ним вопросов, а для того читал
книги, ходил на лекции и встречался с такими же, как он, любителями и
коллекционерами. Каждое лето ездил он по разнообразным городкам и селам,
отыскивая уцелевшие иконы, старинные книги и антиквариат. Увлечение это
требовало и значительных денег, раздобыть которые можно было лишь единственным
путем, а именно куплей-продажей и обменом менее ценных экспонатов коллекции на более интересные, – с тем, чтобы, в конце концов,
завладеть настоящими раритетами. Первоначально помогали ему брильянты старухи,
часть которых он продал, а часть периодически закладывал, получая у тех или
иных персонажей нужные ему суммы денег, – и вот эта сторона его дел была всегда
окружена некоей вуалью тайны. Когда же являлся к нему кто-нибудь «по делу», он
обычно уводил этих людей в другую комнату «поболтать», – со мною деловые
вопросы он никогда не обсуждал.
В ту пору приходило
к Рудницкому немало народу, но теперь, спустя годы,
многих я припоминаю лишь смутно. Несколько человек было талантливых,
неординарных. Кое-кто читал стихи, пили много вина, ну, а сам Рудницкий ставил джазовые записи. Питер в те годы наводнен
был баснословно дешевыми кубинскими сигарами и ромом, а джазовые записи на
пластинках привозили финские знакомые, приезжавшие в
Питер за выпивкой. Я в ту пору часто захаживал к Рудницкому.
Мы пили вино, курили сигары, слушали записи и говорили о том, что происходило с
людьми вокруг. Порой я спрашивал себя, отчего меня тянет заходить к нему, и не
находил ответа, полагая, в конце концов, что обоих нас поддерживает память об
университетских годах, когда и Рудницкого, и меня
больше всего на свете интересовала литература.
Иногда мы подолгу
болтали о людях, которых официальная пропаганда позднее стала называть
«диссидентами», пытаясь таким образом сокрыть и умолчать значение этого слова,
что на родной нашей «датской» почве было не что иное, как «несогласные». Время от времени кто-то из наших общих знакомых попадал в поле
зрения органов госбезопасности из-за контактов с иностранцами, за спекуляцию,
за попытку эмигрировать, за попытку брака с иностранкой, за распространение
запрещенной литературы – да и просто за разговоры; и оттого, что все знали, что
деятельность «конторы» построена на «стуке», люди готовы были подозревать в стукачестве кого угодно. Комитет, со своей стороны,
этим пользовался и раздувал легенды о своем всемогуществе как внутри страны,
так и за ее пределами. Некоторые общие знакомые поговаривали, что Комитету
нужны, мол, такие люди, как Рудницкий.
– Кое-что таким
людям дозволено, – говорили они, – в обмен на определенного рода услуги. Но рано или поздно, – неизменно
добавляли «мудрецы», – люди эти попадают в тюрьмы, увлекая за собой других –
доверчивых, глупых или просто жадных людей.
В какой-то момент
мне пришло в голову, что с «мудрецами» этими следует быть осторожным, ибо они
могли оказаться провокаторами, хотя скрывать мне особенно было нечего. Впрочем,
по-настоящему я никогда не допускал мысли о том, что кто-либо из близких моих
знакомых, тот же Рудницкий, «стучит» – или, выражаясь
более формально, «сотрудничает с органами»…
Правда, иногда
приходило мне в голову, что слишком многое легко сходит Рудницкому
с рук. Но я всегда объяснял это себе личными качествами Рудницкого
– его спокойствием, за которым чувствовалась сила, и его умением рассчитать
свои усилия, – чему, очевидно, научили его занятия спортом.
Времена, между тем,
становились все жестче, получать заказы на переводы становилось все труднее, и
в какой-то момент я понял, что попал в «черные списки», – то ли оттого, что
часть моих друзей эмигрировала, – да и общения с иностранцами я никогда не
чурался, – то ли оттого, что фамилия моя звучала вполне по-еврейски. Возможность
оказаться в «черных списках» меня не удивляла – таковы были правила игры в то
время, и я продолжал заниматься разнообразной литературной поденщиной.
Рудницкий всегда с готовностью одалживал мне деньги на
неопределенный срок, и это помогало мне сводить концы с концами. Заходил я к
нему часто, порой без всяких на то причин, порой мне просто нужен был его
совет. Жизнь в ту пору представлялась мне чем-то вроде дурного сна или
черновиком ненаписанного романа. Я занимался переводами, посещал переводческий
семинар при университете, но оплачиваемых заказов от издательств
становилось все меньше. Я начал больше писать, но писал, как это
называлось тогда, «в стол».
Официально я
числился литературным секретарем одного известного литературоведа Александра
Александровича N, избранного, как он говорил «по недомыслию»,
членом-корреспондентом Академии Наук. Человек он был замечательного ума;
побывал в свое время в Средней Азии в ссылке, что не пощадила ни его здоровье,
ни психику, но, согласно его собственному выражению, спасла его от
необходимости вступления в «черносотенные организации». С начала тридцатых
годов жил он в кишлаке, в маленьком домике, отделенном от улицы глинобитной
оградой, вместе с престарелыми родителями, женой и сыном, который погиб в 45 году в Кенигсберге.
Александр
Александрович был по-ленинградски несчастный, больной
человек, в поведении которого присутствовали элементы подлинного стоицизма.
Однажды, рассказывая о Средней Азии, он вспомнил о деревьях, покрывавшихся
цветами весной, когда небо становилось совсем голубым. Он помнил, как лопаются,
падая на сухую глину, плоды граната. Остались в его памяти и огромные желтые
дыни, их аромат; ослики, идущие меж глинобитных стен, и люди в восточных
халатах… Вернулся он в Ленинград один, в середине пятидесятых годов.
В услугах моих и
помощи он, в сущности, совершенно не нуждался и мог лишь изредка предложить мне
отстучать на машинке под его диктовку несколько писем или просмотреть и
дополнить необходимым справочным аппаратом очередную его статью.
Иногда просил он
меня раздобыть для него ту или иную редкую книгу, и тогда я обращался к Рудницкому или к иным знакомым ему «чернокнижникам». А
однажды Александр Александрович спросил у меня, нельзя ли отыскать где-нибудь
нашумевший роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Возвращая мне книгу, А. А.
сказал, что «Стихи Юрия Живаго» совершенно замечательные.
– Я их читал на
даче, в Сестрорецке, – добавил он.
То обстоятельство,
что я был оформлен литературным секретарем Александра Александровича, помогало
мне избегать конфликтов с властями и открывало доступ
к литературным архивам. Более того, считалось, что под его руководством я
работаю над диссертацией о взаимоотношениях судьбы и случая в произведениях
русской литературы девятнадцатого века. По существу же, я пытался развить
некоторые замечания А. А. из его работы о «Маленьких трагедиях» Пушкина. Слово
«судьба» в заглавии моей диссертации, совершенно предсказуемым образом вызвало
определенное недоумение у некоторых членов кафедры. В конце концов
Ученый совет произвел на свет рекомендацию, которая, в свою очередь, привела к
появлению в названии диссертации слова «диалектика» и эпиграфа из Маркса о
«необходимости, пробивающей себе дорогу сквозь толпу случайностей». Этим,
однако, дело не ограничилось. В результате всех последующих переделок, я
оказался обладателем двух диссертаций: одной тайной, написанной для себя, «в
стол», и другой, которую я, в конце концов, защитил.
Практика двоемыслия
была, впрочем, нормальной и общепринятой в ту пору. Двоемыслие доходило до
гоголевских, гротескных проявлений при соприкосновении с тем источником
опасностей, что в просторечии именовался будущим или «судьбою». Тема судьбы
становилась особенно щекотливой, приходя в соприкосновение с вопросом о
пределах существования и сроках гибели советского строя, который и был, в
сущности, главным вопросом, обсуждавшимся в ту пору в определенных кругах, и
мнения наши по этому вопросу расходились порой весьма
радикально. Кого-то время от времени сажали; то там, то здесь возникали
какие-то подпольные кружки; кто-то выезжал за границу или становился
«невозвращенцем»; а новый уголовный кодекс, который я внимательно прочел одним
осенним днем, сидя на скамейке в Летнем саду, содержал такие запомнившиеся мне
слова, как «высылка» и «ссылка». Впрочем, еще и до этого дня знал я, что живем
мы в полицейском государстве, жестоком и страшном, но уже уставшем от себя, от
собственной абсурдности, которую невозможно оправдать ссылками на своеобразие и
уникальность избранного пути. Вбитая в подсознание осторожность заставляла нас
молчать или даже нести какую-то околесицу в присутствии людей, не пользующихся
доверием. Но, тем не менее, поначалу я полагал, что в нашей стране можно
прожить, оставшись независимым от режима, и однажды, отвечая на вопрос Рудницкого о том, хочу ли я эмигрировать, сказал:
– А что же я там
буду делать? О, нет, я бы предпочел, чтобы «они» эмигрировали… Не похоже
только, что это когда-нибудь произойдет…
Так привыкал я к
практическим аспектам «двоемыслия», и по-степенно
фраза из блоковского «Балаганчика», – «…истекаю я
клюквенным соком», – стала все чаще приходить мне на ум.
3
Однажды в
назначенный заранее час занес я Александру Александровичу приобретенные по его
просьбе книги, но дома его не застал. Жил А. А. вместе с дочерью от первого
брака и сестрой, похожей на него высокой и худой женщиной. Дочь его работала в
университете, но в тот день она была дома и предложила мне чаю. Она любила
расхаживать по обширной, но несколько запущенной квартире попивая крепкий чай
из чашки, с которой не расставалась, и курить папиросы. Призвание же сестры А.
А. состояло в том, что она была замечательной, как говорила моя мать,
портнихой. Она шила на дому еще до того, как разошлась с мужем, и использовала
под мастерскую большую, просторную комнату с двумя зеркалами, ширмой, рабочим
столом со швейной машинкой «Zinger» и парой
манекенов. Мастерская была всегда полна ниток, лент, обрезков
ткани и бумажных выкроек, и ее сын, который был моложе меня года на два и стал
позднее известным шахматистом, сказал мне однажды, что надолго запомнил слова
из времен своего детства: крепдешин, креп-жоржет, креп-марокен, – они и для
меня до сих пор связаны с шелестом, яркой расцветкой и чуть горьким ароматом
скользящих друг по другу тканей.
Я выпил чашку чая и
почти докурил сигарету, когда дочь А. А. позвала меня к телефону. Оказалось,
что Александр Александрович задерживается на заседании кафедры
и просил его не ждать.
Я вышел на улицу и
направился к Рудницкому. На полдороге застиг меня
дождь, я промок. Рудницкий открыл мне дверь.
– Проходи и
переоденься, – предложил он и отправился на кухню варить кофе espresso в любимой своей итальянской кофеварке.
Я же направился в
примыкавшую к кабинету библиотеку. Вскоре появился Рудницкий
с кофе. Мы закурили и выпили по рюмке коньяка. На улице шел дождь, почти
ливень. Было около четырех часов пополудни. Мы сидели в библиотеке и курили,
поглядывая в окно, выходившее на «возмущенную» ветром Фонтанку, с небольшой
баржей посредине. Разговор зашел о циркулировавшем в литературных кругах
открытом письме в защиту писателя В., которого таскали на допросы в Комитет,
после того как его книжка о событиях начала войны вышла на Западе в первоначальной,
не искореженной цензурой версии.
– Подписал ты
письмо? – спросил у меня Рудницкий.
– Нет, не думаю,
чтобы в моей подписи был какой-то смысл, – ответил я.
– Ну, а вот Лена Каменцева подписала, – сказал он, встал из кресла, прошелся
по комнате, посмотрел на книги, в окно и затем добавил: – Я слышал, что у вас
что-то было, скажи мне честно, ты же знаешь, я ревнив…
– Нет, ничего
практически, но одно время я был ею увлечен, – сказал я.
– А знаешь ли ты,
что она крестилась? – спросил он, доливая коньяк в бокалы.
В ту пору сведения
о подобных событиях, означавшие гораздо больше, чем это может представляться
теперь, быстро становились общим достоянием. Тому же, что Лена крестилась, я
вовсе не удивился, – присутствовало в стихах ее сомнамбулическое измерение,
подобное одинокому солнечному лучу в пасмурный день, или чуду превращения
гусеницы в бабочку на сырых желтых камнях у глухой стены в самом что ни на есть
заурядном питерском дворе.
Через час дождь
перестал, и по Фонтанке побежали светлые полоски заката. В дверь позвонили, и Рудницкий, который говорил по
телефону, попросил меня открыть дверь. Я встал, вышел из библиотеки и, пройдя
по длинному коридору, подошел к массивной двери с замками и запорами и спросил,
кто за дверью. Услышав ответ, я отодвинул пару засовов, повернул пару ключей в
замках, после чего дверь, наконец, отворилась, и я поздоровался с Леной. Она
подошла к зеркалу, оглядела себя, сняла плащ и, чуть улыбнувшись, отдала его
мне вместе с мокрым зонтиком. Затем появился Рудницкий,
и мы направились в столовую, где уже сервирован был чай, а во главе стола
сидела старуха Рудницкая.
В ту пору Лидия
Максимовна держалась все еще довольно бодро. Иногда она выезжала «в свет».
Направляясь в балет, она украшала себя бриллиантами; Рудницкий
обычно сопровождал ее, он был представлен балетным звездам. Дружила Лидия
Максимовна и со знаменитой в прошлом Архангельской. Рудницкий
рассказывал, что приятельницы часто злословили и предавались этому занятию со
страстью.
Вскоре я понял, что
на моих глазах свершается событие историческое: ведь Лена, скорее всего, пришла
для того, чтобы Рудницкий в камерной обстановке
представил ее Лидии Максимовне. Держалась Лена легко и естественно, что же до Рудницкого, то по его поведению я понял, что он серьезно
увлечен. Выпив чашку чая, я встал и откланялся, сославшись на заранее
назначенную неподалеку встречу.
Рудницкий встал и проводил меня до двери. В коридоре он сказал:
– По-моему, я в нее
влюблен.
Я не ответил, но
он, собственно, и не ждал ответа.
С Леной Каменцевой, которая позднее стала женой Рудницкого,
знаком я был еще по университетским временам. Происходила она из старой
петербуржской семьи, где детей с детства приучали обращаться к родителям на
«Вы» и пить какао из фарфоровых чашек. Осколки старого времени, ее дед и отец
были связаны с Балтфлотом, а мать, происходившая из
семьи музыкантов, преподавала вокал в консерватории.
В августе
шестьдесят девятого года я встретил ее в Ялте, на набережной. За неделю до ее
прибытия морем пришла от нее телеграмма из Батуми. Они плыли с подругой на
теплоходе в Одессу, но Лене хотелось сойти на берег в Ялте.
Дом, где «доживают
свой век твои старики», как иногда говорила моя maman,
стоял у моря, и Лене предоставлена была спаленка на втором этаже. По утрам в
окно спаленки падала тень разраставшейся от лета к лету магнолии. Во дворе под
магнолией располагался деревянный стол со скамейками по обе стороны, там было
приятно пить кофе и курить, дожидаясь вечернего бриза.
Мы ездили в Старый
Крым, в Бахчисарай, Севастополь и Ласточкино гнездо; плавали, ныряли и
слонялись по местным базарам, где Лена, разглядывая горы фруктов, бормотала про
себя стихи и с удивлением глядела на торговцев в тюбетейках и на искривленные
ветром стволы деревьев.
Тем летом я понял,
что мир ее чувствований отъединен от моего словно бы
стеклом, и что только Киммерия, маленькая каменистая
бухта, и кипарис, отраженный в прозрачной, голубой воде, могли нас на время
соединить, подобно тому, как соединялись, пересекаясь, на песке и в воде наши
тени.
Через три недели
она уехала. Небольшой, не раз перекрашенный, но все еще белый, хотя и с
несколько сероватым оттенком, двухпалубный теплоход отошел от ялтинского
причала, погудел и, выпустив из трубы синеватый дым, медленно скрылся из виду,
уплывая по направлению к Севастополю. Черное море уносило от меня на своем
загривке и теплоход, и Лену – так, как когда-то уносил на своей спине Европу
бог, обернувшийся быком. Впрочем, в богов античности было легко верить; они
обитали в горах, в ущельях, на виноградниках и у источников, – там же, где
обитали и люди, поклонявшиеся им.
По возвращении в
Гипербореи уверенность моя в том, что лучше нам остаться вне досягаемости стрел
маленького, кудрявого бога, постепенно укрепилась.
Вскоре мы вместе
появились в доме у Рудницкого, где состоялся один из
тех поэтических вечеров, что вскоре стал достоянием молвы, – не в последнюю
очередь оттого, что люди испытывают какую-то потребность в создании и
поддержании легенд. Шел 1970 год, и гостями Рудницкого
были двое московских поэтов. Читали свои стихи и ленинградцы,
и среди них – Лена. Я к тому времени писать стихи перестал и обратился к прозе.
Писания свои я никому не показывал, слова о «тайной свободе» словно
предостерегали меня.
Через месяц,
примерно, после вечера у Рудницкого идеологическая
кампания, связанная с публикацией книги В. за рубежом, набрала новые обороты. В
конце концов его изгнали из Союза писателей и уволили
с работы, пригрозив судом и посадкой. В журнале, где работала Лена, прошло
длинное заседание, в завершение которого предложено было проголосовать в
поддержку принятых «властями и общественностью» мер. Лена от голосования
воздержалась и работу потеряла. Вскоре устроилась она экскурсоводом.
Через неделю,
присоединившись к экскурсии, которую она проводила, я узнал, что в здании Третьего жандармского отделения, куда доставили
арестованного по делу петрашевцев Достоевского, находится народный суд города
Ленинграда. После экскурсии она сообщила мне, что Рудницкий
сделал ей предложение. Обвенчались они спустя
несколько месяцев. Ни на венчании, ни на свадьбе я не присутствовал, ибо
незадолго до этого уехал в Прагу вместе с Александром Александровичем на
конференцию, посвященную проблемам перевода.
4
Прошло уже
несколько лет с августа шестьдесят восьмого, но в Праге о времени вторжения молча свидетельствовали и уличный, разбитый танками
булыжник, и следы огненных языков, и углубления от пуль на старых, нечищенных стенах домов. Одно сгоревшее здание стояло в
лесах и как будто медленно перестраивалось. Улицы были пустые, прохожих
немного. На всех, кто говорил по-русски, пражане глядели отстраненно и с
видимым нежеланием отвечать на вопросы.
На второй день
конференции мы с коллегой-переводчиком из Польши сидели в полупустом кафетерии
филологического факультета Карлова университета. Дело шло к вечеру, мы пили
жидкий кофе с молоком и обсуждали, как лучше провести вечер. В кафетерии
начинало темнеть, сосед мой по столику огляделся и достал из папки томик в
черно-коричневой суперобложке.
– Весьма к месту, –
сказал он, – прочитай, это о Праге. Но у вас в России книгу эту никогда не
издадут…
Сероглазому, коротко стриженному, с окаймленным светлой бородкой
лицом, Лешеку К. было лет тридцать. Всегда хорошо
одетый, он не курил, но был непрочь выпить. Помимо
русского языка он вполне прилично знал и английский и надеялся рано или поздно
найти работу на Западе. Приезжал он время от времени в Питер, бывал в свое
время и у Рудницкого, который как-то
раз съездил к нему в гости. Работал Лешек на кафедре славянских литератур в Краковском университете, переводил с русского и с
английского, ходил иногда к мессе и любил свою дочь. В ту пору он работал над
книгой о последнем периоде жизни Достоевского. Была у него в Питере подруга, с
которой вот уже много лет тянулся у него совершенно безнадежный роман. Иногда в
поисках убежища заглядывали они в мой «пенал». Мне он обычно привозил пару книг
на английском – из того, что издано было в Англии, – и каким-то образом, через
знакомых, попала к нему в руки и эта книга.
Вернувшись в Питер, я прочитал полученный от Лешека роман Алека Кэмерона «Пражский контракт».
То был роман о
поисках прошлого, и, как это часто бывает в произведениях подобного рода,
картины прошлого не лишены были некоей неокончательности
и неопределенности. При этом, однако, книга рассказывала о
живых людях с их страстями и фобиями, о городе, с его постоянно присутствующим
в глубине кривых каменных улиц атмосферическим наполнением, состоящим из летней
духоты, вызванной постоянной облачностью над Прагой, из тепла, исходящего от
нагретых солнцем темных камней, из запахов центральноевропейской
кухни с ее постоянным вниманием к луку, капусте и салу, из незримого
присутствия страха.
Попытаюсь теперь,
по возможности кратко, изложить сюжетную канву привезенной Лешеком
книги…
Томас Ховинг-младший,
преподаватель немецкого языка и литературы в одном из колледжей Кембриджа,
приезжает в Прагу в середине июля 1968 года. Чехословакия становится все более
открытой и свободной. Томас приезжает сюда для того, чтобы попытаться понять
причину и обстоятельства гибели своего отца, английского журналиста Томаса Ховинга, в чешском городке у границы с Германией чуть более
двадцати лет тому назад, в феврале 1948 года.
Оказавшись в приграничном городке, Ховинг
узнает, что его отец приезжал сюда не один. Вместе с ним была женщина из Праги
и ее сын, которые в тот же день покинули город в сопровождении проводника,
взявшегося перевести их через чешско-немецкую границу.
Отец Ховинга провел ночь в
гостинице и на следующий день, перед тем, как покинуть город, заехал в трактир
на окраине, у дороги, ведущей к границе.
Хозяин трактира был на кухне, когда в зал вошел человек в
твидовом пиджаке и свитере и уселся за стол у окна. Трактирщик подошел к
стойке, наполнил кружку пива и поставил ее на стол перед человеком в твидовом
пиджаке. Затем он принял сделанный на немецком заказ
от своего единственного посетителя и ушел на кухню, где стал разогревать на
плите гуляш. Вскоре трактирщик услышал звон лопнувшего стекла. Вернувшись в
обеденный зал, он увидел, что его посетитель убит. Пуля попала в сонную
артерию. Начатая кружка с пивом осталась на столе. Хозяин трактира выбежал на
улицу. Черный «Мерседес», в котором приехал его посетитель, исчез. Проведенное
чешской полицией расследование ни к чему не привело.
По возвращении в Прагу сыну журналиста удалось установить
имя женщины, о которой он узнал в городке на границе. Более того, имя этой
женщины ему смутно знакомо.
Анна Кудаева – русская актриса
еврейского происхождения, она покинула Россию вместе с мужем, отставным
офицером Белой армии, человеком, значительно старше ее, уже после окончания
Гражданской войны. Известно, что Кудаев спас ее от
гибели, когда она была арестована по подозрению в участии в белогвардейском
заговоре. Покинув Россию, семья обосновалась в Берлине. Там Анна снялась в
нескольких немых фильмах и познакомилась с Ховингом-старшим.
Вскоре после начала экономического кризиса 1929 года семья переехала из Берлина в Прагу, где Анна
снималась на студии «Баррандов». У Анны родился сын.
Родители Анны покинули Германию вскоре после прихода
нацистов к власти и, благодаря своим связям, сумели избежать участи других
евреев, оставшихся на территории рейха. Накануне немецкого вторжения в
Чехословакию в 1938 году Анна обращается к знакомому ей по Берлину Ховингу-старшему и, воспользовавшись его содействием, бежит
из Праги в Лондон, где оказались ее родители. Ее муж и сын во время войны
оставались в Праге. Военные годы Анна провела в Лондоне, где снималась в
массовках и небольших ролях. После окончания войны она вернулась в Прагу.
Между тем в Праге 1968 года проходят многолюдные митинги,
дискуссии и демонстрации. Некоторые встречи, запланированные молодым Ховингом, срываются; какие-то люди исчезают, какие-то
детали остаются неопределенными, и, в конце концов, появление русских танков на
улицах Праги в августе 1968 года прерывает пражскую часть расследования.
По возвращении в Англию Томас Ховинг-младший
встречается с Анной. Она рассказывает о том, что в 1945 году, сразу после
окончания войны, она вернулась в Прагу. В 1948 году, вскоре после перехода
власти в стране в руки коммунистов муж Анны, полковник Кудаев,
исчезает. По слухам, он работал на русскую разведку и после ареста по обвинению
в измене был депортирован в Москву. Опасаясь ареста, Анна
вновь обратилась к Ховингу-старшему, аккредитованному
при штабе английского оккупационного корпуса в Вене. Приехав в Прагу, он
доставил Анну вместе с ее сыном в городок у чешско-немецкой границы. Узнает Ховинг-младший и о том, что с момента возвращения в Англию
вся жизнь Анны проходит словно в тени событий 1948
года. Ее сын давно эмигрировал в Австралию в поисках лучшей жизни.
Вскоре Ховинг-младший получает
письмо с предложением о встрече от старого приятеля отца. Беседа с ним наводит Ховинга на мысль о том, что события двадцатилетней давности
все еще продолжают интересовать не только отдельных, частных лиц, но и
могущественные организации. Постепенно ему начинает казаться, что все его
окружение ожидало того времени, когда он отправится в Прагу и выяснит, что же
произошло с его отцом… Более того, он приходит к выводу, что уже давно и
хорошо знает организатора убийства своего отца. Теперь следует доказать
окружающим, что его идеи, – не беспочвенные фантазии…
Остается добавить, что в финале романа молодой Ховинг погибает. Обстоятельства его гибели в какой-то
степени напоминают обстоятельства гибели его отца. Но поймут это только
читатели романа. Остальному миру нет до этого дела.
Написана была книга
ясно, легко и, пожалуй, даже виртуозно. Автор был предельно
экономен, но не скуп, и достиг замечательного мастерства в создании атмосферы,
напитанной всепроникающими разновидностями страха, – начиная от легкого
холодка, ползущего по спине, когда после длительного и утомительного подъема по
черной лестнице, пропахшей запахами гнилой капусты и мерзлой картошки, ты
открываешь темную, старую дверь чужой квартиры, зная до колотья в сердце, что
кто-то, неведомый и опасный, может поджидать тебя за нею, – и далее,
через весь спектр переживания страха с его возможными обертонами, – вплоть до
удушливого ощущения, внушаемого стенами государственных учреждений, пахнущих человеческими
выделениями и известью.
Более того, роман
этот поразил меня не только красотой конструкции и искренностью эмоций, но и
авторской способностью к передаче того, что я бы назвал «трагизмом утраты», шла
ли речь об утраченных иллюзиях, потерянной родине или о загубленной человеческой
жизни и ощущении ее ясного и невыразимого смысла.
5
Вскоре после моего
возвращения из Праги начались у Рудницкого
неприятности. Сначала вызывали его в милицию для дачи показаний по делу
известного коллекционера Старобинского, а затем, в поисках пропавшего из музея
в Павловске антиквариата, явились к нему домой с ордером на обыск сотрудники
госбезопасности. Естественно, ничего подобного в доме у Рудницкого
найдено не было.
После обыска Рудницкого на какое-то время оставили в покое. Вскоре
заметил я, что он меня избегает. Поначалу я не обратил на это внимания. Я знал,
что порой находили на него волны отчужденности. Означало это, обычно, что он
погружен в поиски решения мучившего его вопроса. Иногда он делился со мной
соображениями, вопросом или ситуацией, озадачившей его, и ждал совета. Иногда
он молчал и никак не показывал, что у него есть причины для озабоченности. Но в
этот раз все было не так.
Через несколько
недель после обыска у Рудницкого, выйдя на Невский из Публички,
я встретил Лену, она навещала заболевшую приятельницу, которая жила поблизости,
в Апраксином дворе. Я предложил ей выпить кофе в
«Сайгоне», и мы направились в сторону Литейного проспекта. После нескольких
общих фраз, она попросила меня пообещать, что я никому не раскрою того, о чем
она мне собирается рассказать. Поначалу показалось мне, что то, о чем она
говорила, звучит, как глупая шутка, но позднее я пришел к выводу, что мне,
очевидно, следует отнестись к ее словам серьезно, хотя бы в том, что касалось
моих отношений с Рудницким. Естественно, мне хотелось
объясниться с ним, но я был связан своим обещанием.
Оказалось, что
вскоре после обыска Рудницкий сказал Лене, что я,
возможно, сотрудничаю с органами. Обосновал он это тем, что в отличие от
прошлых попыток получить разрешение на поездку за границу, последняя моя
попытка оказалась успешной. Теперь все это звучит глупо и нелепо, но самые
нелепые вещи порой звучали убедительно в те времена. Всерьез подозрения Рудницкого Лена не приняла, полагая, что все разом
навалившиеся на него проблемы сделали его необоснованно мнительным. Таким, во
всяком случае, было ее объяснение того, что произошло. Но как бы то ни было, в
отношении ко мне некоторых, связанных с Рудницким
знакомых, начал я ощущать легкий холодок. Я перестал заходить к Рудницкому и еще к кое-кому из наших,
полагая, что рано или поздно все вернется на круги своя.
Вскоре к Рудницким вновь явились с обыском, затем его арестовали,
судили и приговорили к четырем годам лишения свободы с отбыванием срока в
колонии общего режима за спекуляцию антиквариатом и иконами. Произошло это,
несмотря на все хлопоты и усилия, предпринятые Лидией Максимовной, несмотря на
связи ее и обещания помочь, исходившие от самой Архангельской.
Упомянув о
хождениях ее по инстанциям, нельзя не отметить и впечатление, возникавшее при
ее появлении в тех или иных учреждениях. Человеку не особенно искушенному могло
показаться, что устами Лидии Максимовны говорила сама история, столь много
известных истории лиц упоминала она в качестве своих знакомых. При этом, благодаря искренней и доверительной манере изложения,
усвоенной Лидией Максимовной еще в юности, ее рассказы всегда добавляли к
образам, давно и прочно канонизированным, новые черточки, причем добавляли их
самым естественным образом… Так произошло и тогда, когда Лидия Максимовна
рассказала киножурналу «Новости дня» о пребывании вождя революции в квартире
неподалеку от Староневского – то ли в дни,
предшествовавшие расстрелу июньской мирной вооруженной демонстрации в
Санкт-Петербурге, то ли в дни предшествовавшие самому
октябрьскому перевороту. Рассказ ее породил в те времена большие споры среди
партийных историков и либеральных драматургов, всегда выверявших курс своих
художественных исканий по тем или иным новым черточкам, непроизвольно
добавляемым к портрету вождя самим временем, которое, в отличие от
набальзамированного трупа, нельзя было упрятать в Мавзолей.
6
Прошло
чуть больше двух лет с момента
ареста Рудницкого, и вот однажды он позвонил мне и
предложил встретиться. К тому времени Рудницкий
вернулся уже с «химии», заново прописался в Ленинграде и определился на
какую-то работу. Встретились мы в ресторане-поплавке на Неве, на Английской
набережной, поблизости от Адмиралтейства. Внешне Рудницкий
почти не изменился за те несколько лет, что я его не видел. Правда, во внешнем
облике его появилась какая-то затертость: он отпустил
бородку и говорить стал несколько медленнее.
Зал ресторана был
наполовину пуст, за окнами синела замерзшая Нева. К столику подошел пожилой
официант в несвежем светлом пиджаке и черном галстуке-бабочке и принял заказ.
Вскоре скрипач на эстраде стал наигрывать цыганские мелодии, изредка поглядывая
на пианиста, который был не в духе и время от времени пил «Боржоми». Позднее к
ним присоединилась светловолосая, полная, средних лет певица в темно-фиолетовом
шелковом, ниспадающем до полу платье с большим вырезом на спине и пунцовой
розой в руках.
– По сути-то, я
извиниться перед тобой хочу, – сказал Рудницкий,
после того как мы выпили по рюмке за его возвращение. – Я ведь неправ был,
когда все это сказал о тебе…
Я пожал плечами. Рудницкий выпил еще рюмку и продолжил:
– Хороши же мы
были… И за адвоката спасибо тебе… Ну, что до остального, то знаешь ты,
наверное, что Лена со мной. Не она бы, – не вернуться мне в
Питер. Не пустили бы меня… Она мне и в тюрьму писала, и в Соликамск
приезжала.
Все
два года, что провел он в тюрьме и в Соликамске, на «химии», Лена не
переставала хлопотать о смягчении ему приговора и, в конце концов, добилась
этого при содействии рекомендованного Александром Александровичем адвоката,
указавшего на ряд процессуальных нарушений в ходе ведения следствия и
построившего на этом и кассационную жалобу, и последующие жалобы в прокурорский
надзор. Жалобы вкупе с несколькими,
сделанными Лидией Максимовной подарками, сработали, хотя первоначально Лидия
Максимовна в то, что «подарки» могут помочь при рассмотрении жалоб, не верила и
даже вызвала меня однажды на собеседование, в ходе которого спросила прямо,
берут ли «власть предержащие» взятки и в какой форме.
После рассказа Рудницкого о Соликамске и тамошней жизни разговор перешел
на общих знакомых.
– Ты-то сам как
живешь? – спросил он в конце концов и, не ожидая
ответа, добавил: – Тут я кое-что твое прочитал…
– И что? – спросил
я.
– Послушай, я ведь
понимаю, – продолжил он, – что не очень тебя интересует, что я скажу. Но учти,
тонкая эта веревочка, по которой ты бродишь…
– Ты что имеешь в
виду? – спросил я.
– Печатать они это
все равно не будут, а насолить тебе могут… Им ведь гордые люди не нужны…
Так что ты уезжай лучше… Там напечатают… Потом кто-то к нам привезет… Так
уж повелось…
– Дурацкая это игра, – сказал я, – и не хочется мне в нее
играть, ну вот ты-то понимаешь меня?
Но он не отступал:
– Ну вот, еще ты
книгу эту перевел. А зачем? Себя-то сам не спрашивал?
Я понял, что Рудницкий заговорил о романе Алека
Кэмерона «Пражский контракт». Окончив работу над
переводом, я обратился в несколько издательств, с которыми уже сотрудничал, с
предложением издать его и вскоре, получив категорические отказы, сложил перевод
вместе с остальными своими писаниями «в стол».
Я закурил, певица
перестала петь, музыка окончилась, но я не знал, как мне ответить Рудницкому, который сидел напротив меня. Он опьянел, но не
зло, а спокойно, – возвращался постепенно прежний Рудницкий,
тот, что любил после полуночи отправиться на прогулку, подышать снегом.
– Дерьмо они, – вдруг сказал он, – скоты, да и только…
– Ты о ком это? –
спросил я.
Мне пришло в
голову, что Рудницкому захотелось выговориться, и я,
наверное, был для этого самым подходящим компаньоном, ведь знали мы оба, что
больше встречаться не будем. Через мгновение он начал рассказывать о том, как
пыталась завербовать его еще в Соликамске «контора», обещая досрочное
освобождение и помощь с пропиской по возвращении в Ленинград.
– Да и здесь меня
вызывали, – сказал он, – расспрашивали, намекали… Ты смотри, – сказал он, –
будь осторожен… И с переводами тоже… А то ведь живо тебя укатают… Ты что,
думаешь, они о тебе не знают? Они лишь до поры до времени терпят, пока твоя
карта не выпадет, а уж там, будьте любезны на ковер, к следователю… И вот,
как ни объясняй им, а… – тут он прервал себя и потом добавил: – Ну что, давай
выпьем, что ли, на дорожку… или уж лучше на дорожки, лучше, чтоб они у нас
разные были…
Мы выпили и решили
расходиться. Он настоял на том, что сам заплатит по счету.
– Да ты не думай, –
сказал он, – деньги у меня пока еще есть. Это ведь тоже их бесит. Им все
хотелось в отнималовку со мной сыграть, да не вышло.
Пришли когда – все пусто, и ничего в квартире ценного нет, только память о
вожде осталась, я ведь ожидал их прихода… «А где же все ваши ценности и
антиквариат? – спросил следователь, и я ему ответил: – На стене. Хотите,
снимите, я возражать не буду.»
Я припомнил надпись
на мемориальной доске с рассказом о пребывании вождя революции в квартире Рудницкой и засмеялся.
– А если что, –
заключил Рудницкий, – можешь на меня рассчитывать. Но
вообще-то – уезжай. Чего тебе сидеть здесь? Поезжай, на мир посмотришь…
Потом мы перешли по
сходням на набережную. Вокруг лежал мокрый мартовский снег. Мы разошлись в
разные стороны, я оглянулся и увидел Рудницкого под
светом фонаря. Через мгновение он исчез. Я вспомнил, как когда-то выходили мы
под утро погулять по снегу, подышать свежим воздухом, перед тем как разойтись,
порой все еще напевая прицепившуюся за ночь мелодию… Постепенно хмель
выветрился, я закурил и направился к себе, на набережную Робеспьера.
С тех пор с Рудницким я обычно встречался только на людях. Иногда имя
его в связи с теми или иными событиями упоминали в разговорах общие знакомые.
Мне было ясно, что свой путь он выбрал.
Что до меня, то
окончательного суждения о времени, в котором мы жили, у меня не было, да и что
следовало бы делать, имей я свое окончательное суждение? Был ли я до конца
посторонним в своей стране ? Не думаю… Следовало ли
мне жить так, как случалось, – то есть до известной меры плыть по течению?
Этого мне хотелось избежать, ибо никах не желал я в конце концов начать презирать себя за бесчисленное
множество компромиссов, на которые предстояло пойти… Но и бороться за
освобождение России я не собирался, – так, по крайней мере, говорил я своим диссидентствующим друзьям, – слишком часто давали мне
понять, что я всего лишь гость в этой стране.
Той же весной
появился как-то раз у меня в «пенале» и Лешек с бутылкой польской водки «Wyborowa», но, поскольку вечер был дождливый и сырой, ею
дело не ограничилось. Закусывали мы черным хлебом, луком с солью и
консервированной печенью трески. Уже заполночь
заговорили о переводе «Пражского контракта». Помнится, я сказал ему, что тогда,
в Праге, он, наверное, был прав и перевод этой книги у нас в стране, похоже,
никогда не напечатают.
– Странно, отчего я
этого сразу не понял, – добавил я.
– Так ты рискни и
напечатай его там, – сказал он.
Я заваривал чай и
стоял к Лешеку спиной, лица его я не видел, но мне
отчего-то показалось, что в голосе его проскользнула нотка иронии, что мне не
очень понравилось.
– Так помоги мне, –
в тон ему сказал я.
– Каким образом? –
спросил он.
– Возьми с собой
копию перевода и при случае перешли ее Кэмерону, –
предложил я.
– Хорошо, – сказал он, не раздумывая.
В тот вечер, за
черным с сахаром чаем и сигаретами, Лешек изменил своим правилам. Мы начали
обсуждать то, что следовало бы назвать «техническими деталями». Естественно, я
понимал, что Лешек рискует, и принял все его предложения. Ту копию, что я ему
передал, прочли до него несколько человек в двух издательствах, так что все они
оставили на ней отпечатки пальцев. Везти рукопись он собирался в чемодане
вместе с остальными бумагами и заметками в одной из серых бумажных папок со
шнурками, приобретенных им в магазине канцтоваров. В остальных папках были его
записи и копии архивных документов. На титульном листе рукописи указаны были
фамилия и имя переводчика. В случае обнаружения рукописи, Лешеку
следовало сказать, что попала рукопись в его багаж случайно, после того, как он
просмотрел перевод по моей просьбе и по ошибке прихватил его с собой.
Я сварил кофе,
разлил его по чашкам, пометил рукопись кофейным пятном на странице семнадцатой,
и мы договорились, что после пересечения границы Лешек сделает ксерокопию
рукописи и сохранит ее, на случай утери первого экземпляра. Адрес на конверте и
письмо Кэмерону должны были быть написаны левой
рукой.
Уходя, Лешек
положил рукопись в портфель, и далее она поплыла, как хлеб по водам. Поначалу я
чего-то ждал, волнуясь, но ничего не происходило. В начале лета Лешек вновь
появился в Ленинграде и сообщил мне, что рукопись давно уже отправлена в
Лондон. Просидев пару недель в архивах, он съездил в Старую Руссу и отбыл
домой, в Краков.
7
Прошел год. В конце
августа, в очередную годовщину вторжения в Прагу танков с востока, я включил
свой приемник и настроил его на волну русской программы Би-Би-Си. Через
мгновение я услышал голос, читавший знакомый мне текст. Мне захотелось выпить,
и я подошел к книжной полке, на которой стояла бутылка «Ballantine».
Я налил виски в стакан – так, что два моих пальца, обхватывавших округ-лую поверхность стакана у
дна, были хорошо накрыты, – и медленно выпил. Потом я подумал о том, что долго
ожидал какого-то сообщения, не догадываясь о том, в какой форме оно придет. Я
ощущал себя автором, пришедшим на премьеру собственной пьесы, или даже актером,
слушающим запись монолога Гамлета в собственном исполнении.
Спустя неделю один
из моих коллег-переводчиков, совершенное ничтожество, встретивший меня в
коридоре одного из издательств, не замедлил спросил,
понизив голос и гаденько улыбаясь:
– Как, тебя еще не
посадили?
В ответ я сделал
легкое угрожающее движение плечами, словно занимая боксерскую стойку, и коллега
исчез, оставив после себя шлейф вопроса:
– Ты что… уж и
пошутить нельзя, что ли?
Я вспомнил нашего с
Рудницким тренера по боксу. Сухой и крепкий, со
стрижкой «ежиком» и почти выцветшими голубыми глазами, он смотрел на меня
поначалу с легким скептицизмом, но на третий год у меня «открылось дыхание».
– Злости побольше надо иметь, – учил он нас иногда, – злостью тоже
бить можно.
В сентябре я уехал
отдыхать в Крым, а в конце октября, вскоре после возвращения в
Питер, зазвонил у меня в «пенале» на набережной
Робеспьера телефон. Я услышал голос Ильи, старого моего приятеля по
университету.
– Я был на допросе,
– сообщил мне Илья после обычного приветствия.
Из трубки
доносились звуки проезжающих машин, и я понял, что звонит Илья с улицы. Он жил
в коммунальной квартире на Некрасова и никогда не звонил мне из коридора, если
речь шла о чем-нибудь необычном.
– Где? – спросил я.
– В комитете, –
ответил он, – по поводу Славы Рудницкого. Я к нему
зашел поболтать, а через полчаса появились «искусствоведы в штатском» с ордером
на обыск. Потом его арестовали. Меня допрашивал Лопатин, – назвал он фамилию
следователя, пользовавшегося определенной известностью, – теперь допрашивают
всех, кто с Рудницким общался. Спрашивали и о тебе…
Ну, в общем, готовься, – сказал он, после чего мы поболтали еще пару минут о
погоде и договорились о встрече.
После разговора
пришло мне в голову осмотреть свое жилье. Пришло мне на ум,
что в мое отсутствие майор Лопатин и его коллеги уже могли побывать у меня на
квартире либо в поисках каких-либо интересующих их материалов – самиздатовских
изданий, рукописей, архивов и т. п. – либо для того, чтобы что-нибудь
подложить, а затем, во время обыска обнаружить ими же оставленные материалы, и
уж тогда упечь меня за решетку. Но никаких следов постороннего
присутствия в квартире я не нашел. Жил я во все том же длинном и узком
«пенале», осколке чьих-то дореволюционных апартаментов с окном на Неву, на
набережной Робеспьера, на расстоянии пешеходной прогулки от Летнего сада. Окно
это я чрезвычайно в ту пору любил, и любил возвращаться в
особого рода одиночество, усаживаясь на подоконник,
чтобы покурить, глядя на реку…
Помню, как,
закончив уже перевод «Пражского контракта», сидел я на подоконнике
и постепенно возникали у меня в сознании и мистер Стерн, убитый отравленным
зонтом на мосту вскоре после публикации его интервью с корреспондентом
«Гардиан» Мэтью Кранцем, и встреча Кранца с дочерью мистера Стерна, сыгравшей
роль Нины Заречной в «Чайке», поставленной в небольшом театре в Вест-Энде, и другие нелепые и живые паяцы…
К вечеру появился у
меня Илья. В тот день, рассказал он, Рудницкий
выглядел озабоченным и мельком упомянул о каких-то неприятностях. Лена с сыном
были на взморье. Рудницкий собирался туда в субботу и
сказал, что в доме – хоть шаром покати. Они собрались было пойти в ресторан
пообедать, как вдруг в дверь постучали, затем зазвенел дверной звонок, и, когда
Рудницкий открыл дверь, ему был предъявлен ордер на
обыск. Тут же, помимо людей в штатском, находились дворник и
паспортистка из домоуправления, приведенные в качестве понятых. Илью
попросили предъявить документы и потребовали, чтобы он оставался в квартире.
Тогда он сел на диван и стал наблюдать за проведением обыска. Между тем один из
сотрудников помоложе, кудрявый, с лицом гоголевского
парубка и легким южным акцентом, звонил из коридора в управление, сообщая, что
в квартире Рудницкого обнаружен также и некий Гребнев
Илья.
Сидя на диване,
Илья наблюдал за тем, как сотрудники органов госбезопасности простукивали
стены, рылись в шкафах, книгах и фотографиях, осматривали иконы и живопись на
стенах, сверяя их с имевшимися в их распоряжении фотографиями. Затем они
попросили Илью пересесть и взялись за диван. Они раздвигали диван и протыкали
его спицами, разбирали кресла, кровати и копались в бельевом шкафу. Далее они
перешли на кухню и в туалет, залезали в бачки, осматривали духовку, снимали
задние стенки приемника и музыкальной аппаратуры, включая динамики; изъяли ряд
книг и папки с ксерокопиями, а затем принялись за составление протокола обыска
и перечня изымаемых предметов.
За окном быстро
наступили сумерки, несколько раз звонил телефон, но Рудницкому
было сказано не поднимать трубку; он сидел в кресле и
курил, пепельница на полу полна была окурков; один раз попросил он разрешения
пойти в туалет у одетых в серые костюмы усталых мужчин со спитыми лицами. У
одного из них, по-видимому, старшего, – к нему время от времени обращались за
указаниями остальные, – cлегка
дрожали руки. В ответ на вопрос Рудницкого он кивнул
и полушепотом отправил одного из своих подчиненных вслед за Рудницким
наблюдать, как тот оправляется. Послышался голос Рудницкого,
– он спрашивал, нельзя ли закрыть за собой дверь туалета. В ответ ему было
сказано, что это не дозволено.
Позднее, когда
обыск был закончен, Рудницкий подписать протокол
отказался, и его увезли на допрос в Управление. Илья был доставлен в Управление
на отдельной машине, где после двух часов ожидания его допросил майор Лопатин.
В основном майор интересовался причиной посещения квартиры Рудницкого
и, заявив, что в интересах следствия Илье необходимо оставаться в Ленинграде,
предложил ему дать подписку о невыезде.
Через несколько
дней, уже на втором допросе, Лопатин расспрашивал Илью о знакомых, чьи имена
присутствовали в одном из документов на столе следователя. Кое-кто из них
сидел, кто-то спился, кто-то пытался сделать карьеру и преуспевал. Затем
последовали вопросы о тех знакомых, что уже эмигрировали. Далее Лопатин
попросил объяснить, отчего попала к Рудницкому
неопубликованная рукопись книги Ильи о тайском буддизме. Занимался ли Рудницкий размножением и копированием неизданных
материалов, я не знал, но, судя по вопросам, заданным Лопатиным, похоже было,
что подобные обвинения против него могут быть выдвинуты. Далее снова
последовали вопросы о коллегах, знакомых и их отношениях с Рудницким,
на которые Илья отвечать отказался, предложив задать эти вопросы Рудницкому. Несколько вопросов было и обо мне. Лопатин
хотел узнать, чем я занимаюсь, чем интересуюсь, получал ли Илья от меня для
чтения какие-либо рукописи, и что известно Илье о моей личной жизни. Спрашивал
его Лопатин и о том, действительно ли Рудницкий в
свое время перестал общаться со мною по причине каких-то подозрений.
Интересовался он и тем, с чем это могло быть связано.
После разговора с
Ильей мне стало ясно, что о каких-то сторонах моей жизни Лопатин был осведомлен
довольно хорошо.
На следующий день,
вскоре после полудня, зазвонил телефон, и вежливый голос в телефонной трубке,
представившись сотрудником Ленинградского управления госбезопасности майором
Лопатиным, предложил мне явиться в Большой дом для беседы.
– Не могли бы вы
объяснить, о чем хотите со мной побеседовать? – спросил я.
– Это касается
вашего знакомого Рудницкого, – ответил Лопатин, – мы
хотели бы задать вам несколько вопросов…
– Рудницкого я не видел года два, – сказал я, – и не понимаю,
почему я должен беседовать о нем с вами…
– Он в настоящее
время находится под следствием, а с вами мы хотим побеседовать,– повторил
Лопатин.
Я почувствовал, что
дальше тянуть не имеет смысла, и согласился прийти на следующий день к десяти
часам утра.
– Да, – подтвердил
я, – завтра в десять утра в вестибюле Управления с паспортом. И сколько
примерно времени это займет?
– А это уже от вас
зависит, – сказал Лопатин, и я различил усмешку в его голосе, – у нас времени
много…
На том мы
распрощались, и я положил трубку.
Наутро, обнаружив,
что почти проспал встречу, я быстро выпил чашку чая и направился на Литейный.
В вестибюле здания
я обнаружил нескольких мужчин среднего возраста, очевидно, дожидавшихся своего
часа; один из них был с толстым портфелем, и выглядели они, скорее, как
хозяйственники и инженеры, а не инакомыслящие. На всех нас глядел объектив
телекамеры; в отделе пропусков, за деревянной стойкой стоял дежурный офицер в
солдатской форме – от кого-то я знал, что в этой системе даже для работы в
охране необходим офицерский чин.
Вскоре появился
Лопатин – в сером костюме, голубой сорочке, малиновом галстуке и умеренно
чистых темных туфлях, распространяя вокруг атмосферу тихой сосредоточенности.
Он был аккуратно подстрижен, достаточно бледен, темные глаза его смотрели
спокойно и внимательно, на лбу было несколько нерезко
прочерченных горизонтальных складок, аккуратная щеточка его усов была того неопределенного
цвета, что именуется «соль с перцем».
Подойдя ко мне, он
представился, попросил паспорт и через несколько минут вернулся с пропуском.
Затем солдат-офицер долго разглядывал меня, фотографию на паспорте и пропуск,
и, наконец, разрешил пройти.
Поднимаясь по
лестнице, я спросил у Лопатина:
– Что же, солдат не
доверяет вам, что ли? Что ж он так долго документы проверял? Или меня надо
впечатлить? – на что Лопатин, усмехнувшись, ответил неопределенно:
– Работа, знаете
ли, у них такая.
Когда мы достигли
лестничной площадки четвертого этажа, Лопатин достал из кармана пиджака связку
ключей на простом металлическом кольце и открыл дверь, ведущую на этаж.
– Проходите,
пожалуйста, – предложил он.
– Спасибо, – сказал
я, и услышал за спиной звук поворачиваемого в замке ключа – это Лопатин вновь
закрыл дверь на замок. Затем мы прошли по длинному коридору с одинаковыми
желтыми дверьми и наконец остановились перед дверью с
номером четыреста девятнадцать. Тут Лопатин снова достал из кармана связку
ключей и, повернув ключ в замке, открыл дверь.
– Входите, – сказал
он. – Раздевайтесь…
Я снял куртку и
повесил ее на вешалку в шкафу, где уже присутствовало темное пальто и толстый
шерстяной шарф Лопатина.
– Присаживайтесь, –
предложил Лопатин.
Я переложил пачку
сигарет «Ява» и коробку спичек в карман пиджака и огляделся. Кабинет Лопатина
был невелик. Сам он сидел за письменным столом, к которому был приставлен
небольшой столик с двумя стульями по сторонам. На один из них, – тот, что был
со стороны окна, выходившего на улицу, – сел я. Еще один стул стоял у стены с
политической картой мира. Часть стены против Лопатина занимал платяной шкаф.
– Ну что ж, давайте
начнем по протоколу, – сказал он, – несколько формальных вопросов… Сами
понимаете, – тут он слегка улыбнулся, как бы извиняясь за свою педантичность.
Когда с
формальностями было покончено, я попросил Лопатина объяснить мне, о чем мы,
собственно, собираемся беседовать, но вместо того, чтобы ответить на вопрос, он
сказал:
– Сначала несколько
деталей… Как давно вы знакомы с Рудниц-ким? – и
начал медленно печатать на листе бумаги, вставленном в такую же, как и у меня,
«Эрику», то, что позднее оказалось протоколом допроса.
– О, еще по
университету, – сказал я, – мы учились на одном факультете… А вы, кстати,
какое образование получили?
Лопатин усмехнулся
в усы и спокойно сказал:
– Ну, вообще-то
говоря, здесь вопросы задаем мы…
– Так ведь вы меня
побеседовать пригласили, так?
– Так, – сказал
Лопатин.
– Ну, Вячеслав
Николаевич, беседа ведь двусторонний процесс… Мне ведь тоже вы интересны…
Может быть, я когда-нибудь писать буду обо всем этом…
– Ну, пожалуйста,
Александр Валерьевич, если вас это так интересует, то я закончил юридический
факультет университета.
– Так и вы ведь
могли его знать, все мы примерно одного возраста.
– Да вот не
довелось мне с ним раньше столкнуться. А вы сталкивались. И, как говорят,
дружили… – Лопатин помолчал, а затем спросил: – Какие-то годы вы дружили –
или что же там такое было? Поясните мне, пожалуйста…
– Ну, встречались,
пили вино… Слушали музыку, – сказал я, – вот, пожалуй, и все…
– Значит, случайные
знакомые, так, что ли? – спросил Лопатин.
– Так получается, – сказал я.
– Ну, а затем?
– Аа затем знакомство наше расстроилось…
– Почему?
– Ну, Рудницкий считал, что я – одна из причин его первого
ареста…
– Это он сам вам
говорил?
– Нет.
– А кто же тогда?
– Не помню.
– Помните,
Александр Валерьевич, помните, – настаивал Лопатин.
– Нет, Вячеслав
Николаевич, не помню.
– Да ведь помните,
Александр Валерьевич, но говорить не хотите.
– Не помню,
Вячеслав Николаевич, и, скорее всего, и не припомню…
Так препирались мы
довольно долго. Он все повторял: «Помните, Александр Валерьевич» – а я
отнекивался: «Не помню, Вячеслав Николаевич» – пока Лопатин, наконец, не
сказал:
– А вот знаете,
Александр Валерьевич, у нас ведь многие поначалу так себя ведут, ничего
припомнить не могут, а вот посидят денька три, и сразу память лучше
становится…
– Так ведь им,
наверное, есть что вспоминать, а мне-то припоминать нечего…
– Ну, а может, есть
все-таки?
Тут я решил, что
пора действовать.
– Что ж это вы,
Вячеслав Николаевич, так меня подводите, а?
– А в чем дело?
– Вы меня
побеседовать пригласили, я пришел, а вы меня посадить угрожаете. Уж лучше бы
повесткой вызывали. Так у нас разговора не получится, – сказал я.
Тогда он счел за
благо сменить тактику.
– Ну, а если
прикинуть? Перебрать имена, скажем? Общих знакомых…
– А вот этого никак
нельзя делать, – сказал я.
– Это отчего же? –
спросил Лопатин, наблюдая, как я закуриваю, и затем внезапно спросил: – Не
угостите меня сигаретой?
– Да, пожалуйста,
угощайтесь, – сказал я, протягивая
пачку. – Нельзя это делать оттого, что Рудницкий
всегда считал меня не «своим», а, может быть даже, и «чужим»… Так что, если
мы с вами начнем все это обсуждать и искать кого-то, то получится, что Рудницкий прав… А ведь это не так…
– Так что вы хотите
сказать? – спросил Лопатин.
– Я хочу сказать,
что он считал, что я ваш человек… Но вы-то знаете, что это не так…
– Это отчего же он
так считал? – спросил Лопатин, затягиваясь сигаретой.
– Ну, а вы
посмотрите сами, – сказал я, – живу я «в пенале», с работой у меня ситуация не
бог весть какая, но я не уезжаю, не эмигрирую, хотя и мог бы, я вызовов из-за
границы уже с дюжину получил… Ну так вот, некоторые
люди считают, что раз я не уезжаю, да и не с ними, – следовательно, и причины
должны быть веские для этого… Вы-то ведь знаете, сколько народу уехать
стремится…
Лопатин посмотрел
куда-то в сторону, может быть, за окно, к которому я сидел спиной, и спросил:
– Ну, а вы почему не уезжаете?
– Вячеслав
Николаевич, – сказал я, – вопрос ваш более чем странный… Уж вы-то знаете, что
я пишу, ну так что же мне за границей делать….
– Ну что ж, –
сказал он, – медленно печатая что-то в протоколе, – давайте теперь поговорим о
вашей литературной работе…
Тут Лопатин открыл
ящик своего письменного стола и, достав оттуда книгу в мягком переплете,
протянул ее мне.
– Это что? –
спросил я.
– А вы посмотрите,
– сказал Лопатин, протягивая мне книгу. Это был экземпляр изданного в Лондоне
на русском языке романа «Пражский контракт».
Я открыл титульный
лист, полистал книжку и спросил:
– Хотите сказать,
что перевод вам очень понравился?
– Ну, оригинала я
не читал, – замялся Лопатин, – но вашу версию, признаюсь, читал с интересом…
– Спасибо, – сказал
я, – приятно, что с интересом…
Затем последовал
вопрос:
– Так вы признаете,
что перевод с английского выполнен вами?
– Разумеется, –
сказал я, – но не для публикации за рубежом. Хочу сделать это абсолютно ясным.
Это было сделано без моего согласия.
– Кем? – спросил
Лопатин.
– Не знаю, – сказал
я и закурил, а Лопатин, извинившись, спросил:
– Не угостите меня
сигаретой?
– Пожалуйста, –
сказал я протягивая пачку.
Лопатин
поблагодарил меня, закурил и задал новый вопрос:
– А может быть, кто-нибудь
из ваших друзей или родственников сделал это?
– Может быть, –
сказал я, – но я об этом ничего не знаю. И уж мне это совсем не было нужно.
– Ну, могли быть и
иные мотивы, – возразил Лопатин.
– Не знаю, о чем вы
говорите, но можете проверить, я сообщу вам, в какие издательства и журналы я
обращался с этим переводом… По-моему, это снимает вопрос о моем отношении к
публикации перевода…
– Ну что ж, мы
проверим, вот только вы нам списочек составьте, куда вы с этой рукописью
обращались, – сказал Лопатин, протягивая мне лист бумаги и ручку. Видно было,
что он предпочитал вести беседу, по возможности, в спокойной атмосфере,
выдерживая довольно длинные паузы и хотя бы внешне принимая представляемые мною
объяснения.
– Ну, а собственно,
перевод ваш книги Кэмерона «Пражский контракт» –
отчего вы взялись за него? Это был заказ от издательства? Или от частных лиц? И
как вообще книжка попала вам в руки? – спросил он, когда я закончил составление
списка.
– Случайно, –
ответил я, – как все, что случается в мире…
– Ну, а если поточнее?
– Да я ее с рук
купил, – сказал я, – в букинистическом магазине, – передо мной женщина книги
сдавала, а «Пражский контракт» у нее не приняли; продавец, пожилой такой
человек в очках, глянул на обложку и сказал: «Нам это не подходит», – ну и я
предложил ей продать книгу мне…
Пожилой человек в
очках, продавец в букинистическом магазине, не был выдумкой. Несколько лет тому
назад он умер. Лопатин переспросил, где магазин находится, записал улицу и
продолжил допрос.
– А зачем, – спросил
он, – зачем вы ее купили?
– Ну как зачем? –
сказал я. – Это роман Кэмерона, я его вещи не
пропускаю… А вам какие писатели нравятся? – спросил я.
– Да я вот больше
Лескова люблю, – сказал он после недолгого раздумья.
Мы закурили еще по
одной. Я видел, что Лопатин отрабатывает свое время не спеша. Времени у него
было, как видно, предостаточно.
– Ну вот, купили вы
эту книгу у женщины, прочли вы ее. Но переводить-то зачем?
– Мне хотелось
понять, как это может прозвучать по-русски… Он стилист прекрасный.
– А может быть, вам
все-таки больше понравилось то, что он пишет?
– А что вы имеете в
виду?
Тут Лопатин стал
жестче и немедленно спросил:
– Вы что думаете,
книга случайно не переведена и не опубликована, а?
– Ну, а что в ней
крамольного?
– А место и время
событий – выбор-то провокационный, тут-то вы спорить не будете? Прага, февраль
сорок восьмого года, эмигрантка из России, жена белогвардейского офицера со
своим сыном переходит границу, в этом ей помогает английский журналист из Вены,
которого затем убивают в трактире на немецко-чешской границе, и дальше, в
шестьдесят восьмом году сын убитого начинает свое расследование…
– Затем на улицах
Праги появляются танки, какие-то встречи срываются, какие-то люди исчезают, и
расследование ни к чему не приводит, – подхватил я, – и если говорить о
содержании, то это и есть самое главное с моей точки зрения… Роман только
использует исторический фон для того, чтобы показать, что описанные в нем
события в общем и целом безотносительны к его главному конфликту.
– Какому же, позвольте спросить? – полюбопытствовал Лопатин,
слегка раздраженно.
– Ну, – сказал я, –
мне-то, вообще говоря, всегда казалось, что в романе есть какой-то
метафизический подтекст… То есть – сын ищет отца, но не может его найти…
Так, скажем, как человек с развитым религиозным чувством ищет Бога, а найти его
не может… Ну, вот вы знаете, что Бога нет, – а есть люди, что такой мысли и
не допускают… Так что, говоря об этом романе, вовсе не стоит на поверхность
смотреть, – тут я заметил, что Лопатина это как бы обидело, и решил продолжить:
– Это ведь какая-то сугубо пражская история, с особой, что ли, пражской
атмосферой…
– А вы в Праге
бывали? – спросил Лопатин.
– Бывал, – ответил
я, – ведь Прага – тайная столица Европы…
– Европы? – чуть подавшись
вперед, переспросил Лопатин.
– Так ее один
французский поэт называл…
– А что же вас в
пражской атмосфере так волнует? – спросил Лопатин.
– Легенды, – сказал
я, – о докторе Фаусте, например… Да и опера «Дон Жуан» впервые в Праге
поставлена была… Тоже ведь Дон Жуан сквозь землю проваливается, но ведь
пушкинского «Каменного гостя» от этого издавать не перестают…
– Так вы что же,
считаете что «Пражский контракт» – произведение мистическое?
– Ну, так бы я
прямо не сказал, – ответил я, – но уж никак и не политическое…
– Интересно это у вас получается, – сказал Лопатин, – все гладко, да и только,
ну а вы объясните, как же этот перевод стал по рукам ходить… И каким образом
он за границу попал? Вы кому рукопись давали читать?
– Да никому практически…
Предлагал ее в два-три издательства, предлагал в журналы… Никого это не
заинтересовало… «Не подходит» – стандартный ответ.
– Ну и что ж? Вы ее
тогда за границу передали?
– За границу я
рукопись не передавал, – сказал я.
Лопатин помолчал
секунду; скорее всего, ему нечего было ответить на это. Затем он продолжил:
– Хорошо, допустим,
за границу вы ее не передавали. Значит, кто-то другой ее передал. И пока мы не
узнаем кто, подозревать вас будем…
– Подозрения еще не
есть доказательства, – сказал я. – Сейчас, слава Богу, не тридцать седьмой год.
И потом, есть еще принцип презумпции невиновности, кстати. Вы-то это должны
лучше меня знать, все-таки юридический факультет кончали. Не должен я
доказывать, что не передавал этот перевод за границу. И как он туда попал, не
знаю. И заниматься этим не хочу.
Услышав о
«презумпции невиновности», Лопатин мягко усмехнулся.
– Не зарекайтесь, –
сказал он, – все может быть. Может быть, даже очень захочется вам этим вопросом
заняться. И копия перевода вашего, и книжка, в Англии опубликованная, лежали в
одной папке у Рудниц-кого на квартире… Как это все
объяснить можно? С ним вы все-таки знакомы были, ведь не отрицаете этого? Может
быть, он и передал?
– Не знаю, – сказал
я.
– Так как же копия
вашего перевода к Рудницкому попала?
– Понятия не имею,
лично я ему ничего не передавал…
– Тогда давайте
подумаем, кто мог бы рукопись эту Рудницкому
передать… Может быть, какая-нибудь подруга ваша бывшая?
– Не думаю, –
сказал я и добавил: – Об этом вам лучше всего самого Рудницкого
спросить. Но, если уж мы говорим о моем переводе, то я лично категорически
против того, чтобы мой перевод по рукам ходил.
– Отчего же?
– Да присвоить
кто-нибудь может, а я, когда придет время печатать, хочу, чтобы перевод был
издан под моим именем…
– Ну, насчет
издания ее в нашей стране, – сказал Лопатин, – в этом я сомневаюсь. А вообще говоря,
давайте, Александр Валерьевич, напишите заявление в наш адрес с протестом
против подобного использования вашей работы, а мы уж доведем это до сведения издательств…
И тогда уж никаких проблем у вас в будущем в связи с вашим переводом не
возникнет…
– Да ведь есть
проще способ… Доведите до сведения издательств, что пора эту книгу издать, и
вот тогда-то, – всем проблемам – конец.
В ответ на это
Лопатин только улыбнулся.
– Ну, Александр
Валерьевич, посудите сами, – как мы можем издательствам указывать?.. Там ведь
люди творческие… Как вы…
– Ну что ж, тогда я
лучше, пожалуй, в Агентство по авторским правам обращусь, – предложил я. –
Думаю, что Агентство теперь должно мне помочь гонорар получить с английского
издательства…
– Да ведь мы уже
говорили, Александр Валерьевич, что если вы напишете заявление о том, что
переводы опубликованы без вашего на то согласия, то это, скорее всего, вам
поможет…
– Да нет, – сказал
я, – факт налицо, перевод уже опубликован, так что с паршивой овцы хоть шерсти
клок…
– Поразительная
все-таки ситуация, – сказал Лопатин, – вот вы, Александр Валерьевич, не в самом
легком положении находитесь… Проблемы семейные, проблемы с работой, и тому
подобное… И вот я вас вызываю и вижу, что к публикации перевода этого вы
никакого отношения не имеете, и, скорее всего, публикация эта – плод
деятельности Рудницкого, который и должен за нее
поплатиться… И мы вам помочь хотим, а вы от помощи отказываетесь… А ведь
это многое бы могло изменить в вашей жизни… Восстановите доверие к себе,
определитесь, с кем вы, и многое может измениться… Ведь я ваш перевод читал,
да и отзывы о вас собрал, – и вот что сходится: человек вы способный, даже
талантливый, но, как говорят, без царя в голове… А вот если бы определенную
позицию заняли, то мы бы это, поверьте, оценили… Ведь грех это – способности
свои разбазаривать… Не лучше ли заниматься тем, что
людям вокруг нужно, тем, чего они от вас ожидают… Подумайте, Александр
Валерьевич, я ведь не тороплю вас…
Я закурил и
посмотрел в окно, пытаясь изобразить раздумье, а Лопатин продолжил:
– Ведь, в сущности,
о чем мы здесь говорим, Александр Валерьевич, давайте все просуммируем… Вот
вы, скажем, человек увлекающийся, творческий. Ну, попался вам в руки этот
роман, перевели вы его, попытались свой перевод опубликовать, но, к сожалению,
не удалось это сделать по тем или иным причинам… Да и не в причинах-то дело
вовсе, а в последовательности, в развитии событий… И вот попадает ваш перевод
в руки к авантюристу, человеку, увы, с уголовным прошлым. Да, был он вашим
другом или товарищем когда-то, но пути-то ваши разошлись, и разошлись не
просто, а так, что поневоле задумаешься об этом человеке, да есть ли для него
что-либо святое? И вот этот человек, не спросив вашего разрешения и совета,
ввергает вас в положение совершенно неприятное… Ну
хорошо, у нас здесь времени достаточно, мы можем во всем досконально
разобраться. Ну а другие люди что
скажут? Что, в сущности, не так уж вы и далеки от него, что замешаны в
пособничестве… Вот ведь что получается… Нет, надо вам имя свое очистить и
заявить, что к передаче Рудницким за рубеж вашего
перевода вы никакого отношения не имеете, более того, осуждаете сам факт
передачи… Ведь это же в ваших же собственных интересах… Ну а если вы
отпираетесь и ничего такого заявлять не хотите, то, значит, сознательно идете
на пособничество…
Утренний туман за
окном уже рассеялся, в сером небе намечались разрывы, вероятно, из-за
налетавшего с Невы ветра.
Выслушав Лопатина,
я затушил сигарету в черной пепельнице, уже полной окурков, и сказал:
– Спасибо за
предложение, но я думаю, что сумею сам в своих делах разобраться…
– Что ж это вы не
хотите нашей помощью воспользоваться? – спросил Лопатин, и по его тону я понял,
что допрос подходит к концу. Прошло уже четыре часа с того момента, как я
оказался у Лопатина в кабинете.
– Да мне неудобно,
у вас, я думаю, своих забот хватает…
– Это верно, –
сказал Лопатин и вернулся к составлению протокола, а я сидел, курил и думал,
что произошло то, что, в конце концов, и должно было произойти.
Они знали, что
роман Кэмерона перевел я, и я это подтвердил. Но я не
признавал факта передачи рукописи на Запад, и теперь они пробовали пристегнуть
меня к делу Рудницкого. Изменить этого я не мог, и
для меня вопрос состоял в том, что именно они решат со мной сделать. Но от меня
тут мало что зависело, и что-то подтолкнуло меня обратиться к Лопатину,
осторожно поправлявшему опечатку в протоколе.
– Я хотел бы задать
вам вопрос, если позволите…
Во взляде Лопатина казалось
промелькнул интерес, он усмехнулся и медленно произнес:
– Что ж,
спрашивайте, Александр Валерьевич…
– Вот вы
составляете протоколы допросов, потом другие материалы появляются, – и сколько
же примерно страниц в папке набирается к концу дела?
Лопатин помедлил с
секунду, видимо, оценивая, можно ли мне сообщать подобного рода информацию, а
затем сказал:
– Ну, в среднем,
тысячи полторы страниц.
– Ну и сколько,
примерно, времени на заполнение такой папки уходит? – продолжал спрашивать я.
– Да, примерно,
года полтора.
– А фигурантов по
делу сколько проходит?
Лопатин чуть
усмехнулся и сказал:
– Да я думаю,
человек этак до двадцати.
– Так что же, –
сказал я, – за двадцать пять лет службы у вас материала на добрый десяток
романов наберется… Я вам завидую… Не начали писать еще?
– Да куда там, –
сказал Лопатин, – мне бы на выходные рыбку половить, у костра посидеть… Ну а
эти двадцать пять лет, так ведь их сперва отслужить
надо…
Пока он достукивал буквы на пишущей машинке, я закурил, подвинул
пачку ближе к пепельнице, как бы предлагая ему чувствовать себя свободно, и
оглядел комнату. Это было серое канцелярское помещение с традиционным портретом
Дзержинского на стене, где Лопатин был обречен еще десятки лет печатать бесконечные протоколы, за которыми обычно следовали
тюрьмы и лагеря.
Наконец Лопатин
закончил возиться с протоколом и протянул его мне. Я прочел протокол,
расписался, встал, накинул куртку и в сопровождении Лопатина покинул комнату
четыреста девятнадцать. Лопатин закрыл дверь на ключ и прошел вместе со мной по
коридору к лестничной площадке, дверь на которую тоже была закрыта на замок. Мы
остановились, затем Лопатин отыскал в связке подходящий ключ, открыл дверь, и
мы вышли на площадку. Тут он закрыл дверь поворотом ключа, и мы спустились по
лестнице в вестибюль, где Лопатин забрал у меня пропуск, на котором проставил
время моего ухода, предварительно справившись по часам. Затем он принес из бюро
пропусков мой паспорт и предъявил пропуск с паспортом солдату на проходной, и
тот вновь, как и утром, принялся изучать его.
Передавая мне
паспорт, Лопатин спросил:
– Вы куда-нибудь
собираетесь уезжать из Ленинграда?
– Нет, – сказал я.
Через несколько
дней я снова побывал на допросе у Лопатина. Теперь в допросе принял участие еще
один сотрудник Управления. Этот, как мне показалось, был из «наружки», или «службы наружного наблюдения». Было ему лет
сорок, среднего роста, лысоват и светловолос, с большим округлым лбом, голубыми
глазами и четко обрисованными чертами лица.
– Вот тут Евгений
Иванович хотел задать вам пару вопросов, надеюсь, не возражаете ? – спросил у меня Лопатин.
Я знал, что по
закону меня должен допрашивать один следователь, но решил не возражать.
– Вы, кстати, в
Москве давно были? – спросил у меня Лопатин.
– Весной, – сказал
я.
– Ну, а вот
поясните тогда, зачем посещали конспиративную квартиру в Богословском переулке ?
Название переулка
показалось мне странным и я не удержался от смеха.
– Над чем это вы
смеетесь ? – поинтересовался Евгений Иванович после
некоторой паузы.
– Это что за
Богословский переулок? – спросил я. – Да вы шутите, Вячеслав Николаевич, –
обратился я к Лопатину, – не может такого быть, чтобы после стольких лет
советской власти в Москве существовал такой переулок.
– Вполне даже может
быть, – ответил Лопатин, – раз Евгений Иванович говорит, что такой переулок
есть, значит, он существует.
– Как же это его
название-то не сменили? – полюбопытствовал я.
– Ну да, с
названием тут действительно как-то необычно вышло, – усмехнулся Лопатин.
– Богословский
переулок находится за зданием театра имени Пушкина на Тверском бульваре, –
пояснил Евгений Иванович несколько обиженным тоном.
Тут все стало на
свое место.
– Да там бармен из
гостиницы «Советская» живет, у него и сигареты, и напитки купить можно. Да вы, небось, и сами знаете, – сказал я, – и нет там никакой
конспиративной квартиры. Туда половина Москвы ходит… Тут, видно, коллеги ваши
московские перестарались… Или решили посмеяться над вами…
На упоминание о
коллегах Лопатин не прореагировал и, отойдя в сторону, посмотрел в окно,
предоставив Евгению Ивановичу выяснять интересующие его детали.
В этот раз речь
пошла о том, кому и куда передавал я рукопись своего перевода. Я помнил реакции
тех или иных лиц, к которым обращался, и Евгений Иванович сравнил их со своими
записями. Кое-какие расхождения, естественно, были, но не очень важные. Лишь
один человек захотел выглядеть большим католиком, чем папа римский. Затем
Евгений Иванович, сверяясь со списком из блокнота, в который он поминутно
заглядывал, попросил меня припомнить, не встречался ли я с теми или иными
лицами… Кого-то из них я знал, о ком-то слышал, о некоторых упрямо
отказывался говорить, несмотря на настойчивые уверения Евгения Ивановича о том,
что мне, дескать, стоит подумать.
В то время как
Евгений Иванович глядел на меня серьезно, прямо и всем своим видом выражал
крайнюю заинтересованность, Вячеслав Николаевич курил, поглядывал в окно и даже
иногда взглядом выражал мне некое сочувствие. Очевидно, они разыгрывали
классическую комедию «плохого» и «хорошего» следователя, и я решил принять ее.
Несколько раз я
сначала вопрошающе глядел на Лопатина, а затем спрашивал у него:
– Ну, скажите мне,
Вячеслав Николаевич, как могу я о ком-то говорить, если человека этого никогда
не встречал, а если и встречал случайно, то ничего об этом не помню.
На что Лопатин
неизменно отвечал, слегка пожимая плечами и как бы давая понять, что не в его
власти прекратить все это:
– Ну, а почему бы
вам не подумать, если Евгения Ивановича данный человек интересует…
Наконец, я сказал:
– Вот, позвольте
мне кое-что сказать…
– Пожалуйста,
слушаем вас, – ответил Евгений Иванович.
– Прежде всего, –
сказал я, – хочу вам обоим сказать, что вы мне нравитесь и, по-своему, даже
симпатичны, и если бы я встретил вас где-нибудь на отдыхе и вне стен этого
учреждения, то с удовольствием посидел бы с вами и выпил коньяка…
– Ну так что же, – сказал Евгений Иванович, сверкнув голубыми
глазами, – никаких проблем, хотите поговорить с нами в другой обстановке, без
протокола, – пожалуйста, давайте посидим…
– Вы меня не
поняли, Евгений Иванович, – сказал я, замечая легкую усмешку Лопатина, – я бы с
удовольствием посидел с вами, если бы мы встретились случайно, ну, скажем,
где-нибудь на курорте, в Крыму, например, ну а в нынешней ситуации мы просто
время с вами теряем… Вы уж поверьте мне… Думаю, что у вас, да и у меня, дел
хватает…
Вскоре Евгений
Иванович нас покинул, и тогда я обратился к Лопатину, сказав:
– Не понимаю,
Вячеслав Николаевич, отчего мы с вами должны время свое терять, ведь я вам уже
все объяснил…
– Ну, люди-то
разные бывают, – сказал Лопатин, допечатывая протокол.
Допрос этот убедил
меня, что попытка создать большое разветвленное дело далека от осуществления, и
вместо планируемого тома в тысячу восемьсот страниц с семнадцатью участниками
выпишется у Лопатина нечто, более напоминающее новеллу или даже рассказ с печальным,
правда, итогом.
8
Прошел еще месяц, в
течение которого доходили до меня самые разные слухи о следствии. Допросы
продолжались, то одни, то другие знакомые мои допрошены были Лопатиным, а я
пытался прикинуть, что же меня ожидает, вполне понимая, что все это почти
непредсказуемо в деталях, хотя и достаточно ясно в общем контексте
происходящего.
Рудницкий, по-видимому, стоял у «конторы» поперек горла, и они
прочесывали все его окружение в попытке создания большого и разветвленного
дела, включающего и самиздат, и зарубежные публикации. Обвинялся он в правозащитной
деятельности и распространении самиздата, причем следствию хотелось навесить на
него как можно больше «грехов». Что же до меня, то, я, скорее всего, обретался
где-то на периферии следствия, и оттого-то никто и не являлся ко мне с обыском.
Мне в сценарии Лопатина заготовлена была, должно быть, роль свидетеля, чем и
объяснялись наши задушевные беседы, но и в этом я не был уверен. В ту пору
заметил я, что кое-кто из знакомых стал меня избегать, иные, наоборот, открыли
свои объятья. Иногда казалось мне, что телефон мой прослушивается, или что идут
за мной по улице «топтуны». Порой припоминал я всю историю моего знакомства с Рудницким…
Иногда подходил я к
окну, с Невы несло ледяным, пронизывающим холодом. Несколько раз заходил я в
Эрмитаж и проводил там час-другой. Постепенно я снова взялся за поиски работы,
– деньги были на исходе. Однажды в опере в перерыве между актами «Пиковой дамы»
увидел я Лену. По счастью, она
разговаривала с подругой в дальнем конце фойе и меня не видела. Той же ночью,
перечитывая пушкинскую повесть, выписал я для себя следующий отрывок: «Тройка,
семерка, туз – скоро заслонили в воображении Германна
образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз – не выходили из его головы и
шевелились на его губах… Тройка, семерка, туз – преследовали его во сне,
принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами,
туз огромным пауком».
Наступила зима, и,
когда Лопатин в очередной раз пригласил меня побеседовать, я направился в
сторону Литейного вдоль покрытой льдом Невы. С реки дул пронизывающий ветер, а
за день до этого, проходя мимо ограды Летнего сада, я заметил, что деревянные
ящики, в которых на зиму укрывали скульптуры, уже полузасыпаны
снегом.
В назначенный час
появился в приемной Лопатин, повторилась знакомая уже процедура с получением и
проверкой пропуска и открыванием-закрыванием дверей, пока мы снова не оказались
в комнате четыреста девятнадцать.
Я разделся, повесил
пальто в шкаф, где уже висели пальто и шарф Лопатина, и присел за стол. Затем я
выложил сигареты и спички на стол и спросил разрешения закурить. Лопатин
помедлил и, достав из кармана пачку «Столичных», положил их на стол.
– Закуривайте, –
предложил он, доставая сигарету из пачки и зажигая спичку.
Я поблагодарил и
закурил свою «Яву». Лопатин молчал, углубившись в какие-то бумаги. Затем начал печатать протокол, предварительно спросив:
– Ну, анкетные ваши
данные я из старых протоколов перепечатаю, или есть какие изменения?
– Никаких изменений
не произошло, – сказал я и добавил: – И нового мне сказать нечего…
– Ну что ж,
Александр Валерьевич, – сказал Лопатин, – вы в Агентство по авторским правам
обратились?
– Ну конечно,
обратился, – сказал я, – и просил выступить в защиту моих законных интересов,
вплоть до начала судебного процесса…
– Ну и что же в
Агентстве говорят? – спросил Лопатин задумчиво.
– Юрисконсульт
тамошний считает, что поскольку перевод опубликован был с указанием фамилии
переводчика, то речь должна пойти не об установлении факта авторства перевода,
а о выплате причитающегося гонорара, согласно Стокгольмской конвенции, к
которой наша страна присоединилась в 1973 году… Что же касается разрешения на
опубликование, то при условии выплаты причитающегося гонорара, речь может пойти
разве что о принесении формальных извинений… Но
извинения эти могут быть принесены только мне лично, а не какой-либо
организации или издательству, и в этом смысле позиция ваша уязвима, ибо перевод
в России никогда опубликован не был…
– Умники они,
умники… – покачал головой Лопатин, – в трех соснах заблудились…
Легкое негодование
его показалось мне ненатуральным.
Затем Лопатин встал
и прошелся, словно в задумчивости.
Я закурил, и
комната стала наполняться легкой голубой пеленой. После некоторого молчания и сосредоточенного
разглядывания покрытых снегом крыш, Лопатин повернулся
ко мне.
– Александр
Валерьевич, – сказал он, – обычно, если нормальный, сознательный гражданин
совершает ошибку или близок к тому, чтобы ее совершить, мы проводим с ним так
называемую «профилактическую» работу. Вызываем его, беседуем с ним, пытаемся
объяснить, вразумить, что ли… Это и есть основная наша работа… Мы вот, скажу
откровенно, планировали подписку с вас взять о недопущении подобных действий в
будущем. Завершить, так сказать, «профилактическую» работу, которая и является
главной нашей целью. Но если человек упорствует в своих ошибках, заблуждениях и
продолжает заниматься чем-либо, что объективно может оказаться вредным, – что
ж, тогда многое может произойти…
– Вы что, меня посадить
собираетесь? – спросил я.
– Нет, незачем вас
сажать, Александр Валерьевич. Незачем изолировать. Мы ведь с вами говорили уже
о том, чтобы подписать заявление с протестом против использования вашего
перевода… Не так ли?
– Да, – сказал я.
– Но вы отказались
это сделать, – сказал Лопатин. – А теперь друзья ваши, так сказать, – добавил
он, помолчав, – поставили вас в такое положение, что нам, например, неясно, что
с вами дальше произойти может. А ведь я лично склонен вам верить… Вот теперь,
– продолжил он, – вы, Александр Валерьевич, может быть, и не по своей воле
подошли к опасной черте, и вам теперь надлежит решить, что дальше произойдет.
Вы либо отвергнете все то, что «голоса» говорят, и будете вызваны в суд
свидетелем по делу Рудницкого, а там суд вынесет по
вашему вопросу свое частное определение, если к тому времени не возникнет
каких-либо новых обстоятельств…
– Частное
определение? – переспросил я.
– Что ж, суд может
разные решения принять, могут, например, выслать вас из Ленинграда за асоциальное
поведение, и, уж поверьте, не на Черное море, – тут Лопатин замолчал,
погрузившись в созерцание поднимающегося к потолку облачка дыма и после
некоторой паузы продолжил: – Так что если взвесить все это должным образом, что
я и советую вам сделать, то стоило бы вам подписать заявление, выступить
свидетелем, если суд найдет необходимым вас вызвать, да и поехать себе
отдохнуть в Прибалтику куда-нибудь…
– Я, Вячеслав
Николаевич, ничего криминального не совершил, каяться мне не в чем и отрекаться
тоже не от чего, и вы это прекрасно понимаете, – сказал я.
Докурив сигарету,
Лопатин замял окурок в пепельнице и посмотрел в окно на бесконечные крыши под
серым небом, а затем заговорил снова, но теперь голос его стал жестким:
– Хочу вас
предупредить, если решите выбрать третий путь, то есть не отвергать и не
уезжать, а ожидать суда, встречаться с корреспондентами и давать интервью, то
станете «отщепенцем», а как это все кончается, сами знаете, – тут он откашлялся
и замолчал.
– По существу, вы
меня выталкиваете в эмиграцию, – сказал я.
– Это уж как
посмотреть, – сказал Лопатин, цитируя, скорее всего, непроизвольно, ответ
Степана Трофимовича Верховенского на вопрос о том,
принадлежит ли он к какой-либо политической партии, – тут вам самому надлежит
выбирать, с нами вы или против нас. Можете, конечно, и эмигрировать,
родственники за границей у вас есть, носителем государственных тайн вы не
являетесь, так что отказывать вам соответствующие органы, наверное, не будут…
После паузы он
продолжил, и голос его звучал почти сочувственно:
– Езжайте за
границу, поживете там, съедите пуд соли, помучаетесь, покаетесь, обратитесь к
компетентным органам; вам, может быть, и разрешат вернуться, это все от вас, от
вашего поведения зависеть будет…
– Ну, а если мне не
хочется уезжать? – переспросил я.
– Вы, Александр
Валерьевич, человек взрослый, и должны бы понимать, что не все в мире зависит
от наших личных пожеланий. Так что вот вам мой совет, – закончил он, –
получайте приглашение на выезд на постоянное жительство за границу, обращайтесь
в соответствующие органы, препятствий вам никто чинить не будет… Но делайте
это быстро, а то вот следствие идет, и никто поручиться не может, какие новые
показания по ходу его возникнут… Да и на юг ездить не надо, мало ли что в
дороге может произойти…
– А что с Рудницким будет, Вячеслав Николаевич? – полюбопытствовал я.
– С Рудницким тут другая история, – сказал Лопатин. – Ведь в
чем настоящая причина преступлений кроется? – продолжил он. – Отчего люди на
преступления идут ? Случается это, когда люди начинают
думать, что они не такие, как все, и им дозволено то, чего другим делать
нельзя… Придумывают для себя всяческие объяснения, считают, что их случай
особый… Вот, скажем, друг ваш бывший, Рудницкий,
ведь он полагает, что всему миру рассказать должен о том, что ему лично
представляется неправильным или несправедливым… Ну, а что можно сказать о
таких людях? Люди это обычно больные, с ущербной психикой и завышенным
представлением о себе, тайно подумывающие сыграть определенную роль в истории…
Люди, тайно одержимые жаждой власти… Желанием людьми управлять и
манипулировать… А на самом деле, – расстройство психики, да и только… Таких
людей, пожалуй, лечить надо… Если, конечно, врачи наше мнение поддержат…
Если же с психикой у него все в порядке, в чем я сильно сомневаюсь, то тогда за
это срок полагается… Ну, что, – голос Лопатина вдруг стал мягче, – закурим по
последней?
– Конечно, – сказал
я, протягивая ему пачку.
Мы закурили, и я
подумал о том, что Лопатин, предлагая мне уехать за границу, полагает себя
человеком добрым, разумным и гуманным. Или так он будет говорить когда-нибудь
потом, ссылаясь на объективные исторические обстоятельства. Вскоре Лопатин
закончил возиться с протоколом и протянул его мне. Я прочел протокол, расписался,
встал и в сопровождении Лопатина покинул комнату четыреста девятнадцать, дверь
которой Лопатин закрыл на ключ.
Мы прошли по
коридору к двери на лестничную площадку. Лопатин отыскал
нужный ключ, открыл дверь, мы вышли, затем он закрыл дверь новым поворотом
ключа, и мы спустились вниз, в вестибюль, Лопатин забрал у меня пропуск, на
котором проставил время моего ухода, принес из бюро пропусков мой паспорт и
предъявил пропуск и паспорт солдату на проходной, и тот вновь, как и утром
принялся изучать его.
– Значит,
договорились обо всем? – полуутвердительно
переспросил Лопатин, передавая мне паспорт.
– Да, – сказал я и,
по привычке, добавил: – Всего вам доброго.
..
9
Итак, судьба моя
была определена. Естественно, мог я выбрать и путь сопротивления, перспективу,
легко и точно обрисованную Лопатиным в нашей последней беседе, но героем я не
был, и представить себе такого рода выбор не мог. Да и героизмом подобный выбор
отдавал лишь с одной стороны; с другой стороны, героизм этот, на мой вкус,
отдавал унижением и мазохизмом. Теперь меня выбрасывали из страны и направляли
в Израиль, к чему готов я был только в некотором общем смысле, хотя бы оттого,
что писал я по-русски; зарабатывал я переводами на русский язык и, хотя я
неплохо знал английский и немецкий языки, мне в то время трудно было
представить себе где, в каких странах мира, мое образование, склонности и
привычки смогли бы обеспечить мне нормальную жизнь без отвратительного
привкуса. Приходилось, тем не менее, плыть по течению, радуясь тому, что живу я
в достаточно вегетарианские времена; система, как
видно, дряхлела, и от каких-то особо чудовищных проявлений, возможно, уже и
просто отказалась, хотя в это и было нелегко поверить… В конце концов, я
довольно ясно продумал возможность подобного исхода, когда принял решение
отослать перевод романа за границу. Что же до того, что власти пытались
воспользоваться книгой в своей борьбе с Рудницким, –
за это ответственность я не нес.
Выйдя из Большого
дома, я сел на трамвай и доехал до людного, как всегда, Невского проспекта.
Пока шел по Невскому, стемнело, вспыхнула подсветка в
витринах магазинов, зажглись фонари на перекрестках. Пройдя
мимо знакомых зданий, скульптур, каналов и воронихинского
собора в сторону Адмиралтейства, я свернул направо на бывшую Большую Морскую,
вошел на почту и заказал телефонный разговор с Тель-Авивом, где с недавних пор
жил двоюродный брат моего отца Наум Цаплин. Вскоре нас соединили, и я
попросил его выслать мне приглашение на выезд на постоянное жительство в
государство Израиль.
Я вышел из здания
Почтамта в морозную тьму и почувствовал себя одиноко. По счастью, в тот
январский вечер хор и оркестр под управлением Курта Зандерлинга, на этот раз приехавшего в
Питер из Восточного Берлина, исполняли в Капелле, как
это и бывало каждый год в январе, «Реквием» Моцарта. Здание Капеллы всегда меня
притягивало и настраивало на особый лад. Когда-то находилось в нем австрийское
посольство, где устраивались музыкальные вечера; на вечерах часто играли музыку
Моцарта, и одним из посетителей этих вечеров был живший неподалеку автор
«Пиковой дамы».
В период,
предшествовавший получению заказного письма с приглашением из Израиля, сходил я
несколько раз в Эрмитаж. Я пытался отыскать некогда поразившее меня полотно
Рембрандта, на котором Матфей был запечатлен, как я полагаю, во время написания
своего Евангелия, свидетелем чему был парящий ангел, моделью для которого
послужил сын художника Титус. Отыскать это полотно
мне никак не удавалось, в своих поисках я постоянно отвлекался, останавливался
у других картин, а потом покидал музей, каждый раз давая себе слово найти
запомнившееся мне полотно в следующее посещение музея.
И вот, уже получив
вызов от дяди, я направился на прием к хранителю отдела фламандской живописи.
Это был довольно молодой еще, интеллигентного вида мужчина, сидевший за старым
письменным столом у окна с видом на замерзшую Неву. Уверен ли я, что видел эту
работу, выставленной в Эрмитаже, спросил он.
– Да, конечно, –
сказал я, – я видел эту работу в январе 1966 года, в то время в Эрмитаже
проводилась выставка «Испанская живопись в музеях Венгрии»…
Я действительно
запомнил тот зимний январский день; в залах музея горел свет, а сквозь окна
виднелась набережная покрытой льдом Невы. Ходил я на выставку вместе с Рудницким и из впечатлений того дня запомнил не только
«Евангелиста Матфея», но и две экспонированные на выставке работы Гойи, –
серебристо-шелковистый портрет придворной дамы Лусии
де Бермудес и портрет гражданина Гиймарде,
посла Французской республики в Испании.
Портрет Гиймарде сиял, в то время как в портрете Лусии де Бермудес мерцали и
высвечивались лишь фигура придворной дамы и черты ее слегка улыбающегося лица.
Гражданин Гиймарде был учителем геометрии по
профессии, поэтом по устремлениям – и воспел гильотину в стихах; затем он стал
послом Французской республики, а позднее сошел с ума. Написаны были эти работы
незадолго до конца восемнадцатого столетия.
Просьба моя
произвела некоторое впечатление на хранителя. Он посмотрел на меня внимательнее
и решил покопаться в списке экспозиций прошедших лет. Через несколько минут он
сказал мне:
– Вам действительно
повезло в свое время. «Евангелист Матфей» принадлежит Лувру и в январе 1966
года был экспонирован у нас в музее в соответствии с программой обмена. Вы
просто позабыли прочесть прикрепленную рядом с картиной карточку на стене.
Теперь «Евангелист Матфей» снова в Лувре, где он является частью постоянной
экспозиции. Да и портрет г-на Гиймарде находится там же.
Придется вам теперь в Париж съездить, – пошутил он.
Поблагодарив
хранителя, я направился в пивбар на Невском, куда в
старые времена заходили мы с Рудницким после пары
часов, проведенных в Эрмитаже или в Русском музее.
Выходя на Дворцовую
набережную, я вспомнил, как однажды в Русском музее гардеробщица потребовала у
меня объяснения того ужасного факта, что на внутренней стороне воротника моего
пальто отсутствовала петля – «вешалка». В ту пору страна наша предавалась
грезам о космосе, и одна популярная певица снискала общую любовь, распевая о
том, как «будет первым на луне мой Вася», – что, по-видимому, оказало свое
воздействие и на меня, ибо, неожиданно для себя, я сказал:
– Но у нас нельзя
по работе. Гравитацию иногда в институте нашем отключают, и все вещи к потолку
летят. А тут, представьте, петельки в тот момент, когда гравитацию вновь
включают, петельки-то могут за что-то на потолке уцепиться и тогда – что ж, за
пальто на потолок лезть? А так, без петелек, пальто-то и попáдают.
– Это он что?.. –
переспросила гардеробщица у Рудницкого.
– Правду говорит, –
мрачно пробормотал тот.
Рудницкий считал, что все официанты, дворники и гардеробщицы
«слегка подстукивают», и всегда говорил, что
гардеробщицы в музеях внимательно прислушиваются к тому, о чем говорят люди в
гардеробах, в чем я впоследствии не раз убеждался. Более того, их интерес к
петлям, полупетлям и петелькам выдавал в них знатоков
отечественной истории и того эпизода казни декабристов, когда кто-то из пяти
приговоренных к повешению, комментируя очередной обрыв виселичной петли,
сказал:
– И повесить-то в
России порядочно не умеют…
В баре я попросил
«Двойное золотое» производства завода им. Баумана, но этого пива в продаже не
было, и официантка предложила мне взамен пиво «Золотой колос» производства пивзавода им. Бадаева, что было
совсем неплохо. Я закурил. Курили мы в ту пору болгарские сигареты – «Солнце»,
«Диамант», «Шипка». Я предпочитал «Диамант», у них
был привкус меда. У Рудницкого порой бывали сигареты
с фильтром – «Rothmans», «Senior
Service» – и «Camеl», без фильтра, который я и курю до сих пор. Рудницкий обычно просил принести ему портер или, на худой
конец, «Украинское» или «Мартовское» пиво. Через несколько лет я пришел к
выводу, что ему, вероятно, понравился бы «Guinness».
Знакомые из-за рубежа обычно привозили ему «Tuborg».
Солдата, что
проверял мои документы при вылете из Шереметьево-2 в Вену, я запомнил надолго.
Я уже прошел контроль документов, таможню, и он, по-видимому, был последним
пограничником, охранявшим на земле воздушные рубежи страны. Он смотрел на меня
с каменным выражением лица, сверяя фотографию на моем выездном документе с
оригиналом. По сути дела, он стоял и мрачно проверял документы просто для того,
чтобы внушать страх. Продержав патпорт в руке около
минуты, он вернул мне его, и я направился к самолету.
Рудницкого судили за хранение и распространение запрещенных книг.
Что же до «Пражского контракта» то, как утверждал на суде сам Рудницкий, хранил он у себя на квартире всего один
экземпляр, отпечатанный в Англии, да еще копию моего машинописного перевода.
Осужден был Рудницкий на семь лет заключения в лагере
общего режима.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Через некоторое
время после выезда из России я оказался в Лондоне, где вскоре начал работать на
русской службе Би Би Си,
совмещая еженедельные выходы в эфир с преподаванием в Лондонском университете.
Именно тогда я впервые встретился с автором переведенного мною «Пражского
контракта».
Итак,
лет двадцать с небольшим назад, во второй половине теплого и влажного, с
проглядывающим сквозь облака солнцем, апрельского дня, я отыскал нужный мне дом
– в ряду сходных двухэтажных, с эркерами в нижнем этаже, за невысокими оградами
на Кентербери Стрит в Фулэм Бродвэй. Пройдя к дому по выложенной плиткой дорожке мимо
ухоженного прямоугольного палисадника, постучал в массивную темно-зеленую дверь
с литыми чугунными цифрами на ней. Вскоре дверь открылась, и я увидел Алека Кэмерона. Я сразу узнал
его, он не слишком отличался от своих фотографий, знакомых мне по журналам. Я
представился, и Кэмерон предложил войти.
Мы прошли по
темному, полуосвещенному коридору и оказались в светлой комнате, которая
служила, как видно, кабинетом и библиотекой. Кресла, обитые светлой в цветочек
тканью, располагались по обе стороны камина. Против камина стоял обитый той же
тканью диван. За окном видна была узкая улица, засаженная липами. Кэмерон предложил мне устраиваться поудобнее.
– Хотите чай? –
спросил он, – как вы его пьете? С молоком, с сахаром?
– С лимоном, если
это возможно, – ответил я.
– Может быть, нам
стоит выпить что-нибудь покрепче? – спросил он.
– Давайте начнем с
чая, – сказал я и уселся в кресло.
Камэрон включил электрический чайник на маленьком столике у
окна. Потом он заварил чай и разлил его по чашкам, после чего сел в кресло и
закурил. Я почувствовал некоторое облегчение и полез в карман за сигаретами и
зажигалкой.
Когда мы покончили
с той частью разговора, что обычно называется small-talk,
Кэмерон начал расспрашивать меня о Рудницком, о моей жизни после отъезда из России. Я спросил
у него, каким, собственно, образом попал мой перевод «Пражского контракта» в
Англию? И сразу же ощутил, что совершил какую-то бестактность, – Кэмерон смотрел на меня с недоумением. Позднее он признался
мне, что на секунду даже подумал, что я не тот, за кого себя выдал.
– Но разве не вы
организовали пересылку рукописи ко мне? – спросил он.
– Меня интересуют
технические детали, – сказал я, – т. е. как рукопись попала к вам в руки?
– Ну что ж, –
сказал Кэмерон, – рукопись пришла ко мне по почте из
Вены вместе с кратким сопроводительным письмом. Выслана была бандероль на адрес
издательства, обычно публикующего мои книги, – с просьбой переслать ее мне.
Издательство обратилось к моему литературному агенту, и тот переслал перевод
мне. Естественно, я прочел сопроводительное письмо: оно было написано на
правильном английском языке… Думаю, что я сохранил его в своем архиве, –
добавил он, и, после минутного размышления, извинившись, вышел.
Вскоре он появился,
неся в руках толстый пакет, внутри которого, по-видимому, находилась и рукопись
перевода. Письмо было напечатано на машинке и в переводе на русский гласило
следующее:
Дорогой г-н Кэмерон,
в моем распоряжении оказался текст перевода Вашего романа
«Пражский контракт» на русский язык. Надеюсь, что перевод покажется Вам
небезынтересным.
Искренне Ваш…
Далее следовала
неразборчивая подпись. Лондонский адрес на конверте написан был печатными
буквами. Обратный же адрес слегка озадачил меня: он показался мне знакомым, и
через мгновение я понял, что на конверте написаны
фамилия и венский адрес одного из персонажей романа «Пражский контракт». Я
просмотрел первые страницы перевода и обнаружил на полях страницы семнадцатой
следы намеренно оставленного мною кофейного пятна. Потом я сравнил дату письма
и даты на конверте.
Кэмерон поинтересовался, имел ли Рудницкий
какое-либо отношение к передаче рукописи моего перевода за границу.
– Нет, – сказал я,
– насколько я знаю.
– Ну, а другие
обвинения на его счет? – спросил Кэмерон.
– Возможно, что и
другие обвинения были столь же необоснованы, – сказал
я, – но, несмотря ни на что, дело было сфабриковано и доведено до суда…
В ту пору Кэмерон жил в Лондоне, и виделись мы если и не часто, то
довольно регулярно. На радио я продержался несколько лет, дольше – в Лондонском
университете, и переехал в Нью-Йорк, где, уже работая в хорошо известном своей
консервативной репутацией Hudson University,
или попросту Хадсоне, перевел на русский язык еще два романа Кэмерона.
Мой отъезд в Штаты не изменил характера наших отношений. Время от
времени пути наши пересекались, и я никогда не упускал шанса повидать его. В конце концов, он оказался одним из наиболее интересных людей из
встреченных мною после отъезда из России.
Обычно мы обсуждали
темы, которые увлекали нас обоих. Иногда, если его интересовали реалии жизни за
«железным занавесом», он обращался ко мне за советом; порой я получал от него
открытки из самых разных регионов земного шара. Я, в свою
очередь, отвечал ему тем же: отсылал в его адрес открытки отовсюду, где мне
довелось побывать, и собирал самые разнообразные публикации о нем и его
литературной работе, читал его книги и постепенно, благодаря, не в последнюю
очередь, его собственным рассказам, научился вычленять те впечатления и
события, что служили основой для тех или иных ситуаций, положений и образов в
написанных им романах, рассказах и сценариях.
Следует, наверное,
сказать, что я никогда не скрывал от Кэмерона своего
намерения написать о нем небольшую книгу. При этом я, естественно, не собирался
работать над тем, что обычно именуется «биографией писателя», – не это меня
интересовало, да я, собственно, и не был подготовлен к решению подобной задачи.
Более того, думаю, что подобного рода предприятие могло быть по плечу лишь
кому-либо из его соотечественников. Мне
же хотелось написать лишь о том, как воспринимаются его книги в «обратной
перспективе», то есть с точки зрения зрения
читателя и переводчика, – на языке другой страны, к жизни которой он постоянно
обращался в своих романах…
2
За семь проведенных
в Англии лет, я не раз выезжал на континент. Оказываясь в Париже, обязательно
находил время побывать в Лувре и бросить взгляд на «Евангелиста Матфея». С
годами я понял, что походы в Лувр стали ничем иным, как частью ритуала моих
встреч с собственным прошлым. Позднее, уже в Штатах, я познакомился с другой и,
как мне показалось, более интересной работой Рембрандата,
– «Портретом Титуса». Владел ею один из музеев
Филадельфии. Работа написана художником позднее «Евангелиста
Матфея»; ко времени написания «Титуса» манера
художника изменилась, она стала более экспрессивной и раскованной по сравнению
с периодом, когда создавался «Матфей»; повзрослевший Титус
в берете черного бархата выглядит брюзгой и пресыщенным жизнью человеком,
прошедшим через полосу жизненных удач и провалов, и который, несмотря ни на
что, пытается подчеркнуть свое право на отдельное, независимое существование.
Впервые я побывал в
Филадельфии, уже работая в университете Хадсона. Приезжал я туда вместе с Альмой, – тогда, в начале нашего романа, мы предприняли
серию поездок по городам Восточного побережья. Подобные поездки стали частью
характерного для моей жизни узора: я приезжал в новый город или новую страну и,
чуть раньше или позже, знакомился с новой женщиной, с которой и совершал такие
поездки… Ничего ужасного или неприятного в этом, разумеется, нет и никогда не было, это такая же присущая моей жизни
ситуация, как и множество иных повторяющихся во времени узоров. Но в тот раз
мне захотелось какого-то изменения, – возможно, оттого, что я понимал: дальше
двигаться было не то что бы некуда, но не имело смысла; наступило время, когда
мне захотелось постоянства…
Помню, как переведя
взгляд в зале филадельфийского музея с «Портрета Титуса»
на Альму, я подумал о том, что если в очередной раз я
не приму решения, то, скорее всего, пожалею об этом, – несмотря на многое, что
разделяло нас…
Отец Альмы был учеником Вальтера Гропиуса. В середине 30-х
годов, он, следуя примеру своего учителя, покинул Германию и устремился в
Америку. В Штатах он работал в различных проектных бюро и читал лекции на
кафедрах архитектуры нескольких университетов, а со временем, женившись на
студентке, родившейся в семье итальянских иммигрантов, убедил ее назвать их
первую дочь именем жены своего учителя. Из чего ясно, думаю,
что долг и благодарность были для моего немецкого родственника совсем не
пустыми словами и, надо сказать, что в устах Альмы
слова о милосердии и душевной доброте звучали достаточно убедительно, – еще бы,
ведь она была воспитана и своей матерью, и выбранной матерью школой, – в
религиозной католической традиции и, разумеется, верила в то, что говорила.
Более того, если принять на веру то, что говорили ее родители, многое в
поведении своем и привычках Альма унаследовала от
заокеанских родственников. Но поскольку она не представляла, отчего и каким
образом это произошло, то все это несколько напоминало непорочное зачатие, – на
что Альма заявила, что просит меня не богохульствовать
и не чернить то, что мне чуждо.
О моем воспитании,
увы, ничего подобного сказать нельзя, я – дитя иных обстоятельств и иного
времени, и многие вещи, характерные для современного западного общества,
почитаю чистейшей воды лицемерием, обрамленным современными учениями об
уважении к правам личности, – что очень часто означают лишь бессилие что-либо
изменить. Бессилие это, в свою очередь, соединено с приятием этой самой
реальности и приправлено желанием сделать ее комфортабельней.
Менее всего я хочу
сказать, что Альма была «святошей» или лицемеркой,
отнюдь; Альма была живой и веселой женщиной, при этом
она оставалась убежденной католичкой, ходила к мессе и на исповедь. И была она обаятельна и белокожа, с длинными
руками, плавными округлыми формами и круглыми, как вишни, черными глазами; с
хорошей лепки лбом, с приятной манерой говорить, – с обликом, полным
достоинства. Она была сентиментальна, вносила пожертвования для детей в
слаборазвитых странах и помогала различным общественным организациям, способствующим
прогрессу женщин и развитию образования. Альма любила
музыку – от Моцарта до Малера; и вы не нашли бы лучшего слушателя для своих
признаний – если то, о чем вы рассказываете, ее интересовало. Читала она книги,
посвященные самому широкому кругу вопросов: от обычаев иннуитских
племен на Севере до памятников культуры южноамериканских племен в доколумбову эпоху. Кроме того, она прекрасно готовила,
уделяя особое внимание травам, свежим, сухим и молотым; плавала, любила
испанское вино и танцы, – и занятия сексом. Вот такой она была, когда мы
познакомились с ней в Хадсоне.
И все это – вопреки
пережитой трагедии, – гибели мужа в арктической экспедиции на северо-востоке
Канады, откуда он, уже замерзая, позвонил ей по радиотелефону и все тридцать
четыре с половиной минуты, пока батареи не сели, говорил с ней о счастье и о
том времени, что они провели вместе… Тут следует уточнить, что замерз он,
по-видимому, даже несколько раньше, ибо говорить он перестал еще до того, как
оборвалась радиосвязь…
Работала Альма в университетской библиотеке и после смерти мужа,
известного в кругах коллег-антропологов своими путешествиями и публикациями,
заинтересовалась Севером, племенами и странами, расположенными за полярным
кругом. Отсюда оставался всего один шаг до нашего знакомства по окончании
семинара, на котором я рассказывал о диссидентах и сибирских лагерях,
представив аудитории свою версию причин ареста и заключения Рудницкого.
Роман наш
развивался в мажорной тональности, изредка нарушаемой моими сожалениями о тех
или иных упущенных возможностях, приступами ипохондрии и просто нежелания
видеть окружающий мир. Мы поженились, и Альма, как
она позднее призналась мне, чистосердечно полагала, что такой ответственный
шаг, как вступление в брак, изменит меня, – чего не произошло. Излишне даже и говорить о том, насколько наш брак не соответствовал
воззрениям и жизненным планам Альмы, сильнейшим
желанием которой после гибели первого мужа было создание крепкой семьи, что
включало и наличие детей, – увы, ее падение с лошади в Санто-Доминго, куда мы
вскоре после свадьбы направились отдыхать, и последовавшая операция сделали это
невозможным. Некоторое время Альма носилась с
идеей усыновления ребенка из Африки или Латинской Америки, но тут против был я, не желая возлагать на
себя ответственность за прихоти чужой генетики. Более того, однажды я сказал Альме, что уже сталкивался в своей жизни с последствиями
того, что именуем мы «случайностями рождения».
В конце концов,
после долгих дискуссий Альма как будто приняла мои
объяснения и примирилась с той реальностью, что я ей предлагал, и так прошло
чуть более десяти лет. Жизнь наша была вполне интересной, достаточно стабильной
и осмысленной… Единственная нерешенная нами проблема
состояла в том, как быть с тем, что именовала она «асоциальными импульсами», –
речь тут, естественно, шла об особенностях моего поведения или, говоря
попросту, о моих приступах хандры, которые участились в пору, когда былая
ледяная определенность отношений между Западом и Востоком изменилась – дрогнула
и начала рассыпаться со скоростью снежного обвала.
Впрочем, многое из
того, что происходило со мной в ту пору, прекрасно укладывалось в рамки
развития и проявления определенных, хорошо известных возрастных синдромов.
Резкий рост критицизма в адрес своего окружения, приступы тоски, нарастающее
разочарование и попытки переосмыслить свою биографию ознаменовали начало этого
процесса. На определенной его стадии я даже вообразил, что мне придется
развестись с Альмой, но тут моя жена решила, что она
за меня отвечает и должна меня спасти.
Поначалу речь шла
всего лишь о моих полуслучайных связях с
аспирантками, о паре, в сущности, незначительных интрижек: в первую я пустился
от внезапно одолевшего меня ощущения глупости и скуки, в которую погружена была
моя жизнь. Единственное, что, пожалуй, можно было бы сказать
в мое оправдание, состоит в том, что, вступая в интимные отношения с
аспиранткой, я почти уверил себя, что стремлюсь достичь справедливого баланса
интересов, ибо тема ее диссертации была так тосклива и скучна, что меня всегда
охватывала интеллектуальная вялость в ожидании Мэрион
и последующего обсуждения вопросов, записанных в ее толстую черную тетрадь,
которую она всегда носила с собой, прижимая обеими руками к своей тощей
– на первый взгляд – груди.
Однажды Мэрион оставила тетрадь у меня в кабинете, так как ей
пришлось побежать в деканат, куда позвонили из ее родного Техаса с сообщением о
смерти ее сточетырехлетней бабушки. Вернувшись в
слезах, она схватила сумку, которую таскала через плечо, и попрощалась со мной
на пару недель. Лишь после ее ухода я обнаружил громадную черную тетрадь,
заменявшую в моей памяти грудь Мэрион. Лежала тетрадь
на столе, под ворохом российских газет, которые мы в тот день просматривали.
По возвращении Мэрион из Техаса, я вернул ей тетрадь и выразил соболезнования как по поводу кончины бабушки, так и по
поводу невозможности удовлетворения отдельных ее пожеланий, ясно
зафиксированных в ее большой черной тетради в подробностях, включая не
допускающие разночтений графические иллюстрации. Я, однако, приветствовал
размах ее воображения, нашедший отражение в этих записях и рисунках, и был
готов – пока, вплоть до наступления лучших времен, – помочь нам успешно
продвинуться по пути завершения ее диссертации. Единственным обстоятельством,
которого я не понял, было то, что, объявив Мэрион о
моем знакомстве с содержанием тетради, я оказался в положении несчастного,
приоткрывшего ящик Пандоры. На той стадии наших отношений я еще недооценивал
техасские чары и целеустремленность Мэрион; в конце
концов, мы стали совмещать наши регулярные рабочие встречи с любовными
упражнениями.
Здесь, очевидно,
следует рассказать и о том, что Мэрион дружила с
другой моей аспиранткой, Джоун, – рыжей и довольно
плотной девушкой из Чарлстона, что в Южной Каролине.
Вскоре после того, как отношения наши с Мэрион
перешли в обогащенную интимными отношениями фазу, Джоун
внезапно обвинила меня в одностороннем и несбалансированном подходе в работе с
аспирантками. Я уделял ее диссертации гораздо меньше внимания, чем диссертации Мэрион. В конце концов, она прямо указала мне на то, что
нераздельность процессов интимных от педагогических в случае Мэрион заставляет ее чувствовать себя обделенной. Подобная
асимметрия отношений представляется ей особенно зловещей оттого, что обе
диссертации рассматривали возможности будущего развития страны, о судьбе
которой Джоун размышляла ну никак не меньше Мэрион. Единственным выходом из сложившейся ситуации,
сообщила она, было бы восстановление баланса доверия между нами, на что мне
пришлось, хоть и с неохотой, но согласиться.
Вскоре, на одной из
репетиций нашего студенческого театра, где в моей сценической адаптации мы
ставили «Дядю Ваню» на русском, пришлось мне повторить слова Войницкого: «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Если
бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я
зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!..» Внезапно что-то подхватило меня, и, начиная
вторую фразу, я вдруг непроизвольно и неожиданно для себя добавил одно слово –
«был», которое, в сущности, никто и не заметил, – так что получилось: «Пропала
жизнь! Я был талантлив, умен, смел…» Роль Елены Андреевны в этом спектакле
досталась Мэрион, что же до Сони, то играла ее Джоун, и именно к ней обращался я с последними словами –
коснувшись рукой ее головы, как того и требовала чеховская ремарка. «Дитя мое,
как мне тяжело! О, если бы ты знала, как мне тяжело!» – На что Соня-Джоун отвечала: «Что же делать, надо жить!» – и после
паузы переходила к завершающему монологу о длинном и трудном пути,
заканчивающемся только со смертью, после чего Соня излагала свой символ веры с
ангельскими голосами, небом в алмазах и надеждой на отдых и «милосердие, которое наполнит собою весь мир»…
Позднее, когда,
благодаря анонимному письму в ректорат, началось кафедральное, а затем и внутриуниверситетское разбирательство, Мэрион,
Джоун и я подписали совместное заявление, полностью и
категорически отрицая наличие каких-либо предосудительных отношений между мною
и аспирантками и обвинив авторов письма в нежелании отказаться от наследия
времен «холодной войны».
Надо
сказать, что во всей этой сложной и неоднозначной ситуации Альма
меня решительно поддержала, и вот тут я почувствовал, что у Альмы
есть принципы, и она готова их отстаивать, – более того, она ожидала от меня
того же, и потому позднее мы решили, что мне надо переменить обстановку, что
нам надо расстаться на год, с тем, чтобы спасти наши отношения. Я понимал, что не Альму мне
следует винить в том, что произошло, не в Альме дело,
– и так я и на самом деле считаю, и до сих пор называю ее про себя «Альма-вишня», как назвал ее однажды вечером в самом начале
нашего знакомства. В тот вечер мы ели вишни и слушали арии из опер Моцарта, что
и вдохновило меня на создание этого прозвища: Альма-вишня,
– был у нее на губах счастливый вишенный привкус…
3
Сложности моей
жизни, однако, отнюдь не исчерпывались тривиальными интрижками с аспирантками,
и тут, наверное, следует упомянуть, что вскоре после наступления в России новых
времен роман Алека Кэмерона
«Пражский контракт» в моем переводе был опубликован сначала в Москве, а затем в
Петербурге, – и вот тогда-то в поле внимания прессы попали вопросы, ответы на
которые оказались связаны с обстоятельствами, за
давностью лет почти уже получившими статус «исторических». Нашлось этим
обстоятельствам немало свидетелей, что само по себе было явлением вполне
естественным и неудивительным. Но странным, каким-то
непостижимым и поразительным для меня образом оказался среди этих свидетелей и
Вячеслав Николаевич Лопатин, завоевавший в новой России определенную
известность в качестве эксперта по вопросам права и судопроизводства, как и в
качестве стойкого борца за свободу и демократию, принимавшего участие в
разнообразных демонстрациях и митингах на Дворцовой площади, набережных Невы и
на Невском проспекте. Статья его о «Деле Рудницкого»
выгодно выделялась изо всех, попавших мне в руки публикаций; когда-то
допрашивавший меня Лопатин оказался одним из участников кампании,
сопровождавшей появление этой книги в новой России, – что поразило меня и
сделало явным, насколько основательно оторвался я от давно оставленной мною
родины.
Прошло еще немного
времени, и совершенно неожиданно узнал я о том, что Лопатину предложили
выступить в Хадсоне с докладом о процессах нравственного возрождения в России. Впрочем, дело обстояло совсем не так просто, как это могло бы
показаться, – Лопатина пригласили принять участие в организованной
университетом Хадсона международной конференции, посвященной «Бесам
постсоветского пространства», в разработке концепции, программы и списка
участников которой я принимал самое непосредственное участие. Новость
эта меня задела, и я довел свою точку зрения на список приглашенных
на конференцию до сведения администрации, направив ректору открытое письмо
протеста. Кроме того, я дал интервью представителям прессы, прослышавшим о моем
довольно резком выступлении в Дискуссионном клубе университета на тему о
взаимоотношениях политики и этики.
Как и следовало
ожидать, выступления мои не остались без внимания и даже поместили меня в
некий, достаточно эфемерный центр сложных событий, сопутствовавших
продолжавшейся подготовке к конференции. Голоса поддержки приходили, в
основном, с далекой периферии – от тех коллег из-за рубежа, что так или иначе
соприкасались с прелестями «советов»; в самом же Хадсоне последовали прямые и завуалированные
призывы и увещевания, исходившие как от коллег, что искренне желали мне добра,
так и членов администрации, что искренне мечтали
свернул мне шею. И те и другие призывали меня одуматься и, призвав на помощь
здравый смысл, оценить происходящие на наших глазах исторические изменения и
«не раскачивать лодку».
Несмотря на то, что
имя В. Н. Лопатина не значилось в первоначальных, составленных мною и коллегами
списках участников конференции, приглашение ему было выслано от лица все того
же оргкомитета при Хадсонском университете – после
того, как все письма были разосланы. Тут угадывалась чья-то «рука». В конце
концов, обсуждение этого вопроса и подготовка соответствующих решений поручены
были созданному комитету по развитию отношений с новой Россией. Состоял комитет
из представителей профессуры и администрации, которые обычно и задавали тон
обсуждениям. Сотрудники кафедр вздыхали, мягко улыбались, высказывали
озабоченность возникавшими проблемами и, в конце концов, коллективно
склонялись к тому, чтобы выработать очередное соломоново решение.
Сама
возможность моей будущей встречи с Лопатиным не могла не позабавить тех, кто,
изучая Россию, ее политику, историю и культуру, никогда не забывал о наличии
чего-то непознаваемого в ней, того, что им никогда не удавалось понять; потому
они предпочитали отпускать в своем кругу легкие шутки о выходцах из этой
странной, огромной, даже после произошедшей с ней катастрофы, страны…
Говорил я себе и о
том, что в моем положении естественно было бы ожидать, что какая-то встреча
подобного рода рано или поздно произойдет, – да и что, как не курс «Случай и
судьба в русской литературе», который я год за годом пересказывал студентам,
должен был бы подготовить меня к чему-то подобному?.. И все-таки возвращался
Лопатин в мою жизнь неожиданно… Поначалу я было
ощутил, как возмущение и ярость в очередной раз охватывают меня, но затем,
после раздумий решил последовать советам Альмы,
которая заговорила о том, что мне просто не хватает милосердия и душевной
доброты по отношению к людям из той несчастной страны, которую я давно покинул,
но которая остается моей родиной. Более того, Альма
просила меня примириться с участием Лопатина в работе конференции, и, может
быть, даже попытаться увидеть какие-то вещи с другой стороны. Сама же Альма готова была взять на себя все, что могло сделать
пребывание Лопатина с супругой в Хадсоне и окрестностях приятным и интересным.
– В конце концов,
речь идет всего лишь о нескольких днях, ну, практически, об одной неделе, не
так ли, – заметила Альма, – ведь ты же не должен жить
с этим?
К тому времени я
уже понял, что отменить высланное Лопатину приглашение не удастся, да и встречи
с ним мне, пожалуй, не избежать. Более того, стало мне ясно, что русло истории
изменилось, произошел еще один поворот руля, все накренилось, и мы с Лопатиным
оказались у одного борта… Я согласился с доводами Альмы.
Ничего не поделаешь, говорил я себе, придется и с этим мириться. Но мне
хотелось примирение это, по возможности, отложить.
Подошло время
конференции, я встретился с Лопатиным, мы пожали друг другу руки, попозировали перед фото- и телекамерами, выслушали
выступления друг друга на конференции и приняли участие в заседании круглого
стола. Более того, мы с Альмой пригласили Лопатина с
женой провести с нами вечер, а затем и один уик-энд, и, хотя я и должен
признаться в том, что первый вечер был для меня небезынтересным и улучшил мое
понимание произошедшего с Лопатиным, желания продолжать с ним неформальные
отношения у меня не возникло. Доктор Ольга Корнилова, – как
представил нам Лопатин свою супругу, – изучавшая в юности французский язык и
вполне прилично на нем изъясняющаяся, весьма заинтересовала Альму;
интерес этот оказался взаимным, свидетельством чему стала их довольно живая
переписка, одной из причин которой было, как мне представляется, любопытство –
простое и искреннее любопытство – двух женщин друг к другу.
Почти каждое письмо
Ольги вызывало у Альмы вопросы, с которыми она,
естественно, обращалась ко мне, пытаясь проникнуть в не всегда ясный для нее
ход мыслей Ольги. Происхождение неувязок и темных мест вызвано было и
особенностями эпистолярного стиля Ольги, и наличием в каждой культуре своих
определенных зон умолчания.
Что
же до выступлений Лопатина в российской прессе после его возвращения из первой
поездки в Хадсон… – из них следовало, что взволновали его не технические
чудеса или массовые аттракционы Америки, а патриотизм ее граждан, порой
несколько наивный; религиозность, соединенная с просвещенной терпимостью; и
вера в особую свою роль на этой населенной столь многими народами и племенами
планете. Поверить
во всю эту привидевшуюся Лопатину пастораль помогла, как мне кажется, осеннняя пора в Новой Англии – с ее наполненной оттенками
золота, синевы и охры гаммой, привычной и родной глазам обитателя северных
русских широт.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Лопатин и Ольга
вновь объявились в Хадсоне незадолго до празднования Рождества в доме у декана
нашего факультета, куда пришли, среди прочих, и мы с Альмой.
На празднование же
православного Рождества приглашен был Лопатин с Ольгой в имение известного
русского писателя – отшельника в Вермонте, штате, известном обильными
снегопадами, свойственными этой части Соединенных Штатов. Ну, а после окончания
рождественских каникул Лопатин приступил к чтению лекций из намеченного им курса
об истоках, происхождении и характере русской культуры. Основные же идеи курса,
над расширением которого Лопатин работал в библиотеке Хадсона, показались мне
даже более традиционными, чем то, что я ожидал услышать.
Начинал он свой курс с введения, в котором подчеркивал своеобразие
культурно-исторического пути Руси, указывая на тысячелетнее противостояние ее
Востоку и бескрайней степи. Истории крещения Руси следовало
описание посадов и городов, с почти обязательным Кремлем на холме, крепостями,
церквами, соборами и монастырями, а вслед за анализом памятников материальной
культуры переходил Лопатин к пришедшей на Русь из Византии традиции иконописи,
период расцвета которой пришелся на самую драматическую в русской истории пору.
Описывал он и четыре века противостояния Западу, начавшегося во времена Ивана
Грозного и самозванцев, и в то же время – попыток сближения с ним, осложненных
фатальной ошибкой Петра, подчинившего Церковь российскому государству.
События же
последнего столетия истолковывал он как сочетание усилий адских и безличных сил
нигилизма по разрушению христианского наследия с попыткой построения новых
вавилонских башен окончательно безбожной коммунистической империи,
обрушившейся, в конце концов, под своим собственным весом… В свете вышеизложенного
совершенно неудивительно, я полагаю, и то, что, как признавался Лопатин, все
яснее представлялась ему необходимость повторения Россией исторического пути,
пройденного когда-то народом Израиля. Говорил он и об исходе из плена
фараонова, и о десятилетиях блуждания по пустыне и, наконец, об обретении Земли
Обетованной… Однако путь возрождения и переустройства, в самом начале
которого стояла Россия, займет годы и поколения, объяснял своим слушателям
Лопатин, выражая при этом надежду на неиссякаемое народное терпение…
Случившаяся во
взглядах Лопатина перемена была мне более или менее понятна, ведь ничего
особенно нового Вячеслав Николаевич своим слушателям не предлагал; теперь он как будто воспринял воззрения, развиваемые в течение
десятилетий рядом деятелей русской эмиграции, но причина произошедших с ним
перемен была небезынтересной, – так, во всяком случае, мне показалось в свое
время, и понять эти причины мне помогли не его лекции, а одна долгая,
затянувшаяся на всю ночь беседа, содержание которой я попытаюсь пересказать
ниже.
Беседы с Лопатиным
могло и не быть. Но в их пребывание в Хадсоне у Ольги обострилось заболевание,
которое, казалось, она преодолела еще в России. Болезнь вернулась внезапно и
быстро развивалась, поскольку Ольга поначалу не придала своему недомоганию
серьезного значения. Вскоре ее уложили в клинику при медицинском факультете
университета; оперировать ее должен был профессор Айзек
Флейшер, крупный специалист в хирургии почек,
которого когда-то, в период, предшествовавший смерти одного из последних
советских вождей, приглашали в Москву для консультаций.
Скорое,
драматическое развитие воспаления и неясные результаты биопсии привели
профессора Флейшера к решению о немедленной операции,
которая и была проведена с присущим ему мастерством и, по существу, спасла
Ольге жизнь. Но за успешной операцией последовало тяжелейшее осложнение,
связанное с иммунной системой больной, из-за чего Лопатину, проводившему все
свободное время в госпитале, через три дня было объявлено, что шансы Ольги на
выживание составляют не более пятидесяти процентов.
В тот день я забрал
Лопатина из больницы поздно вечером и повез его к нам домой. Всю дорогу он
молчал и за столом ел очень мало. Казалось, он не может оторваться от своих
мыслей и, только пытаясь быть вежливым, механически поддерживал попытки Альмы завязать разговор.
После ужина, когда
мы остались одни и закурили, Лопатин объявил мне, что покончит с собой, если
Ольга умрет. Он был бледен – абсолютно бледен – и дрожал. Я предложил ему
вернуться к столу, налил ему рюмку водки; он, не дожидаясь меня, быстро выпил.
Я вытащил закуску из холодильника, мы выпили еще по паре рюмок и вскоре
прикончили бутылку.
После чая мы снова
закурили, и я предложил ему переспать у нас, в гостевой спальне, – с тем, чтобы
ранним утром снова поехать в госпиталь. Среди ночи услыхал я какие-то звуки и
направился в столовую. Лопатин сидел за столом в моей пижаме и плакал. Я понял,
что мне не придется спать этой ночью, опять открыл холодильник, где помимо
настоянной на лимоне водки обнаружил черный голландский хлеб и кое-какую
закуску, после чего наказал Альме спать и нас не
тревожить. Я понимал, что Лопатину хочется говорить по-русски
и что в присутствии Альмы он будет чувствовать
себя стесненным.
Говорить он
закончил под утро. Не стоит думать, что он исповедывался,
нет, ему просто хотелось рассказать кому-нибудь о себе и об Ольге, рассказать
то, что он никогда не говорил ей самой; не будь рядом меня, он рассказал бы ту
же историю любому другому собеседнику, настолько он был потрясен самим
известием, что Ольга умрет.
Было еще темно,
когда мы выехали в госпиталь, однако уже при входе в отделение мы встретили
профессора Флейшера. Он улыбнулся тихой улыбкой, и в
тот же момент стал серьезным.
– Она помогла нам,
– сказал Флейшер, – теперь мы с ее помощью доделаем
остальное.
– Господи, – сказал
Лопатин, – спасибо вам, доктор.
Голос его дрогнул.
Я протянул ему платок, профессор Флейшер кивнул нам и
пошел дальше, посоветовав Лопатину не оставаться долее пяти минут в палате
больной.
Естественно, что
познания мои о тех или иных событиях в жизни Лопатина или переживаниях тех или
иных персонажей в егорассказе заведомо ограничены.
Осознаю я и то, что многое из услышанного должно быть воспринято cum grano salis,
но поскольку я собираюсь представить события и положения так, как я вижу их
сам, то я без всяких колебаний попытаюсь освоить те лопатинские
«регистры», что могли бы быть доступны лишь по-настоящему «всезнающему»
автору…
2
Оля Корнилова, с
которой Лопатин познакомился еще в студенческие годы, родом была из старого
русского города Пскова, как и сам Лопатин, чье детство и юность прошло на
берегу реки Великой. Подруги именовали Ольгу «псковитянкой»,
возможно, имея ввиду ее
гордый и независимый характер. Лопатина она просто заворожила, и однажды, в
пору их свиданий, обычно заканчивавшихся в ранний рассветный час в столовой
расположенного поблизости от университетского общежития трамвайного депо, она
предложила ему прочесть тонкую книгу Нового Завета, книгу, которая никогда до
этого ему в руки не попадала. В то время Лопатин был студентом второго курса
юридического факультета Ленинградского университета; Ольга училась там же, на
втором курсе исторического факультета.
В общежитии Лопатин
читать Новый Завет не мог, слишком много вокруг было и зависти, и доносов.
После трех лет в армии и года, проведенного на юридическом факультете, Лопатин
это хорошо знал, хотя и говорил себе, что прочитает книгу лишь из соображений
историко-филологического интереса, подстегнутого предпринятыми совместно с
Ольгой посещениями музеев, где, помимо всего остального, экспонировались иконы
и живопись, навеянная религиозной литературой. Особенно запомнились Лопатину
иконы работы Дионисия, располагавшиеся в зале на втором этаже Русского Музея;
поразила же Лопатина та из них, что называлась «Сошествие во
Ад».
Лопатин прочитал
Новый Завет дома, на каникулах и легко нашел оправдание тому, что прочитал
книгу если и не запрещенную, то в то же время как бы и не одобряемую. Некоторое
количество людей, «ответственных и сознательных», должны были стать воистину
«избранными», размышлял Лопатин, то есть иметь право читать практически все то,
доступ к чему может или должен быть временно ограничен для остальных,
интеллектуально или нравственно несозревших, или попросту неподготовленных к
подобному чтению людей. Существование же последних
Лопатин поначалу объяснял причинами исторического характера, что привело к
некоторой осознанной им схеме разделения общества и населения на группы и
подгруппы, выделенные по соображениям содействия прогрессу и поддержания
социальной стабильности общества. Основательно продумав эту концепцию
распределения знания и сравнив результаты ее мысленного развития с
преподносимой с университетской кафедры классовой теорией общества, Лопатин
обнаружил себя в древнем Египте с его пирамидами, жрецами и рабами.
Пытаясь
выбраться из этого тупика Лопатин обратился к соображениям, связанным с
исторической преемственностью и естественным развитием выросшей из античных
корней культуры, наследием которой при таком подходе оказались не только
памятники материальной культуры, но и мифы, и философия греков, юриспруденция и
поэзия римлян и литературно-исторические тексты, такие, скажем, как Библия и
Новый Завет, оставленные нам иудеями, развитие цивилизации и культуры которых пережило ряд катастроф… Тут следует отметить, что
подобные соображения помогли Лопатину, который увлекался изучением истории еще
со школьных лет, не только «сохранить на корабле современности» весь
«накопленный культурный багаж», но и не позволить ему оставаться «мертвым
грузом», – при условии, однако, «правильного, теоретически обоснованного к нему
подхода». Вопрос же о том, что такое «правильный, теоретически обоснованный
подход», Лопатин не рассматривал, оставляя его философам; свои же усилия склонен
был связать со сферой юриспруденции, жизненно важного института в жизни
цивилизованного общества, которым как будто становилась постепенно оживавшая
после смерти Сталина страна. Стоит заметить при этом, что используя выражение
Маяковского о «корабле современности», Лопатин был хорошо осведомлен о попытках
последнего сбросить с него Пушкина, стихотворение которого «Пророк» еще в
школьные годы поразило Лопатина явлением «шестикрылого серафима».
Жили Лопатины в
старинном двухэтажном деревянном доме на улице, выходившей на набережную реки
Великой. Отец Лопатина происходил из учительской семьи, жизнь которой тесно
была связана с Псковской гимназией; с юности увлекался радиотехникой, был
эвакуирован за Урал с семьей для работы на оборонном предприятии, награжден,
принят в партию и, вернувшись после войны в Псков, постепенно дорос до
должности начальника исследовательского отдела на оборонном предприятии. Мать
была из разоренной революцией и Гражданской войной купеческой семьи, но,
несмотря на подпорченную графу о происхождении, ей удалось в свое время стать
студенткой педагогического института в Ленинграде. По окончании института, она
начала работать учительницей русского языка и литературы в средней школе,
размещавшейся в здании псковской гимназии, в истории которой присутствовало и
имя прадеда Лопатина со стороны матери, – купца и мецената Модеста Николаевича
Гордеева.
В доме Лопатиных,
где когда-то жила большая семья, всегда было много книг, но всевозможные
потрясения первой половины двадцатого столетия привели к тому, что часть их
была спрятана, изъята при обысках и даже сожжена. Кое-какие из исчезнувших книг
были много позднее случайно опознаны Лопатиным по дедовскому экслибрису на
полках псковских библиотек и даже на книжных развалах. Книги хранились в доме
на втором этаже, и позднее Лопатину пришло в голову, что решение о хранении их
на верхнем этаже было, очевидно, вынужденной мерой, принятой с тем, чтобы книги
не попадались на глаза случайным посетителям. В целом же, жизнь семьи
складывалась совсем непросто, достаточно сказать, что один из его дядек погиб
на последней войне, часть родственников матери сослали в Казахстан еще до
войны, а кое-кто из уехавших в столицу родственников «подвергся необоснованным
репрессиям».
После получения
очередной справки о пересмотре приговоров и последовавшей реабилитации в доме
обычно начинались разговоры о пострадавшем и об обстоятельствах его или ее из
тьмы и молчания возникшей жизни. Появлялись откуда-то чудом сохранившиеся
фотографии, и какая-то часть семейной истории пересматривалась, создавалась
новая ее версия, и нечто неощутимое, какой-то элемент присутствия или тени
начинало дополнять текущую в старых стенах жизнь.
В ту зиму родители
Лопатина уехали на Юг отдыхать по профсоюзной путевке. Приехавший на каникулы
студент оказался в доме один. С самого дня приезда город был занесен густым
снегом, а ночью началась метель. Те несколько дней, что метель не утихала,
Лопатин провел практически в одиночестве, если не считать товарища школьных лет
Боба Грачева, проживавшего по соседству, на набережной реки Великой. Студент
радиотехнического института, который и на каникулах продолжал перепаивать и «прозванивать» схемы, он пару раз заскакивал к Лопатину «на
перекур». Они сидели и курили у печки, которую Лопатин целыми днями поддерживал
раскаленной докрасна, то и дело подбрасывая в нее
поленья, а сам читал, курил и пил чай.
Запасов еды в доме
было, как всегда, предостаточно. Котел со щами стоял на плите. Салат оливье в
фарфоровой миске с голубыми узорами упрятан был в холодильник вместе с салом и
бужениной. В холодной прихожей стояли мешки с картошкой и луком. В темном углу
стояла бочка с квашеной капустой, а в чулане теснились на полках банки с
солеными и маринованными грибами. В деревянном ларе за выходившим во внутренний
двор окном, на морозе, слоями уложены были пласты рыбы с Ильмень-озера.
В тот приезд домой
Лопатин прочитал сначала Новый Завет, а затем и «Братьев Карамазовых». Читал
он, сидя в маленькой комнатке на втором этаже, где у окна стояло старое, обитое синим плюшем кресло и куда выходила задняя
нагретая стена печки, отапливающей его комнату. Иногда он откладывал книгу и
глядел на занесенную снегом поверхность реки.
Когда после
нескольких дней снегопада небо, наконец, очистилось и снег
стал подмерзать, Лопатин встретился с Ольгой у онемевших от холода берез
на набережной реки Великой. Они долго гуляли по городу, замерзли, и Лопатин
уговорил Ольгу зайти к нему попить чаю. Ольга сразу направилась к печке, а
Лопатин начал разогревать на печи чайник, с тем, чтобы заварить свежий чай. Он
провел Ольгу по дому и показал ей комнату на втором этаже, где сидел в кресле у
окна и читал или глядел на замерзшую реку. Они, было, заговорили о книгах, но
затем их потянуло друг к другу… Им было хорошо вдвоем, и в тот же день Ольга
сказала Лопатину, что с самого начала их знакомства мечтала о том времени,
когда будет засыпать, прижавшись головой к его груди.
С этого дня Ольга
приходила к Лопатину каждый день. Но встречались они обычно в городе, – гуляли
и иногда заходили в церкви. Ольга рассказывала ему о своих снах, о поездке в Псково-Печорский монастырь и расспрашивала его о том, какое
из Евангелий произвело на него самое глубокое впечатление. Она интересовалась
раскольниками и однажды предложила ему креститься. Он отказался. В разговорах с
Ольгой он никогда не отрицал, что чтение Евангелий и Достоевского производит
впечатление совершенно захватывающее. Евангелия напоминали ему об иконах
Русского музея и Пскова. Они были прекрасны и находились там, где им и
следовало находиться, – в церквах и музеях. Что же касалось «Братьев
Карамазовых», то было там нечто, чего принять он не мог, а каплей,
переполнившей чашу неприятия, оказалась часть, посвященная старцу Зосиме. Ему
казалось, что все, о чем говорится в этой части, – неактуально, вместе с
лампадами, церквами и исповедями. Люди стали иными, полагал он. Они и думают, и
чувствуют иначе.
Его тянуло к Ольге,
и он чувствовал, что тяготение это взаимно, хотя они и не могли прийти к общему
мнению о Достоевском и в ответах на поставленные им вопросы.
Весной Ольга снова
приехала на каникулы к родителям. По работе своей в городском
архитектурно-планировочном управлении родители ее были связаны с Псковской
епархией, и Ольга, встретив Лопатина, рассказала ему о готовящейся реставрации
нескольких местных соборов. Поскольку выделенных средств, по слухам, на
проведение полного объема работ могло и не хватить, Ольга с несколькими
друзьями собиралась летом поработать на месте раскопок, – с тем, чтобы помочь
ленинградским археологам. Она тут же предложила ему присоединиться к группе. Но
летом Лопатину пришлось уехать на целину в составе стройотряда, а после
возвращения с целины секретарь комитета комсомола факультета подписал Лопатину
рекомендацию в партию. Партия, как это видел и понимал Лопатин, была
реальностью, обойти которую невозможно, и оттого реальность эту следовало
принять.
Не все, однако,
разделяли его взгляды. Кое-кто на факультете в ответ на сообщение о том, что
Лопатин вступил в партию, вспомнил о словечке «скобарь», родившемся еще в
петровские времена, когда, следуя государеву указу, изготовляли жители Пскова
скобы для плотницкой работы. Ко времени же учебы Лопатина в университете со
скобами покончено было уже давно, словечко «скобарь» употреблялось наряду с
пренебрежительным эпитетом «скотобаза», означавшем
выходцев из сельских мест, постепенно заполнявших Ленинград по мере уменьшения,
да и просто постепенного исчезновения, коренного населения, последовавшего за Первой и Второй мировыми войнами, двумя революциями,
голодом, блокадой и волнами репрессий, а также за временем восстановлений
силами выходцев из деревень, постепенно оседавших в городе. Говоря о чертах
характера, связываемых обычно с этими прозвищами, следует отметить, что
применение подобных эпитетов к Лопатину было просто-напросто ошибочно и в корне
неправильно, ибо по своему внутреннему построению Лопатин никогда и ни в какой
мере хамом не был.
В самом начале
следующего учебного года отец Ольги попал в аварию на дороге, где строительные
рабочие забыли установить знак объезда; уход за ним занимал у матери много
времени, и Ольга перевелась учиться во Псков, на
исторический факультет местного педагогического института – с тем, чтобы быть
поближе к дому и помогать матери и младшей сестре.
На некоторое время
пути Лопатина и его будущей жены разошлись. В Ленинграде они встречались все
реже, а приезжая во Псков навестить родителей, Лопатин
иногда звонил Ольге, порой встречался, но постепенно перестал и звонить, и
встречаться, ощущая какую-то постепенно выраставшую между ними стену.
3
Незадолго до
окончания юридического факультета Лопатин получил предложение поступить на
работу в органы госбезопасности, что помимо хорошего оклада и внеочередного
присвоения следующего офицерского чина, обещало скорое получение служебной
квартиры и возможность остаться жить в Ленинграде. Объясняя
причины, по которым Лопатин попал в поле внимания гэбэ
как возможный кандидат на рабочее место, беседовавший с ним в ректорате человек
пояснил, что органы нуждаются в притоке свежих сил, хорошо образованных и
общественно активных членах партии, уже прошедших службу в армии и положительно
зарекомендовавших себя в гражданской жизни, – с тем, чтобы общество было
надежно застраховано от разнообразных перегибов и даже преступлений
прошлого. В конце беседы этот человек, оказавшийся проректором по научному
обмену, процитировал слова Дзержинского о холодном уме, чистых руках и горячем
сердце, необходимых каждому чекисту, и посоветовал своему молодому собеседнику
немедленно заполнить необходимые анкеты.
Как мы уже
отмечали, Лопатин еще со школьных лет интересовался историей и российскими
законами и за край пропасти беззакония заглянул еще в студенческие годы, когда
тема эта живо обсуждалась в печати и слова «несправедливо репрессированный»
стали обыденной частью журналистской лексики. Тут следует вспомнить и о
процессе, материалы которого в студенческие годы изучал Лопатин, готовя
курсовую работу о нарушениях социалистической законности по одному из
ленинградских процессов пятьдесят первого года. Лопатин назвал его «делом
макаронной фабрики». Материалы произвели на него сильное впечатление, о чем он
подробно рассказал в своей книге, из которой следовало, что Лопатин еще в те
годы выписал для себя имена и адреса людей, проходивших по «делу». При этом он
сообразил, что школа, где и познакомились будущие подсудимые, расположена была
рядом с Сенной площадью, и, следовательно, большинство оставшихся в живых
участников процесса должны были жить неподалеку от нее. Но со времени процесса
прошло около полутора десятка лет, и кто знал, как этих людей разыскать. К тому
же, не все вернулись в Ленинград, у многих были трудности с пропиской, кое-кто
уехал в другие города.
Быстрее других
Лопатину удалось разыскать Наума Цаплина. Его фамилия в обвинительном
заключении шла сразу за фамилиями людей, получившими расстрельные статьи. После
реабилитации и возвращения из лагеря Цаплин проживал, как и ранее, все в той же
коммунальной квартире вблизи Сенной площади; он вернулся в издательство, где
работал до ареста. Предварительно договорившись о встрече, Лопатин зашел к нему
на работу. За окном стоял холодный мартовский день, и Цаплин угостил его круто
заваренным, густым темно-красным чаем в стоявшем на плитке сверкающем
металлическом чайнике. Курил он папиросы «Герцеговина Флор»; молва утверждала,
что табак из этих папирос любил набивать в свою трубку Сталин. И в 1963 году,
через десять с лишним лет после суда, Наум Цаплин в свои тридцать восемь лет
был высок, силен и красив южной еврейской красотой. Походка его выдавала
человека, знакомого с физическим трудом.
По словам Цаплина,
«дело макаронной фабрики» началось в Ленинграде в 1950 году с ареста парня по
имени Лев Берлин – по доносу товарища, с которым он работал на помянутом уже
промышленном объекте. Родился Лев Берлин в 1925 г. в Ленинграде, в бедной
рабочей семье; в школе был заводилой, демагогом и выдумщиком. Был он тощий и
длинный, шепелявил, и звали его за глаза Заячьей губой. В войну он вместе с
семьей оставался в Питере. Родители умерли в блокаду, в живых остались он и две
сестры. Именно в ту пору Берлин и начал работать грузчиком на макаронной
фабрике.
Стояла макаронная
фабрика на берегу грязного Обводного канала – узкий, заваленный порожней тарой
двор, низкие темные двухэтажные здания цехов. Там же, на макаронной фабрике
сдружился он с двумя парнями-грузчиками и девицей Молчановой, уборщицей. После
окончания второй смены они зачастую вчетвером оставались на фабрике, варили в
подсобном помещении картошку, ели ее с луком и пили водку или спирт, украденный
из лаборатории, где работала Молчанова. Выпив и закусив, они набрасывались на
папиросы и болтали, потом скидывались вновь и бежали за водкой; по очереди
водили Молчанову в закуток. Ей это нравилось, и, пропустив парней, она обычно
заваливалась спать где-нибудь в углу, на рухляди, а парни продолжали трепаться, вернее, открыв рты, слушали Левку,
а тот продолжал строить воздушные замки в умирающем свете дня. Как-то раз Левка сказал, что состоит в партии, подпольной, и партия
его свергнет советскую власть. В этот момент они стояли во дворе и курили, и Левка хвастал, что у него есть программа действий и
кандидаты на будущие правительственные посты.
Кончились их
посиделки, когда Молчанова объявила, что беременна, и между парнями произошла
ссора. Один из них и написал донос на Левку. Берлина
арестовали в пятидесятом году и допрашивали около года. Он называл имена друзей
и знакомых: один – Цаплин – будет министром иностранных дел, другой – министром
обороны, ну а остальные – членами ЦК. Допросы продолжались; ему предлагали
изложить программу действий, уточнить детали. Потом прошла серия новых арестов.
Всего по этому делу арестовано было шестнадцать человек. Арестовывали обычно
ночью, в присутствии дворников и понятых.
Цаплина арестовали
в три часа ночи. Отвезли в Управление на старой эмке, по приезде его обыскали,
отняли шнурки, ремень, бумажник, документы; сняли отпечатки пальцев и отвели в
камеру. Утром его отвели на допрос к следователю, капитану Баранову. Тому было
около пятидесяти лет. Это был спокойный, уравновешенный человек. Начался
допрос, и вскоре Цаплин понял, отчего еще за год до ареста его приглашали на
беседу в Большой дом.
В тот день, когда
он уходил на беседу, мать расплакалась; но вся встреча со следователем заняла
не более часа. После нескольких вступительных фраз следователь попросил его
назвать имена друзей. Цаплин назвал людей, с которыми дружил в последние годы.
Этого следователю было мало.
– Давайте припомним
старых друзей, – предложил он.
Постепенно они
дошли до довоенного периода. Цаплин называл имена приятелей, товарищей по
работе. Следователь записывал. Потом он попросил рассказать о них.
– Девять лет – это
большой срок, – сказал Цаплин.
– Но ребята-то были
хорошие? – спросил следователь.
– Хорошие, – сказал Цаплин.
– Ну, вот и
поговорим о них, – подхватил следователь, – когда вы в последний раз видели
Льва Берлина?
– Да после сорок
пятого года я видел его, может быть, пару раз, – сказал Цаплин.
Помимо всего
остального следователь спросил его, подписывал ли он письмо в поддержку
создания государства Израиль. Цаплин ответил утвердительно. Подписал он письмо
после того, как его вместе с другими евреями, работавшими в издательстве,
вызвали в местком, где им объяснили необходимость создания еврейского
государства на Ближнем Востоке, чему противилась Англия, желавшая сохранить
колониальный мандат на управление Палестиной.
Об этом вызове в
Большой дом Цаплин вскоре позабыл. Арестовали его год спустя. Было ему тогда
двадцать четыре года.
Первые три месяца
следствия он провел в одиночном заключении. Кормили щами с корюшкой. Запах
вызывал тошноту. Но постепенно он привык. Одиночное заключение несколько раз
сменялось камерой с подсадными; затем они исчезали, и
вновь Цаплин оказывался в одиночке. Никто никуда не спешил.
Через полгода он
получил передачу, ему разрешили брать из библиотеки книги и начали выводить на
прогулку раз в день. Следователь Баранов беседовал с ним спокойно и вежливо.
Обвинительного заключения не предъявлял, только задавал разные вопросы. Он
объяснял:
– Поймите сами,
лучше согласиться со следствием. Тогда знаешь, за что сидишь. А будешь не
согласен, сойдешь с ума.
Однажды, на
очередном допросе, Баранов дал Цаплину закурить и сказал:
– Ну вот что, Цаплин, отсюда вы так просто не выйдете. Отсюда
на волю не выходят. Так что лучше поверить, что следствие право. Тогда вам
будет легче сидеть.
Следующие полгода
вел следствие полковник Елфимов, следователь по особо важным делам, человек с
тяжелым взглядом. Однажды ночью на допросе Елфимов предъявил Цаплину обвинение
в том, что тот состоял в антисталинской группе,
планировавшей захват власти в стране. Цаплин отрицал и требовал очных ставок с
теми, кто показывал на него, но очных ставок ему не дали. Снова и снова водили
на ночные допросы. В конце концов он понял, что, может
быть, Баранов прав. Лучше было признаться во всем, лишь бы тебя оставили в
покое.
Перед судом он
получил возможность просмотреть материалы следствия, направленные в суд. Ему
дали на это два, может быть, три часа. Именно тогда понял он, что за злую шутку
сыграла с ним судьба, познакомив его с Левкой Берлиным.
Потом начался суд.
Суд проходил в помещении тюрьмы. Заседания были закрытыми и шли три дня. Помимо
подсудимых в зале присутствовали тюремные надзиратели. Все шестнадцать человек,
привлеченные к суду, были так или иначе знакомы друг с
другом. Кто-то работал, другие были студентами, кто-то даже побывал на фронте.
Среди них оказалось несколько девушек. Все они прошли через долгие месяцы
допросов, через камеры со стукачами, через одиночки.
Встретив друг друга в зале суда, они обрадовались. Берлин даже просиял и
заявил, что отказывается от своих показаний, объявив, что все, что он говорил,
было выдумкой и фантазией. Остальные заключенные требовали его психического
освидетельствования. Суд, однако, продолжился. Обвинение рассматривало дело
террористической группы, намеревавшейся убить Сталина и свергнуть советскую
власть; оно предоставило свои объяснения мотивов заговора, включая классовую
подоплеку и элементы буржуазного национализма. Берлин и еще двое, Языков и Балдаев, приговорены были к расстрелу. Геолога Балдаева арестовали в экспедиции, в Ленинград он был
доставлен под конвоем с Кольского полуострова. При обыске в доме родителей у
него в комнате найдено было охотничьи ружье и нож, их приобщили к делу как
улики.
Когда Цаплин
услышал, что трое из них приговорены к смертной казни, у него пересохло в
горле. Сидевшие рядом на скамье подсудимых Балдаев и Языков обнялись. Цаплин и остальные были осуждены
на двадцать пять лет лишения свободы плюс пять лет поражения в правах; два
подростка, проходившие по делу, получили по десять лет тюремного заключения.
Приговор был окончательный и обжалованию не подлежал. Но просьбу о помиловании
написать было можно.
Закончив писать
просьбу о помиловании, Цаплин обратился к охраннику отвести его в туалет. По
коридору настречу ему шел вертухай, толкая перед собой сервировочный столик на
колесиках. Цаплин поглядел ему вслед, пока тот не скрылся за дверью комнаты,
примыкавшей к судебному залу. На мгновение в проеме двери блеснул свет; погоны,
чья-то седина, а затем – столик с семгой, икрой и колбасами, белыми булками и
маслом, с рюмками водки, бокалами с коньяком и шампанским исчез за плотно
закрывшейся дверью.
Через некоторое
время после беседы с Цаплиным побывал Лопатин и на макаронной фабрике на берегу
Обводного канала. За последние десять лет на фабрике не произошло особых
изменений. Посещению предшествовал звонок из обкома комсомола, сообщавший, что
на фабрику направлен внештатный инструктор обкома. Лопатин побывал в цехах,
поговорил с секретарем комсомольской организации и задал несколько наводящих
вопросов, связанных с «делом макаронной фабрики». Никто ничего не знал о
процессе, а если и знал, то не хотел говорить. Ему пришло в голову проверить
штатное расписание фабрики. Молчанова по-прежнему числилась в списке уборщиц,
теперь это была обрюзгшая, старая женщина. Ее сын, родившийся в 1951 году,
бросил школу, водился со шпаной и состоял на учете в райотделе милиции. Впрочем, и сам Лопатин предпочитал не
задавать слишком много вопросов. В конце концов, небольшое расследование,
предпринятое им, не было никем санкционировано, и он действовал на свой страх и
риск.
Он посмотрел из
окна комнаты, где размещался отдел кадров, на двор фабрики и постарался
припомнить фотографии людей, втянутых в это дело и получивших расстрельные
статьи. Потом Лопатин подумал о том, что двое из оговоренных, Балдаев и Языков, закончили высшие учебные заведения,
работали в народном хозяйстве и мало чем, в сущности, отличались от него или,
скажем, того, кем он собирался стать в будущем.
4
Вскоре после
успешного завершения обучения на юридическом факультете, Лопатин был направлен
на учебу в Высшую школу Комитета госбезопасности и через год вернулся в
Ленинградское управление. Поначалу он получил назначение на работу в отдел,
занимавшийся борьбой с идеологическими диверсиями западных спецслужб, – и тут
следует отметить, что в первые годы после окончания
Высшей школы работа у Лопатина шла легко, присутствовал в ней даже спортивный
азарт. Приходилось, правда, и собирать компромат на
ленинградцев, и встречаться со стукачами на конспиративных квартирах, и изучать
и перерабатывать поступавшие доклады и доносы, порой включавшие множество
грязных подробностей, ибо информаторами зачастую были проститутки,
разнообразного рода извращенцы, уголовники, вернувшиеся из лагерей, наркоманы и
знахари, а также сотрудники «Интуриста», работники домоуправлений, студенты и
молодые кандидаты наук, секретари ученых советов и партийных комитетов, дворники
и сотрудники типографий и музеев, моряки загранплавания,
и музыканты из гастролировавших по стране и за рубежом оркестров. Приходилось
вербовать и обслуживающий персонал консульств и иностранных журналистов,
аккредитованных в Ленинграде и проживавших здесь вместе с семьями. Ну и,
наконец, иметь дело с фарцой и многочисленными
туристами-иностранцами, не говоря уже о толпах финнов, прибывавших в Питер на автобусах с тем, чтобы
напиться и развлечься со всякой дешевкой, которая только того и ждала.
Когда через
несколько лет Лопатин окончательно определился в своей карьере, он понял, что
ничего ему так не хочется, как привезти Ольгу в маленькую квартирку, что снимал
он в Московском районе на улице Благодатной. Ему надоели случайные связи с
женщинами, переходившими из рук в руки, как зачитанные книжки. Что же до Ольги,
то она жила в Пскове, работала в местном музее, и, по слухам, даже собиралась
выйти замуж за недавнего выпускника духовной семинарии.
Ему было ясно, что
если он действительно женится на Ольге, то это осложнит его будущее. В первую
очередь, Лопатина беспокоил ее характер, склонный к нравственному максимализму.
Перед его внутренним взором представал почти классический набор, рано или
поздно приводивший в ряды если и не врагов, то к «непроявленной
оппозиции», используя термин, впервые услышанный Лопатиным на одной из лекций
по обществоведению в Высшей школе КГБ. Но в данном случае, каким-то шестым
чувством, Лопатин понимал, что Ольге сие дозволено. При этом он честно
признался себе, что его система ценностей начала расползаться по мере того, как
разнообразнее становился жизненный опыт. Лопатин, внутренне опасавшийся
волюнтаризма и избегавший даже и привкуса его не меньше, чем двурушничества,
почувствовал, как возрос его интерес к вопросам этики, связанным с основами
государства и права. Он даже заинтересовался этическими аспектами учения Канта
и не раз задумывался над категорическим императивом мыслителя из Кенигсберга.
Иногда Лопатин с грустью думал о том, что в его душе нет того сильного
указателя, который, подобно кантовскому звездному небу, мог бы определить
верное направление жизни. У Ольги же такой ориентир был. Переживание этого
слилось с чертами ее лица, фигурой, и тем, как иногда плавно разводила она
руки, повторяя слова Карамзина: «Законы осуждают…» Мысль о том, что Ольга
будет потеряна для него навсегда, была для Лопатина мыслью запретной, которую
невозможно было ни принять, ни облечь в слова.
Решив действовать,
Лопатин плюнул на профессиональную этику и обратился к сослуживцу по Управлению,
курировавшему духовную семинарию, – с тем, чтобы навести некоторые справки. В
результате последовавшего обмена мнениями выяснилось, что уроженец Ленинграда
Князев Олег Григорьевич завербован был Комитетом еще на первом курсе духовной
семинарии. Приложенная к делу характеристика свидетельствовала о нем как о
небесталанном молодом человеке с определенными карьерными устремлениями; находясь на срочной службе в армии, на последнем году службы он
дважды подавал заявление с просьбой принять в партию, в чем оба раза ему было
отказано: в первый раз оттого, что на начальном этапе службы Князев проводил
слишком много времени в лазарете, во второй же – оттого, что избитый старшими
товарищами за неудачное выступление на вечере самодеятельности, где Князев
прочитал монолог Гамлета «Быть или не быть», он попытался покончить с
собой. Но то ли потолочная балка оказалась гнилой, то ли Князев все точно
рассчитал, но до дневального в коридоре донесся грохот падающего тела; и под
поперечным, поддерживающим треугольную крышу, брусом Князев был обнаружен на
казарменном полу, без сознания, с веревкой на шее.
Военная прокуратура
провела расследование дела небрежно и не решилась демобилизовать рядового
Князева из Советской армии. Решения о мере пресечения тоже
принято не было, и после недолгого пребывания в лазарете Князева перевели из
части в Липецке в забытый богом гарнизон, неподалеку от умиравшего Аральского
моря, где солдат кормили пшенной кашей и супом из мороженой рыбы, а они
охраняли то ли космический полигон, то ли полигон для ядерных испытаний, –
какой, определенно не мог сообщить даже и сам политрук, пивший
беспробудно. Солдатам же водка доставалась редко, взамен ее варили они из чая
чифирь и дули его до сердцебиения, порой не веря своим
глазам и телу, когда тряслась под ними от взрывов земля или взлетали в небо,
оставляя за собой длинный огненный след, ракеты. Иногда ракеты взрывались, и
тогда старшина Парфенов, родом из Ярославля, крестился, повторяя: «Упокой,
Господи, души грешные».
По
окончании срока службы Князев вернулся домой в Ленинград, к матери, в большую
комнату с перегородкой, делившей ее на две, в коммунальной квартире на Петра
Алексеева, неподалеку от расположенной на Сенной и давно уже закрытой и
превращенной в склад Спасской церкви, на месте которой позднее выстроили
станцию метро. Молиться мать
всегда отправлялась в Никольский собор, неподалеку от Мариинского
театра.
Вернулся Князев
домой в мае и тем же летом пытался поступить на актерское отделение в
Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии, но дальше второго тура
не прошел. Вскоре, поддавшись уговорам матери, он собрал документы и отправился
устраиваться на работу в ремонтно-строительное управление при
Александро-Невской лавре, где работал его дядя по матери, прошедший долгий путь
от строительного рабочего, нанятого после возвращения с фронта в 1944 году, до
заместителя начальника управления.
Через неделю Князев
уже работал в бригаде штукатуров, занимавшихся отделкой внутренних помещений
после ремонтов, и с самого начала стал неплохо, по сравнению с рабочими других
ремонтно-строительных управлений, зарабатывать. Попав под присмотр дядьки,
требовательного и серьезного семьянина, растившего вместе с женой троих дочерей, Князев начал захаживать в церковь и вскоре
полюбил характерную для храмов атмосферу чистоты, покоя и благолепия. Как-то
раз, находясь вместе с дядькой в командировке в Пскове, побывал он в Святогорском монастыре и там уже припомнил строфу из
Пушкина, всегда казавшуюся ему наилучшим описанием особого, воистину питерского
одиночества…
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
Стихи эти он читал
на втором туре при поступлении в театральный институт и отчего-то смутился,
когда один из членов комиссии, известный ему по многим фильмам актер, полный,
со сверкающим розовым лицом и невинными ангельскими глазами, спросил его с
легкой иронией в голосе:
– Ну, так о чем же
вы мечтаете, расскажите-ка нам поподробнее?..
Кто-то засмеялся, и
Князев вдруг почувствовал, что сделал неправильный выбор…
«А что мы,
собственно, знаем о тех временах? И отчего похоронили поэта именно здесь?» –
задумался он, стоя у могилы поэта, и постепенная работа мысли и чувства привела
его к долгим беседам с духовником его дядьки, отцом Никодимом,
позднее ставшим и его духовником, а затем и к решению поступить в духовную
семинарию.
Лопатин долго
разглядывал фотографии Князева, имевшиеся в деле. Князев был высок, строен,
брови косо летели над длинными ресницами. Увлекался он стихами Блока и цыганскими
романсами.
В процессе вербовки
сотрудник Комитета, как бы между прочим, заметил
Князеву, что конец его учебе в духовной семинарии может быть положен весьма
просто, – кстати говоря, по той же причине, по которой он не был принят в
партию. А вообще, заявил сотрудник, лично ему Князев нравится, и он бы хотел
помочь ему остаться в духовной семинарии, хотя это и противоречит его прямым
обязанностям по наблюдению за преподавателями и студентами. Для этого
сотруднику необходимо получить подписанное Князевым согласие на оказание
содействия работе Комитета. Князев бумагу подписал, со всеми предложениями
сотрудника согласился и получил кличку «Грач».
Разговор Князева с
сотрудником происходил на конспиративной квартире Комитета в Купчино, где из окон скромно обставленной квартиры из-за
тюлевых занавесей видны были похожие друг на друга, как близнецы, дома. После
подписания документа открыта была бутылка «Столичной», появились на столе
бутерброды с колбасой и селедка с луком, залитая подсолнечным маслом. Позднее заварен
был чай, и собеседники закурили.
– Ты, Князев, не
грусти, – сказал сотрудник, улыбаясь и показывая пару стальных зубов, – я тебе
помогу, у меня самого сын в армии служит, да у тебя еще все вот так пойдет! – и
он выпятил вверх большой палец правой руки.
– Но отчего «Грач»?
– устало спросил Князев.
– А ты Саврасова картину видел? «Грачи прилетели» называется, –
ответил его собеседник и широко улыбнулся, а Князев припомнил картину из
школьного учебника, изображавшую грачей и церковь на заднем плане.
Направленный по
окончании духовной семинарии в Псков, молодой дьякон продолжал оставаться «Грачем», то есть помимо служебных обязанностей, исполняемых
с чрезвычайным тщанием и усердием, информировал своих покровителей о настроении
прихода и клира. Описывал он и настроения в некоторых светских кругах, где его
с интересом принимали, – он умел много и интересно рассказывать о Священном
Писании, о святых и мучениках, иконописи и религиозных праздниках. Упоминалась
в докладах Князева и Ольга, однако никаких высказываний ее, ни сведений
порочащего характера о ней не приводилось. Лишь однажды указал Князев на нее в
отчете как на человека с задатками молодежного лидера, обосновывая это свое
положение указанием на ее самостоятельность, чувство собственного достоинства и
определенное интеллектуальное превосходство над окружающей молодежью. Сам
Князев в период пребывания в Пскове избрал «образ молодого священнослужителя,
ощущающего ежедневное присутствие в нашей жизни высших сил». Что
же до отношений Князева с женщинами, то Лопатину было известно, что у
последнего еще со времен семинарии была в Ленинграде подружка, которую он
навещал, наезжая домой, в коммунальную квартиру на Петра Алексеева, – с тем,
чтобы проверить, не вселился ли кто в большую, разделенную на две, комнату, где
были прописаны он и мать.
Сообщения о том,
что отношения между Князевым и Ольгой развиваются, пришли от информаторов.
Лопатин помнил, как Ольга бежала за ним, босая, по снегу, как хотела она глухим
вечером увлечь его в церковь – с тем, чтобы, отыскав знакомого батюшку,
немедленно же тайно обвенчаться и бежать неведомо куда, – так вот, Лопатин
помнил все это и понимал, что играет с огнем. Достаточно было
какого-либо случая или просто резкого поворота событий, чтобы заставить Ольгу
позабыть о своей гордыне и подтолкнуть ее поближе к Князеву, и событием таким
могла бы стать, скажем, смерть кого-либо из родных, или черт его знает что еще,
– от всего этого Лопатину хотелось Ольгу защитить, словом, долго в таком
положении Лопа-тину оставаться было попросту
невозможно…
Как это часто
бывает, все, в конце концов, разрешил его величество случай. Одна из
действующих в Луге церквей нуждалась в новом настоятеле, а руководство Лопатина
в лице генерала Арканова-Архангельского, как всегда,
занимал вопрос о продвижении своих агентов по служебной линии в соответствующих
подотчетных епархиях, в том числе и в Луге, – и Лопатин предложил перебросить
туда Князева. Батюшка, однако, должен быть женат, и Лопатин полагал, что ему
удастся убедить Князева освятить узами брака его
отношения с ленинградской подругой.
Вскоре все на той
же конспиративной квартире в Купчине состоялась встреча Князева с Лопатиным.
Когда Князев позвонил в дверь, Лопатин направился в прихожую, еще не
представляя себе, какой тактики ему следует придерживаться.
– Значит так, Олег
Григорьевич, – начал Лопатин, – меня можете называть Федором Михайловичем, да,
да, вот такое совпадение, представьте себе… Но, говоря строго, не для этого
мы здесь собрались, – при этом он протянул Князеву открытую пачку сигарет, от
которых Князев отказался, вежливо поблагодарив, что совершенно Лопатина не
смутило, ибо предоставляло ему возможность немного потянуть время, задавая
Князеву невинные вопросы о привычках последнего, включая и вопрос об отношении
к спорту. Князев на эти вопросы отвечал терпеливо и спокойно, предоставив тем
самым Лопатину возможность совершенно ясно представить себе, каким образом
реагирует Князев на вопросы, которые не внушают ему никакого опасения.
Так продолжалось
несколько минут, пока Лопатин не сказал, совершенно не меняя выражения лица:
– Есть у меня для
вас, Олег Григорьевич, одна замечательная новость, и заключается она в том, что
вы, Олег Григорьевич, из Пскова уезжаете в Лугу, где станете настоятелем
Никольской церкви. Мы с товарищами из Комитета по делам религий уже
посовещались и полагаем, что кандидатура ваша митрополита устроит, так что с
рукоположением в сан священника проблем у вас не будет. Для этого, однако, вам
следует вступить в христианский брак. И сделать это вам предстоит в кратчайший
срок.
Князев молчал, и,
затянувшись сигаретой, Лопатин продолжил:
– Вы как к коньяку
относитесь? – не дожидаясь ответа, он открыл бутылку болгарской
«Плиски», разлил по бокалам, достал из холодильника блюдце с нарезанными
дольками лимона. Затем он взял с полки блюдечко и насыпал сахара.
– Вы знаете, чего
теперь нам не хватает? – спросил он Князева.
– Нет, – ответил
Князев, не понимая, о чем идет речь.
– Кофейного порошка
или пудры, – сказал Лопатин и, достав с полочки банку с растворимым кофе и насыпав
его во второе блюдце, продолжил, – ну вот, сейчас мы готовы с вами пить коньяк
так, как пил его Николай Второй, то есть закусывая
лимоном в сахаре и кофейном порошке. Именуется попросту: «Николаша».
Вот и вся память, что по себе Николай и оставил… Ваше здоровье.
Они выпили. Далее
Лопатин сказал:
– Теперь, у вас,
очевидно, возник вопрос, отчего именно в Лугу собираемся мы вас направить…
Тут ситуация, в сущности, связана с событиями историческими, – Лопатин сделал
паузу и затянулся голубым дымом, выпуская его в виде сизых колец, – трюк этот
иногда действовал и на людей покруче Князева. – Дело в
том, что Луга, как вам хорошо должно быть известно, исторически связана с
царской семьей, которая обычно приезжала туда на лето… В некоторых кругах
романтически настроенной интеллигентской молодежи стало возникать нечто вроде
культа погибшего императора Николая Второго, его жены,
Александры Федоровны, и их детей…
– Не говоря уже о
докторе Боткине, камердинерах и слугах, – подхватил Князев довольно ядовито.
– Вот именно, –
быстро согласился Лопатин, делая вид, что не заметил иронической интонации
собеседника, – и развитие этого, с позволения сказать, «культа» уводит людей от
решения задач, которые ставит перед нами жизнь… Вы, Олег Григорьевич, –
человек интеллигентный, образованный, и именно на таких людей мы и стремимся
опираться в нашей работе на благо всего общества. Вы-то ведь знаете, наверное,
какой нам вред нанес другой «культ», у вас самого отец ведь, кажется,
пострадал, не так ли?.. Так вот, вы направитесь служить Церкви и стране в Луге
и постараетесь создать там бастион сопротивления и, в сущности, противостояния
культу последнего императора. Да и к чему этот культ? Мало ли было у нас иных,
невинно пострадавших людей, так отчего же такое холопство? Ну что, решено? Ну,
а со временем и двери Духовной академии для вас откроются… Ведь плох тот
солдат, что не мечтает стать генералом, не так ли? – закончил Лопатин.
– У меня сейчас в
Пскове мать живет, – пробормотал Князев.
– Ну, Анастасия
Петровна может и с вами переехать, – сказал Лопатин, – вы ведь хорошей
квартирой обеспечены будете, вернее, даже домом, – намеренно ошибся поначалу
Лопатин.
– Ведь мне еще
жениться надо… – протянул Князев.
– Так неужели
подруга ваша, – тут Лопатин назвал имя ленинградской пассии Князева, – будет
против замужества, она ведь еще и прописку свою ленинградскую сохранит… Так
же, как и вы, и матушка ваша… Никаких возражений
против ее кандидатуры у нас нет. О ней мы давно все знаем.
– Да дело-то в
том… – замялся Князев, – что отношения
у нас несколько односторонние, что ли… Это ведь еще со времен семинарии
началось…
– Вот это уже ваша
личная жизнь, – спокойно сказал Лопатин, – тут мы вам ничего навязывать не
будем.
– Да мне,
собственно, другая девушка нравится, из Пскова, – сказал вдруг Князев,
решивший, как видно, идти напролом.
Лопатин встал,
закурил, посмотрел в окно, подошел к письменному столу, взял пару листов писчей
бумаги, достал из внутреннего кармана своего серого пиджака автоматическую
ручку и, положив ручку с бумагой на стол, сказал Князеву:
– Пишите, Олег
Григорьевич.
– Что писать? –
спросил Князев.
– Характеристику. Фамилию, имя, отчество девушки, которая вам нравится; опишите
семью, происхождение, профессию, взгляды, ну и в конце подпишитесь, – имя,
фамилия, отчество, агентурная кличка. Не забудьте указать, что просите
одобрения на предполагаемый брак…
Пока Князев писал,
Лопатин курил, глядя в окно. Как только Князев отдал ему бумагу, Лопатин
направился в соседнюю комнату и зачитал ее содержание по телефону, обращаясь к
невидимому и, кстати, отсутствовавшему на другом конце линии собеседнику как к
своему начальнику в Управлении, а затем предложил Князеву проехаться, пока в
Комитете будут принимать решение. При этом Лопатин похвалил себя за
предусмотрительность, подсказавшую ему, что наличие голубой «Волги» никак ему
помешать не может, а, наоборот, может лишь впечатлить Князева.
«Решено, – подумал
он, – едем в Царское Село.»
Был в ту пору в
Царском Селе небольшой, приятный ресторан, где готовили отменную рыбную
солянку. Ресторан пользовался определенной популярностью и у иностранцев,
направляемых туда гидами «Интуриста». Войдя в ресторан, Лопатин кивнул
администратору и немедленно был приглашен проследовать вместе с Князевым в
отдельный кабинет. Заказана была водка и холодные закуски, а затем ожидалась
рыбная солянка, приготовленная самим шефом.
После недолгого
ожидания появилась на столе новая белая скатерть, водка в невысоком, холодном,
даже на глаз, графинчике, тонко нарезанный хлеб, масло и сервированная в
хрустальном ковшике икра. Выпита была первая рюмка, затем вторая, вовремя
подоспели грибы, закуски и салаты, и Лопатин, закурив, отправился звонить.
Вернувшись в
кабинет минут через десять, он, даже не садясь, разлил водку по рюмкам, уселся
за стол, на котором удобно расположилась фарфоровая, с блеклыми голубыми
цветами по поверхности, миска с только что принесенной, окутанной паром
картошкой, и сказал Князеву:
– Увы, Олег
Григорьевич, кандидатура, предложенная вами в качестве вашей невесты, нашим с
вами начальством не одобрена.
– Не одобрена? Что
это значит? – спросил его Князев.
– Не одобрена, означает, Олег Григорьевич, – не одобрена…
– Но как же, Федор
Михайлович, получается, что я не могу жениться на девушке по своему выбору?
– Нет, нет, отнюдь
нет, Олег Григорьевич, это лишь вопрос практический; во-первых, вы всегда
можете попробовать, вопрос лишь в том, согласится ли Ольга Леонидовна за вас
выйти, а во-вторых, хотите ли вы пренебречь нашей поддержкой и отказаться от
сотрудничества с нами? Мы-то вас, Олег Григорьевич, никогда не подводили, –
помогали вам и в студенческие годы, и с устройством на работу, и с улучшением
жилищных условий, вот и сейчас заботимся о вашем продвижении по служебной
линии, а вот вы нам помочь не хотите… Трудно вас понять….
Лопатин закурил и
посмотрел в окно на пруд. Водка начинала кружить голову, и он подумал, что пора
бы уже и солянке объявиться. Потом он перевел взгляд на нервно отщипывающего
хлеб Князева и подумал, что тот наверняка подсознательно желает, чтобы его переубедили,
но хочет сохранить при этом какую-то долю самоуважения, и вот теперь-то и пора
сказать ему:
– Видите ли, Олег
Григорьевич, всем нам в жизни приходится принимать непростые решения, это только флюгер вслед за
ветром движется, а тростник мыслящий ветру противостоит, хоть и гнется порой…
И ведь именно такими непростыми решениями определяется вся ценность, в конечном
счете, человеческой жизни… Понимаю, что предлагаемое нами решение отнюдь не
простое, но оно открывает перед вами дорогу служения и духовного очищения…
Странно было бы, позвольте вам сказать, если бы вы эту возможность отринули…
Князев, однако,
соглашаться на предложение Лопатина не хотел и чем больше пил водки под
холодные закуски, тем отчаяннее, но со страхом, защищался. Он даже спросил
Лопатина, действительно ли последнего зовут Федором Михайловичем.
– Это что за
фантазии? – переспросил Лопатин. – Куда это вас, Князев, понесло? Чего вы, по
существу, добиваетесь? Спрашиваете меня, действительно ли меня зовут Федором
Михайловичем? А отчего бы и нет? Объясните, пожалуйста? Или так не бывает?
Может быть, и фамилию знать хотите? Ну, что ж, Кузнецов моя фамилия! Смотрите,
вот удостоверение у меня, – при этом Лопатин вытащил из кармана запасное
удостоверение сотрудника Комитета госбезопасности, открыл его перед глазами
Князева, и, как того требовала инструкция, через мгновение убрал, после чего
продолжил:
– А вот чего вы
добиваетесь на самом деле, так это возможности причинить безмерные страдания
Ольге Леонидовне, в которую вы, как утверждаете, влюблены. Ну вот, давайте
представим себе, что и она к вам относится с известным расположением, – а если
мы ее вызовем и характеристику ей покажем, – как она, по
вашему, к этому отнесется? Как оскорблена будет? Ольга
Леонидовна ведь женщина гордая, независимая, а вы тут в письменном виде
разрешение на брак выпрашиваете? Да неважно у кого, да неважно, что запугали
вас, неважно, что обманули, – предвижу я все эти слова ваши, – ее-то отношения
к тому, что произошло, уже и не изменишь… Да вы поймите, Олег Григорьевич, я
же ради вашего же блага о вас хлопочу тут, – продолжил Лопатин, подумав
вскользь, что радеет-то он, собственно, о своем благе и ощущает себя при этом,
словно бы вывалянным в грязи.
Беседа с Князевым в
ресторане продолжалась несколько часов и влетела Лопатину в копеечку, но к
концу беседы Князев уступил и подписал еще одну бумагу, где обещал сознательно
и дисциплинированно относиться к выполнению заданий. Впоследствии, когда
Лопатин вспоминал об этой встрече, на ум ему приходил Ганя
Иволгин, а однажды ему даже пришло в голову, что есть нечто глубоко неслучайное
в том, что и кличка «Грач», и фамилия «Иволгин» отдавали родовой, птичьей,
близостью…
Князев же вскоре
после беседы в Царском Селе обвенчался в Ленинграде с подружкой своей, покинул
вместе с матерью Псков и после рукоположения занял пост священника при
Никольской церкви в Луге. Присутствовал на церемонии венчания и неулыбчивый
мужчина в сером финском плаще. По завершении церемонии он вместе со всеми вышел
на площадь перед церковью и, закуривая у весенней лужи, улыбнулся, на мгновение обнаружив два симметричных стальных зуба.
Той же весной
Лопатин приехал погостить к родителям в Псков. На второй день он надел светлый
костюм, повязал галстук и, сунув в карман пиджака сигареты, отправился в
местный музей, где помощником хранителя коллекции иконописи продолжала работать
Ольга.
Лопатин шел по
Пскову и думал о том, как приятно и легко гулять по небольшому русскому городу.
Река Великая, старая крепостная стена с контрфорсом, спускающаяся
к реке, улицы, по которой нет-нет да проезжали запряженные лошадьми подводы,
зеленая листва липовой аллеи, холмы и лодчонка с мужиком, пересекающая реку, по
которой ветер гнал небольшие волны, – все это было хорошо знакомо ему, более
того, какой-то неизбывный груз старого Петербурга с его надувшейся рекой,
куполом Исаакия и тяжелыми мостами, по которым
медленно ползли трамваи, отступил, и он совсем не удивился, когда встретил
Ольгу в стайке направлявшихся на обеденный перерыв сотрудниц музея…
В конце концов Лопатин перед ней покаялся.
– Не могу я так
больше жить, – сказал он. – Не могу я жить без тебя. Меня это до преступления
почти довело. Выходи за меня и уедем в Питер. Да ты и
так уже жена моя, – сказал он ей однажды ночью. – Неужели же откажешь ты мне?
Только отчего?
– Оттого, что пошел
в полицейские, – сказала Ольга, – даже хуже, – в жандармы.
– Так кто-то ж вас
должен охранять, – возразил он. – Уж лучше я, чем другие… А ты должна быть со
мной… Иначе я, как другие стану. Да и застрелюсь, – сказал он, – вот увидишь,
застрелюсь к чертовой матери… Не выдержу я, – ему вдруг стало легко, и слезы
подступили к глазам.
Он закурил и
поглядел на Ольгу. Она лежала совсем рядом, и от нее веяло травами. Потом она
прошептала что-то. Он не понял и переспросил:
– Что ты сказала?
– Я говорю, милый,
тебе уходить пора, утро скоро…
Он никогда не
спрашивал Ольгу ни о Князеве, ни о характере их взаимоотношений, не желая
унижаться, – как объяснял он это себе сам, – и, в сущности, не желая унижать
ее.
Ольга же отъезду
Князева из Пскова не придала особого значения по ряду обстоятельств. Во-первых, потому, что Князев после первых же его намеков и
признаний стал вызывать у нее недоверие, вызванное откуда-то появившимся
ощущением его самовлюбленности, ну а во-вторых, оттого что трагический, по
замыслу Князева, вольный его пересказ истории со встречей и беседой с Федором
Михайловичем, начавшейся в конспиративной квартире и завершившейся в Царском
Селе, неведомым образом навел ее на мысль о Лопатине. Ну и, в третьих, оттого что Князева она никогда не любила.
Через месяц Лопатин
и Ольга расписались, а потом уехали на Юг. Отдыхали они на Черном море, в
Сухуми, в санатории, расположенном на территории бывшей дачи Сталина. Получить
путевки на отдых в таком месте, да еще и в августе, было совсем не просто, но
Лопатину помог в этом генерал Арканов-Архангельский,
запомнивший, как быстро и четко справился Лопатин с вопросом о замещении
вакансии в Луге.
Было это в самом
начале августа. Старое здание, выстроенное в стиле альпийского шале и
выкрашенное в голубой цвет, располагалось на горе и пустовало после смерти
вождя. Новое же здание санатория располагались поблизости, на плоской вершине
горы, и из окна номера, где остановились молодожены, видно было море за
клумбами с красными сальвиями и каннами, – такие же
цветы, по словам женщины из обслуживающего персонала, росли здесь и во времена
Сталина. Море синело внизу и по утрам становилось почти прозрачным, по мере
того как взгляд уходил вдаль, к овальной линии горизонта.
Каждое утро спускались
Лопатин и Ольга в синеву и шум прибрежной полосы, а к наступлению ночи спешили
на гору в густую смесь аромата эвкалиптов, сосновой коры и йодистого дыхания
лежавшей внизу теплой и темной массы моря.
Вскоре после
возвращения из отпуска Ольга переехала из Пскова в Ленинград, к Лопатину.
Уже через несколько
месяцев после возвращения из отпуска Лопатин участвовал в работе следственной
группы по делу студентов, издававших дискуссионный журнал, посвященный событиям
прошедшего августа 1968 года. Несколько человек покаялись сразу, дали показания
и были направлены в ссылку. Следствие по делу остальных завершилось успешно,
каждый подследственный получил срок, и все они отправились в лагеря.
Делу этому
последовали другие, и постепенно вырос Лопатин до должности заместителя
начальника следственного отделения. Дела, впрочем, постепенно
становились сложнее, а может быть, и сам Лопатин становился и старше, и
опытнее, и постепенно начинал ощущать потребность в переосмыслении того, что
воспринято было как-то с лету, ибо ясный переход от «оттепели» к новым временам
заставил его задуматься, куда этот новый поворот приведет и что принесет он ему
как сотруднику органов государственной безопасности, ибо для Лопатина, как
и для многих его коллег, не было тайной, что в свое время тысячи и тысячи
сотрудников гэбэ стали жертвами изменений в
расстановке сил внутри правящей партийной верхушки, произошедшей вследствие
никогда не прекращавшейся наверху борьбы за власть. Ну, а сломался Лопатин на
деле Рудницкого. К тому моменту Лопатин уже давно
получил квартиру и превратился в одного из ведущих сотрудников.
5
Рассказывая в
Хадсоне о своем участии в следствии по делу Рудницкого,
Лопатин сказал:
– К сожалению,
именно юридическая сторона дела, связанная с пересылкой рукописей и запрещенных
к пересылке в Россию книг, не позволяли мне свернуть следствие, либерализовать которое я пытался и в ходе которого сделал
все, что было возможно, чтобы облегчить судьбу подследственных.
Рассказал
Лопатин и о том, как, проглядывая мое досье, он обнаружил в списке лиц,
поддерживавших со мной отношения и ранее находившихся под следствием, имена
моего отца и его двоюродного брата, Наума Цаплина, и это совпадение или,
скорее, последовательность его поразила и задела, ибо, сам того не желая, он
вдруг задумался о себе как о продолжателе тех, кто вел следствие по «делу макаронной фабрики» за пару десятков лет до начала
дела Рудницкого.
При этом Лопатин не
преминул обвинить меня – воспользуюсь его словами: «в умолчании, сокрытии и
извращении истины во время следствия», – объявив, что, введя следствие в
заблуждение, я, может быть, и не желая, перенес всю
тяжесть вины на плечи другого человека. «Многим, возможно, такое утверждение и
покажется парадоксальным, – утверждал Лопатин, – но мне кажется, что этическая
позиция человека, не открывающего правды следствию, весьма и весьма уязвима.
Ибо лишь заняв абсолютно безупречную в этическом плане позицию, получает право
подследственный на моральную и этическую независимость.»
Указывал при этом
Лопатин и на «ясные всякому мыслящему человеку параллели между допросом и
исповедью», и далее, ссылаясь на творчество Достоевского, утверждал, что именно
в его романах проблема эта исследована с надлежащей глубиной. Признавался
Лопатин и в том, что следствие по делу Рудницкого сильно
задело его лично и изменило привычное течение жизни. В сущности же, он осознал,
что не понимает и не может ни вообразить, ни представить себе психологические
мотивы, объясняющие поведение подследственных. Помимо того, Лопатин обнаружил,
что стал гораздо внимательнее выслушивать своих собеседников по комнате
четыреста девятнадцать. Более того, у него возник ряд вопросов. «Почему и чем
они, в сущности, недовольны? – спрашивал себя Лопатин. – Чего они добиваются? К
чему стремятся? В чем разница между ними и другими людьми? Быть может, их
следует уподобить религиозным диссидентам или сектантам? – сомневался Лопатин.
– Что ими движет? Что движет человеком вообще? Что движет русскими людьми? В
чем специфика нашей истории?»
Вскоре после суда,
отправившего Рудницкого в лагерь, Лопатин поступил в
заочную аспирантуру при филологическом отделении ленинградского университета.
Углубление общегуманитарных познаний окажет
существенную помощь и содействие его следственной работе, – так, во всяком
случае, объяснял он в рапорте, поданном начальству, свое намерение учиться.
Начальство, как видно, ему поверило и действия его
одобрило.
Темой его
кандидатской диссертации стало столкновение и взаимодействие
этически-религиозного и правового начала в творчестве Достоевского. Выбор этой
темы был для него естественным, ведь Достоевский был не только художником, но и
идеологом, – хотя как художника Лопатин больше любил Лескова, которого научился
ценить уже в зрелом возрасте, после некоторого разочарования в представленных в
творчестве Достоевского воззрениях, чувствованиях и упованиях.
Годы учебы в
аспирантуре прошли в совсем не простой для Лопатина обстановке. Каждый раз,
когда приходилось ему сталкиваться с той или иной степенью недоверия или
отчужденности, исходивших то от студентов, то от преподавателей, а то и от
членов его собственной семьи, – пытался Лопатин понять причины того, отчего не
доверяют да, в сущности, и не верят ему люди. Поиски эти постепенно привели его
к ощущению того, что и собственные коллеги перестали понимать его, не разделяя
ни его исходные ориентиры, ни, как оказалось, его конечные цели. Более того,
соображения, развитые в его диссертации о наличии определенного параллелизма
между исповедью и допросом, не были ни замечены, ни оценены по заслугам.
Окончательно же все
точки над i расставила встреча Лопатина с генералом Аркановым-Архангельским. Генерал внимательно, от корки до
корки, прочел лопатинскую диссертацию и, вызвав
Лопатина к себе в кабинет на одном из последних этажей Большого дома, откуда
виден был минарет расположенной за Невой мечети, долго беседовал с ним за
чашкой чая.
6
Генерал Арканов-Архангельский был сыном
знаменитого следователя ГПУ Федора Арканова, чье имя
в начале тридцатых годов было известно всей стране. В конце тридцатых годов
Федор Арканов был репрессирован, но после пары лет заключения возвращен на
службу в органы внутренних дел. Вскоре после смерти Сталина, в середине
пятидесятых годов, Федор Арканов получил причитавшиеся ему правительственные
награды, ушел в отставку и почти весь год жил на даче в Репине, где и начал
постепенно спиваться. В начале семидесятых годов вышла в свет его книга
воспоминаний под лаконичным названием «Годы». Рукопись книги поначалу была
беспощадно исчеркана рецензентами из того же учреждения, где когда-то служил
Федор Арканов, а затем надолго застряла в Горлите, у
цензора.
Прошло несколько
лет, и увидевшая свет книга оказалась не только ясно и хорошо написанной, но и
весьма информативной. О многих событиях рассказывалось впервые, некоторые
биографические подробности людей, когда-то занимавших высокие посты, поразили
читающую публику, кое-что в книге угадывалось, и один из заслуженных критиков
после выхода в свет ее второго издания заговорил об «аркановском
письме», а Союз писателей принял в свои ряды еще одного чекиста. Вскоре после
этого Федор Арканов умер у себя на даче, где большую часть времени проводил в
компании овчарки.
Вторую часть своей
фамилии Арканов-Архангельский
унаследовал от матери, балерины, знаменитой исполнением ролей классического
репертуара. Мать его в свои поздние годы любила рассказывать, как однажды, в
начале пятидесятых годов, во время гастролей в Москве увезли ее из театра по
окончании гастрольного спектакля люди Берии, и она три дня услаждала их
хозяина, а затем и одного из его заместителей, на загородной даче.
Сын Федора Арканова пошел по отцовским стопам и дослужился до чина
генерал-лейтенанта, завоевав определенную известность среди своих коллег
«ликвидационными мероприятиями» в Прибалтике. Позднее генерал Арканов-Архангельский несколько
изменил поле приложения своих талантов и постепенно стал ведущим в Управлении
специалистом по делам религии.
Проживал
генерал Арканов-Архангельский вместе с матерью и
своей бесцветной женой в родительской огромной, с зеркалами, паркетом и старой
мебелью квартире на Лиговском, и не любил, а даже тихо презирал не только
«четверги Архангельской», которые обычно начинались после окончания театральных
спектаклей, и оттого затягивались далеко за полночь, но и появлявшихся по
четвергам в доме у балерины «богемных» персонажей, ибо хорошо знал цену элементу «фрондерства», всегда сопутствующего людям
этого круга.
Он поименно знал
тех, кто «стучал» в органы на своих коллег, и встречи с ними всегда неприятно
напоминали ему о рассказах-признаниях матери. Порой он спрашивал себя,
пересказывают ли «стукачи» кому-то рассказы его
матери, и надеялся на то, что их должен сдерживать страх, – понимая при этом,
что обманывает себя. Он старался быть вежливым и снисходительно-любезным с ее
гостями и вдобавок еще и нежным по отношению к матери, по крайней мере, в
присутствии гостей. На службе, однако, он вел себя несколько иначе.
В
начале беседы генерал Арканов-Архангельский попытался
объяснить Лопатину, что внимание, проявляемое к фигуре Достоевского и его
творчеству, пусть даже и под предлогом любви и интереса к специфике
«национальной культуры», покоится на опасном заблуждении и отклонении от
единственно правильного идеологического курса, отклонении, которого никогда не
одобрил бы вождь Октября, указавший в «Заметках с квартиры Рудницкой»
на то, что Достоевский есть фигура
«архиреакционная и архивредная». Причиной же данного
заключения, по мысли генерала, было то обстоятельство, что писателя следовало
отнести к тем мыслителям религиозного направления, что связывали центральные
положения своих теоретических разработок с учением и фигурой Христа, – того
самого Христа, коего евреи, люди, как известно, недоверчивые, жестокие и
коварные, именовали «лжепророком».
– Так вот, –
продолжал генерал Арканов-Архангельский,
потягивая коньяк из стакана с плавающим в нем ломтиком лимона, – сами евреи его
учение не приняли, а переадресовали его другим народам, – непревзойденная и,
быть может, согласно генералу Арканову-Архангельскому,
крупнейшая операция по распространению дезинформации в истории человечества.
–
Более того, глубинная связь между христианством и евреями для меня очевидна, –
заявил Лопатину генерал Арканов-Архангельский, – и, с
моей точки зрения, именно разделение идеологии на внутреннюю, то есть
собственно иудаизм, и внешнюю, называемую христианством, дало международным
еврейским кругам прекрасную возможность манипулировать массами, капиталами, да
и всей мировой политикой.
–
И, тем не менее, – добавил генерал с некоторой ноткой иронии и удовлетворения в
голосе, – не следует забывать об уже пройденном нами пути и о наших скромных
достижениях, и при рассмотрении этически-религиозного и правового аспектов
творчества Достоевского следует, конечно, учитывать и то, что содержание таких
категорий и понятий, как «совесть», «душа», «покаяние», и сама диалектика их
взаимоотношений давно уже были подвергнуты пересмотру и переосмыслению в ходе тех исторических изменений, что
произошли в России после октября семнадцатого года, и оттого трактовать их,
следуя Достоевскому, как некие надвременные сущности,
было бы крайне ошибочно… Ибо и понятия эти, да и сама
жизнь коренным образом изменились… И произошло это не в последнюю очередь
благодаря практической деятельности ряда поколений чекистов, а практика, как
известно, и есть естественный критерий истины…
Вот так, потягивая
коньяк и обильно цитируя классиков марксизма, продолжал свои откровения генерал
Арканов-Архангельский, пристально вглядываясь в глаза
Лопатину, который уже заподозрил было, что генерал
принимает его за еврея. Впрочем, заканчивая беседу, Арканов-Архангельский сухо пожал Лопатину руку и
слегка покачнулся, из чего Лопатин заключил, что собеседник его «перебрал».
Через
год примерно после беседы с генералом Аркановым-Архангельским
попалась Лопатину на глаза очередная служебная сводка о положении в стране, где
в длинном ряду несчастий и катастроф упоминались поджог следственного изолятора
в одном из лагерей на территории Казахстана, разоружение охраны группой заключенных
под руководством Рудницкого, захват большого
транспортного самолета на одном из военных аэродромов, взорванная диспетчерская
башня и эскадрилья сгоревших истребителей, – в то время как летчики и весь наземный состав авиабазы пьянствовали,
отмечая день Военно-морского флота… Далее следовало сообщение о перелете
большой группы политических заключенных на захваченном транспортном самолете в
Непал, где вскоре ими при поддержке международных правозащитных организаций
предпринят был героический штурм Эвереста, несмотря на все предупреждения о
разнообразных опасностях, связанных с покорениями восьмитысячников.
Перед началом
восхождения Рудницкий сделал заявление для прессы,
которое он зачитал на русском, французском и английском языках. Приводились в
сводке и следующие слова Рудницкого: «Та простая
истина, что первая группа граждан России, решивших совершить восхождение на
Эверест, составлена из «узников совести», говорит о многом. Наше восхождение
покажет не только миру, но и самому нашему подневольному и замордованному
народу, что освобождение его возможно, и свершится оно в скором будущем».
Восхождение,
однако, закончилось трагически. Вся группа восходителей, состоявшая из бежавших
из лагеря политических заключенных, бесследно исчезла в снежной лавине, налетевшей
с неимоверной высоты на перевалочный лагерь альпинистов, разбитый высоко в
горах. Восхождение это вызвало огромное количество откликов в
«свободном мире», и ряд лет спустя, вскоре после начала в России радикальных
изменений в сторону «открытости» и «гласности», вся группа погибших была
посмертно реабилитирована и, более того, отпета на грандиозной гражданской
панихиде, после того как установлено было с абсолютной достоверностью, что сход
лавины, погубившей группу бывших политзаключенных, был явлением не случайным, а
стимулированным и целенаправленным.
Сообщение о гибели Рудницкого заставило Лопатина задуматься о том, как уйти в
отставку со следовательской работы в органах государственной безопасности,
– таково, собственно, было его начальное
намерение. Слишком многое случалось теперь неожиданным для Лопатина образом, да
и происходило не так, как тому следовало бы…
Смерть Рудницкого, который, – а Лопатин это понял в период
следствия, – его попросту презирал, положила конец целому периоду в его жизни,
и Вячеслав Николаевич почувствовал вдруг, что ему пора предпринять некоторые
совершенно необходимые шаги, – шаги, о которых он порой задумывался, но
задумывался как бы втайне от самого себя…
Мысль о том, что Рудницкий, осмелившийся бросить всесильной системе вызов,
не согнулся и не склонился, а предпочел умереть, преследовала Лопатина, и
постепенно судьба Рудницкого связалась в его сознании
с судьбами Берлина, Языкова и Балдаева.
«Почему
эти люди были расстреляны?», – спрашивает Лопатин в своей книге, написанной
через два с небольшим десятилетия после того, как он впервые ознакомился с
«делом макаронной фабрики», и отвечает: «Эти три человека были расстреляны только оттого, что системе был нужен
процесс. Людей вокруг следовало держать в страхе. Процесс был создан органами
безопасности для того, чтобы доказать, что они не бездействуют, а сражаются с
врагами. Но эти три человека не были врагами. Не были врагами и остальные
тринадцать осужденных. Берлин был болтун и дурак. Вот
и все. Но Языков и Балдаев не были болтунами и дураками. Это были способные, образованные молодые люди. Их
казнили для того, чтобы страх в людях не умирал…»
Далее Лопатин
рассказал о том, как он сам оценивал и дело Рудницкого,
и свою роль в ведении следствия по этому делу: «Можно было, конечно, признать,
что казни были нарушением социалистической законности. Можно было посмертно
оправдать многих казненных. Но страх должен был выжить, иначе система была
обречена. Без страха она не могла жить. Страх следовало культивировать и
поддерживать. Но ради его существования нельзя уже было организовывать
коллективные жертвоприношения, гекатомбы. Теперь следовало действовать иначе,
тоньше. Рудницкий выделялся. Он был горд. Он был не в
меру талантлив. Более того, он не боялся системы. Он ее презирал. В этом
заключалась подлинная опасность. И система его убила. С помощью Лопатина. Хотя
и не напрямую».
Итак, вскоре после
встречи с генералом Аркановым-Архангельским Лопатин
подал начальству рапорт, где просил об увольнении в запас или переводе в другое
управление КГБ в связи с морально-психическим
истощением, и направил его на девятый этаж Большого Дома. Однако
в ответ на рапорт, позднее опубликованный в качестве приложения к его книге,
Лопатину разъяснили, что служба в органах госбезопасности тем-то и отличается
от «игры в бирюльки», что не допускает и мысли о какой-либо разборчивости и
капризах, тем не менее, руководство не отказывается от рассмотрения вопросов о
целесообразности использования тех или иных сотрудников на различных участках
деятельности Комитета.
Осуществилось же
намерение Лопатина уйти в отставку несколько позднее, уже после того, как он
проработал почти десять лет в управлении контрразведки, занимаясь защитой
государственных секретов, касающихся мест захоронения ядерных и радиационных
отходов. Ознакомление с местами захоронения отходов, с ядерными базами, с
гниющими и не подлежащими ремонту или восстановлению ядерными подводными
лодками, несущими в своих недрах уже не подлежащие извлечению реакторы, привело
к тому, что в рассуждениях Лопатина, которым он предавался наедине с собой и
заносил в потаенные дневники, появляться стали апокалиптические
нотки. После одной из его длительных командировок на Север он отрастил усы, а
затем и бороду, и, читая газеты, стал все чаще задумываться о чем-то.
К тому времени жил
Лопатин с женой и дочерью в четырехкомнатной кооперативной квартире, постепенно
обставленной мебелью из комиссионных магазинов и украшенной кое-каким
антиквариатом. Одна из комнат стала кабинетом Лопатина. Была у Лопатиных и
небольшая дачка в Старой Руссе, куда любил он приезжать с женой и дочерью
работать в саду, ходить в лес, а долгими летними вечерами пить чай на веранде,
затягиваясь сигаретой и перелистывая страницы той или иной диссидентской книги,
попавшей ему на прочтение.
Особая же прелесть
чтения подобных книг состояла в том, что сам процесс чтения становился живым и
увлекательным оттого, что мысленно не переставал Лопатин вести с авторами книг
напряженный диалог, нашедший отражение и в его дневниковых записях, и в написанной
позднее книге. Помимо этого он любил обсуждать с некоторыми людьми, которым
доверял, поднимаемые в этих книгах вопросы.
Собирались
они обычно на квартире у одного из его коллег, вместе с которым он учился
когда-то на юридическом факультете, – перестраховываясь, ходили порой с женами
в театр и на концерты, отмечали вместе юбилеи и праздники, но раз в неделю,
собравшись без посторонних, в узкой мужской компании, пили коньяк, курили и
говорили о состоянии дел напрямую.
Особенно острыми стали эти дискуссии после вторжения в Афганистан с последующим
участием в длинной и кровавой гражданской войне в этой высокогорной стране,
которую в свое время не сумели завоевать англичане.
Надо отметить, что
собеседники Лопатина выражали самые разные взгляды на сложившуюся в стране
ситуацию и возможности выхода из нее. При этом кое-кто полагал, что действующая
в стране система обречена, и без передачи власти сотрудникам спецслужб обойтись никак не удастся.
Со
временем гробы с останками погибших солдат стали приходить и в Старую Руссу,
где, как порой казалось Лопатину, время должно было остановиться на той поре,
когда во времена работы над романом «Братья Карамазовы» приезжал в городок
Достоевский и во второй половине дня приходил обычно в городской парк, где
вышедшие на прогулку горожане слушали музыку в исполнении духового оркестра. В то время как большинство публики, слушая музыку, не
двигалось, Достоевский обычно поначалу кружил, обходя толпу и поглядывая на
дирижера, а затем принимался расхаживать взад и вперед по липовым и дубовым
аллеям городского парка.
Еще через несколько
лет Ольга внезапно и тяжело заболела. Произошло это вскоре после того, как она
защитила диссертацию и была в очередной раз повышена на работе. Болела она
долго и после выздоровления снова начала ходить в церковь. Лопатин об этом
знал, но молчал, и молча же выслушивал не раз ее
монологи, в которых она переходила от описания своих снов к обсуждению того,
что происходило на работе. От всего этого, да и от многого другого, мысли об
отставке и преподавательской работе в каком-либо провинциальном или
ленинградском пединституте стали все чаще и чаще являться Лопатину. И не только
эти, практического рода мысли и соображения тревожили его, но и мысли, которых
поначалу он опасался, но к которым постепенно привык, найдя им немало
подтверждений в истории. Постепенно особое внимание его привлекло речение
«Пусть погибнет мир, но свершится правосудие». Двусмысленность фразы,
напоминавшей о римском двуликом Янусе, навела его на мысли о гибели Рима под
напором варваров и христианства, что отнюдь не предрекало ничего хорошего при
попытке пристального рассмотрения будущего его родной страны. Постепенно
открылся ему и смысл диссидентства как продолжения традиций классической
гражданственности. Более того, в наиболее драматическом своем преломлении, в
логической и временной перспективе и диссидентство, и история классической
культуры, свидетельствовали об одном – обречена была империя на погибель…
Позднее не раз
говорил он, что и не представлял, как скоро все, что загадано было, случится.
Случилось же то, что загадано было, в середине восьмидесятых годов, когда
началось, по словам Лопатина, «духовное возрождение общества». Возрождение это
привело к тому, что вскоре Лопатин покинул не только ряды сотрудников органов
госбезопасности, но и ряды создавшей их партии.
Впрочем, люди
тысячами жгли тогда партийные билеты, и вскоре Лопатин крестился, занялся
общественной деятельностью и постепенно стал видным борцом за гражданские права
россиян. Последовали этому выборы в парламент, формирование заговоров и путч,
после подавления которого застрелился, не сумев
повеситься на рухнувшей люстре, генерал Арканов-Архангельский.
Он сунул дуло пистолета в рот и застрелился, глядя на свое изображение в старом
венецианском зеркале. Пуля срикошетила от стены, зеркало лопнуло и осколки его,
вывалившись из резной рамы черного дерева, украсили труп – в мундире, но с
отсутствующей половиной головы.
Весть о смерти
генерала мгновенно дошла не только до его руководства, но и до Московского
вокзала, откуда устремились к квартире толпы людей, ожидавших, словно воронье,
какой-то поживы, но вызванная соседями милиция сумела предотвратить
разграбление квартиры. Закончилось все грандиозным митингом в поддержку
демократии. Именно тогда депутат российского парламента Лопатин произнес свою
первую речь, где сравнил свергнутый коммунизм с «идолищем поганым».
В толпе, среди
слушавших его людей, находился и священник из Луги, отец Олег, прибывший в эти
дни в Ленинград для решения некоторых неотложных хозяйственных вопросов. За
годы, прошедшие со времени его отъезда из Пскова, батюшка располнел, поседел и
приобрел определенную осанистость. Большой карьеры он не сделал, но был, в
целом, доволен устройством и течением своей жизни. Позднее отец Олег пытался
понять, кого напомнил ему Лопатин, выступавший с трибуны, но ни на митинге, ни
дома так и не припомнил.
Вскоре
после этих памятных всем событий Лопатина начали приглашать на разнообразные
конференции и встречи, посвященные падению коммунизма в Восточной Европе;
постепенно имя его стало известно и на Западе, где в эти годы был опубликован
перевод книги, в которой он рассказал о своей жизни, о службе в органах
государственной безопасности и о своем опыте ведения следственных дел.
В книге Лопатин
попытался отделить зерна от плевел и рассказать о тех, кто представлялся ему
героями «движения за духовное, гражданское и экологическое обновление». Указанное на обложке имя В. Н. Лопатина-Гордеева призвано было то
ли увековечить имя его прадеда с материнской стороны, то ли указать на какие-то
унаследованные от прадеда, известного псковского купца и мецената, стороны
личности автора.
Первому,
петербуржскому, изданию книги, преданному анафеме бывшими коллегами Лопатина,
последовало второе, московское расширенное издание с пояснениями и
комментариями, затем третье, и, наконец, книга была переведена на английский и
предстала в полном своем объеме перед американскими читателями, которые с
ужасом, порой благоговейным, перелистывали ее в тиши и покое своих пригородных
домов. Не обошлось, правда, без нескольких скандалов, но Лопатин воспринимал их
стоически; он окончатеьно сменил фамилию на Лопатин-Гордеев, что позволило
одному западному исследователю упомянуть этот случай в своей книге о феномене
расщепленной психики в России, приведя Лопатина в качестве одного из образцов
социально-психологической «матрешки».
7
Так оно, вероятно,
все и продолжалось бы, но произошло событие, которое следует охарактеризовать
как событие неожиданное. Из небытия вернулся Рудницкий, – спасенный, как оказалось, монахами из снежной
пелены, что опустилась на прилепившийся к краю обрыва буддийский монастырь.
Расположен был монастырь на пару тысяч метров ниже и километрах в пятнадцати к
юго-западу от того места, где погибли расположившиеся лагерем на ночь
восходители.
Как оказалось, та
же неясная сила, что вывела Рудницкого подышать
ночным воздухом в горах, привела его и на край площадки, где он, отвернувшись
от оставшихся за ним палаток, вглядывался в темное небо, кое-где пронизанное
спицами света одиноких звезд. Спустя несколько мгновений неведомая, упругая
среда, напоминающая мощную океанскую волну, подхватила его и понесла вглубь
черного провала, раскручивая траекторию его движения вниз, вдоль поверхности
гигантской воронки, медленно, как это показалось Рудницкому,
поглощавшей постепенно сливающиеся в тонкую светящуюся пряжу длинные спицы и
клубки света. Пока он летел, поддерживаемый снеговой пеленой, грудь его
медленно расширялась, а дыхание становилось все медленнее, пока, как ему
показалось, и вовсе не остановилось, и тут он ощутил и почти запомнил, как медленно
стало покидать его сознание…
Наутро буддийские
монахи, откапывавшие свой монастырь из-под накрывшей его снежной пелены под
руководством семидесятитрехлетнего настоятеля, обнаружили тело Рудницкого, покрытое ледяной коркой и распростертое на черной
крыше одного из строений монастырского подворья. Крыша монастыря сплетена была
таким образом, чтобы наваливший снег соскальзывал с нее на двор, что произошло
и на этот раз. Рудницкий же, пребывавший в
бессознательном состоянии, в тающем под утренними лучами солнечного света
ледяном облачении, был весь седой и выглядел гораздо старше своих лет. В
монастыре, где медленно возвращался к нему дар речи, прозван был Рудницкий «белым молчальником». Всего же провел он там семь
лет, постигая буддизм и искусство медитации.
К тому времени, как
созрело у Рудницкого желание вернуться в город, вновь
названный Санкт-Петербургом; страна уже была другой, и когда
телевизионный репортер спросил его о том, какого рода чувства он испытывает по
отношению к Лопатину, чей фотопортрет немедленно возник на экране, Рудницкий, тихо улыбнувшись, сказал, что ему ничего не
остается, как повторить ту известную истину, что на вершине все тропы сходятся,
– что для Лопатина означало окончательное и категорическое отпущение грехов, а
для Рудницкого – прекращение потока поначалу
сыпавшихся на него предложений о начале политической карьеры в рядах того или
иного движения. В сущности же, вернулся Рудницкий в
семью, домой, к жене, которая к тому времени стала довольно известным поэтом, и
сыну, которого он не видел почти двенадцать лет.
Вскоре,
выиграв несколько процессов, получил он новый паспорт и вернул в свою
собственность квартиру старухи Рудницкой – со всей ее
мебелью, живописью и драгоценностями, которые та не решилась продать даже в
блокаду, когда одной зимней голодной ночью последовательно являлись ей три
покойных ее мужа, настойчиво упрашивавших ее продать бриллианты, дабы сохранить
свою жизнь. Старуха же, как
известно, бриллианты не продала и в живых осталась.
Что до Рудницкого, то, восстановив положение, он не без помощи
ясновидения и магии, как о том шептались по всему Петербургу, вскоре открыл
великолепный магазин антиквариата прямо на Невском проспекте, неподалеку от
канала Грибоедова. В магазине, да и
в обществе, Рудницкий появлялся весьма редко, и когда
в Петербурге побывал автор запрещенного когда-то «Пражского контракта» Алек Кэмерон, Рудницкий
встретился с ним у себя дома, один на один, но от публичных встреч и
разнообразных интервью отказался, удалившись после встречи на возвращенную ему
как законному наследнику дачу на заливе, выстроенную когда-то отцом старухи Рудницкой, Максимом Шталем, с
разграбления винных складов которого и началась череда
событий, завершившаяся октябрьским вооруженным переворотом. Расположена дача
неподалеку от границы с Финляндией и выстроена из дерева. Дом этот, светлый и
просторный, дорога к которому идет через сосновый бор, Рудницкий
очень любил и часто наезжал туда и зимой, на снег…
8
Остается, пожалуй,
добавить лишь несколько слов о возвращении Лопатина и Ольги домой, в Петербург,
куда улетели они из Нью-Йорка во второй половине июня.
Поспели они к
самому разгару сезона белых ночей. Дни стояли теплые и влажные, и в воздухе
носилось немало пыли от ремонтируемых дорог. Подземные переходы, отдельные площади,
стадионы и солнечные участки улиц, заняты были
торгующими, самодеятельными художниками, попрошайками,
инвалидами и проститутками. В метро было душно и тесно; воздух на улицах был
пропитан бензином, а люди, как всегда, загорали на пляжах вдоль Невы, у стен
Петропавловской крепости. Поражен был Лопатин не только количеством мусора на
улицах, смутно напомнившем ему о трущобах американских
городов, но и количеством и разнообразием книг в немыслимо ярких обложках,
продаваемых с бесчисленного множества прилавков.
Вскоре Вячеславу
Николаевичу предложили преподавать историю русской литературы во вновь открытом
Санкт-Петербургском христианском гуманитарном университете. По дороге в
университет Лопатин заметил, что несколько соборов были в строительных лесах;
то здесь, то там велись реставрационные работы. Заново открылся ряд церквей,
привлекавших с каждой новой службой все большее число верующих.
Несколько дней
беспокоил его странный осадок, оставшийся от посещения нового места работы:
запахи были те же, что и в учреждении, где проработал он большую часть своей
жизни; – впрочем, и люди были все те же, и нечему было удивляться. Так начал
заново привыкать Лопатин к запаху разнообразных общественных и государственных
учреждений, функционировавших без принудительного кондиционирования. Затем,
созвонившись с дочерью, которая осталась в Хадсоне с тем, чтобы продолжить свое
образование, и убедившись, что у нее все в порядке,
Лопатин с женой отправились на дачу, в Старую Руссу. Там, незадолго до начала
нового учебного года приснилось Лопатину мерцающее на голубом телеэкране
объявление о наступлении второго пришествия – с точным указанием времени, места
и часа. Он проснулся, попытался свой сон проанализировать и пришел к
заключению, что сон этот, скорее всего, навеян был размышлениями над «Поэмой о
Великом Инквизиторе», которую собирался он обсуждать на первой своей лекции.
Бат-Ям, Израиль