(Публ. – А. Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 279, 2015
РАССКАЗЫ С. С. МАКСИМОВА 1950-60-х ГОДОВ
После выхода в 1956
г. последней книги писателя Сергея Максимова (1916–1967)* – романа «Бунт Дениса
Бушуева», которая стала продолжением его знаменитого «Дениса Бушуева»,
писатель, в основном, работал над рассказами. Темами их были воспоминания из
лагерной жизни, сюжеты войны и истории из жизни его родного села Чернопенья. Большинство этих рассказов было опубликовано в
газете «Новое русское слово».
Из написанных
рассказов Сергей Сергеевич запланировал составить книгу и издать ее. В письме
от 26 ноября 1961 г., находясь в госпитале, Максимов писал брату Николаю:
«<…> и если, Бог даст, выберусь из этого ужаса, то сразу начну собирать
эти рассказы в книгу». Но этой мечте не суждено было осуществиться. Дальнейшее
ухудшение здоровья писателя привело к трагическому концу – в 1967 г. Сергей
Максимов скончался.
Сюжеты многих его
рассказов построены на эпизодах биографии писателя. В полной мере это относится
к повествованиям на лагерную тему. Несколько рассказов посвящены юным годам
писателя, действие которых происходит в его родном селе и окрестностях. В
представленном в данной публикации руссказе «Саша»
(напечатан в НРС в номере от 29 марта 1959 г.) в описании села Крутого сразу
угадывается Чернопенье: «Село Крутое было, своего
рода, примечательностью на Волге. Это была родина целого поколения волжских
лоцманов и капитанов…» В письме брату Николаю от 7 июля 1963 г. писатель,
вспоминая окрестности Чернопенья, сообщает следующее:
«Потрясен исчезновением Богдана. Ведь там, в каком-то
каменном доме, протекала моя первая настоящая любовь. Б[ыть] м[ожет] помнишь ‘красавицу’
Тосю Ганюшкину (1934 г.), пионервожатую, присланную из Горького в Чернопенье? Это я описал, кажется, в хорошем рассказе
‘Саша’, опублик[ованном] в НРС года 2-3 назад».
В рассказе на
лагерную тему «Голубой Бант» (НРС, 28 февраля 1960 г.) действие происходит на
строительстве железной дороги Котлас – Воркута. Упоминаются Чинья
Ворык – ныне поселок Княжпогостского
района республики Коми, и приток реки Ухты – речка Тобысь.
В
рассказе «Третий случай» (НРС, 29 декабря 1963 г.) С. Максимов, описывая
нелепую смерть заключенного Ивана Вениаминовича Сеголетова
(фамилия явно вымышленная), вспоминает их общего знакомого – профессора Алексея
Александровича Федорова-Давыдова (1900–1969), который читал лекции по истории
искусств в московском Текстильном институте в 1934–44 гг. Это реальный факт из
биографии писателя – С. Максимов до ареста учился на художественном отделении в
этом институте.
Андрей Любимов
________________________________
* О судьбе писателя
см.: А. Любимов.
Костромское Поволжье Дениса Бушуева.– НЖ, № 250, 2008; Между жизнью и смертью.
– НЖ, №№ 254-257, 2009.
САША
1
…В небольшой
комнатке, тесной и неуютной, было сумрачно и прохладно. Стоял конец августа –
преддверие осени, время, когда на средней Волге говорят, что «олень опустил в
воду рога». Вода в реке «зацвела», стала холодной, по утрам долго висел над
Волгой густой как сметана туман.
В комнатке было
опрятно и чисто, но неуютно. У небольших окон стоял массивный дубовый стол, в
простенке – горка с посудой, вычурной и разноцветной, две-три простеньких
табуретки, иконка в углу и – пестрая дорожка, наискось пересекавшая комнату.
Окна были низкие, едва подымались над землей, и
высокая крапива наполовину закрывала их. Одно окно было настежь открыто, и с
воли тянуло свежим, прохладным воздухом; пахло дождем, сырой землей и мокрой
зеленью.
Дом был старинный,
двухэтажный, добротно построенный из кирпича. Полуметровые подоконники были так
широки, что при случае могли заменить табуретки.
– Вздуть лампу, что
ли? – тихо спросила старуха. – Али так посумерничаем?
– Давай посумерничаем… – так же тихо ответил Баландин,
пристально глядя на сухие, корявые руки старухи, ловко и привычно сучившей
нитки.
Шел дождь, мелкий и
частый, словно сквозь сито. Шел он вторые сутки, не припуская и не уменьшаясь,
ровно и монотонно, и казалось, что так он и будет идти, всегда, вечно…
Окна выходили на
улицу, видна была разбухшая, немощеная дорога с
размытыми колеями и свинцово-серые лужи посреди дороги. Они были неподвижны и
скучны до щемящей тоски. Лишь иногда то там, то тут
вздувались на их поверхности прозрачные радужные пузыри, вздувались и сразу же
лопались. По краю дороги – низкая ярко-зеленая трава, усыпанная бусинками воды.
За дорогой, на скате к берегу – старый, покосившийся погреб. Видна была лишь
его тесовая крыша, черная, прогнившая и до лоска мокрая. А за погребом –
мутно-серая гладь реки с невидимым противоположным берегом. Там все
растворялось в белесой пелене дождя.
– Сколько тебе
теперь лет? – лениво спрашивает Баландин.
– Семьдесят шестой
пошел. А что?
– Так…
С тополей, что
стоят у погреба, с густых кустов бузины падают наземь редкие, крупные капли.
Широкие листья тополей, сильно тронутые желтизной, неподвижны и унылы, как и
все вокруг.
По селу мычали
коровы, где-то невдалеке повизгивала колодезная цепь, и равномерно и уныло
скрипели на реке уключины.
Баландин достал папиросы, неторопливо закурил, минуты две смотрел
за окно, на Волгу, и снова взглянул на старуху. Она сидела в
профиль к нему, и профиль этот, по-мертвому
неподвижный, с покатым, круто уходящим назад лбом, с длинным хрящеватым носом и
с провалившимся беззубым ртом, отчего упрямо и резко выдавался вперед острый
подбородок, четко вырисовывался на фоне окна. Худые согбенные плечи
покрывала теплая черная шаль; старомодная длинная юбка, вся в глубоких
складках, наглухо закрывала ее ноги, падала на пол.
Суровая на вид,
старуха была, однако, необыкновенно добра и мягка сердцем. Баландин
знал это. И знал он это, быть может, лучше, чем кто-либо…
– Ты что же, Агафоновна, все по-прежнему одна? – мягко спросил он.
– А что же мне –
замуж, что ли, выходить? – с легкой усмешкой буркнула старуха. Голос у нее был
глухой, низкий, со старческой хрипотцой.
– Нет, я о другом… Дом у тебя большой, двухэтажный и – пустой.
Сдала бы кому-нибудь пустые комнаты-то…
– Летом стояли у
меня дачники из Москвы, да вот недели две уж как уехали. Верх занимали. А
теперь – кому ж сдашь? Осень подходит…
И вдруг, перестав
сучить нитки, она опустила на колени руки и как-то по-молодому, порывисто
повернулась к Баландину. Лица он ее не видел, но
хорошо, ясно видел ее глаза, блеснувшие на миг лихорадочным блеском.
– Это ты обиняком
про Сашу спрашиваешь?
– Нет, так… –
уклончиво ответил он.
– А ты бы пораньше
справился о ней… Годиков этак девять назад, али даже – пять.
И – вздохнула.
– Уехал, бросил
бедняжку… Э-эх, все вы одинаковы!
Баландин молчал. Скрестил руки на коленях и угрюмо потупился. Был
он невысок, но крепок и силен. Тугие, по мужски
крупные губы его были крепко сжаты, сквозь стекла круглых очков поблескивали
умные светло-карие глаза, ясные и чуть усталые. Несмотря на то, что было ему
всего лишь тридцать лет, в мягких, кольцами, волосах, черных и
буйно-непокорных, серебристой фольгой запуталась седина. Тонкий серый костюм
его был слегка помят, но чист и опрятен. На свободной табуретке, стоявшей возле
него, лежали плащ и шляпа; с плаща все еще стекала вода, и на полу образовалась
маленькая лужица.
– Женат? – кратко осведомилась старуха.
– Да.
– Детишки?
– Есть и детишки.
Старуха опять тяжко
вздохнула и отвернулась. Стало тихо. Где-то под полом тихо пискнула мышь.
– Так что ж
Саша-то? – глухо спросил Баландин, чувствуя, как больно
захолонуло сердце.
– Ничего… Жива,
слава Богу. Частенько пишет мне.
Голос старухи
зазвучал вдруг мягко и задушевно. И – слегка дрогнул.
– Обидел ты ее,
Геннадий Андреич… Крепко обидел. Грех!.. Великий
грех взял на душу…
– Да чем же я ее
обидел? – будто бы удивился он, хотя отлично знал – чем.
– Сам знаешь –
чем… Зачем душой кривишь? Нехорошо.
Она опять умолкла.
Рассеянно расправила на коленях юбку и, не подымая
седой головы, негромко и спокойно сказала:
– Как ты уехал
тогда, она каждое лето наведывалась ко мне. Хоть на день, на два, а приедет.
Восемь лет подряд наведывалась. Вот только последние два года не была. Должно –
надежду потеряла. Но – пишет мне письма. Почти что кажный
месяц пишет… Приедет, бывало, тихая, славная такая,
приветливая… Заведет разговор о том, о сем, а я вижу – ждет
не дождется, чтоб о тебе заговорили. Ведь только за этим и приезжала,
чтоб о тебе, значит, поговорить… Ангельская душа, а не человек, – вот что
скажу я… А ты… э-эх ты!..
Баландин упорно молчал, жадно прислушиваясь к тому, что
рассказывала старуха.
– Целыми днями
говорили о тебе, и ништо другое
не занимало ее… А то, бывало, выйдет вечерком из дому и сядет на бревнышки за
погребом. Помнишь их? Вы с ней частенько на них сидели… Вот сядет она на эти
бревнышки и сидит, будто изваяние какое, – не шелохнется. Сидит, на Волгу
смотрит и все что-то думает, думает…
Баландин вскинул голову, блеснул стеклами очков.
– Что она –
замужем?
– Нет.
И, помолчав, тихо
добавила:
– Любит она тебя, Геннадьюшка… И теперь любит. Знаю. Меня не обманешь.
– Любит?
– Любит.
Дождь стал стихать,
в комнате и на воле стало совсем темно, и лишь за Волгой, над зубчатой стеной
леса, появилась светлая багряная полоска вечерней зари.
2
Это случилось ровно
десять лет назад.
Студентом второго
курса физико-математического факультета Московского университета Геннадий
Андреевич Баландин вместе с приятелем – тоже
студентом, Кириллом Зудовым, приехал на летние
каникулы в село Крутое. Приехал почти на все лето, на два месяца.
Село Крутое было
своего рода примечательностью на Волге. Это была родина целого поколения
волжских лоцманов и капитанов, и село это резко отличалось от соседних деревень
и сел – убогих и бедных.
Жители Крутого никогда не занимались земледелием. Когда-то работа
волгарей хорошо оплачивалась, и жили в Крутом на
широкую ногу. Дома в селе были большие, просторные, пятистенные,
а нередко и – каменные, двухэтажные, крытые железом.
Через неделю после
приезда в Крутое Зудов получил телеграмму из Москвы, в которой сообщалось, что
мать его серьезно больна. Он быстро собрался и уехал. Баландин,
оставшись один, заскучал было и тоже стал подумывать о
том, чтобы удрать домой, как вдруг все переменилось, и все, решительно все – и
село, и Волга, и простодушные жители, и даже каждое деревцо, каждый камешек на
берегу, – стало ему необыкновенно дорого.
…Саша была
тоненькая, тихая и добрая девушка.
– Блаженненькая какая-то… – говорили о ней на селе.
Нет, Саша не была
«блаженненькой». Она была, скорее всего, типичной девушкой, каких сотни тысяч
на Руси. Именно они, эти девушки, превращаются со временем в тех изумительных
русских женщин, которым нет цены. В старину такие женщины шли на каторгу за
любимым человеком, заведомо обрекая себя на лишения, горе и нищету, а в наше
время, особенно во время войны, они становились образцом стойкости и мужества.
Однако в быту они скромны и незаметны, их доброта и женственность расцениваются
в наше жестокое, анафемское время как глупость, а отсюда у недалеких людей и
кличка им – «блаженненькие»…
Будучи со всеми
приветливой, Саша, однако, редко улыбалась, никогда не ходила в сельский клуб
на танцульки и все свое свободное время проводила за
книгами или гуляла с детишками по лесу, рассказывая им о тайнах природы.
– Александра
Ивановна, – спрашивают, бывало, ребятишки, – а почему солнышко всходит и
заходит?
Она объясняет.
Приехала она в Крутое за год до появления в селе Баландина.
Приехала из Горького, по комсомольской линии, и была назначена учительницей
первой ступени в сельскую школу. Дети очень скоро полюбили ее и привязались к
ней. А потом полюбили ее и взрослые, – да и не могли не полюбить, а Агафоновна, у которой Саша снимала небольшую комнатку на
втором этаже, прямо-таки души не чаяла в ней.
В то время Саше
было девятнадцать лет, и была она круглая сирота. Хрупкая и стройная, всегда
скромно и просто одетая, – да и надеть-то ей было нечего, – вся она веяла той
теплотой и тем радушием, которые сразу притягивали к ней. Прямые льняные
волосы, мягкие как шелк, были коротко подстрижены, на чуть смуглой, по- девичьи
нежной коже щек – мелкие веснушки, которые даже не сходили в зимнее время,
тонкий вздернутый нос с прозрачными розовыми ноздрями, большие светлые глаза,
по-детски чистые и доверчивые и всегда чуть грустные. Одевалась она или в
старое ситцевое платьице, стиранное и перестиранное, не в меру короткое, или –
в голубую майку и синюю плисовую юбку. На ногах – белые носки и неизменные
тапочки.
Любовь –
необъяснима. Никто не знает, почему человек влюбляется именно вот в этого
человека, а не в другого. Как-то Баландин сошел на
берег, чтобы искупаться, и случайно встретил Сашу. И – влюбился в ничем не примечательную,
тоненькую, веснушчатую девушку. Влюбился сильно и крепко, не на шутку. А
позднее выяснилось, что и Саша, так же, как и он, именно с этой их первой
встречи, полюбила его.
– Я ведь никогда
никого не любила, – говорила она потом, словно в чем-то оправдываясь. Ты – моя
первая любовь. И – навсегда…
– Ну уж и навсегда! – смеялся он.
– Нет, право,
навсегда… – просто и уверенно отвечала она, простодушно удивляясь на то, что
как это он, чуткий и умный человек, не понимает того, что любовь может быть
постоянной, единственной, вечной.
Эта ее первая и
единственная любовь была необыкновенно мучительной, и все ее мысли стали
вращаться вокруг этой любви, вокруг Геннадия. Она стала мало читать, а если
иногда и читала, то плохо понимала прочитанное, сон был беспокойный, нервный,
на прогулках с детишками она была рассеянна и все чаще на вопросы их отвечала
невпопад.
Очень скоро от
первого поцелуя они перешли к бурным ласкам. И лаская его, по-девичьи неловко,
но искренне и страстно, как умела,
сверкая счастливыми слезинками на ресницах, она шептала то, что невольно
рождалось в ее измученном сердце.
– Милый… Только с
тобой, только вот в эту минуту, когда я целую тебя, я счастлива, я жива… А
без тебя – я мертва, пуста…
Он стал бывать в ее
комнате и иногда оставался до самого рассвета. Целуя и обнимая ее, он испытывал
острое желание и нечеловеческим усилием сдерживал себя, чтобы не взять ее. Он
знал, что она была девушкой, но знал и другое: она ни на секунду не задумается
и покорно и с радостью отдастся ему. Именно эта ее покорность, ее детская
беспомощность, ее беззаветная, чистая и доверчивая любовь и останавливали его.
И воспользоваться этой детской беспомощностью представлялось ему чем-то
чудовищным и грязным, недостойным его…
Но эта постоянная,
мучительная борьба с самим собой, со своим молодым и горячим телом, с естественным
желанием дать выход своей любви вконец измучили его. И иногда он по нескольку
дней не видел ее, стараясь отвлечься занятиями и спортом.
И как-то само собой
родилось твердое решение.
– Знаешь, Саша, –
сказал он однажды. – Выход у нас один: пожениться. Вот я поеду скоро в Москву,
расскажу отцу и матери о тебе, – они не будут вмешиваться в наши дела, уж это я
знаю, – и мы поженимся. Только надо все это сделать как можно скорее…
Саша грустно
улыбнулась.
– Нет, вряд ли мы
когда поженимся, хоть я и мечтаю об этом дни и ночи…
– Почему? –
удивился он.
– Так… знаю… –
уклончиво ответила она.
Баландин вырос в культурной семье. Отец его был ученый, академик,
его работами интересовалось правительство, и время от времени его вызывали на
совещания в Кремль. Жили Баландины хорошо и никогда,
даже в самые трудные годы, ни в чем не нуждались. Геннадий Андреевич был хорошо
воспитан, был порядочен и, зная культуру и порядочность родителей, он ни на
секунду не сомневался в том, что они не только не будут перечить его браку с
Сашей, но и помогут им.
В последних числах
августа Геннадий Андреевич уехал домой. Последнюю ночь они с Сашей провели на
берегу Волги, на тех самых бревнышках за погребом, о которых вспоминала Агафоновна. Баландин строил
восторженные планы на будущее, на их совместную жизнь, а Саша молчала, грустно
поглядывая на тихую Волгу, пересеченную узкой полоской лунного света.
Вначале Баландин каждодневно писал Саше нежные, полные любви
письма. Потом письма стали приходить все реже, а через несколько месяцев совсем
перестали приходить.
Саша с утра
выходила из дому, садилась на скамеечку под окнами и ждала почтальона. Почтальон молча проходил мимо. Саша тяжело подымалась и шла в школу.
Через год она
уехала назад, в Горький.
А Геннадий
Андреевич, окончив университет, женился. Его оставили при
научно-исследовательском институте. Работа была интересная, живая и целиком
захватывала его. О Саше он давно позабыл и не вспоминал больше о ней.
Семейная жизнь его
сложилась, однако, несчастливо. Жену он не любил и часто думал о том, почему
он, собственно, женился на ней. Нина Николаевна – жена Баландина
– была очень красивая женщина, интеллигентная, но пустая и злая. И Баландин не раз подумывал о том, чтобы разойтись с нею, но
их связывали дети – трехлетний Ванечка и четырехлетняя Ольга. Детей Баландин любил бесконечно, и мысль о том, что после развода
дети окажутся либо без отца, либо без матери, – приводила его в ужас. И он, в
конце концов, раз и навсегда отказался от мысли о разводе.
– Все что угодно,
но только не развод! – часто повторял он сам себе.
В Крутое Баландин приехал,
во-первых, потому, чтобы в тиши поработать над своим новым изобретением, – ему
дали для этого внеочередной отпуск, а во-вторых, чтобы хоть на две недели
сбежать от ненавистной жены.
Приехав же в Крутое, он невольно вспомнил о Саше…
3
Часов в девять
вечера, когда он вдоволь наговорился с Агафоновной и
даже попил с нею чаю, Баландин поднялся и робко и
застенчиво спросил у старухи:
– Можно мне сходить
в комнату Саши?
– Сходи, коли не
лень…
Дождь прошел, небо
прояснилось, взошла полная яркая луна, вызвездило. Подымаясь по
темной лестнице, Баландин зажег электрический
фонарик. Тонкий лучик желтого света скользнул по крашеным масляной краской
ступеням, широким и обшарпанным, вырвал из темноты кусок
стены с облупившейся известкой, старенькие перила… Сколько раз Баландин подымался по этой
лестнице! И скрип ступенек был до боли ему знаком и мил. Подымаясь, он подумал
о том, что старуха, видимо, не догадывается о бывших отношениях между Сашей и им,
по-молодому чистых и искренних.
«Твердо уверена,
что мы жили с нею и что я соблазнил Сашу», – с горечью подумал он.
Войдя в Сашину
комнату, он, прежде всего, поразился тому, что, несмотря на то, что прошло
десять лет, в комнате ничто не изменилось. По-прежнему кругом было опрятно и
чисто – видимо, старуха следила за этим. Вот покосившийся стол у окна, вот
бельевой шкаф, этажерка для книг с пустыми теперь полками, низкая кровать, те
же гнутые венские стулья и лубочная картина на стене, изображающая дымящийся
Везувий.
Но не чувствовалось
обжитостости и того уюта, который только женщина
может придать даже самому жалкому и бедному жилищу и который был здесь при
Саше.
В комнате было
светло. За окном, над верхушкой высокой березы, неподвижно висел зеленоватый диск
луны, и свет от нее падал на пол, тускло и призрачно отражался на побеленных
стенах, потолке… Баландин выключил фонарик и устало присел возле стола.
И в ту же секунду
воспоминания, яркие и жгучие, с такой силой обрушились на него, что он чуть не
разрыдался. Да полно – было ли все это: то знойное лето, Саша, их любовь,
светлая и чистая, как те ключи на глинистом берегу Волги за селом, из которых
они с Сашей так любили пить ледяную, прозрачную воду? Быть может, это был
только сон.
Нет, все это
было… было…
В саду тихо
посвистывала синица, сонно ворочались грачи на березе, и слышно было, как
соседка вполголоса покрикивала на корову:
– Да стой же ты, чертяка! Что крутишься как бес перед Пасхальной заутреней!
И в саду все было
так же, как когда-то. На чахлых невысоких яблонях сквозь листву выглядывали
редкие, жалкие яблоки. Кусты малинника и смородины, тесно прижавшиеся к
тесовому забору, чуть разрослись, на не просохших еще листьях их кое-где
сверкали под лунным светом капельки дождя. Вот старенькая приставная лесенка.
Она по-прежнему лежит под окном, в зарослях крапивы и лопуха. Сколько раз по
ночам Саша и Баландин приставляли эту лесенку к окну
и тихо взбирались по ней в комнату Саши. И как радостно, взволнованно стучали
при этом их влюбленные сердца.
За садом был виден
скошенный луг, березовые жерди выгона, по которому пастух Митрич
гонял в лес стадо. Где-то на улице послышались печальные, красивые переборы
гармоники и тихий девичий голос затянул тоскливую песню:
…Есть одна хорошая
Песня у соловушки,
Песня панихидная
По моей головушке…
Баландин вздрогнул. Эту песню частенько напевала Саша. Как
странно, что именно эту песню запела невидимая девушка. Именно сейчас, в эту
минуту, когда Баландин в комнате Саши, и весь полон
воспоминаниями о ней.
…Цвела забубенная,
Росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась,
Словно неживая…
Летела по-над селом
песня, расцвеченная рыдающим, хватающим за душу аккопанементом
гармоники.
Баландин охватил голову руками и до боли сцепил
зубы. И, прислушиваясь к знакомой песне, почему-то вдруг вспомнил, как
однажды, незадолго до своего отъезда в Москву, он проснулся на рассвете вот на
этой самой кровати, и, с трудом разлепив усталые, тяжелые веки (накануне они
вернулись с Сашей далеко заполночь), чуть приоткрыл
глаза.
Саша сидела на
низенькой скамеечке возле двери и маленькой щеточкой с зубным порошком чистила
белые парусиновые полуботинки Баландина. Бродя с
Сашей по лесу, он сильно иззеленил их. Низко свесив льняную головку, она
осторожно и тихо водила щеточкой, заботливо замазывая каждое зеленое пятнышко.
Побледневшие от усталости губы ее, по-утреннему свежие и нежные, словно резцом
вырезанные, чему-то улыбались, а от длинных ресниц легли на щеки темные, густые
тени.
«Боже, как она
хороша… – мелькнуло у Баландина. – Она, видимо, не
спала всю ночь. И потом – эта нелепая забота о каких-то моих ботинках…»
Тоненькая бретелька
чистой нижней рубашки сползала с ее худенького плеча, старая
вельветовая куртка, наспех надетая поверх рубашки высоко заголилась, и
стройные ноги ее с округлившимися коленями матово белели в утренних сумерках. И
вся она была так хороша, так непосредственно изящна, так по-утреннему свежа,
что Баландин вдруг почувствовал острый, щемящий
холодок под сердцем.
– Саша… – тихо
позвал он.
Она испуганно
взглянула на него и как-то стыдливо положила ботинок и щеточку на разостланную
на полу газету.
– Ты не спишь? –
тревожно спросила она.
– Нет.
– Спи,
пожалуйста… рано еще. Спи сколько хочешь – Агафоновны нет дома. Уехала к сестре. Спи. Выспись вдоволь.
– Саша, поди сюда…
Она покорно и
радостно встала со скамеечки и присела к нему на кровать. И в тот же миг
порывисто обняла его за шею и всем своим горячим телом прижалась к нему. Не
приподымаясь, он обеими руками, накрест, крепко обнял ее спину и еще крепче
прижал к себе. Потом приподнял ее голову и надолго прильнул своими губами к ее
прохладным и влажным губам, искавшим его поцелуя. И он почувствовал, как мелко
дрожит все ее хрупкое тело. Эта дрожь мгновенно передалась и ему, голова затуманилась и затуманились глаза – затуманились нехорошим,
черным туманом.
Секунда, и
случилось бы то, к чему оба они безрассудно рвались в этот миг. Рвались
сердцами, губами, дрожью тел.
И вдруг где-то
поблизости – громкий крик:
– Анюта!..
Доченька! Подь сюда!..
И крик этот как-то
сразу их отрезвил – и его, и ее. Она приподнялась, поправила волосы и,
натягивая на плечо опять упавшую бретельку, негромко и мягко спросила:
– Любишь?..
…Баландин поднял голову и огляделся. За окном все так же
светила луна, окруженная алмазной россыпью по-августовски
ярких и крупных звезд.
И совсем тихо, еле
слышно, донеслись откуда-то слова все той же песни:
Где отцвел – не знаю я:
В буйстве ли, во славе ли?
В молодости нравился,
А теперь оставили…
Баландин оглядел комнату, сад, и вдруг вся жизнь его теперешняя
показалась ему такой ничтожной, что он с удивлением подумал о том, как мог он
так жить? Ну зачем ему его работа, ненавистная жена,
от которой он бежит при первой возможности, зачем ему успех, покровительство
начальства, круг знакомых, черствых и завистливых, – зачем все это, если нет
возле него близкого любимого существа, ради которого так радостно жить? И ради
которого, пожалуй, только и стоит жить!..
Опять свистнула в
саду неугомонная синица, глухо стукнуло оземь упавшее яблоко.
«Поздно…
поздно… Теперь ничего уже не поправишь», – подумал он и, закрыв лицо руками,
тяжко, со всхлипом не то вздохнул, не то заплакал.
ГОЛУБОЙ БАНТ
1
…Ее привезли на лагпункт связанной.
Привезли на
грабарке, запряженной рыжей костлявой лошаденкой. На худых ребрах лошаденки
нервно вздрагивала тонкая кожа в лишаях.
Женщина лежала на
грязных занозистых досках грабарки, лежала на спине и спокойно, безучастно
смотрела на синее небо, расцвеченное мыльными хлопьями редких облаков. Однако в
этом спокойном и безучастном взгляде ее, взгляде добрых карих глаз, как-то
удивительно естественно блестели веселые беззлобные искорки смеха.
…День был
июльский, ликующий. По тайге плыл дурманящий, терпкий запах хвои, цветов,
можжевельника. Звонко треща красными крылышками, вспархивали над травой
кузнечики. Где-то за проволокой, в овраге, шумно звенела по камням быстрая и
холодная речка Тобысь. За нашим бараком монотонно и
грустно долбил сухую сосну прыгунок – дятел.
Было воскресенье, и
мы не работали. И у грабарки быстро собралась толпа заключенных.
…Лежать женщине
на грубых досках было, видимо, жестко и неудобно.
Короткая черная
юбчонка заголилась выше колен, потому что женщина упиралась голыми ногами в
края грабарки, чтобы не так трясло. Ноги были исцарапаны, в ссадинах, на
которых запеклась бурыми полосками кровь. На блузке – пятна грязи.
Возница, сухонький
бородатый мужичонка, спрыгнул с передка и, обращаясь к
нам, попросил:
– Братцы, принесите
ведерко воды для лошадки. А то она истомилась от жары, бедная…
Никто не
шелохнулся.
– Сам сходи, –
угрюмо сказал кто-то.
…Руки женщины
были связаны закоперной веревкой. Кисти маленьких рук
затекли и тоже стали бурыми, как и полоски запекшейся крови на ссадинах. Не то,
чтобы облегчить боль, не то просто забавляясь, она
часто приподымала руки над головой, внимательно осматривала затекшие пальцы и
снова тихо и неторопливо опускала руки на живот.
Ей было не больше
20-22 лет. Лицо загорелое, обветренное и на редкость красивое. Даже губы – тоже
обветренные и потухшие, но словно резцом вырезанные, – все же были
необыкновенно хороши. Давно немытые густые черные волосы беспорядочно
разметались по стеганой телогрейке, заботливо подсунутой под голову молодой
женщины чьей-то доброй рукой.
В волосах – голубой
шелковый бант.
Возница пошел за
водой, а курносый вохровец, шагавший рядом с
грабаркой с винтовкой на плече, подошел к женщине и развязал ей руки.
– Шагай, девка! – скомандовал он.
– Куда?! – как-то
весело осведомилась она, приподымаясь и потирая затекшие руки.
– В барак!
– В мужской? – невинно спросила она, хитро прищурясь.
– Я те дам – в мужской! – пригрозил вохровец.
Она рассмеялась и
одним сильным, упругим движением спрыгнула с грабарки. Оправляя юбку, она вдруг
задорно подмигнула нам и громко и весело запела:
…Все вокруг меня шипят,
Тятька с мамкой говорят:
«Топай, девка, на покой…
В монастырь иди глухой…»
– Я согласна, говорю.
Я сама свечой горю:
Скушно девке быть одной,
Потому – лечу стрелой,
В монастырь лечу – в мужской!..
Заключенные
грохнули от хохота. Даже угрюмый вохровец, и тот
рассмеялся. А бандит, Семен Морозов, блеснув золотым зубом, сокрушенно
вздохнул:
– Эх, кому ты
достанешься!
– Во всяком случае
– не тебе! – уже серьезно и с оттенком презрения сказала она. – Знаешь ли, урка-турка, за что меня связали, малость
поцарапали и перекинули к вам на лагпункт? А потому,
что я в Чинья Ворык одному
такому самцу, охочему до меня, – железным шкворнем башку
проломила… Так что – знай!
И качнув голубым
бантом, она спокойно и неторопливо пошла к женскому бараку. Только тут мы
как-то вдруг заметили, что она высокая, стройная и, видимо, сильная…
2
Валя никому не
досталась…
Голубой Бант, как
мы ее прозвали, оказалась хоть и своенравной, но, против ожидания, порядочной,
доброй и очень милой девушкой. И скоро она стала общей любимицей всего лагпункта.
– Да, – говорила
она, – я была проституткой. Но мне 19 лет, и я еще могу стать человеком.
Верно?.. Не поздно?..
Однако она никогда
и никому не говорила, как и почему и под чьим влиянием в ней появилась
страстная надежда «стать человеком». Начальник лагпункта,
видя это страстное и искреннее желание молодой женщины порвать с прошлым – и
отчасти по нашей просьбе, – дал ей легкую работу – разносить по трассе в
полдень рабочим-ударникам добавочный паек: куски вареной трески.
Нагрузив большую
плетеную корзину треской, Валя взваливала корзину на спину, прикрепляла ее
веревками, как рюкзак, к плечам и ровно в полдень появлялась на трассе.
– Валюшка идет! Кончай работу, робята!
– радостно кричали заключенные, еще издали увидев Голубой Бант. Бросали тачки,
лопаты и поспешно выскакивали из земляных забоев, – мы строили железнодорожную
магистраль Котлас – Воркута.
Покачивая бантом на
прибранной красивой голове, Валя подходила к забою, весело, с каким-то оттенком
особенной теплоты, осведомлялась:
– Ну как,
каторжники?
– Плохо. Но с тобой
веселей, Голубой Бантик!
– Ударники,
подходи! – командовала она.
Заключенные
бросались к ней, и десятки рук помогали ей снять со спины тяжелую корзину. Сперва подходили ударники, получали по законному куску
трески с ломтиком хлеба. Потом, как правило, подходили не ударники, а просто
голодные.
– Дай кусочек,
Валюш…
– Так ты ж не
ударник… У меня список есть… Тебе не полагается…
– Дай, Валюш…
Есть хочется…
– Ну, на… – покорно соглашалась Валя.
И – снова:
– Бантик, дай хоть
крошечку…
–
Ну, на… – уныло говорила девушка и, грустно взглянув на пустую корзину,
качала головой.
– Ну вот – все
раздала. А у меня еще две бригады!
– А ты, Валюш,
того… это самое… – советовали заключенные.
«Это самое»
заключалось в том, что Валя, раздавшая по доброте своей полуденную треску тем,
кому она не полагалась, снова взваливала на спину пустую корзинку и шла назад
на лагпункт.
Никто из нас
никогда бы не захотел подводить Валю, но мы знали, что у Вали есть способ
совершенно безнаказанно получить добавочную порцию трески. Способ этот
заключался в следующем. Войдя в лагерную кухню, девушка просто и спокойно
говорила поварам:
– Эй вы, толстопузые! Не хватило
каторжникам вашей тухлятины… Нагрузите-ка еще корзиночку.
– Голубой Бантик! –
испуганно всплескивал белыми руками старший повар. – Да как же мы будем
отчитываться перед завхозом?
– Ты знаешь – как!
– уверенно и твердо говорила Валя. – Во-первых, ты своей Гальке килограммами
подкидываешь и мясо, и сало, и белую муку, а во-вторых, твой завхоз бочками
продает «налево» зырянам эту самую тухлую треску. Большие деньги
заколачивает… Да ведь оба вы как-то отчитываетесь перед начальством!..
Накладывай корзинку – ничего!
И перепуганный повар молча набивал треской Валину корзинку.
…Ухаживали за
Валей, конечно, многие. Она была очень хорошенькой, работа была легкая, и
Голубой Бантик как-то особенно расцвела за последнее время. На полторы тысячи
мужчин на нашем лагпункте
приходилось всего 102 женщины. Однако все попытки приухажнуть
за Валей кончались, как правило, неудачами: Голубой Бант попросту закатывал
ухажеру крепкую затрещину – тем дело и кончалось…
Впрочем был один упорный домогатель,
кто, несмотря на затрещины, продолжал преследовать Валю. Это был все тот же
бандит Семен Морозов, слывший в воровском мире под кличкой «Сенька Золотой
Зуб».
Сенька был высокий
стройный парень лет тридцати, и по-своему красив. Кучерявый и черноглазый, он
был отчаянно смел, и его боялись на лагпункте
решительно все. Он, например, заходил к старшему лекпому и кратко приказывал:
– Дай мне на
недельку освобождение от работы!
– Но ты же здоров,
Сеня…
– Что?.. А – в морду?
Перепуганный лекпом бросался к бумагам и поспешно писал справку о том,
что Сенька болен. Получив справку, Сенька снова приказывал:
– Дай спирту!
– Спирту нет…
Ей-богу – нет.
– Тогда дай
скляночку эфиру!
– Да ведь посадят в
изоляцию и тебя, и меня… – чуть не плача говорил лекпом.
– А в морду?
И Сенька получал
эфир.
В своем упорном
домогательстве Вали, Сенька, однако, был осторожен – знал: за спиной девушки
стоит все население лагпункта.
Почти каждый вечер
Валя приходила к нам в технический барак. Получив на кухне ужин, она прямо с
котелком горячей баланды шумно открывала скрипучую дверь и еще с порога весело
докладывала:
– А вот и я!..
Привет трудящимся интеллигентам!.. Ну, как дела, ученые каторжники?
Прихлебывая
баланду, она с места в карьер принималась за «самообразование».
– Яков Иванович, –
обращалась она, например, к архитектору Иовлеву, работавшему в лагере простым
инженером-строителем. – Вот давеча вы дали мне книжку… Прочла десять страниц,
но уж больно много непонятных слов.
– Например? –
солидно и охотно спрашивал старичок-архитектор.
– Например? Что
такое, скажем… «дрический ордер»?.. Кажется, так.
– Нет, милый
Бантик, далеко не так. Тут – ошибочка вкралась, чисто грамматическая… Не «дрический», а «дорический».
– Объясните,
пожалуйста… – просила девушка.
– Видишь ли,
Валюша, есть в архитектуре три типа классических колонн, – начинал Яков Иваныч и, отставив в сторону котелок с баландой, принимался
давать девушке элементарные познания в архитектуре, – объяснял все спокойно и
вдумчиво, словно и в самом деле читал лекцию… – Три типа колонн: дорическая, ионическая и коринфская… Впрочем, древние
греки заменяли иногда колонны скульптурой, обычно – изображением девушек…
Так, например, в Акрополе – это в Греции – в небольшом храме богини Ники вместо
колонн – скульптуры девушек, так называемых – Кор
<…>. Впрочем, подожди: я тебе для ясности все это сейчас нарисую…
Старичок брал лист
бумаги и начинал рисовать классические «ордера». До нас долетали какие-то
таинственные слова: «метопы», «триглифы», «антаблемент»…
Валя повторяла
каждое незнакомое слово, и по умным глазам ее было видно, что она понимает, о
чем идет речь. Нас давно уже занимала и поражала та быстрота, с которой Валя
усваивала решительно все, о чем бы ей ни рассказывали. Такого способного
человека я почти не встречал в моей жизни. Она занималась решительно всем. И с
жадностью изучала русский язык – язык интеллигентного человека, изучала и
иностранные языки, интересовалась литературой, историей, математикой,
занималась черчением… И на какое-то время наш технический барак превратился в своего рода университет.
– Знаете, – сказал
мне как-то старый архитектор Иовлев, – если бы этой девочке дать с детства
правильное воспитание, а затем и хорошее
высшее образование, то, поверьте, наша родина могла бы со временем обогатиться
новым крупным ученым. Я не шучу, я говорю совершенно серьезно…
…Однако учение –
учением, а жизнь – жизнью. Валя была молода, здорова, и природа-мать, наконец,
сказалась. С некоторых пор стали мы замечать, что Голубой Бантик стала уж
что-то подозрительно часто брать уроки черчения у молодого и способного
конструктора Ильи Смирнова. Это нисколько не огорчало нас, ибо Илья был
культурный, честный и порядочный человек. И – очень славный.
Он был среднего
роста, белокур и, в сущности, некрасив – да и зачем мужчине красота? У него
были широкие скулы, вздернутый, почти курносый нос и несколько еле заметных
рябин на лбу и на щеках. Но все это как-то скрашивалось его изумительными,
темно-голубыми глазами в венках длинных ресниц. Он всегда прямо смотрел на
собеседника, и в глазах его виден был глубокий, всегда на чем-то сосредоточенный
ум и недюжинная внутренняя сила. И еще: говорил он очень мало, но когда начинал
о чем-либо говорить – все у него на редкость получалось интересно, и слушать
его было удовольствием. И в каждом слове его чувствовалась та же сила, что и во
взгляде.
До освобождения ему
оставалось всего два месяца. Срок у него был небольшой – всего три года.
Получил он его «за недонос» на приятеля, который в
его присутствии слегка поругивал товарища Сталина.
Однажды я стал
невольным свидетелем его беседы с Валей. Я долго не мог уснуть, а Илья и Валя
головой к голове склонились над чертежной доской и говорили шепотом…
– Валя, – донесся
до меня шепот Ильи. – Я давно хотел тебе сказать: зачем ты в 20 лет носишь этот
голубой бант? Ради Бога, прости за бестактность. Но ведь, надеюсь, ты учишься
не только знаниям, но… но и тому, как должна выглядеть приличная, воспитанная
женщина. И зачем этот бант взрослой женщине? Это – извини – пошлость… И,
право, мне бы хотелось видеть тебя до конца… – он запутался, – до конца…
– Понимаю… – тихо
ответила Валя и подняла руки к голове. – Хочешь?
– Да, хочу…
Девушка одним
рывком сняла бант и швырнула его в железную печку.
– Так лучше? –
улыбнулась она.
– В сто раз.
– Милый… –
прошептала она и прижалась головой к плечу Ильи. – Что же будет дальше?
– Очень просто.
Через два месяца я освобожусь, останусь в лагере по вольному найму и буду
дожидаться твоего освобождения. Сколько тебе осталось?
– Ух!… – вздохнула она. – Целых четыре года!
– Ничего. Я тебя
пристрою в конструкторское бюро, и мы будем вместе… Только – учись всему! Ты
будешь блестящей женщиной и прекрасной женой… Меня не обманешь – я вижу…
– Милый… –
повторила она.
…Было ясно, что
роман их подходит к тому закономерному концу-началу, когда открываются другие
горизонты счастья. Я завернулся с головой в суконное одеяло и разговора их
больше не слышал.
И вот однажды…
3
…Была ночь. На
столе у нас чуть мерцала прикрученная лампа. Кто-то храпел.
Она не вошла, а
шатаясь и держась за косяки, почти вползла и, видимо, из последних сил. Войдя
же, бессильно повалилась на свободную койку. Телогрейки на ней не было, белая
блузка – изорвана, обнажая крепкую, молодую грудь и смуглый живот. Черная юбка
– в грязи и насквозь мокрая. Красивые губы – не то разбиты, не то искусаны.
Кто-то крикнул, в
один миг все вскочили с коек.
Первым подошел к
Вале Илья. Он был в исподней рубашке и почему-то в брюках: когда и как он их
надел – одному Богу известно. Подошел молча, босой и
страшный. Руки его заметно дрожали, и, чтобы скрыть эту дрожь, он сунул их в
карманы казенных черных брюк. Глаза его были не то что
гневны, просто льдисто-холодны.
Стало очень тихо.
Секунду-две Илья молча смотрел на растерзанную девушку и коротко и тихо
спросил:
– Кто?
Она не ответила,
лишь устало прикрыла ладошкой глаза.
– Кто? – так же
тихо повторил он.
Она опять не
ответила, он сказал:
– Я знаю…
И не спеша пошел к
двери. На пороге обернулся и сказал нам:
– Вымойте ее и
накройте ватным бушлатом. Я – сейчас.
Мы поняли, что Илья
уносит с собой месть, смерть, и со страхом смотрели на широкую спину Ильи в
белой исподней рубашке, в складках которой при каждом его движении поигрывали,
переливались черные тени. И эти тени почему-то особенно запомнились…
Илья вышел, позабыв
закрыть за собой дверь, а души наши сразу охватила смертельная тоска. Мы все
еще молчали, и в бараке было тихо, как на кладбище.
– Ушел? – еле
слышно простонала Валя.
Ей не ответили, но
страдания бедной девушки отрезвили нас. Архитектор подал ей кружку воды.
Десятник Сургучев принес ватный бушлат и накрыл им Валю поверх одеяла.
И опять стало тихо.
И снова мысли всех вернулись к Илье.
– Получит
расстрел… Дурак… – вздохнул архитектор.
– Кто? – не понял
Сургучев.
– Ну, не Сенька же,
а – Илья, конечно.
– Нет, за такое
дело расстрел не получит, – вмешался бригадир Бегун. – Такого рода убийство –
справедливое возмездие. Тут будут смягчающие обстоятельства… Да и мы,
надеюсь, все как один свидетелями будем…
– Как знать? –
вздохнул старик. – Убийство – это всегда убийство.
Валя застонала, и
мы слегка опомнились.
– Бегун! –
скомандовал Сургучев. – Лети за лекпомом. Живо!
Бригадир Бегун
наспех набросил телогрейку и ушел.
С тех пор как ушел
Илья, прошло минут двадцать – не больше. И вот он снова вошел в барак. Вошел все так же спокойно и молча. Мельком взглянул на Валю
и подошел к столу. И, закинув голову, долго пил воду из большого жестяного
чайника – прямо из рыльца. На плече его висел оторванный треугольник рубашки, и
видно было дотемна загорелое тело.
Потом устало сел на
койку и все тем же льдисто-холодным взглядом осмотрел свои руки, пальцы.
Сильные руки его были по-прежнему белые, с налетом загара, но чистые – без
ссадин. Только запястья были красновато-синие, словно их кто-то сильно и крепко
сжимал…. И глядя на эти красновато-синие запястья,
мы понимали, что Сенька тщетно пытался оторвать от своего горла железные руки
Ильи.
Илья отсучил
закатанные до локтя рукава и, ни к кому не обращаясь, спросил:
– За лекпомом послали?
– Да.
Илья сел на койку,
устало скрестил руки на коленях и, потупив голову, негромко сказал:
– Вот и все…
Тихо зашумела
тайга, где-то печально ухнул филин, а на души наши опять свалилась безысходная,
темная, как ночь, и тяжелая, как стопудовая гиря, тоска…
ТРЕТИЙ СЛУЧАЙ
Над тайгой, на
выжженном сером небе повис раскаленный шар солнца. В этот день было особенно
жарко. Комары не давали покою. Лезли в глаза, в нос, в уши, черными столбиками
плясали над нашими головами.
– Ведь этакий
проклятущий климат! – ругался мой сосед по забою Иван Вениаминович Сеголетов. – Зимой здесь лютая стужа, летом, как, например,
сегодня, – тропикам впору. Стыдно! Все-таки шестьдесят третья параллель.
Полярный круг рядом. Да-с.
Мы отсыпали подходы
к мосту через таежную речку Лунь Вожь, строили
железную дорогу к северным склонам Урала, на Воркуту. Лагпункт
наш был «молодой»: пригнали нас, заключенных, лишь четыре месяца назад, жили мы
не в бараках, а в огромных, на двести человек, дырявых палатках, охраны почти
не было, да она и не нужна была, ибо кругом на сотни километров раскинулась
непроходимая тайга с болотами и комарами, – лучшей охраны не придумаешь.
Забои нашей бригады
были неглубокие, не больше метра, грунт легкий – песок, но трудна была отвозка
– сорок пять метров. Сорок пять метров надо было пройти по узкому трапу, толкая
впереди себя тяжелую тачку, вывалить грунт на насыпь, отвезти пустую тачку
обратно в забой, снова нагрузить ее песком и отвезти.
Сеголетов, невысокий сорокалетний человек, худой и узкоплечий, в
больших круглых очках, сквозь которые смотрели добрые голубые глаза, очень слабосильный,
в чем душа держится, работал, однако, напряженно и ритмично.
– Да вы
передохните, Иван Вениаминович, – посоветовал я.
– Да нет… где уж
тут… Надо норму выполнить и горбушку получить. Ведь недолго уж осталось, –
улыбнулся Сеголетов.
– Горб вы получите,
а не хлеба горбушку… – мрачно заметил мой сосед справа, бывший дьякон Лапшин.
Видно было, Сеголетову в самом деле тяжело
приходится. Искусствовед по профессии, он, как на зло,
весь свой срок заключения пробыл на общих работах: то землю возил, то лес
пилил, то крутил тяжелый ворот копра – бил сваи. Кажется, только раз или два
посчастливилось ему поработать счетоводом, и то недолго.
К концу дня он
обычно совсем выбивался из сил, тачка валилась у него из рук, и либо дьякон,
либо я спешили ему на помощь.
В лагере все
заключенные стараются поменьше работать и экономить силы. Для этой экономии
существует много способов. Но Сеголетов последнее
время не берег своих сил. И мы понимали его, и при случае старались помочь ему,
где могли и чем могли.
Дело в том, что
срок у Сеголетова был сравнительно небольшой – три
года, до освобождения ему оставалось всего семь дней. И он не хотел каких-либо
конфликтов с начальством. А начальник лагпункта
попался строгий, некто Грибов. Чуть что – и в карцер. Особенно строго он
обращался с нами – политическими заключенными. Ходили слухи, что его скоро
куда-то переведут, а нам дадут нового начальника. Мы с нетерпением этого ждали.
В полдень несколько
женщин-заключенных принесли в корзинах куски вареной трески.
– Конча-ай! – прокатилось по трассе.
Заключенные
побросали тачки и стали в очередь возле корзин женщин.
Получив по куску
трески, мы мигом перевернули тачки, уселись в кружок и набросились на рыбу. У
кого остался хлеб от пайка – достали хлеб. Через несколько минут треска
исчезла, но не исчез голод. Запили водицей, свернули цыгарочки,
закурили.
Десятника не видно
было, бригадир тоже куда-то ушел, и можно было отдохнуть. Правда, поодаль сидел
на пне молодой парень-конвоир, положив на колени винтовку. Но он был не страшен:
подгонять рабочих – не его дело. Его дело принять и сдать по счету заключенных.
Мы сидели, курили
и, как водится, вспомнили дом, семьи, милые сердцу края… Наше звено, все
четыре человека, были политические заключенные; это нас роднило, а Сеголетов приходился мне еще и земляком – москвич. Были у
нас с ним даже и общие знакомые. Профессор Федоров-Давыдов, который читал у нас
в институте историю искусств, жил в одном доме с Сеголетовым.
И вдруг, помнится,
заговорили почему-то о смерти.
– Смерть, друзья
мои, приходит к человеку по-разному, – сказал Сеголетов,
докуривая цыгарку и поглядывая на нас сквозь очки и
поблескивая стеклами. – Приходит миллионными путями. Но, в общем, грубо, эти ее
миллионные пути-дорожки можно разделить
на две категории: в одном случае ее ждут, в другом она приходит
нежданно-негаданно.
– А в общем, и то, и другое – плохо, – вздохнул учитель Решетников,
большой, рыжебородый. И хлопнул себя по шее – убил комара.
– К первому случаю,
– продолжал Сеголетов, как бы не
слыша замечания учителя, – то есть к случаю, когда смерть ждут, надо
отнести тяжко и неизлечимо больных, солдат, идущих в безнадежную атаку, людей,
приговоренных к смертной казни… Вспомните хотя бы бесподобную картину Репина
«Исповедь»… Ну-с, а ко второй категории, когда смерть приходит
нежданно-негаданно, надо отнести гибель человека от случая, то есть от
неведомого нам чьего-то мгновенного решения… Но – чьего?
– Надо думать,
Бога… – сказал дьякон.
– Не думаю! –
сказал учитель Решетников. – Бог никого не наказывает. Потому Он и –
всемилостив.
И, подумав, тихо
добавил:
– А может, смерть и
не есть наказание… Мы ничего не знаем.
Сеголетов вдруг звонко рассмеялся:
– Эк ведь куда залезли! И с чего это я понес околесицу!
– В самом деле,
Иван Вениаминович, не вам о смерти философствовать, – сказал я. – Вы
подумайте-ка: семь дней и – домой!
– Верно! –
подхватил Сеголетов, продолжая смеяться. – Не мне об
этом думать.
Он засуетился,
достал из кармана фотографию жены и детей и стал нам показывать, быть может, –
в десятый или в двадцатый раз. Впрочем, мы все этим страдали: все время от
времени показывали друг другу дорогие фотографии, и семьи друг друга знали, как
говорится, «в лицо и наперечет».
На горке, над
нашими забоями, появилась фигура щуплого, но зловредного десятника Горошко.
Размахивая сосновым метром, он хрипло кричал на всю тайгу:
– Начина-ай!
Из соседнего забоя
показалась лохматая голова жулика Васьки.
– Я тебе, дьявол,
дам «начинай»! – пригрозил он десятнику. – Я тебе когда-нибудь лопатой напрочь башку снесу! Ты чего подгоняешь? Сам ведь
заключенный, а совести у тебя нет! Дай людям дух перевести!
Десятник смертельно
боялся Васьки, [но] продолжал кричать:
– Начина-ай!
Первым поднялся Сеголетов и весело сказал, втыкая слабыми руками лопату в
грунт:
– Э-эх, семь денечков!
Как-нибудь уж…
Эти слова услышал
Васька.
– Веньяминыч! – позвал он. – Ты вот что: ты только нагружай
свою тачку, а отвозить будем мы по очереди. Только ты на свободе не забудь нас
помянуть и выпить! За упокой наших душенек! Идет?
Предложение Васьки
всем понравилось. По крайней мере, первая его половина. Все хотели облегчить
как-то Сеголетову последние дни заключения. Сеголетов стал было отказываться, но мы и слушать не
хотели. Так и сделали: он нагружал тачку, а мы, меж своим делом, по очереди отвозили
ее. А иногда и нагружать помогали.
Опять пришел
десятник Горошко.
– Ого! – удивился
он, сделав замер сеголетовского забоя. И даже от
удивления зарапортовался: – Похоже, что ты, Сеголетов,
норму не только перевыполнишь, но и выполнишь.
…Жара спала. Дело
клонилось к вечеру. Усталые, мы все чаще и чаще перевертывали тачки и
присаживались покурить. Потянул легкий ветерок, из тайги доносился пряный запах
смолистой сосны.
Пришел, наконец,
бригадир Крученых, целый день пропадавший, видимо, на лагпункте. Его угрюмое, заросшее светлой щетиной лицо, было
взволнованно.
– Ребята! Новый
начальник приехал! – сообщил он. – Идет с прорабом по трассе. Сейчас здесь
будет. Кончай курить!
Мы забросали
бригадира вопросами:
– Заключенный или
вольный?
– Не знаю. По-разному
говорят.
– Грибов здесь еще?
– Уехал.
Бригадир знал мало,
но то, что он знал про нового
начальника, было неплохо.
– Как только Грибов
уехал, – рассказывал бригадир, – новый таких дров наломал, что я те только дам!
– Каких дров? –
мрачно спросил Решетников. – Уж не березовой ли лапши?
Но оказалось, что
новый начальник посадил в карцер вора-завхоза, позвонил в сангородок,
чтобы приняли тяжелобольных и снял с трассы полбригады на строительство бани.
Мы приободрились.
Между тем,
обходивший строительство начальник поравнялся с нами. С ним был не только
прораб – сзади крупно шагал высокий, сутулый начальник УРЧ*
Крюков. Все они шли быстро. Новый начальник лагпункта,
помахивая рукой и наклонив голову, что-то доказывал прорабу. Он был в яловочных
сапогах и в защитной гимнастерке. – Мог быть и вольным, и заключенным, и мы
гадали:
– Вольный, –
говорили одни.
– Заключенный, –
говорили другие.
Тем временем вся
группа пришельцев повернулась к нам спиной и стала спускаться под гору к речке,
где строился свайный мост. Шагавший сзади начальник УРЧ Крюков мельком взглянул
на нас и, видимо, что-то вспомнил, опять круто повернул и подошел к нашему
забою.
– Сеголетов! Поздравляю! – бодро сказал он, сверкнув золотыми
зубами. – Пришли документы на твое освобождение. Через недельку – фьють! Домой!
И тут произошло
что-то совершенно нелепое. Секунду-две Сеголетов
стоял, как в столбняке. Потом он вдруг заторопился и подбежал к забою. Видимо,
он хотел вскочить на бруствер, на котором стоял Крюков, принесший ему
счастливую весть, и расспросить его подробнее… Сеголетов
уперся обеими руками в край забоя и уже подбросил было
тело, но песчаная земля обрушилась под его руками и он как-то неторопливо и
мягко упал навзничь.
Затылком он
ударился о железное колесо тачки. Очки слетели, голова, соскочив с колеса,
упала наземь. Песок впитывал кровь, и ее не было видно. В открытых голубых
глазах, устремленных в беспредельное небо, все больше и больше гас тихий свет.
Смерть есть смерть,
а жизнь есть жизнь.
Вечером того же дня
я пошел навестить в пятый барак моего доброго знакомого, старика-кинорежиссера
Александра Иосифовича Гавронского, осужденного на
шесть лет за какие-то «идеологические ошибки», которые он допустил в работе…
Он был тяжело болен – цингой. Лагерный
лекпом упорно предсказывал ему скорую смерть. То
есть, по классификации Сеголетова, он попадал в
категорию смертников под рубрику номер один.
Александр Иосифович
лежал в самом конце барака-палатки, и я еще издали увидел его смолисто-черную
бороду. Он уже знал о странной смерти Сеголетова и
переживал ее глубоко и сильно, ибо принадлежал к числу тех редких людей, кто
умеют радоваться чужими радостями и печалиться чужими печалями.
Когда же мы
попрощались, он вдруг сказал:
– Случай, конечно,
– великая тайна. И от него мы никто не гарантированы. Но надо всегда верить в
то, что все будет хорошо. Только так можно и надо жить… только так!
Через три дня его
отправили в сангородок.
И он выжил.