О диссидентстве и советской жизни
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 279, 2015
XIX века, чем о нашей недавней.
Возможно, по причине долгого запрета на правду, сменившегося сегодня
безразличием. Последним толчком к написанию этих воспоминаний стала недавняя
дискуссия в интернетовском «Русском журнале» – «О
советском». Один бравый публицист, из молодых и многообещающих, в длинных
рассуждениях о конце советского режима нашел возможным
упомянуть о диссидентах лишь в одной-единственной презрительной фразе –
как о чем-то, не достойном никакого внимания. У меня было ощущение, будто меня
ткнули «мордой в помойку».
КОГДА И ПОЧЕМУ Я СТАЛ ДИССИДЕНТОМ?
Было мне, я думаю,
лет восемь. Шла очередная пропагандистская кампания, на этот раз – сбора
металлолома. К нам на школьный двор приехала съемочная группа кинохроники –
тогда не было телевидения, и в кинотеатрах перед началом сеанса показывали
краткие «хроники» – документальные короткометражки, рассказывавшие о последних
событиях в стране и мире. Металлолом, уже собранный, был специально привезен на
школьный двор. Мы, дети, долго репетировали, как и что надо брать из кучи,
нести перед кинокамерой и кидать обратно в кузов грузовика. Потом я увидел эту
«хронику» в кинотеатре. С отвращением слушал, как фальшивый голос диктора за
кадром патетически вещал о том, что даже малыши, охваченные общим энтузиазмом,
участвуют во всенародном деле.
Вот
что любопытно: все дикторы говорили в те времена фальшивыми «поставленными»
голосами, как и певцы – один и тот же певец, когда пел русские народные песни,
пел хорошо, но как только запевал советскую «идейную» песню, голос становился
горловым, натужным, «официальным».
Ложь проявлялась на физиологическом уровне.
Тогда, мальчиком,
я, разумеется, не мог еще понимать эти нюансы. Но, очевидно, если потом так
вспоминалось, со всеми деталями, – значит, все понимал не умом, а каким-то
чувством, о котором мы мало что знаем. Отвращение к советскому строю, я думаю,
у всех начиналось на эмоциональном, бессознательном уровне.
Еще из детства. В
школьных учебниках учителя велели (как и им самим было велено) зачеркивать
портреты уже расстрелянных «врагов народа». Выражение «враг народа» было
непонятно, в нем не было ничего конкретного. Но помню, что когда я увидел эти
портреты с перечеркнутыми черными чернилами лицами, как бы украдкой
выглядывавшими сквозь перечерк, меня охватил страх – непонятный, почти
мистический. Мне чудилось во всем этом что-то жуткое, инфернальное. Подсознание
работало безошибочно.
Опять в детстве.
Начало войны. Через Ростов, через весь город идет к мосту, к единственной
переправе через Дон, отступающая, разгромленная советская армия. Идет день и
ночь непрерывным людским потоком. Тысячи и тысячи людей – густой беспорядочной
толпой. Грязные, оборванные, измученные, понурые, молчаливые; многие обвязаны
окровавленными грязными бинтами. Изредка попадались в общем потоке медленно
ползущие телеги, запряженные лошадьми, – в телегах лежали тяжелораненые. При
виде всего этого невольно подкатывали к горлу рыдания. Сюрреальной была именно
сопровождавшая эту массовую сцену глухая тишина. И все это – на фоне еще
звучащих в ушах помпезных лозунгов о несокрушимой мощи Красной армии, способной
уничтожить любого врага под мудрым руководством Великого Вождя.
Моя семья вернулась
в освобожденный Ростов из эвакуации в 1943 году, и почтальон стал регулярно
приносить письма от дяди Володи из ГУЛага, из концлагеря. Дядя Володя был
арестован перед войной, восемнадцатилетним студентом художественного училища,
потому что невеста донесла, что он ведет крамольный дневник. Потом она ужасно
мучилась, хотела покончить с собой. Оглушительная пропаганда о «бдительности»
отравляла мозг.
Когда дядю
арестовали, я был совсем маленьким и не осознал его исчезновения. Теперь же
попросил домашних дать мне его адрес, – сказал, что хочу
написать ему письмо и что это ему будет приятно. Все удивились, но адрес
дали. И я написал, а он мне ответил. И потом рассказывал, как был ужасно
удивлен, когда в лагере вдруг получил письмо, написанное детскими каракулями.
Вернулся из лагеря
он неожиданно. Кажется, попал под какую-то послевоенную амнистию. Однажды
раздался звонок, я пошел открыть дверь. На пороге стоял незнакомый человек, но
я мгновенно, по выражению его лица, понял, кто он такой и откуда, и ничего не
спрашивая, распахнул дверь и побежал звать бабушку. А она, по одному лишь звуку
моего голоса, что-то поняла и на своих подкашивающихся, старческих ногах
ринулась в прихожую.
Потом, много лет
спустя, я вдруг вспомнил то дядино лицо, когда увидел фото Надежды Мандельштам.
Оно ходило в самиздате вместе с ее «Завещанием». Я смотрел на ее лицо и не мог
оторваться: та же поражающая печать страшного опыта, преображающего человека. А
ведь она не прошла через лагерь, а была лишь в «большой зоне».
Дядя был очень
талантливым художником. Но молодой, некрепкий еще организм не выдержал
лагерного голода на Воркуте, он заболел туберкулезом. Умер молодым, не успел
раскрыться полностью, реализоваться. Этот мой опыт встречи со страшным
страданием не был какой-то редкостью. По сообщению Генеральной прокуратуры
России депутатам Государственной думы, общее число жертв политических репрессий
за сталинский и послесталинский период составляет 50 миллионов 114 тысяч 267
человек. К этому надо еще прибавить 12 миллионов жертв ленинского периода. Так
что практически каждый третий житель России был так или иначе репрессирован. И
каждая советская семья претерпела насилие власти. Лучше всех, на мой взгляд,
определил коммунистический режим и его деятельность Иван Бунин, сказавший: «Я
лично совершенно убежден, что низменней, лживее, злей и деспотичней этой
деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые
времена».
То мое письмо дяде
было первым, написанным мною диссидентским документом. Примерно в то же время я
совершил и свой первый диссидентский поступок. Я учился играть на фортепьяно.
Учительница музыки пожаловалась мне, что, к сожалению, она не может дать мне
для домашних упражнений «Хорошо темперированный клавир» Баха, потому что Бах –
реакционный композитор и он запрещен. (Напомню, что в
Китае во время «культурной революции» одному известному пианисту отрубили
пальцы за то, что он осмелился исполнять «буржуазную» музыку Бетховена.) После
разговора с учительницей я решил во что бы то ни стало
раздобыть ноты этого реакционного композитора. Эта моя диссидентская акция
оказалась нелегкой.
В военные годы
американцы стали слать нам свои автомашины (как, впрочем, и самолеты «Дуглас»,
– и многое, многое другое), чтобы советская армия передвигалась не на лошадях.
Десятки тысяч прекрасных «студебеккеров» и «виллисов» заполнили улицы
послевоенных советских городов. Впечатление от этого было шоковым: гигантская
мощь американской экономики зримым образом предстала перед глазами. Началось
стихийное «диссидентство» шоферов. Они восхищались этими чудесными машинами,
легко проходившими даже по советским дорогам с их непролазной грязью. Не могли
нахвалиться. Режиму пришлось ввести в уголовный кодекс специальную новую статью
– ВАТ: «восхваление американской техники». Тысячи людей пошли в лагеря по этой
статье. Наряду с ВАТ, ввели также и – ВАД: «восхваление американской
демократии». Достаточно было просто сказать, что в США – свободные выборы и
свободная печать, чтобы загреметь в концлагерь. Замечу, я никогда ничего не
читал об этом в исследованиях о диссидентстве.
Удивительно, что
такое «стихийное диссидентство» возникало при полном отсутствии в стране
информации. Но интуицию обмануть невозможно. Пути мысли человеческой неуловимы.
Коммунистичес-кая утопия рухнула именно из-за своего
примитивного подхода к жизни и непонимания природы человека. Чем оглушительнее
становилась советская пропаганда, тем многочисленнее сочиняемые народом
остроумнейшие, до гениальности, антисоветские анекдоты, передававшиеся из уст в
уста. За них тоже сажали беспощадно. Абсурд системы и смехотворность пропаганды
анекдот раскрывал великолепно. Убивал комсистему смехом. Собрания этих
анекдотов (к сожалению, неполные, многие анекдоты пропали навсегда)
представляют собой подлинную энциклопедию советской жизни. Но и эти народные
диссиденты, рассказчики анекдотов, не фигурируют в исследованиях о той эпохе.
Зачем я все это
пишу? Я не собираюсь излагать историю диссидентства, в общих чертах она
описана. «Диссидентство»… слово-то какое
противное… Мы никогда не пользовались этим словом, говорили: «инакомыслие»,
«противостояние», «сопротивление». Но сегодня слово уже прочно вошло в обиход и
приходится к нему прибегать, чтобы не выглядеть экстравагантным. Пользуюсь им и
я, в попытке раскрыть изнутри, в экзистенциальной глубине и жизненной
реальности, это определение.
Я рвался из
провинции в столицу. Мне казалось, что тягучая и мертвящая атмосфера только
здесь, на окраине, а там, в центре, кипит настоящая жизнь. Я поехал в северную
столицу (рука не поворачивается написать ее тогдашнее
название) и поступил на только что открывшееся итальянское отделение
филологического факультета университета. Я уже тогда был захвачен мечтой об
Италии как о стране красоты, солнца, искусства и свободы. Но вместо бурной
интеллектуальной жизни я встретил в университете атмосферу истерики и страха.
Только что вышла брошюрка Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Все ждали
погромов. Первые головы уже полетели. Срочно устраивались семинары по изучению
«гениального произведения товарища Сталина». Изучение это поспешно вводилось в
наши учебные программы. Главной дисциплиной на всех факультетах, которой отводилось
много часов и обязательный экзамен по которой был
непременным условием перехода на следующий курс, стали «Основы
марксизма-ленинизма». Посещение лекций было обязательным, под них отводилась
самая большая и престижная аудитория мест на триста. Но сидело на лекциях в
этой аудитории человек 10-15 – комсомольский актив, мечтавший о карьере. Это
красноречиво говорило о настроении студенчества. Позже Левитин-Краснов,
внимательный наблюдатель советской жизни, напишет: «Советская молодежь не
полемизирует с марксизмом, она поступает хуже – смеется над ним». Мне тоже
пришлось побывать на лекциях марксизма-ленинизма; нас насильно загоняли в
аудиторию, по приказу декана секретарши отлавливали в коридоре прогульщиков,
присутствующих отмечали в общем списке студентов.
Лектор на кафедре
монотонно бубнил текст, читая его по бумажке, не поднимая глаз на студентов. Мы
занимались своими делами, не обращая на профессора никакого внимания: кто читал
книгу, кто болтал с соседом, а кто откровенно спал, загородившись портфелем.
Захватывающим моментом одной из лекций стала оговорка педагога: он произнес
заглавие работы Энгельса навыворот: «Роль труда в процессе превращения человека
в обезьяну»! В зале зародилось оживление. Фраза обрела вдруг глубокий скрытый
смысл. Название это и дальше, по ходу лекции, попадалось несколько раз, и
каждый раз лектор произносил его именно так: «…человека в обезьяну».
Вероятно, он просто не задумывался над тем, что читал по своему конспекту. Но ни-кто из студентов не поправлял его; напротив, все с
нетерпением ждали повторения фразы. После лекции мне вдруг пришла в голову
мысль: а что если эта оговорка фрейдистская? Может быть, профессор ненавидит
марксизм, но именно этим ему приходится зарабатывать на хлеб?
И все же от былой
петербургской альма-матер, переименованной в Университет имени А. Жданова
(палача Ахматовой и Шостаковича!), кое-что осталось в советские времена. В
частности, великолепная библиотека Санкт-Петербургского университета: здесь
сохранились книги, которые в других библиотеках были уже изъяты и уничтожены
или отправлены в спецхран. Чем объяснить? Недосмотром? Халатностью? Или
«диссидентством»? Может быть, университетская библиотека проходила по рангу
«научных библиотек» и подчинялась иным правилам? Как бы то ни было, но в первые же дни я обнаружил – с удивлением и восторгом –
дореволюционное издание Полного собрания сочинений Артура Шопенгауэра. Я стал
проглатывать эти тома взахлеб, один за другим; чтение
будоражило мысль, заставляло додумывать дальше самому. После этого я уже не мог
брать в руки советские газеты и журналы. Из соображений умственной гигиены.
Отталкивал сразу же их язык – истина не могла быть выражена таким языком!
Отвращение вызывал и их метод объяснять сложное – простым,
уловка самоуверенного убожества, стремящегося сводить высшее к низшему.
Торжество «охлократии», установившейся в России после 1917-го года, становилось
невыносимым даже для малообразованных людей.
Точно такой же
непонятной накладкой, как с университетской библиотекой, было и явление куда
более масштабное, о котором почему-то никогда не говорят, хотя оно сформировало
вкусы и, отчасти, даже мировоззрение целого поколения. Я имею в виду
демонстрацию «трофейных» фильмов в послевоенные годы. В Советский Союз были
вывезены гигантские немецкие фильмовые фонды, составленные не только из
немецких, но и французских, английских, голливудских фильмов за много лет.
Фильмы, которые прежде были недоступны советскому зрителю. Скорее всего по недомыслию, стали пускать в прокат все эти фильмы.
Помню, весь день шел в кинотеатре какой-нибудь советский фильм,
разрекламированный большими афишами на улице, а внутри кинотеатра, рядом с
кассой, укромно висело маленькое объявление, написанное от руки, – о том, что
на последних двух сеансах, в 22 часа и в полночь, будет демонстрироваться
такой-то фильм – шло иностранное название. И на этих двух сеансах зал был
заполнен до отказа. Даже на полуночном сеансе, с перспективой возвращаться
домой пешком в два часа ночи через весь город. Люди приходили отключиться от постылой советской действительности, погрузиться в чужую
жизнь, где человек мог существовать независимо, без вмешательства власти в его
частную жизнь, идти своим путем без постоянного контроля и запретов. Все в этом
были своего рода «диссидентами». Коммунистический режим был
ненавидим народом.
Нечто похожее
повторилось позже, хотя и в гораздо меньших размерах. Сразу после смерти
Сталина, уже во время «оттепели», вдруг выпустили на экран документальный фильм
о европейских столицах – Париже, Лондоне, Риме. Это был видовой фильм, вроде
тех, что сегодня можно получить бесплатно в любом туристском агентстве. И сразу
выстроилась длиннейшая очередь перед кинотеатром – вдоль всего Невского
проспекта. Я смотрел этот фильм раз пять или шесть,
пока его не сняли с экрана. Людей вела тоска по свободе. Для нас Запад был еще
«страной святых чудес» – по Хомякову и Достоевскому; краем великих мыслителей,
великой культуры и свободы, великих примеров чести, благородства, святости.
Хрущев приоткрыл
границу в одном направлении – с запада на восток. Стали приезжать многие
западные музыканты, артисты, писатели. «Хрущу», как его тогда называли в
народе, нравилась роль доброго царя. При этом именно он стал создавать новую
сеть «психушек» для диссидентов. Именно он заявил, что
в Советском Союзе нет политических заключенных, а есть лишь сумасшедшие. И в
том же самом 1962-м году, когда, борясь за власть, он разрешил напечатать
солженицынского «Ивана Денисовича», он потопил в крови рабочие демонстрации в
Новочеркасске.
Мне довелось
увидеть Хрущева вблизи, на приеме в Итальянском посольстве, куда я был допущен
как переводчик итальянской телевизионной группы. Меня поразило полное
несоответствие его внешности той, которую мы привыкли видеть в прессе и по
телевидению. Там он выглядит простецким, неотесанным, нелеповатым мужиком, как
будто даже добродушным. Но в зале посольства я стоял в двух шагах от него и мог
видеть его глаза: глубоко запрятанные, маленькие, злые, свиные глазки. В них не
было ничего человеческого – одна лишь жестокость зверя. А он и был ведь
практическим исполнителем массового сталинского террора на Украине.
Благодаря новому
потоку западных гастролеров у меня появилась возможность работать переводчиком
с итальянцами. С некоторыми из них я подружился, особенно с Паоло Грасси,
директором Миланского театра «Пикколо», затем – «Ла Скала». Он приезжал в СССР несколько раз – сначала для переговоров, потом уже
с гастролями театра. Это был человек огромной культуры, редкого благородства и
душевной доброты. Позднее мы переписывались с ним; он аккуратно отвечал на
каждое мое письмо и слал мне посылки с книгами и грампластинками. И то, и
другое я заказывал ему по им
же присылаемым каталогам. Пластинки с итальянской оперной музыкой, а книги
философские и литературоведческие. Заказывать что-то «реакционное» я, конечно,
не мог. И все же даже такой скромный либерализм власти кажется удивительным.
Это был сохранившийся по инерции след того послабления, которое ввели в связи с
помпезным проведением Международного фестиваля молодежи в Москве в 1957 году.
Через пару лет за такие посылки, пожалуй, можно было бы
и сесть в лагерь.
Благодаря дружбе с
Грасси я узнал о существовании Адорно, Беньямина, Дьюи, Триллинга, Хоркхаймера.
Это чтение сильно расширило мой кругозор и даже научило меня мыслить по-новому,
а позднее позволило мне справиться с труднейшей работой – переводом книги Лучо
Коллетти «Марксизм и Гегель» для Института философии Академии наук. Отступление
советского режима подспудно началось задолго до Перестройки. Режим искал выход
из тупика и нащупывал пути для иной идеологии, взамен обанкротившейся
марксистской. Целый отдел переводчиков в Институте философии АН переводил
тексты западных «реакционных» авторов для «специального пользования», для
номенклатуры (об этом подробно написал Владимир Бибихин в книге «Другое
начало»).
Благодаря контактам
с итальянцами мне удалось познакомиться с итальянскими корреспондентами в
Москве. С двумя из них я даже подружился. И когда возможность работать с
итальянцами для меня была уже закрыта, контакт с ними сохранился, и я передавал
через них на Запад рукописи самиздата. Мы никогда не
разговаривали по телефону, а при очередной встрече заранее договаривались о
следующей – в самых неожиданных и сложных для слежки местах. Не буду
называть имена этих двух журналистов, так как не уверен, понравится ли им моя
откровенность и публичное раскрытие нашей былой конспирации. Можно добавить
лишь, что они же меня и спасли. Когда меня посадили в «психушку»,
они опубликовали статьи о моем аресте в крупнейших итальянских газетах –
«Коррьере делла сейра» и «Стампа». И это облегчило мою участь, сократило срок
пребывания в «психушке». Режим не любил огласки.
С ростом
диссидентского движения множились и каналы информационной связи с Западом. У
Амальрика были знакомые голландские слависты, Красин установил контакт с
американскими журналистами, срочную информацию об арестах, демонстрациях
протеста, судах передавал на Запад Петр Якир, к которому эта информация
стекалась. Некоторые авторы самиздата устанавливали свои прямые контакты с
Западом, как Синявский и Даниэль. Железный занавес прохудился.
И сквозь все его дыры выхлестывалось наружу все накопившееся недовольство, вся
ненависть людей к режиму. В этом было главное отличие нашей эпохи от
предшествовавших десятилетий, с их герметической изоляцией и тишиной. А слово
правды, пробивавшее себе дорогу, было главнейшей опасностью для режима,
основанного на лжи. Как сказал Солженицын, одно слово правды весь мир
перетянет. Перетянуло.
Моей первой большой
удачей с переправкой самиздата за кордон была передача
рукописи книги Анатолия Марченко «Мои показания». Отрывки из книги были сразу
же переведены на итальянский, опубликованы в журнале
«Панорама» и произвели впечатление. Затем появилось русское издание книги, и
она, как это стало уже обычным, вернулась обратно в Россию в типографском виде
и стала циркулировать тайно, наряду с рукописями самиздата. Самого Марченко я
видел всего лишь один раз в промежутке между его двумя посадками. В отличие от
нас, интеллигентов, он был простым работягой. И вид у
него был типичного работяги, – не похоже было, что это
автор одной из самых потрясающих книг о советской тюрьме. Когда я пришел к нему
вместе с Павлом Литвиновым, он что-то мастерил, стучал молотком. И, не
прерываясь, разговаривал с нами, продолжая стучать. Было видно, что он не
способен сидеть без дела и должен все время что-то мастерить руками,
сопровождая работу веселыми прибаутками. Этот его оптимизм был типично
мужицкий. Обычно думают, что диссиденство – это удел интеллигенции. На самом же
деле, дух дышит, где хочет.
Смерть Марченко, я
убежден в том, – на совести Горбачева. Но никто никогда не упрекнул его в этом,
не подпустил горького дыма в фимиам перестройщику. И никогда не говорят о том,
что Сахаров умер от инфаркта после бурных столкновений с «Горбачем».
ТАК ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ДИССИДЕНТСТВО?
Самым коротким
определением диссидентства ХХ века было бы такое: диссиденство – это образ
жизни. Или еще точнее: это состояние души. Приходят на ум и другие, более
наглядные и будоражащие воображение определения в духе пастернаковского
определения поэзии («это двух соловьев поединок»). Но остановлюсь.
То, что называют
диссидентством, – феномен неуловимый, неформулируемый, нутряной, если хотите.
Он редко выкристаллизовывался четко в коллективные акции. Но их-то как раз и
изучают, ибо они наиболее легко обозримы. По-моему же, описывать диссидентство
надо не в терминах историографии или политики, а скорее, в понятиях психологии
или антропологии, или некоей еще не существующей социологии, которую надо было
бы специально изобрести для этого.
Что могут сказать
исследователи, например, о таком распространенном явлении моего времени в
Москве и других крупных городах: люди с университетским образованием шли
работать ночными сторожами, или «подсобными рабочими» на овощную базу, или
почтальонами (я разносил телеграммы с Центрального Московского телеграфа,
получая 20 копеек в час); что могут сказать они, если не знают причин людских
действий, их жизненного порыва, в основе которого лежало не что иное как моральная брезгливость, нежелание участвовать во
лжи режима, как призывал и Солженицын тоже. Это и есть диссидентство
поведенческое. Приходит на ум стих замечательного поэта Коли Рубцова: «Мужику
микрофон подносят, тянут слово из мужика…» Попытки принизить значение
диссидентства и преуменьшить его размеры нелепы.
Достаточно вспомнить, что когда Ельцин одним лишь росчерком пера объявил вне
закона компартию, правившую 80 лет, во всей огромной стране не нашлось никого,
кто бы встал на ее защиту. Можно сказать, что в тот момент весь народ стал
«диссидентом».
Коммунистический
режим был не просто политическим деспотизмом, а умерщвлением жизни во всех ее
проявлениях. И можно насчитать столько видов диссидентства, сколько есть ее,
жизни, проявлений. Ну как надо было относиться к режиму, который запрещал читать
Библию и сажал в лагерь за ее распространение? К режиму, при котором попытка бежать за границу каралась смертной казнью и специальным законом
была введена смертная казнь даже для детей? К режиму, при котором
сообщество любителей изящной словесности, переименованное в ССП, встречало
аплодисментами заявление о том, что произнести имя поэта Пастернака – это все
равно, что «издать неприличный звук в обществе»? При котором
наука генетика считалась преступлением (противоречила марксистским догмам) –
равно как и ношение узких панталон и коротких юбок? К режиму, который заставлял
производить никому не нужную, гнившую на складах продукцию, в то время как в
магазинах был острый дефицит всего: от гвоздей и мяса – до автомобилей? К
режиму, который карал родственников оппозиционеров (закон о «членах семьи
врагов народа»)? Надо бы включить в школьные хрестоматии потрясающий рассказ о
судьбе такой ЧСВН, Маши Любимовой, из книги Василия Гроссмана «Все течет».
Человек, наделенный
умом и душой, задыхался в этой атмосфере. Чтобы что-то понять, надо погрузиться
в мироощущение, в душевный настрой человека «эпохи москвошвея» с его усилиями
хватать ртом «краденый воздух» (по Мандельштаму).
О существовании
некоего собратства еще живых, не сдавшихся людей, я узнал, когда пришел в гости
к Павлу Литвинову. Это было в начале 60-х годов; квартира Литвинова стала
первым центром нарождавшегося тогда диссидентского движения. Там я встретил,
среди прочих, генерала Григоренко, Наталью Горбаневскую, Андрея Амальрика (с
которым мы крепко и надолго подружились) – и всех тех, кто вошел затем в
созданную нами первую организованную диссидентскую группу, названную
«Инициативная группа защиты прав человека».
К тому времени
массовый террор уже прекратился. С одной стороны, переполненные «политическими»
лагеря оставались опасной пороховой бочкой, готовой взорваться; все еще
вспыхивали местные восстания и протесты… С другой стороны, массовый террор, с
широким захватом не только потенциальных противников режима, но и безобидных,
пассивных граждан, прекратился потому, что стал уже не нужен. Все институты
гражданского общества были уничтожены еще Лениным. Никакая организованная и
развитая оппозиция не могла возникнуть. Гигантский подавляющий аппарат
осуществлял капиллярный контроль над атомизированной, аморфной массой
населения. Режим стал менее кровавым, чем при Сталине и Ленине, но более тоталитарным: тоталитарная система достигла своего
совершенства.
Завершалось, да
пожалуй, уже и завершилось, величайшее злодеяние советской власти – истребление
духа народного, сознания народа, характера народа. Я недавно прочел извлеченные
из каких-то архивов удивительные письма к властям от раскулаченных русских
мужиков, сосланных и погибавших в сибирской тайге. Поражает язык этих писем –
сильный, выразительный, самобытный, с естественным живым выражением глубокого
чувства. Таким языком уже не говорили в этой стране в 60-е годы.
На сохранившихся
документальных кинокадрах конца 20-х годов можно еще видеть поразительные лица
простонародья – такого, какой известен нам по книгам Тургенева и Толстого.
Недавно мне попались мемуары Курцио Малапарте, – он посетил Россию в двадцатые
годы и дает впечатляющее описание московского черного рынка, «толкучки», где умиравшая от голода старая русская
интеллигенция продавала кое-какие последние вещички, еще остававшиеся от былого
имущества. Особенно удивительны портреты интеллигентных женщин, – нищенски
одетых, изнуренных, но сохранявших еще благородство былых манер и говоривших с
Малапарте на изящном, чистейшем французском языке. Одна женщина, которой
Малапарте, пораженный выражением страдания на ее лице,
хотел дать денег, ответила: «Нет, спасибо, так низко я еще не пала».
Бунин и Бердяев
отмечали, как стремительно менялся характер народа в первые
же послереволюционные месяцы. Появился и доминировал новый, ранее невиданный
тип людей – агрессивных, наглых, самоуверенных, невежественных, бесстыдных.
Бердяев пишет о том, как быстро преобразилась уличная толпа: в ней преобладали
новые лица, на которых не было и следа от былого русского благодушия, мягкости,
доброты. А в «Очерках Русской смуты» Деникина есть интереснейшие страницы о
том, как менялся характер населения после краткого пребывания под
большевистской властью и красным террором. (Особая глава, любопытнейшая,
анализирует причины победы большевиков в Гражданской войне.) Кое-кто сегодня
(например, Сергей Бочаров, Юз Алешковский) отмечает, что главным результатом
советского периода русской истории была антропологическая катастрофа.
Вспоминается гениальный финал фильма Сокурова «Русский ковчег»…
Но с прекращением
массового террора ослабевал очень важный элемент тоталитаризма – всеобщий
страх. Власть, конечно, нашла новый вид устрашения – пытки в психиатрических
больницах. Пойти в тюрьму или в лагерь за свои убеждения – на это способен
отважный человек, но быть превращенным в идиотика, у которого текут слюни и
падают какашки из штанов, – перед такой перспективой
леденел в ужасе даже самый отчаянный смельчак. Режим начал свою «перестройку» –
перестройку тюрем в психушки. И в последующие годы новый
метод стал входить все больше в обиход.
Но пока что мы
собирались у Литвинова. Собирались там люди, чтобы отвести душу. Говорить
открыто о том, что думаешь, и встречать живое сочувствие у слушающих
тебя. Это было необычно и ошеломляюще ново. Пьяняще. Обнадеживающим было то,
что все мы, сидя каждый в своем углу, в одиночку, пришли к одним и тем же
выводам, и теперь изливались, понимая друг друга с полуслова. Можно сказать,
что диссидентство, диссенсо, было на самом деле консенсо. Было единодушием и солидарностью.
Позже, когда стали
систематически сажать, атмосфера изменилась. Она стала мрачнее, напряженнее,
трагичнее, но оттого еще более душевной, солидарной, я бы сказал – любовной.
Вероятно, такой она была у первых христиан в катакомбах. То была атмосфера
чистоты, готовности к страданию за правду и спокойного сознания своей правоты.
Терпеть и молчать? – Против этого восставала совесть. Этому противилось все
наше существо, все наши чувства и убеждения, все мечты и порывы души. Есть два
типа людей: те, кто считают, что для достижения личного успеха и благополучия
можно идти на любой компромисс – «ведь жизнь дается один раз», и те, кто не
способен на это по природе своей.
Но что же именно
можно было сделать? Создать подпольную партию, вроде большевистской, для
свержения власти? Это было бы отвратительным повторением пройденного, от этого
мы отворачивались с неприязнью (хотя сегодня многие, по невежеству, диссидентов
считают неким подобием большевиков). Возникали, конечно, и подпольные
группировки, они описаны исследователями. Власть расправлялась с ними очень
быстро.
Так как надо было
действовать? После долгих размышлений пришли к выводу: загонять власть в тупик
ее же ложью. Требовать то, что она на словах объявляет уже существующим в СССР.
Пошли первые коллективные письма протеста. Кое-кто упрекал нас: «К кому
обращаетесь? К этой гангстерской власти?» Очень хорошо ответил на это Павел
Литвинов: «С бандитами разговаривать невозможно. Мы разговариваем не с
бандитами, а с государственной властью, обязавшейся соблюдать Всеобщую
декларацию прав человека ООН». (Подписанную СССР,
кстати говоря, не сразу, а после долгого сопротивления и увиливания.) Это была
правильная линия, очень удачно найденная. Требования свобод легко можно
объявить политическими акциями и вмешательством в политику правительства, но
против требования неотъемлемых естественных прав каждого человека не попрешь.
Мы первыми, полвека назад, нашли этот путь, первыми выдвинули этот лозунг –
Прав Человека, – во всей его чистоте. Позднее он стал
популярным, распространился по всему миру и был даже опошлен и превратился в
демагогический, как это всегда бывает в массовых движениях. Сегодня о
правах человека кричит кто угодно.
Всех
нас, членов «Инициативной группы защиты прав человека», власть, разумеется,
постепенно, по одному, репрессировала. Но именно по одному и под разными предлогами. Группу же целиком не
решились объявить «антисоветской подпольной организацией»:
какая же она подпольная, если все мы подписывали обращения нашими подлинными
именами, сообщая адреса? Я мое личное заявление об отказе от советского
гражданства и о желании эмигрировать в Италию адресовал в Верховный Совет,
номинальный центр власти, – а не в ЦК КПСС, центр фактический. Более того, я
даже заявил, что я не коммунист, не марксист и не хочу подчиняться приказам
компартии. Мое заявление передавалось всеми западными радиостанциями на русском
языке и распространялось в самиздате. И меня не судили за это заявление. Меня
засадили в «психушку».
И Павла Литвинова,
как известно, посадили не за воззвания, а за демонстрацию на Красной площади
против оккупации Чехословакии, – кстати, под таким человечным лозунгом: «За
нашу и вашу свободу!»
Бурно развившийся
самиздат наносил удар именно по главной опоре режима – его всеобъемлющей лжи. Мощная литература самиздата была явлением, не имевшим себе подобных
ни в одной другой тоталитарной стране. Специфика России, где берущий
перо был всегда не просто литератором, а служителем правды, совестью народа?
Как у Ахматовой: «Я – голос ваш, жар вашего дыханья…» Помимо Ахматовой,
Бродского, Высоцкого, Гроссмана, Пастернака, Сахарова, Солженицына, Шаламова,
помяну здесь хотя бы некоторых из тех, кто способствовал созреванию российского
самосознания. Вот на обломках написанные «наши имена»: Айги,
Аксенов, Алешковский, Амальрик, Бактерев, Батшев, Белинков, Бобышев, Боков,
Буковский, Вахтин, Владимов, Восленский, Войнович, Галансков, Галич, Геллер,
Гинзбург (Александр и Евгения), Горбаневская, Горбовский, Горенштейн,
Григоренко, Гройс, Даниэль, Довлатов, Домбровский, Друскин, Ерофеевы (оба –
Веничка и Виктор), Зиник, Зиновьев, Искандер, Ким, Копелев, Коржавин, Кормер,
Кривулин, Кублановский, Левитин-Краснов, Липкин, Лосев, Максимов, Мамлеев,
Марамзин, Марченко, Найман, Нелидов, Некрич, Некрасов, Окуджава, Парамонов,
Подъямпольский, Померанц, Попов, Пригов, Пятигорский,
Рейн, Рубцов, Седакова, Синявский, Соколов, Тимофеев, Турчин, Федоров,
Фельштинский, Флейшман, Хазанов, Халиф, Чуковская, Шафаревич, Шварц, Шрагин,
Штурман, Эткинд, Якобсон, Ямпольский… Это целая библиотека, способная
доставить честь любой культурной стране. Литература эта была свидетельством
краха, поражения коммунистического режима. Самое тоталитарное государство в мире
оказалось бессильно, оно не смогло воспрепятствовать зарождению альтернативной
культуры внутри общества идеократии.
Важной стороной
самиздата было возрождение запрещенных книг прошлого, сожженных в печах
Лубянки, и раскрытие секретных документов. Эмигрантские
издательства переиздали «Вехи» и «Из глубины», переиздавали книги Николая
Бердяева, Сергея Булгакова, Михаила Гершензона, Сергея Мельгунова, Василия
Розанова, Федора Степуна, Петра Струве, Семена Франка, Льва Шестова.
Весь этот «тамиздат» мы тайно получали от приезжавших западных руссистов и
журналистов и, поскольку экземпляров привозимых было немного, фотокопировали их
(точнее – фотографировали, ксероксов тогда не было) и распространяли вместе с
самиздатом. Возвращалось задушенное слово.
Все это мощное
движение мысли, жажда узнавать правду о прошлом, узнавать новые идеи, было, на
мой взгляд, самым важным аспектом диссидентства. Русское общество просыпалось,
искало выход из мрака… Кое-кто из имевших доступ в
спецхраны тайно снимал копии с засекреченных текстов и их тоже пускал в
самиздат. Особый интерес вызывали засекреченные письма, приказы и
указания Ленина. Вроде этих: «Расстрелять как можно больше священников в ходе
кампании по изъятию церковных ценностей, чтобы покончить с религией навсегда»; «Выслать
за границу крупнейших философов, историков, социологов, писателей, не
принимавших марксизма, цвет русской нации, чтобы покончить навсегда с
инакомыслием»; «Развивать ‘массовидность’ террора и наказывать тех
партработников на местах, которые не решаются это делать»; «Не прятать террор,
а откровенно легализовать его в уголовном кодексе» (будущая пресловутая 58-я
статья); «‘Шельмовать’ противников, прибегая к клевете, ибо клевета является
самым эффективным средством борьбы с несогласными»; «Повесить на площади
несколько ‘кулаков’, для устрашения» (скрупулезно уточнил: не расстрелять, а
«непременно повесить»); «Выстроить заложников из буржуазии (которыми были
заполнены тюрьмы) перед позициями Красной армии, с двойной выгодой: перебить
буржуазию и помешать наступлению белых». Или – как ответ Максиму Горькому,
пытавшемуся спасать арестованных: «интеллигенция – это не мозг нации, как вы
пишете, а говно». Вот так! Говорят, человек – это
стиль.
Да, в общем-то,
достаточно было внимательно читать официально опубликованные опусы Ленина,
чтобы понять, кто он. Знаменитая «Лениниана» Венички Ерофеева, пользовавшаяся
огромным успехом, вся построена на цитатах из
опубликованного.
Почему бы не
написать статью под названием «Чьи подтяжки носил Ленин?» В собрании его сочинений
опубликован потрясающий документ: расписка в получении со склада хозотдела ЧеКа
вещей, отобранных у расстрелянных – костюма, сапог, ремня и подтяжек. Потрясают
именно эти подтяжки, предмет интимного пользования. На них, возможно, еще
сохранялся запах их прежнего владельца, расстрелянного… Академический
«Словарь русского языка» определяет: «мародер – человек, грабящий убитых».
Эти листочки
самиздата шли нарасхват, их зачитывали до дыр. Исследователи тщательно
подсчитывают, сколько человек подписывало коллективные письма протеста, чтобы
определить, сколько было диссидентов в стране. Заявить о себе
открыто как о диссиденте – значило погубить не только свою жизнь, но и
жизнь своих близких, на это решались немногие. И неужели не понятно, что за
спиной каждого явного диссидента стояли тысячи скрытых?
Лето 1969 года мы с
Амальриком провели в глухой деревушке Рязанской губернии. До ближайшей
асфальтированной дороги было 15 километров. Мы ходили туда пешком. Амальрик
целыми днями писал свою, впоследствии нашумевшую, книгу «Просуществует ли СССР
до 1984 года?», а я писал статью о психушках. Вечерами
он прочитывал мне написанное за день, и мы это обсуждали. В минуты отдыха он
читал Плутарха и Светония, чтобы настроиться на их стиль, лаконичный, точный и
яркий.
Питались мы, в
основном, огурцами и картошкой с огорода. Если удавалось раздобыть баночку
кильки, это было пиршеством.
Амальрик был
интересной личностью и очень незаурядным человеком, ярким талантом. Его
характерной чертой была необыкновенная сдержанность во всех проявлениях,
самодисциплина, погруженность в себя и дистанцирование от всего внешнего,
развитое чувство собственного достоинства. Отсутствие этого чувства он считал
большим пороком. Он, кажется, был единственным из оппозиционеров, кто осудил Анатолия
Кузнецова за сотрудничество с КГБ в целях заполучить разрешение на выезд за
границу, чтобы бежать на Запад (признанное им потом в исповеди). Именно оно,
это чувство, побудило Амальрика издать свою книгу за границей под собственным
именем, а не под псевдонимом, как все ему советовали. Я тоже его отговаривал,
говорил: «Посадят сразу». Он отвечал: «Ну что ж, посадят – посидим».
КГБ ухватился за
это, пустил «утку» о том, что Амальрик так смело ведет
себя, потому что он скрытый стукач. Это было распространенным и самым подлым их
способом скомпрометировать кого-то. Пользуясь атмосферой всеобщей
подозрительности, они всячески усиливали ее. Амальрик был сильно ранен этой
клеветой, переживал. Тогда я первый и единственный раз видел, как он потерял
самообладание.
Амальрик и Миша
Бернштам, который собирал тогда свидетельства о народных восстаниях против
советской власти, были из первых, кто наиболее активно развивали важнейший
аспект диссидентства – раскрытие исторической правды. Наряду с ними, такие
историки, как Геллер, Некрич, Фельштинский, Дора Штурман, сказали тогда много
глубокого и верного о сути коммунизма. Великая несправедливость сегодняшних
историков в том, что они совершенно игнорируют эти имена. Да, в тех работах нет
большого справочного аппарата и ссылок на архивы, тогда недоступные, кстати.
Но, опираясь часто лишь на немногие имевшиеся документы и на историческую
логику, эти исследователи сумели сказать правду о тех временах.
Из Сибири Амальрик
вышел живым, но не жильцом. Во время чудовищного этапа (в четырехместном купе –
12 человек) он заразился менингитом, после которого был непоправимо нарушен
вестибулярный аппарат. Он погиб за рулем, столкнувшись с грузовиком.
Меж тем мрак
сгущался. Мне вспоминается один день. Я пришел к Петру Якиру, его дом в то
время был как бы штаб-квартирой так называемого
Демократического движения. Самого Якира не было дома, но на кухне сидел Илья
Габай. Его в это время все время вызывали на допросы в КГБ, чем-то грозили.
Лицо его было неподвижной маской, без мимики, без выражения. На мои вопросы он
отвечал заторможенно, с трудом и односложно. Видно было, что его гложет
какая-то одна неотступная мысль. Несколько часов спустя он покончил с собой у
себя дома, выбросившись из окна. Я не мог простить себе: как же я тогда не понял,
что передо мной сидел смертник.
Напомню, что
Солженицын дал приказ публиковать «Архипелаг ГУЛаг» за границей после того, как
покончила с собой его машинистка, замученная допросами в КГБ.
Сильнейшим ударом
по уже поредевшим от арестов рядам диссидентов был процесс
над Якиром и Красиным, с их раскаянием и признанием вины. Для всех, кто
знал обоих, это было неожиданностью. Но процессу предшествовала длительная,
многомесячная подготовка в Лефортовской тюрьме с участием
истязателей-профессионалов.
Петр Якир был
крупной личностью и яркой фигурой. Типичным лидером, притягивавшим к себе
людей, умевшим сплотить их вокруг себя. На вечерах у него дома бывали такие
совершенно разные люди, как Андрей Амальрик и Александр Галич, Юлий Ким и
Лариса Богораз.
Я вспоминаю с признательностью,
что он был первым, кто пришел навестить меня в «психушке».
Свидание нам не разрешили, и он стоял во дворе под окном. Я взобрался на
подоконник зарешеченного, как и полагается в тюрьме, окна и, привстав на
цыпочки, тянулся к далекой маленькой форточке. Разговаривать в такой позиции
было невозможно. К тому же, в любую минуту мог появиться санитар и прогнать с
подоконника. Мы перебросились с Якиром лишь несколькими короткими фразами. Он
смотрел на меня с болью и состраданием. Уходя, крикнул мне: «Крепись, Юра!» В
тот же день он сообщил о моем аресте итальянским журналистам, и те дали статьи
в газеты.
КГБ точно выбрал
момент его ареста: нездоровье, усталость. Осуждать его легко, но если
задуматься… Лагерь он знал не из книг, а нутром. Вся молодость его прошла в
лагере. И потом на свободе просыпался по ночам в холодном поту, когда ему
снилось, что он опять в лагере. Теперь была перспектива вернуться туда снова на
старости лет, после нескольких лет нормальной жизни, и на этот раз уже
навсегда, до смерти… Осуждать легко, а кто устоял бы на его месте?..
Но если Якира
многие прощали, о Красине, тоже старом лагернике, было принято говорить с
презрением. А я этих «презиральщиков» хотел бы сначала видеть в Лефортовской
тюрьме, прежде чем слушать их. У меня в памяти осталась навсегда наша
прощальная, последняя встреча с Якиром. Это было в Лефортовской тюрьме КГБ для
особо опасных преступников, на моей очной ставке с ним. Меня ввели в огромный,
главный следовательский кабинет тюрьмы. Якир уже сидел там
в дальнем углу за письменным столом. Он стал спокойно, не спеша, отвечать на
вопросы следователей, их было двое. Все мосты уже были сожжены, решение принято
и раздумывать было не о чем. Он просто рассказывал, что было на самом деле: как
я встречался с западными корреспондентами и передавал им рукописи самиздата.
Отвечал как автомат: вопросы, наверно, были уже отрепетированы. Я, разумеется,
все отрицал. КГБ пытался подключить кого-нибудь еще к Якиру и Красину, чтобы
устроить показательный коллективный суд над раскаявшимися и признавшими вину
диссидентами, как это они делали в тридцатые годы. Но кроме этих двоих не
нашлось больше никого.
Очная ставка
закончилась уже около полуночи. Следователь нажал кнопку и вызвал надзирателя.
Тот вывел Якира в коридор и, пропустив его вперед на пять
шагов, пошел за ним следом. Якир привычным жестом старого зэка взял руки за
спину, опустил голову и понуро, усталой походкой, сгорбившись, пошел по
коридору. Я смотрел ему вслед. Смотрел, как в тусклом свете тюремного коридора
он удалялся, уходил от меня навсегда.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
После увольнений с
работы, после «психушки», после изнуряющих допросов в
Лефортовской тюрьме, я прибыл в аэропорт Шереметьево с визой в кармане, имея
при себе все мое имущество, нажитое за годы жизни в Советском Союзе, –
несколько свитеров и пишущую машинку «Эрика», воспетую Галичем.
В то время
международный столичный аэропорт великой державы напоминал собой, скорее,
захолустный полустанок. Даже не станцию, а именно полустанок. Было-то всего
лишь несколько рейсов в день за границу. Перед выходом на посадку нужно было
пройти по длинному пустынному коридору, и там, в конце, был небольшой
металлический шлагбаум, перекрывавший путь. Перед ним сидел на стуле за столом
пограничник. Этот шлагбаум был границей советской империи, за ним начинался
свободный мир. Я протянул пограничнику листок с моей фотографией, озаглавленный
«Выездная виза». В нем говорилось, что некто без гражданства по фамилии Мальцев
имеет право покинуть Советский Союз через пограничные пункты Чоп или
Шереметьево в двадцатидневный срок. Этот листок был единственным документом,
который нам разрешалось иметь и вывозить. Я протянул его пограничнику, пареньку
деревенского вида, веснушчатому, краснощекому. Он посмотрел на листок, потом
посмотрел на меня и вдруг… улыбнулся! Это была прощальная улыбка родины.
Очень странная улыбка, непонятная. Я потом думал: может быть, им по инструкции
положено было провожать изменников родины презрительной улыбкой? Но нет, это не
было презрительной усмешкой. Позже, как мне кажется, я понял ее смысл. Я,
наверное, весь светился великой, неуемной, ликующей надеждой. Так что, глядя на
меня, нельзя было не улыбнуться. С сожалением, конечно. Пограничник протянул
руку, нажал рычаг и шлагбаум открылся. Я сделал большой шаг и вышел на свободу.
Это было самой
сильной эмоцией всей моей жизни.
В то время билеты
из Москвы продавали беспаспортным, вроде меня, только
до ближайшего европейского аэропорта – Вены. Там были представители Красного
Креста и других благотворительных организаций. Меня взял Толстовский фонд,
которым руководила Александра Львовна Толстая, и отправил поездом в Рим. Поезд
подходил к итальянской границе ночью. Я стоял в коридоре вагона у окна и ждал:
наконец, я увижу Италию, о которой столько мечталось! Но за окном был сплошной мрак и ничего не было видно. Утром, едва
проснувшись, я снова кинулся к окну.
Первое, что я
увидел, был длинный каменный забор какой-то фабрики и на нем во всю его длину
огромными красными буквами в человеческий рост лозунг: «Да здравствует коммунистическая
борьба!» Я замер. Это было как прямой удар в лицо, как ужаснейшее и невыносимое
оскорбление.
Затем в Риме, в
университете, куда я пошел в надежде договориться о какой-нибудь работе, я
увидел, что все стены в университетском дворе сплошь покрыты красными
пятиконечными звездами, серпами и молотами и красными лозунгами, прославлявшими
Мао Цзе-Дуна и Фиделя Кастро. Профессор-славист, коммунист, отказался
встретиться со мной. В то время почти все кафедры русской литературы в
итальянских университетах были в руках коммунистов.
Как раз в это время
вышел на Западе «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына. В одном крупном книжном магазине
в центре Милана на витрине появилось вызывающее и красноречивое объявление:
«Здесь не продается книга Солженицына ‘Архипелаг ГУЛаг’». Эту книгу, основанную
на документах и свидетельствах, объявили клеветой на коммунизм. А самого
Солженицына – реакционером, отсталым националистом-славянофилом, не понимающим
исторического прогресса.
Несколько позже Венецианскую Биеннале решили посвятить диссидентству в
Восточной Европе. Известный архитектор, коммунист, влиятельнейшая фигура в
венецианском муниципалитете, Витторио Греготти заявил, что он подаст в
отставку, если город Венеция будет запачкан присутствием советских диссидентов.
Среди «пачкунов» были нобелевский лауреат Иосиф
Бродский, популярнейший бард Александр Галич, почтеннейший профессор Сорбонны
Ефим Эткинд, ну и, конечно же, такой «пачкун», как я, которого еще тогда, после
двух лет пребывания в Италии, по ночам мучил кошмар: стук в дверь – это КГБ
пришел арестовать и вести на допрос.
Сообщники
преступлений часто бывают омерзительнее самих преступников. Упорство
«прогрессистов» в защите преступного было непоколебимо, потому что основывалось
на псевдоаксиомах, на предпосылках недоказуемых и потому неопровержимых.
Предстояло стать диссидентом также и здесь, в этой стране. Мне пришлось поехать
в лагерь беженцев Падричано близ Триеста, чтобы получить статус политического
беженца. Кроме меня, там было в это время еще два беженца из СССР. Один –
морячок с советского торгового судна. Пускали «в загранку»
лишь после тщательной проверки на лояльность, но даже этим лояльным не
позволяли сходить на берег в одиночку. Их выпускали «тройками», один из троих,
разумеется, всегда был кагебешником. На берегу, в Неаполе, зашли в бар выпить
ликера, мой морячок отлучился на минутку в туалет. Там было окно во двор,
выходивший на другую улицу. Морячок выпрыгнул из окна и пустился бежать.
Второй был
органист, мечтавший играть на органе в большом гулком соборе, но
довольствовавшийся игрой на гармони в каком-то оркестре. Оркестр приехал на гастроли
в «дружественную» Югославию, допуск в которую был по низшему разряду. Когда
оркестр прибыл в самый близкий от итальянской границы пункт, мой органист ночью
пешком направился к ней. Выбрал самый трудный, болотистый участок и всю ночь
полз на брюхе по болоту, пока не очутился в Италии.
Кроме нас,
советских, были там югославы, румыны, албанцы, болгары, венгры. Этот лагерь
беженцев был у всех на виду. Но многочисленным итальянским «друзьям Советского
Союза», кричавшим о преимуществах социалистической системы, не приходило в
голову задаться вопросом: что же это за система, где людей держат взаперти, как
в тюрьме, и выбраться из которой можно, лишь рискуя жизнью. Психология левых и
их отношение к нам, советским диссидентам, – особая тема. Но, кажется, она уж и
вовсе неинтересна сегодняшним гражданам России. Им
неинтересно и куда более близкое: на открытие памятника академику Андрею
Дмитриевичу Сахарову перед зданием Санкт-Петербургского университета, в котором
учатся десятки тысяч студентов, пришла всего лишь небольшая кучка людей.
Недавний социологический опрос показал, что большинство опрошенных не знает,
кто такие А. Д. Сахаров и А. И. Солженицын. Нация без
исторической памяти – мертвая нация.
Бербенно, Италия