Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 279, 2015
Дмитрий
Бобышев. Человекотекст.
Трилогия. – Idyllwild: Charles Schlacks
Publisher, 2014.
Я до сих пор помню
мой неистовый ребяческий восторг, когда, будучи школьником, я в первый раз
увидел глобус. Это был простецкий шар советской выделки, к тому же в полуплачевном состоянии, ничуть не похожий на современные магические шедевры, сияющие изнутри голубым светом и
оплетенные синей сеткой меридианов и параллелей. Учительница по
географии объяснила, что каждому алому, розовому, зеленому, синему пятнам
соответствует неведомые мне тогда страны, горы и воды, по которым, четверть
века спустя, я буду счастливо странствовать. Семилетний мальчик свято поверил в
реальность этих линий и излучин и был поражен удивительной легкостью, с которой
совершался перелет из страны в другую. Один поворот
таинственной сферы – и вы начинаете магическое путешествие в пространстве, не
покидая родные березы и осины. И очарование этого домашнего кругосветного
скитания заключалось в том, что сферичность путешествия позволяла почти
одновременно совершать прогулки по экватору, по ледяным холмам Патагонии и теряться в неведомой российской тундре.
«Человекотекст», трилогия поэта Дмитрия Бобышева,
– своего рода биографический глобус его жизни. У него сферическое восприятие
Истории. Я имею в виду редкую способность оживлять настоящее и прошлое в едином
ракурсе. Он склоняется над глобусом своей жизни, как средневековый чародей, и
магически сливает прошлое с настоящим. В глубинах этой сферы таятся, как
золотые россыпи в слоистых сланцах, заповедные мысли и творения поэта, которые
он бережно извлекает по мере развития повествования. Не знаю, вел ли Бобышев в течение десятилетий ежедневные записи – или
прожектор его памяти превосходит тысячу вольт, но прошлое воссоздается с такой
отчетливостью, живостью и подробностью, как если бы оно явилось из вчерашнего
дня.
Хотя Хронос дискретно присутствует в его рассказах, он ему не
указчик. Бобышев легко и охотно отводит десятилетие
или тридцатилетие назад, или напротив, временно улетает из советского детства в
американские восьмидесятые годы. Благодаря этому методу, текст неожиданно может
обогатиться глубоким философским смыслом. Например: «Это было в Ленинграде –
наверное, в 1954 году. А спустя две-три жизни (курсив мой.
Е. Т.) на встречу 2000 года мы с Галей летели из нашего графства Шампейн…» (Т. I, с. 85). В самом деле, чтобы пережить и изжить советский
деспотизм, многим потребовалось несколько жизней, – о чем хорошо известно
эмигрантам!
Если
хронология «Человекотекста» не является доминантой,
то она естественно обозначает траекторию жизни Дмитрия Бобышева:
мариупольское младенчество, беженское военное детство в Грузии, послевоенная
школа в Ленинграде, первые попытки сочинительства, близкие и далекие
друзья-поэты, Технологический институт в Ленинграде его юности, литературный
дебют, Анна Ахматова, затянувшийся конфликт с идеологией, наконец – американская
эпопея и вхождение в новую жизнь с ее заботами и трудностями.
Спешу сообщить
любителям литературных сплетен: сенсационной поживы об Иосифе Бродском и Марине
Басмановой они не найдут. Тон повествования Бобышева привлекателен своей естественностью,
благородством, юмором – никаких сведений счетов, ни отравленных стрел, ни ressentiment в нитцшевском смысле (своего
рода духовное озлобление). Даже редко встречаемая полемика окрашена внутренней
успокоенностью.
Для будущих несторов описываемой эпохи «Человекотекст»,
как я уверен, окажется неисчерпаемым кладезем. Меня же этот текст восхитил
своим языковым артистизмом. Нередко писатели, даже крупные, публикуя мемуары,
незаметно, но необратимо перестают быть художниками, превращаясь в хроникеров
собственной судьбы, с их банальным стилем, либо – что еще печальней – в
журналистов, практикующих перебранку с загробными персонажами. Мало кому
удавалось оставаться художником в таком соблазнительном жанре как литературные
воспоминания. При чтении трех внушительных томов «Человекотекста»
(более тысячи страниц!) отчетливо видно, что Дмитрий Бобышев избежал этой опасности. В его прозе от слова веет
свежестью, звуковой энергией, образы пластичны и мускулисты, как и в его
поэзии. При чтении некоторых отрывков возникает желание прочесть их вслух, что
обычно случается лишь со стихотворными шедеврами…
«Расхлябанно
дребезжа, автобус огибал ограду Таврического сада и гнал вдоль улицы
Чайковского… То теплым пятаком, то дыханием я протаивал глазок в оледенелом
стекле. Были видны заиндевелые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот.
Короткий пробег, и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную. За гранитным
парапетом простирался невский лед в полыньях, у противоположного берега стояла
шарового цвета ▒Аврора’, рядом барочно голубел фасад
Нахимовского училища. Там же, вдали, – Домик-музей Петра, Дом политкаторжан,
мечеть… Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось в груди: это мы
проскочили Прачечный мост – гранитную загогулину
совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева струнно
замелькала решетка Летнего сада с заиндевелой кленовой прядью на челе». (Т. I, с. 47). Так описывает Бобышев
зимние скитания ленинградского подростка, воспринимающeго городской пейзаж со свежестью, которая мыслима лишь в детстве.
Другой пример из
жизни этого подростка, приближающегося к юношескому возрасту. Готовясь к
вступительным экзаменам, он, как и подобает будущему поэту, выбирает не
библиотеку или школьные стены для подготовки к экзаменам, но прилесок и озеро в окрестностях Петербурга. Незаметно для
него наступает необычайной силы гроза: «Толстым черным рулоном туча
накатывалась на поселок. Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том
берегу, и, прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший меня
остановиться. Все легкое, фанерно-дощатое и неприкрепленное взмыло в воздух: то
были, конечно, кабинки нужников, несшихся в стаях
подтирочных бумажек. Небо захохотало над этой незатейливой шуткой, а дальше мне
стало совсем не смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны, мимо
которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеплен третьим порывом,
ударившим по мне и уже сорванным перилам, по вздувшемуся черному Оредежу…»
(Т. I,
с. 69) Читая эту трагикомическую сценку, одновременно во вкусе Рабле и
Тургенева, вы расслышите инфернальный гром и пушкинский вой взбесившегося
ветра!
Уже
в зрелом возрасте, вместо банальных поездок на юг, Бобышев
посещает северные деревеньки, в том числе Тырышкино,
родину его «архангельской» няни Федосьи, памяти
которой он посвятил превосходные поэтические строки («Свет Федоровна, мне тебя
забыть ли?» (Т. II, с. 40). Вот как ему запомнилось первое утро в этой
северной деревушке: «Я проснулся от розовых зарниц, играющих на дощатом
потолке. Очаровательный белокурый путти
бегал голышом по чистому полу и, любопытствуя, заглядывал в лица спящих. Жарким
золотом вдруг озарились и стены – это хозяйка шуровала в поду уже вытопленной
печи, вытаскивая из раскаленного зева горшок топленого молока с зарумянненой пенкой. Не веря своим чувствам, я замер в
теплой утробе избяного рая, – да вправду ли я обоняю
аромат испекаемого хлеба, или же он только снится?»
(Т. II,
с. 38). Когда читаешь эти строки, явственно возникает ощущение, что и в твоей
комнате вдруг озаряются стены и витает неизвестно откуда появившийся запах
свежевыпеченного хлеба…
Множество страниц
посвящает Бобышев своим литературным друзьям,
недругам и соратникам. Некоторые из них мне были знакомы –
Бродский, с его вечной сигаретой и рыжеватым отливом небритых щек;
язвительно-ядовитый Леонид Чертков, скончавшийся там, где он провел более
половины своей жизни, – в библиотеке; Сергей Довлатов, во мраке венского
вечера, где мы с ним встретились, напоминавший огромного негра; маленький и
щуплый Станислав Красовицкий, ныне о. Стефан, с
умными небольшими глазами и красивым голосом; трагический Яков Виньковецкий, излагавший мне в парижском кафе свои
любопытные теории о скорости света… Всех их я узнавал в воспоминаниях Бобышева. Он пишет о них – иногда с добродушной иронией, не
исключающей симпатии, чаще – с благодарностью и даже восхищением.
И вот тут я хотел
бы подчеркнуть одну особенность этого монументального трехтомника. Читатели
Пруста помнят, что в конце «Обретенного Времени» рассказчик почти не узнает
свои былые знакомства, до такой степени Время превратило их в существа столь же
ненужные, сколь и ничтожные. И за этим чувством таится вопрос:
какой же был смысл – если был – в этих очарованных встречах, в любовных
страданиях, в близости, оказавшейся иллюзорной, одним словом, во всем, что
составляет человеческое существование? Пруст не дает ответа, но для внимательного
читателя не составляет никакого сомнения, что для отшельника с бульвара Османа,
в его комнате, обитой пробковыми пластами, прошлое имело смысл лишь постольку,
поскольку оно участвовало в создании искусства. Само по себе оно не имеет
никакого значения. Но в таком случае Пруст не воскрешает Прошлое. Он уничтожает
его.
У Бобышева воспоминание близко к поминовению, в традиционном,
православном смысле этого слова. Он помнит, потому что поминает. И поминает,
потому что Прошлое для него озаряется смыслом и придает ценность всему
прошедшему. Пока воспоминание не перешло в поминовение, оно бесцельно и
случайно.
В конце третьего
тома автор предлагает небольшое резюме своей жизни. После русско-советской
страты следует американско-эмигрантская; за ними, как
кажется, вырисовывается классическая американская среда – университетская, с
новым семейством и новыми знакомствами. Но при всех метаморфозах Бобышев возносится над этими стратами, прежде всего, как
русский поэт.
Мировая литература
двадцатого века познакомила нас с парадоксами, которые были мало знакомы
предыдущим эпохам. Классик английской литературы Джеймс Джойс провел почти всю
жизнь вне родной Ирландии. Лучшие книги Маргерит
Юрсенар написала в своем американском добровольном изгнании. Русские годы
Набокова – лишь одна треть его существования, Марины Цветаевой – не более
половины. Дмитрий Бобышев продолжает эту традицию –
художник в изгнании.
Если человек – это
стиль, то человекотекст – это преображение человека в
художника. Где бы территориально он ни находился. Поскольку художник – это
только текст. И ничего более.
Евгений Терновский