Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 278, 2015
СПАСИБО
ЗА ЧУДО
В девятнадцать лет мне было «мучительно больно и стыдно за бесцельно прожитые годы». Второй год я жила в Москве, но что видела? Продымленную общагу? Метро с мертвоотрешенной толпой? Скуку лекций? Неприкрытую враждебность окружающих? Где была та яркая счастливая жизнь, к которой я стремилась? Почему всегда и везде, даже в Москве, я чувствовала себя чужой? Из прочитанных книг и личных наблюдений я знала, что в мире все неоднозначно и перемешано, как в винегрете. Боль, радость, ум, глупость, страх, смелость, робость, стыд, наглость. Все это было и во мне. Но почему? Почему все должно быть так? Почему «жизнь – это единство и борьба противоположностей»? Ведь все же хотят только любви и справедливости, почему же люди ненавидят, завидуют, врут и мучают друг друга? А главное, почему они так поступают со мной? Ведь я никому не хочу зла.
Мне было холодно, грустно, одиноко в Москве, хотя я отнюдь не была невидимкой. За мной повсюду следовали мужские взгляды. Некоторые товарищи прямо шеи себе сворачивали, а один даже в фонарный столб врезался. Ну и что? Мне ведь нужна была любовь! НАСТОЯЩАЯ. Искренняя, преданная, нежная. А кругом был разврат. И денег совсем не было. Из степендии мама давала мне на неделю десять рублей, но их едва хватало на первые два дня, а дальше надо было выкручиваться. Но недаром же в детстве вместе с Саней из «Двух капитанов» я поклялась «бороться, искать, найти и не сдаваться».
Если денег нет, надо научиться обходиться без них: жить в чужой общаге, бегать от контролеров в общественном транспорте, а в метро чудесным образом растворяться в потоке «единобилетчиков», так что, даже глядя на меня в упор, тетенька в будке видела пустое место. Я научилась бесплатно обедать в столовках самообслуживания. Проблему отсутствия нарядов самовольно решала с помощью «фирмы» из гардероба двоюродной сестры. Я жила по принципу: «хочешь жить – умей вертеться» и считала это нормальным, потому что с детства слышала о том, что в нашей стране хорошо живут только воры. Те, кому посчастливилось выбиться в начальство, грабят по-крупному, остальные прут все, что плохо охраняется. Я даже не заметила, как эта низменная философия проникла в меня. Но ведь не для того же я мечтала переехать в Москву, чтобы жить «на дне». Театры и концертные залы, из-за которых я так сюда стремилась, по-прежнему оставались для меня недоступны. Поначалу во мне еще сильна была провинциальная робость, но к концу второго курса я сообразила, что мне не обязательно смотреть спектакли с начала до конца, что достаточно посмотреть второй акт, а для этого надо подойти к театру через сорок минут после начала и дождаться того момента, когда из подъезда попрут курильщики. Тут надо было решительно затесаться в их ряды а когда прозвенит звонок, не выражая ни тени беспокойства, войти в театр. В тот момент, когда в зале погаснет свет, надо прыгнуть на свободное место и – смотри, наслаждайся игрой любимых актеров. Так я посмотрела почти весь репертуар московских театров и на всю жизнь приобрела готовность довольствоваться малым.
Но случались и чудеса. Однажды зимой я шла мимо Ленкома. Спектакль вот-вот должен был начаться. У театрального подъезда было не протолкнуться. Над толпой застыло облако морозного пара и праздничного возбуждения. Что говорить, я завидовала тем, кто имеет возможность запросто, не хитря и не обманывая, входить в театр и чувствовать себя «честным человеком». Вдруг я заметила в толпе грустные, ужасно грустные глаза. Я прямо споткнулась о них. Принадлежали они девушке в серой искусственной шубке и вязаной шапочке. Из-за влажных от слез глаз и розового шмыгающего носика она была похожа на кролика. Что-то случилось с ней, какое-то несчастье, и непонятно было, что она делает среди этих счастливчиков. Поймав мой сочувственный взгляд и ободряющую улыбку, она вдруг шагнула ко мне и неожиданно сипло спросила:
– Вам нужен лишний билетик?
Я покачала головой. Увы. Билетик в тот вечер я не искала и в театр не собиралась. Настроение было самое паршивое. Денег не было даже на метро, и ночевать было негде. Из общежития меня выперли еще на первом курсе. Подружка, у которой я жила, предупредила, что к ней сегодня нельзя. У родственников на этой неделе я уже ночевала. Нужно было решаться: либо ехать домой, в Орехово-Зуево, – но ведь на дорогу уйдет два с половиной часа, а завтра снова занятия, либо… Девушка смотрела на меня вопросительно. Объяснять ей мои трудные обстоятельства было неуместно. Я только сказала:
– Спасибо, я бы с радостью, но у меня – ни копейки.
Она сморщилась, как от боли.
– Да ладно, я так отдам. Жаль, если пропадет. Мы с мамой собирались. Я тут жду-жду, а она все не идет. Два раза звонила домой – трубку никто не брал. Потом дозвонилась до соседки, а та говорит: «Маму в больницу увезли». Надо к ней бежать, но жаль, если билет пропадет. Мамин пропал, так хоть мой кому-то сгодится. С таким трудом доставали.
Мне стало очень жаль ее. Моя мама тоже часто попадала в больницу. И все же я обрадовалась. Достать билет в Ленком было так же трудно, как на Таганку. А тут такая удача. Не зря же говорят: «не было бы счастья, да несчастье помогло». Не успела я окоченевшей рукой взять тоненькую полоску билета из ее варежки, как «моя добрая фея» растаяла в студеном мареве.
Уже прозвенел третий звонок, толкучка у входа рассыпалась на отдельно спешащих запыхавшихся граждан. Гордо протянув билетерше свой «счастливый» билетик, я побежала в зал, не успев сдать пальто в гардероб и узнать, какой же сегодня спектакль. Оказалось – «Иванов». Пьесу эту я не читала, да и вообще драматургию Чехова не воспринимала – какие-то лишние люди, разочарованные души, пошлые старики, старые девушки, до дурости наивные юноши. Все это было из чужой, казалось, придуманной жизни, несмотря на то, что я тоже чувствовала себя «лишней», все детство хотела в Москву и не раз становилась жертвой собственной наивности. Мне, провинциальной барышне семидесятых годов ХХ века, поневоле казалось, что чеховские персонажи просто дурью маятся, шкафам в любви объясняются, бредят о небе в алмазах. Мне, в отличие от них, жить негде и не на что, а главное, непонятно, куда распределят после института. Хорошо, если к маме в Орехово-Зуево, а если, как одну нашу выпускницу, зашлют в затертый между зонами сибирский поселок, где живут одни бывшие зеки? Мы толком так и не узнали, что именно с той девчонкой случилось. Говорили, что изнасиловали ее какие-то уроды. Точно знали лишь, что через два месяца она повесилась. С тех пор распределение висело надо мной, как дамоклов меч.
Нет, не сочувствовала я изумительно красивым и роскошно одетым барышням из «Трех сестер» и «Чайки». Драма жизни моей мамы, – такой талантливой, умной, красивой и милосердной, прожившей жизнь в захолустном городишке, где ей даже поговорить было не с кем, лишившейся к тридцати пяти годам не только надежды на счастье, но и здоровья, – вызывала во мне гораздо большее сочувствие. Не без некоторого разочарования я устроилась в чужом кресле. И вот начался спектакль.
В первой же сцене меня ожидал сюрприз. Анну Петровну, жену Иванова, в девичестве Сарру Абрамсон, играла Чурикова. Любимая, незабываемая Паша из «Начала». Бывает же такое! Но и это еще не все. Иванова играл Евгений Леонов – смешной, коротенький, кругленький, милый, родной, и немолодой уже… но (о, ужас!) с первой же сцены мутный, истеричный, недобрый. Вот тебе и Винни-Пух. А уж как пошел хамить да бедную Анну Петровну жидовкой обзывать… У меня прямо глаза на лоб вылезли, а в душе возник протест.
Нет, ну если бы Янковский или Збруев, еще туда-сюда. Красивые мужики всегда баб мучают, но Леонов! Это было до такой степени возмутительно, что мне захотелось понять: что они здесь, в Ленкоме, – все с ума посходили? Так захотелось, что я начала слушать и смотреть, незаметно переместившись в мир, вернее, в войну, которая разгоралась на сцене. Сначала я думала, что плотный коротышка с хриплым голосом объявил ее окружающим, но потом поняла, что войну эту он объявил самому себе. В нем бились ярость, тоска, отчаяние, мрак потерянной души. Это были последние судороги человека, чувствующего свою обреченность и хватающегося за пустоту в преддверии гибели.
Я забыла о том, что смотрю на сцену, а на ней любимые актеры. Драма человека, пасующего перед жизнью и казнящего себя за свое малодушие, пронзила меня насквозь. Я презирала Иванова, но поневоле ему сочувствовала, вспоминая о том, как все детство сама хотела измениться, стать другой, – лучше, чище, умнее… И потом, уже в институте, – этот вечный страх огорчить маму; попытки убедить ее в том, что у меня все, как у людей, что ей не надо за меня волноваться, что я справлюсь, хоть каждый день просыпаюсь с ощущением, что иду ко дну. Я ощутила болезненный стыд за свое пренебрежение к Чехову. Мне казалось, что у меня вдруг открылись глаза и заглянули в суть моей недоразвитой души. Уж мне ли было не понять, каково это, когда навязанная тебе воспитанием необходимость быть сильным, умным, добрым человеком вдруг со всей очевидностью упирается в твою неспособность, пассивность и страх.
После спектакля я долго не могла вернуться в реальность. Мне было грустно, больно за Сарру, Сашеньку, Иванова, Чехова и за саму себя. Зал опустел, но я не могла заставить себя встать и выйти на улицу. Уже в пальто и платке я все стояла в вестибюле, пока меня не погнали взашей. На улице было так холодно, что любители автографов уже разбежались. Да и настроение после спектакля даже у завзятых театралов было отнюдь не праздничное. Укутавшись в платок по самые брови, я замешкалась у афиши и вдруг заметила, что неподалеку от театрального подъезда открылась дверь, из которой решительно, но, в то же время, как бы с опаской появилась знакомая фигура. «Это же Леонов», – выкрикнул кто-то внутри меня.
Наивная провинциалка, дожив до девятнадцати лет, я все еще не то что бы думала, но всей душой ощущала, что великие артисты существуют только на сцене и на экране. Тех из моих однокурсниц, кто уверял, будто живут с кем-то из них в одном дворе, или учились в той же школе, я презирала за вранье, хвастовство, желание ничтожества с помощью знаменитых имен урвать частичку их популярности и на мгновенье подпрыгнуть в чужих глазах. Мысль о том, где действительно живут мои любимые актеры и куда возвращаются после спектакля, мне в голову не приходила.
И вот я смотрю. Быстрый взгляд по сторонам из-под надвинутой на брови шапки. Нос уткнут в мохеровый шарф. Торопливая походка. Было видно, что Леонов очень… ну просто очень не хочет, чтобы его кто-то узнал. И я никогда не подошла бы к нему, если бы не мама. Я должна, просто обязана была ему рассказать о том, что в маленьком захолустном поселке текстильщиков живет учительница, которая любит его и считает великим актером. Решение возникло в долю секунды. Еще не осознавая своих действий, я метнулась к нему. Сначала он замер в испуге, а потом обреченно сказал:
– Ну, давайте вашу программку.
Я пролепетала:
– У меня нету.
Он удивился:
– Так чего же вы хотите?
Я зачастила:
– Моя мама вас очень любит. Она…
Он улыбнулся под шарфом. Самой улыбки я не видела, но ясно почувствовала ее. С этой улыбкой в голосе он спросил:
– А вы?
Я чуть не захлебнулась от энтузиазма.
– Я тоже. Очень, очень вас люблю!
Он перебил.
– А сегодняшний спектакль вы видели?
– Да…
– Ну и что скажете?
Если бы это было кино, то зритель увидел бы комическую сцену. Двое стоят под фонарем на пустой темной улице и пританцовывают. Ноги притоптывают, руки прихлопывают, лица упрятаны в шарфы, сквозь них пробивается морозный пар, но они не уходят, а продолжают свой нелепый танец.
Сумбурно и путано я рассказывала великому актеру о том, что его искусство значит для всего советского народа и для нас с мамой. То я вспоминала, как много лет назад в пыльном зале дворца культуры мы смотрели фильм «Белорусский вокзал». Как страстно, серьезно, самозабвенно отживали каждую сцену, каждую реплику и как вместе с его героем рыдали в конце. О том, как после этого фильма до меня вдруг дошло, что наши дворовые алкоголики были когда-то юношами, попавшими в чудовищную бойню, которую потом назвали Великой Отечественной войной, что, пережив этот ужас, они уже никогда не смогли быть счастливыми и топили в водке свое отчаяние. То я вдруг возвращалась к Чехову, которого не чувствовала, не понимала, пока не увидела сегодняшний спектакль. Евгений Павлович слушал очень внимательно.
Наконец, спросил:
– Как вы думаете? Почему он называл свои пьесы комедиями?
Я запнулась.
– Не знаю. Странно очень. Я сама об этом думала. Моя мама тоже, когда ее обижают, говорит: «Это просто смешно», но я понимаю, что она страдает. Может быть, Чехов думал, что публика не пойдет в театр на драму, которую написал он. Ведь люди привыкли, что он пишет смешные рассказики. А уж в театре сами догадаются, что к чему.
Евгений Павлович спросил:
– И вам что, совсем не было смешно?
– Нет.
– А в зале смеялись.
– Это потому что все привыкли, что вы тоже всегда играете в комедиях.
Он выглядел разочарованным.
– Возможно, возможно…
Я почувствовала, что сморозила какую-то глупость. Надо было срочно ее исправлять, и я затараторила:
– Вы понимаете, дело тут не в вас, а в Чехове. Он начал писать пьесы, когда уже знал, что смертельно болен. Может быть, все эти проблемы: безденежье, несчастная любовь, разочарование в жизни и все такое, казались ему смешными. Ведь ему было всего сорок лет, а он уже смотрел на мир как старик. Вот мы привыкли всех делить на положительных и отрицательных героев, а у него вообще нет героев, а есть только малодушные люди и… – я пыталась найти правильное слово, но вдруг, помимо своей воли произнесла, – и сильнодушные.
Евгений Павлович рассмеялся:
– Вот именно, не сильные духом, а душные, сильно душные. Хорошее словечко. Вы, случайно, не пишете? У вас бы получилось.
Я прямо вспотела. Как он догадался? Преодолевая чугунное смущение, я кивнула:
– Пишу, пробую, но закончить ничего не могу. Умираю от отвращения к себе.
Тут, как в настоящей комедии, я поскользнулась на ровном месте, и, наверняка, грохнулась бы, если бы Евгений Павлович неожиданно ловко не подхватил меня.
– Держитесь за меня. Вы к метро? А то холодно.
Целых пять минут я шла под руку с Евгением Леоновым и ликовала. А он говорил.
– Вы пишите, пробуйте. Не бойтесь. И не верьте тем, кто скажет, что у вас не получится. Людям кажется, что они все знают наперед, но все и всегда ошибаются. Я вот, например, никогда не знаю перед выходом на сцену, удастся мне стать другим человеком, или я буду играть с мертвыми глазами. Волнуюсь ужасно. И отвращение испытываю, а потом происходит чудо. И зритель всегда это чувствует.
Мы спустились в метро. Он достал проездной, а я вдруг вспомнила, что у меня нет денег. Растерялась, замешкалась, но он сразу догадался, достал из кармана пятачок и опустил мне в ладонь.
– Идемте, а то поздно.
Мы встали на эскалатор. Внизу провыл уходящий поезд. Навстречу вверх потекла тонкая струйка пассажиров. Евгений Павлович отвернулся. Рефлекс. Не хотел, чтобы в него тыкали пальцем, а внизу на прощанье сказал: «Спасибо, что рассказали про маму. Передайте ей от меня привет», – и ушел, а я еще долго, казалось, целую вечность ждала своего поезда, вся пьяная от восторга. Я была счастлива, горда, но одновременно ругала себя за то, что не успела все ему сказать. В голове теснилось так много мыслей, так много было во мне любви и благодарности к нему, что ни в какой разговор никогда не вместилось бы.
Ночевать я поехала к родственникам. Там уже спали. На звонок встала тетя. Сонно спросила: «Есть будешь? Там суп на плите. Иди руки мой. Я постелю в гостиной». Мне очень хотелось рассказать кому-нибудь про встречу с Леоновым, но тетя, шаркая тапками, ушла, и я осталась наедине со своим чудом. Лежа на старом бугристом диване, я долго не могла уснуть. Мысли толпились, чувства душили. Неужели и вправду мой самый любимый актер сегодня говорил со мной, как с равной? Неужели он почувствовал во мне способности и посоветовал писать? Неужели такое действительно бывает? Казалось, вместе с пятачком он вложил мне в ладонь драгоценность, дороже которой на свете не бывает. Это были всего несколько мгновений внимания, уважения, доверия, но они не исчезли, не забылись. Они до сих пор живут во мне, и спустя полсотни лет я мысленно говорю ему: «СПАСИБО ЗА ЧУДО!»
ВСТРЕЧИ
СО СЛАВОЙ
Первая моя встреча с Мстиславом Ростроповичем случилась в Париже. Многие годы этот город был для нас с мужем недосягаемой мечтой, сначала потому, что мы жили за «железным занавесом», потом денег на поездку не было. Казалось, так будет всегда, но однажды муж сказал: «Все, хватит. Денег нет и не будет, но есть кредитная карточка. Звони агенту, заказывай билеты. Мы едем в Париж». Уррра! Перед отъездом я так переволновалась, что заболела. Сморкалась, кашляла и жутко себя жалела до тех пор, пока в самолете, летевшем над Атлантикой, не поверила в свое счастье. А тут и стюардесса прониклась к моему мужу прямо-таки изумительной симпатией. Способность женщин влюбляться в него с полувзгляда всегда его поражала. Но я их понимаю. Я и сама, едва увидев его, поверила, что…
Впрочем, сейчас не об этом. Стюардесса была немолодая и, как бы это лучше сказать, потухшая, но от улыбки моего мужа вся засветилась и ну таскать из первого класса бутылочки с коньяком и шампанским. Веером тащила; многие смотрели на нее с надеждой, но она все несла ему. И правильно. Красивый, обаятельный, умный, добрый, щедрый. Особенно в отпуске.
Беда лишь в том, что в Париж мы прилетели совершенно пьяные. В полусне полтора часа плыли на автобусе в ноябрьской мути из Орли до центра, потом перли под дождем чемоданы по лужам, промокли и чуть не впали в отчаяние, пытаясь отыскать нашу гостиницу на узкой невзрачной улице, неожиданно выскакивающей на Монпарнас.
Наконец, нашли. Скромную, затертую крупными домами. Портье по-английски говорил со словарем. Лифта не было: чемоданы пришлось тащить по крутой, узкой лестнице на третий этаж. Войдя в номер, даже не осмотревшись, я сбросила с себя мокрую одежду и нырнула под одеяло. О том, чтобы идти гулять, речи быть не могло.
Однако к вечеру я проснулась, долго лежала в темноте, слушая мерное дыхание мужа, и в душе закипала досада. Не для того же я так долго мечтала о Париже, чтобы весь первый вечер пролежать рядом с «бесчувственным телом». Осторожно, чтобы это тело не потревожить, – чай, не зверь какой, – я наощупь добралась до ванной, там через силу полюбовалась на мутную фотографию нашего отеля в начале двадцатого века и на рисунок, изображавший его же в начале девятнадцатого, – заметив, что за два века он ничуть не изменился, и поняла, что меня все еще штормит, так что будить мужа и тащить его под дождь неразумно. Осторожно, чтобы не споткнуться о брошенную на пол одежду, я добрела до закрытого партьерой балкона и с трудом отворила хлипкие, грохотнувшие ставнями дверцы.
Как и все в этой гостинице, балкончик был узенький. Вид с него открывался посредственный, тем более, что полфасада противоположного дома закрывал рекламный щит с изображением какого-то человека с виолончелью, чье лицо мне показалось смутно знакомым. Козырька над балконом не было, крупные холодные капли падали мне на нос, так что я вернулась в постель, и уплыла куда-то, едва голова моя коснулась подушки.
Проснулись мы с мужем, когда будильник показывал девять. Непонятно, утра или вечера, но, судя по звуку пылесоса в соседнем номере, – все же утра. В комнате был беспорядок. В голове тоже. Ночью я забыла задернуть портьеру, поэтому через балконные дверцы на нас почти в упор смотрело лицо незнакомца с виолончелью. На щите большими латинскими буквами было написано «Slava».
– Это что за хмырь? – сипло спросила я.
Взглянув на меня, как добрая няня смотрит на дитя, муж ответил:
– Дорогуша, это не хмырь, а Мстислав Ростропович. Видишь, сверху написано?
– А причем тут Слава?
– Догадайся с трех раз.
– Нескромно как-то.
– Не накручивай, главное, – мы в Париже.
До сих пор, вспоминая об этой поездке, мы с мужем синхронно вздыхаем: «Как счастливы мы были». Как жутко нам не повезло с погодой! Как ни разу мы об этом не пожалели, потому что восторг ярче горит на фоне дождя и тумана. До сих пор мы с благодарностью вспоминаем все забегаловки, в которых обедали, все ветреные бульвары, голые скверы, неработающие фонтаны, ощетинившуюся на ветру Сену, туманные мосты, испещренные яркими зонтами улицы, мокрые кружева соборов, тепло музеев, заманчивые витрины ресторанов, запах кофе, блинов, жареных каштанов, бензина, сигарет, свежих багетов… и, конечно, лицо человека в обнимку с виолончелью, глядевшего на нас и утром, и ночью, и днем, с каждой афишной тумбы, с каждой автобусной остановки, с каждого проезжавшего мимо автобуса.
Поначалу я роптала. К концу недели привыкла, а не обнаружив его на противоположном доме в ночь перед отъездом, чуть не разрыдалась. Отсутствие лица, которое всю неделю заменяло мне парижское солнце, означало конец отпуску, свободе, счастью.
Следующая наша встреча случилась уже в Нью-Йорке. Ростропович дирижировал филармоническим оркестром в Линкольн-центре. Солировал Максим Венгеров. На этот концерт мы собирались с подругой, но она не пришла. Я ждала ее до упора, в зал вбежала в самый последний момент. Наши места были в предпоследнем ряду, в самой середине. Поднимать всех и протискиваться было неловко, поэтому я добежала до самой сцены и вдруг заметила свободное место. Уррра! Оно находилось прямо за дирижерским пультом.
Едва я присела, как погас свет, и на сцену вышел, вернее, выбежал мой парижский визави. Бодрый, сосредоточенный, элегантный. Музыканты встали и заулыбались. Заулыбались и люди в зале. Еще не прозвучало ни звука, а все уже были счастливы, будто Ростропович был проводником электричества, от которого все начинало светиться. Венгеров играл великолепно, оркестр звучал божественно. Ростропович в белой рубахе, как ангел, парил над сценой. Я сидела, всем телом подавшись вперед и вверх. Иначе и быть не могло. Из первого ряда всегда приходится смотреть вверх. Это неудобно, но для меня в самый раз. Я люблю видеть оркестр вблизи. Ощущение, что сейчас, в это мгновенье, происходит музыкальное чудотворство, что не только от дирижера, солиста, но и от каждого оркестранта и даже слушателя зависит, насколько совершенным будет каждое музыкальное мгновенье, приводит меня в восторг.
Зал слушал, затаив дыхание. Вдруг, точно по воле невидимой руки, я отклонилась назад, и в этот момент что-то тонкое, острое, просвистев, как пуля, вонзилось сверху в пространство, где еще секунду назад было мое лицо. Ощущение было бодрящим, как внезапная пощечина. Что это было? Оркестр играл, как ни в чем не бывало. Наклонившись, я пошарила у ног и нащупала дирижерскую палочку. Что могло бы слу-читься, не отклонись я назад? – Человеку с воображением представить себе труда не составит. Вот я сижу такая вся молодая, красивая, а из глаза у меня торчит дирижерская палочка. Бррр.
К счастью, она осталась у меня как доказательство того, что мой ангел-хранитель не дремлет, и все это мне не приснилось. Случившееся я восприняла как знак судьбы. Теперь я должна, просто обязана была познакомиться с Ростроповичем. Едва затихла музыка, как я побежала в «зеленую гостиную», где музыканты обычно встречают приглашенных гостей. В зале еще грохотали овации. Вход в гостиную никто не охранял. Стены внутри были отнюдь не зеленые, хотя перед входом было ясно написано «green room». Помимо нескольких кресел здесь находились две закрытые двери, ведущие неизвестно куда. Я подумала, что, может быть, там находится «зеленая гостиная», и постучала в одну из них. Дверь открыл Максим Венгеров. На сцене он выглядел крупным, солидным, а вблизи оказался небольшим, хоть и крепко сложенным, молодым человеком в белой майке. В руках у него была свежая рубашка, – видимо, в тот момент, когда я постучала, он собирался ее надеть. Во втором отделении он не играл, поэтому успел принять душ. Волосы были еще мокрые. Лицо очень бледное и удивленное.
– Вам кого? – спросил он.
– Ой, простите. Я хотела передать Мстиславу…
Оказалось, что я даже отчества его не знаю.
Венгеров подсказал:
– Леопольдовичу.
– Да-да, Леопольдовичу, – обрадовалась я.
– Подождите снаружи. Он минут через десять выйдет.
Через несколько минут в комнате уже нечем было дышать. Народу все прибывало, но я стояла в очереди первой. Закрытая дверь, как магнит, притягивала все взгляды. Напряжение с каждой минутой сгущалось. Когда Ростропович, наконец, вышел, раздались аплодисменты, и я шагнула к нему.
– Мстислав Лео…
Он улыбнулся мне так, будто мы были давно знакомы.
– Зовите меня просто Слава, а то язык сломаете.
Я оторопела.
– Да-да, Слава, я хочу вернуть вам вашу палочку. Она упала мне прямо под ноги.
Лицо его отразило: радость, испуг, смущение.
– О Господи, ничего? Не зашиб я вас? Это штука опасная. Я, честно говоря, жутко переволновался. Думал, куда улетела? Со мной такого никогда не случалось. Дайте я вас обниму!
Устремившись к нему, я скромно сказала:
– Ничего страшного. Я как раз в этот момент отклонилась…
– Боже, какое счастье! Вот был бы ужас, если бы вы погибли от моей палочки… Солнце мое, оставьте ее себе на память. Как вас зовут?
– Оля.
Сказать, что меня поразила его манера общаться, – ничего не сказать. Казалось, между нами не существует дистанции, а главное, будто за моей спиной не стоит толпа восторженных поклонников, которым тоже не терпится с ним поговорить. В этой толпе было много известных людей: музыканты, журналисты, спонсоры, дамы в бриллиантах, господа во фраках. А я? Кто была я? Он понятия не имел, да ему это было и неважно. А вот меня его сердечность не просто удивила. Она меня вдохновила.
В те годы мы еще жили в опасном районе Бронкса. Муж работал. Я воспитывала дочь и писала свои первые рассказы, но, где могла, старалась подработать – то няней, то уборщицей, то официанткой. Своих работ я не стеснялась, жизнь для писателя – ценный материал, где бы она ни проходила: во дворце или трущобе. Писатель, на мой взгляд, – самая демократическая профессия. И если он кривит рот при встрече с каким-нибудь бродягой, то читать его не стоит. Мне всегда были интересны все люди, кроме снобов. Впрочем, снобы тоже. Все события жизни, даже самые тяжелые, я воспринимала как приключение, но многие соотечественники, узнав, кем я работаю, смотрели на меня свысока. Ростроповича моя профессия не интересовала, он мгновенно понял, что я люблю музыку, и сразу включил меня в круг своих друзей.
Кто-то пытался пробиться к нему с криком «Слава!», кто-то лез с фотоаппаратами и программками, – но он не спешил меня отпускать.
– Солнце мое, приходите ко мне еще, очень, очень рад буду снова вас увидеть.
Стоит ли говорить о том, что после такого приглашения я ходила на его концерты каждый год, и он всегда радовался, всегда говорил «солнце мое», хотя это он был, как солнце: щедрый, сердечный, любящий.
Однажды я привела с собой дочку, которая в то время только начинала учиться оперному пению. Услышав об этом, он сказал:
– Молодец. Трудно будет, но музыка поможет. Она, как океан, дает силы, энергию, мудрость. Главное, ничего не бояться и не думать, что тебе удастся этот океан переплыть. Делай, что можешь, и все получится.
С тех пор, когда меня начинает мучить неуверенность в себе, я вспоминаю его слова, и мне становится легче. Ведь музыка существует не только на дисках или концертах, я слышу ее в природе, в стихах, прозе, живописи, в обыденной человеческой речи. Надо только открыться, и тогда удастся услышать, а если повезет, то и передать ее словами или нотами, неважно. Главное, делать, что можешь, – и все получится.
Когда вышла моя первая книга, я принесла ее Славе. Он с радостью принял и сказал:
– Прочесть не обещаю. К сожалению, в последнее время читаю только новые партитуры. Но дочки прочтут. – Он протянул книгу молодой женщине, которая скромно стояла рядом. Оказалось, что это его дочь, тоже Оля. Она поблагодарила, а когда он заговорил еще с кем-то, сказала:
– Замечательный у меня отец. Мама говорит: «Если вы потеряли Славу, идите на звук поцелуев». У нас после этого, – она кивнула на толпу, обуянную жаждой автографов, – будет фуршет, вы останетесь?
Хо-хо! Останусь ли я! Ну конечно же! И осталась, и шампанское пила, и грелась в лучах Славы. А потом еще долго не могла успокоиться, и мужу рассказывала, а он улыбался лукаво, как кот, и напоминал: «А ты говорила – ‘хмырь’».
За годы жизни в Америке я встретила много знаменитых людей. Чаще всего их тяготила суета вокруг них и фамильярность публики, но Ростропович был другим. Он был открыт, добр, щедр и поднимал собеседника на свою высоту. А еще он все время шутил, рассказывал анекдоты, с удовольствием слушал мои. Особенно ему понравилась история про двухлетнего сына моей подруги, который чуть ли не с рождения поражал всех своим музыкальным слухом. Как-то мы сидели за столом и болтали, не обращая внимания на ребенка, который тут же с замурзанным личиком и в слюнявчике сидел в детском креслице. Вдруг он громко, отчетливо и очень раскатисто выкрикнул: «Рост-ро-пович!» Я изумилась:
– Почему он так говорит? Откуда он знает это слово?
Родители засмеялись.
– Это машина подъехала. Он так машины называет. Видимо, услышал от кого-то, и ему показалось, что «Рост-ро-пович» лучше, чем какая-нибудь «бибика».
До сих пор вижу, как Слава смеется…
Мы виделись нечасто. Он жил в Москве, но ежегодно приезжал с концертами в Америку, и я старалась не пропускать их, потому что нуждалась и в музыке, и в общении с ним. Радость от наших встреч была обоюдной, но однажды я его огорчила. Прощаясь, вдруг сказала:
– Слава, дайте я вас в последний раз поцелую.
Он вздрогнул.
– Почему же в последний раз? Мы с вами еще много раз встретимся. У меня через полгода концерты запланированы.
Я смутилась.
– Конечно, конечно. Я имела в виду – последний раз сегодня.
Казалось бы, ерунда. Неловкость. Но, возвращаясь домой, я испытывала тяжесть, которой раньше после наших встреч не чувствовала. Мне свойственно мучительно переживать свою бестактность. Мне часто бывает стыдно за внезапно сорвавшиеся с языка фразы. Муж к этому привык, поэтому, когда я стала себя ругать, утешил:
– Да ничего ты такого не сказала. Не накручивай.
Я старалась не накручивать, но с особым нетерпением ждала следующего Славиного приезда. Как-то раз в фойе Метрополитен-оперы перед началом спектакля я вдруг увидела его и очень обрадовалась. Кинулась к нему, подбежала… Но оказалось, что это совсем другой человек, – немолодой, лысоватый, в очках, но в остальном совершенно непохожий. Что за бред? Я же ясно видела. В антракте, к моему изум-лению, ошибка повторилась. То в одном, то в другом месте я отчетливо видела Славу, и каждый раз это оказывался другой человек. На меня навалилась тревога, усталость, растерянность. Чуть ли не первый раз в жизни я ушла со спектакля до окончания. Мне не терпелось вернуться домой, чтобы все рассказать мужу, чтобы он, как всегда, успокоил: «Не накручивай». Однако в этот раз он сказал: «Я не хотел тебя огорчать. Еще утром сообщили в новостях. Слава умер».
В изнеможении я упала в кресло, больно ударившись о деревянный подлокотник. Мне хотелось закричать: «Я знала, я чувствовала!» Вернее, я и кричала, только внутри. Мистические совпадения, предчувствия, сны – тихий шепот подсознания, соединяющий живущих с тем миром, где не существует времени, который нам дано почувствовать лишь через музыку, любовь, смерть. Наши родные, друзья уходят, а мы до поры до времени остаемся в вещном мире, который кажется нам единственным, плотным, реальным. С уходом каждого близкого человека что-то в нашем мире непоправимо меняется. Чувства, мысли, звуки бледнеют. Только все ярче горит память. Сейчас, если мне становится особенно грустно, я ставлю диск с записями Славы и вновь вижу его парящим над зрительным залом или сидящим в обнимку с виолончелью.
Нью-Йорк