Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 278, 2015
Совместимы ли «первая волна» Русского Зарубежья и авангард? До недавнего времени казалось, что несовместимы и даже враждебны – политически и художественно. После революции и до конца 1920-х годов авангардистская культура бурно развивалась и даже процветала в Советской России, встречая поддержку во многих сферах, включая некоторые правящие. Развивалась она и там, где присутствовало сильное советское влияние – например, в «русском Берлине» начала двадцатых годов. Париж считался центром эмиграции «белой» не только политически, но и литературно, вотчиной умеренных консерваторов в области как политики, так и эстетики: Бунин, Куприн, Зайцев; пресловутые «пять эсеров» из редакции «Современных записок». Старшие из парижских модернистов – Мережковский, Гиппиус, Бальмонт – к моменту эмиграции стали почти классиками; младшие – Ходасевич, Георгий Иванов, Адамович – враждебно относились к авангарду. Получается, что в «русском Париже» ему не было и не могло быть места?
Тысячестраничный том «Литературный авангард
русского Парижа. 1920–1926», подготовленный
Русское Зарубежье стало предметом серьезного академического исследования более полувека назад. В России оно свободно изучается четверть столетия, да и с советского времени по ряду персоналий остались хорошие заделы. Общими усилиями сделано много, пусть даже методом проб и ошибок. Конечно, для того чтобы выровнять уровень знаний о литературе «метрополии» (не только советской, но под-советской и а-советской!,) и эмиграции, предстоит сделать еще очень много. Однако сложилось представление, что общую картину литературного процесса Зарубежья мы представляем адекватно. Книга Ливака и Устинова разрушает эту иллюзию.
Представление о практически полном отсутствии авангарда в литературной и художественной жизни «первой волны» и о его принципиальной несовместимости с Русским Зарубежьем сложилось не само собой. Оно стало результатом моделирования картины этой жизни с обеих сторон идеологической баррикады, в чем надо ясно отдавать себе отчет.
С советской стороны всё было просто. «Настоящая литература» осталась в России и могла развиваться только там, на родной почве. В эмиграции, в условиях отрыва от «корней», – только тлен и разложение, царство ностальгии, кризис и медленное умирание талантливых художников, а главное, – полное отсутствие новых явлений и имен, которым просто «неоткуда» взяться. Все издававшиеся в Советском Союзе до «перестройки» эмигрантские писатели и поэты принадлежали к числу «уехавших», т. е. начавших писать в России. Авторы же, начавшие литературную деятельность в эмиграции, принципиально игнорировались, за незначительными исключениями вроде советского гражданина Вадима Андреева или репатриантки Марии Веги. Антонин Ладинский числился советским историческим романистом, без лишних биографических подробностей; упоминаемый, но не издаваемый, Владимир Набоков – американским прозаиком. Самым авангардным поэтом «первой волны» считалась Марина Цветаева, загубленная «эмигрантщиной»; из примечаний к ее текстам можно было узнать имена Николая Гронского и Анатолия Штейгера, но только имена – не стихи.
В Зарубежье картина тоже сложилась простая, хотя и в двух вариантах. Первый: в России – попрание святынь, отказ от устоев и, как следствие, – царство «богомерзкого» авангарда; в Зарубежье – здоровые силы, сохранившие великие традиции русской культуры и духовности. Часть молодежи тянется к экспериментам, старшие наставляют ее на пусть истинный. Тех, кто играет по правилам, печатают в «Современных записках»; для любителей порезвиться есть «Числа». Второй: современная литература, включая авангард, развивается только в России; эмиграция загнивает из-за пассеизма и отрыва от родной почвы; молодежь обречена на творческое бесплодие и постепенную ассимиляцию («даже думать станешь по-английски», как писал Арсений Несмелов). Первую версию, хоть и не столь прямолинейно, после войны канонизировали Адамович и Глеб Струве. Вторую – Марк Слоним, уделив всему Русскому Зарубежью 11 (одиннадцать!) из 186 страниц, которые отвел периоду после Гражданской войны в своей англоязычной «Современной русской литературе» (1953). А ведь по ней училось несколько поколений студентов в «свободном мире»… Словом, в обоих вариантах авангарду практически не находилось места, прежде всего, по идеологическим и политическим, а затем уже по эстетическим причинам.
Тем больший интерес вызывает столь объемная книга о малоизвестных вещах.
Уже первое знакомство с работой Ливака и Устинова
показывает, что сделана она очень качественно. Внимательное чтение позволяет
оценить ее как событие, значение которого выходит за рамки академической
филологии или культурологии. Книга не просто является
удачным комплексным (вступительная статья – хроника – тексты – комментарии)
исследованием. Она опровергает сразу несколько мифов, главный из которых –
отсутствие авангардистской литературы в Русском Зарубежье или ее полная
незначительность. Авангард был: «Гатарапак», «Палата
поэтов», «Через», Союз русских художников в Париже, с которым сотрудничали
поэты, а некоторые из них сами неплохо рисовали. Только «до
Чем объясняются эти черты, столь не сочетающиеся с привычным и давно сформировавшимся (точнее, сформированным) образом Русского Зарубежья?
Основоположники русского парижского авангарда – Валентин Парнах, Сергей Шаршун, Сергей Ромов и Марк Талов – поселились во Франции до революции и даже до войны. О реалиях большевистской России они ничего не знали, в то время как о царской, в том числе по причине национальности, у многих были тяжелые воспоминания: Шаршун уехал, чтобы не идти на военную службу, Талов дезертировал из армии, что позднее описал в интересных (и недооцененных!) воспоминаниях. В Париже они «варились» в интернациональной литературно-художественной богеме, которая мало интересовалась политикой, но зато увлекалась всеми новейшими художественными течениями и зачастую сама создавала их. Знание французского языка позволило им не ощущать себя чужаками в среде, для доброй половины которой он не был родным – вроде отца дадаизма, румына Тристана Тцара, постоянно присутствующего на страницах книги Ливака и Устинова, не говоря о Пикассо и Модильяни.
Деятельность и усилия, еще разрозненные, первых русских авангардистов во Франции стали «нулевым циклом» для «героических времен» первой половины двадцатых – книг, выставок, поэтических чтений и спектаклей, – когда в Париж подтянулись новые силы из России. Среди них выделялся активный участник литературного движения дореволюционного Петрограда и послереволюционного Тифлиса – писатель и художественный критик Илья Зданевич, он же Ильязд, радикальный авангардист, неутомимый выдумщик и опытный эпатажник. Опыт доэмигрантского общения с авангардной художественной средой был также у Георгия Евангулова и Бориса Поплавского.
В те годы художественный авангард в Европе, прежде всего, во Франции, ассоциировался если не напрямую с большевизмом, то с симпатией и интересом к русской революции и «советскому эксперименту»: классический и, конечно, не единственный пример – восторженные стихи «Приказа» Андре Сальмона. Крайний левый фланг литературно-художественного «русского Парижа» был и крайним левым политически, но политика являлась здесь следствием, а не причиной. В начале двадцатых годов авангардисты – особенно из числа старожилов, не знавших советских реалий, – обольщались перспективой того, что их искусство станет в Советской России если не официальным, то ведущим: в этом их могли убедить примеры Марка Шагала и Давида Штеренберга, ставших «комиссарами искусств»; Маяковского, приезжавшего в Европу в качестве почти официального лица. Неудивительно, что Парнах и Талов, затем Владимир Свешников (Кемецкий) и Ромов уехали в Россию – не только из политических, но и из художественных соображений. Неудивительно, что там они пережили глубокое разочарование, и что им не позволили вернуться назад, за исключением Парнаха (его возвращение в Париж с советским паспортом действительно удивительно!). Видимо, под воздействием вестей от них раздумал ехать Шаршун. Зданевич возвращаться не собирался, хотя служил переводчиком в парижском полпредстве, но стал для зарубежного «мейнстрима» дважды неприемлемой фигурой – и эстетически, и политически. С другой стороны, «ассимиляция Поплавского в эмигрантской культурной среде прошла так успешно, что многие современники забыли (или предпочитали не вспоминать), что Поплавский не всегда был ▒царевичем русского Монпарнасса’ и властителем дум молодых эмигрантов». (С. 125)
Писатели, поэты и критики, которым посвящена рецензируемая книга, проявили себя уже в первой половине двадцатых, но для позднейших читателей, критиков и историков этот период оказался в тени. Парнах и Талов вернулись в Советскую Россию, поэтому их стихи не попали ни в «советскую», ни в «эмигрантскую» поэзию; это же относится к критической деятельности Ромова. «Крайние» Ильязд и Шаршун, почти не находившие точек соприкосновения с соотечественниками, в куда большей степени чувствовали себя «своими» во французской художественной среде. Александр Гингер, Довид Кнут, Борис Божнев, Евангулов и, наконец, Поплавский, дольше всех отказывавшийся идти на компромисс, в конце двадцатых вошли в литературу Зарубежья – но в сомнительном, чтобы не сказать унизительном, статусе «начинающих», ибо не имели публикаций в изданиях мейнстрима, а стихи и книги, пусть даже не авангардистские по содержанию, но напечатанные под авангардистскими «марками», как у Гингера и Евангулова, в «зачет» не шли. Надо было начинать сначала – по новым правилам, – в «Современных записках» или хотя бы в пражской «Воле России». Дальнейшая судьба этих поэтов известна, но, как отметил Ливак, «авторы статей и монографий, как правило, обходят молчанием начальный период литературного пути этих эмигрантских поэтов, ссылаясь на отсутствие информации о важнейшем для их эстетического развития периоде». (С. 12)
Книга также опровергает миф о сравнительно малой литературной значимости «русского Парижа» в сравнении с «русским Берлином» в 1921–1923 гг. Две столицы в ней не противопоставлены друг другу и даже не сопоставлены, а объединены в подробной хронологии событий. Она же показывает степень вовлеченности русских авангардистов в литературную и художественную жизнь Франции и Германии, что противоречит бытующему до сих пор представлению об отъединенности Русского Зарубежья от литературной среды и литературного процесса стран проживания. Конечно, одни литераторы общались с иностранцами больше и охотнее, другие – меньше и только по необходимости, но причина возникновения такого представления – в недостаточной изученности темы, которая лишь недавно стала предметом серьезного академического исследования в России и за ее пределами.
Утверждения, содержащиеся в 130-страничной статье Ливака, опираются на мощную «доказательную базу». Следующие 100 страниц занимает хронология событий, увеличенная в разы, как и статья, по сравнению с первой публикацией в альманахе «Диаспора» (кн. VII, 2007). Следующие 500 страниц – половину книги – занимают стихи и проза Парнаха, Шаршуна, Талова, Евангулова, Гингера, Кнута, Божнева, Поплавского, Зданевича и Свешникова (в порядке следования). Почти все эти тексты недавно были переизданы в «изборниках» или собраниях сочинений указанных авторов (как в России, так и за ее пределами), но, собранные вместе, они показывают совершенно иную картину, чем если читать их порознь, не учитывая постоянного «взаимного опыления». Удивительно, какое яркое и необычное явление просмотрели и тогдашние критики, и позднейшие исследователи. Удивительно и другое: авангардистами «дадаистского» типа могут быть названы только четверо из десяти – Парнах, Шаршун, Поплавский и Зданевич. Нарочитый архаизм Гингера и Божнева (у второго, правда, изрядно сдобренный эстетским гаерством), стильные сонеты Талова и Кемецкого кажутся полной противоположностью тому, что писали их русские и французские собратья (последние представлены в переводах Парнаха и статье Ромова), а оригинальность Кнута и Евангулова более всего видна в «географической» экзотике их стихов. Но, повторю, собранное вместе, это дает «гремучую смесь». Заключительные 250 страниц книги содержат манифесты, статьи, письма, отзывы современников, включая репринт всех четырех номеров журнала Ромова «Удар», сделанный с единственного сохранившегося экземпляра полного комплекта. Такого Зарубежья мы почти не знали. Такого авангарда, возможно, тоже.
Высочайших похвал заслуживает богатый и уникальный по подбору иллюстративный материал, значительная часть которого воспроизводится впервые, а также исключительно удачное художественное оформление книги. Главный ее недостаток – отсутствие именного указателя, что, видимо, вызвано техническими причинами с учетом ее объема. Этот том должен быть в библиотеке каждого любителя русской поэзии – не только авангардной.
Василий Молодяков
Нина
Петровская. Разбитое зеркало. Проза. Мемуары. Критика / Составление М. В.
Михайловой. Вступительные статьи М. В. Михайловой и О. Велавичюте.
Комментарии М. В. Михайловой и О. Велавичюте при
участии Е. А. Глуховской. – М.: Б.С.Г.-Пресс,
2014. 976 c.
«Неизвестной» Нину Ивановну Петровскую (1879–1928) уже не назвать. Ее фамилия и некоторые тексты знакомы всем исследователям русского символизма и многим любителям Серебряного века – правда, не столько «сами по себе», сколько в связи с судьбами и творчеством Валерия Брюсова и Андрея Белого. Однако ее знают почти исключительно как «объект»: как героиню романа «Огненного ангела» – Ренату – и «декадентскую даму» с несчастной судьбой.
Петровская – положительный герой мемуаров Владислава Ходасевича, стремившегося в годы эмиграции любым способом уязвить Брюсова или бросить на него тень. Более «амбивалентно» и не с такой памфлетной яркостью – а потому менее читабельно – написал о ней Белый, так до конца и не выпутавшийся из сети сложных отношений с другими прототипами «Огненного ангела»: себя он изобразил «пострадавшим» от «истерички», впрочем «умной, очень сердечной и наблюдательной».
Как «субъект» литературного процесса, как автор – беллетрист, очеркист и
критик – Нина Петровская предстает перед читателем впервые. Упоминания о ней
обычно сопровождались указанием на единственный сборник рассказов «Sanctus amor» («Святая любовь»),
изданный в
Мне трудно представить человека, который, ничего не пропуская и не пролистывая, прочитает этот огромный том от начала до конца. Русская проза новым «именем» не обогатилась. Вместе с тем, «Разбитое зеркало» – настоящее открытие. Нечасто бывает, что книга оказывается настолько полезной столь разным категориям читателей, зачастую почти не пересекающимся.
Начну с главного. Не очень обширные (семьдесят страниц), но емкие и информативные
«Воспоминания» Петровской о ее символистской молодости, по-моему, – лучшее из оставленного ею, самое цельное и самое ценное, поэтому
речь, в первую очередь, пойдет о них. Написанные в первой половине 1920-х годов
и законченные после смерти Брюсова, они предназначались для издания на родине и
были переданы автором в Москву (Нина Ивановна с
Ставшие доступными всем желающим, мемуары Петровской, к сожалению, не привлекли должного внимания читателей, которым, видимо, было не до них. Появись они раньше, в середине или даже в конце восьмидесятых, – мстительная злость и мелкая ложь Гиппиус и Ходасевича о Брюсове не застили бы глаза потомкам. Нина Ивановна написала о Валерии Яковлевиче – центральной фигуре записок и всей своей жизни – с удивительным тактом, в быту ей не слишком свойственным. Трудно поверить, что эта увлекательная, мастерски написанная и очень порядочная, если уместно так сказать, книга – редкость для мемуаристики всех времен! – принадлежит перу «вакханки», истерички, наркоманки и алкоголички, место которой в литературном процессе определялось «отдельным кабинетом» ресторана и «альковом». С этой публикации началась «реабилитация» Петровской как писательницы, завершившаяся выходом «Разбитого зеркала».
По-новому Нина Ивановна предстала перед читателем в
С нелегкой руки Ходасевича Нина Ивановна стала восприниматься как невинная жертва коварного Брюсова, подобно Надежде Львовой. Письма опровергают эту легенду. Опровергают ее и воспоминания самой Петровской, которой ничего не стоило выместить в них все былые обиды и свести все счеты. Да и опубликовать в эмиграции осуждение «продавшегося большевикам» Брюсова было куда легче. Однако Нина Ивановна так не поступила – полагаю, не только из-за политической близости к «сменовеховцам» и открытой нелюбви к «белоэмигрантам», но по глубокому внутреннему побуждению. Она сделала то, что сама считала нужным.
Публикация воспоминаний и писем к Брюсову позволила объективно представить подлинное место Петровской в истории московского символизма, – пока еще больше литературного быта, нежели литературы, – и в жизни Брюсова и Белого. Оставалось обратиться к ее художественной прозе, очеркам и литературной критике, что и было сделано стараниями составителя «Разбитого зеркала» – М. В. Михайловой, не просто основательно изучившей жизнь и творчество своей героини, но и несомненно любящей ее.
Книгу рассказов Петровской «Sanctus amor» я прочитал лет двадцать пять назад, занимаясь изучением образа Японии в России и «японского мифа» русских символистов, поскольку Андрей Белый в колкой рецензии на нее, обыграв реплику одного из героев, бросил: «Это японский рисунок, а не святая любовь». Через несколько лет после этой статьи, в «Петербурге» Николай Аблеухов (если не альтер эго, то, как минимум, «проекция» автора) в сердцах назовет карикатурную Софью Петровну Лихутину «японской куклой». Нина Ивановна, конечно, – не Софья Петровна, но герои ее новел, с их «манекенной», по определению Белого, любовью, под стать «японской кукле». «Оттого-то японский пейзаж ее творчества, – заключил свой отзыв бывший возлюбленный Петровской и соперник Брюсова, – сбивается часто на картинку из журнала дамских мод». «Японское» сравнение в рецензии Белого не «неудачно», как полагают авторы вступительной статьи, и не связано с искусством Страны солнечного корня. Оно просто – злое и обидное (на его языке!), не более.
При том, давнем, чтении рассказы Петровской показались
мне вычурными, манерными и, прежде всего, скучными. Такими они мне
показались и сейчас, при перечитывании. Неживые, неубедительные, «картонные» персонажи, надуманные страсти,
громкие слова, вычурные – и сейчас кажущиеся убийственно банальными – сравнения
и эпитеты в сочетании с «тонкими намеками на весьма толстые обстоятельства»,
как в рассказах «Раб» и «Забвенные», – злой карикатуре
на Брюсова и пасквиле на его жену. Сочетание Станислава Пшибышевского и
Петера Альтенберга, возможно, прочитанных
не в лучшем переводе. Смесь
Рассказы Петровской написаны короткими фразами, соединенными в короткие абзацы. Не знаю, можно ли считать это достоинством, но будь они длиннее, их вообще невозможно было бы читать. Она не лишена наблюдательности, внимания к деталям и метким ироническим фразам, вроде «Сегодня я не мог обедать. Котлеты так и стыли до вечера», – в мелодраматическом рассказе «Она придет». Со временем у автора выработалась «способность рассказывать о чем-нибудь виденном и пережитом в пластических образах, связно, просто, кратко, намечая самые существенные черты» (воспользуемся ее же формулировкой). Эти качества оказались к месту в тех произведениях Петровской, в которых ярче всего раскрылось ее литераторское призвание, – в газетных очерках, даже если они притворяются рассказами, – как «В стране любви и смерти».
Зоркий глаз, бойкое перо, короткая хлесткая фраза – счастье газетчика. Понимаю, что это была поденщина, но скромное дарование Нины Ивановны лучше всего подходило для газетных столбцов, а не журнальных или книжных страниц. «Импрессионизм» без психологизма, делавший ее рассказы манерными и претенциозными, оживлял беглые зарисовки французской и итальянской жизни, написанные без «расчета на вечность», но легко читающиеся и порой остающиеся в памяти умело подмеченными, точными и сочными деталями.
Особенно хороши итальянские очерки, складывающиеся в книгу об этой стране на рубеже 1910-х и 1920-х годов – «бытовую, очень парадоксальную», как она сама мечтала. Это настоящий подарок историку, изучающему эпоху, несмотря на откровенную предвзятость автора, особенно в отношении фашистов и лично Муссолини. Практически не известные ранее, в «Разбитом зеркале» они собраны и перепечатаны впервые, – и это, пожалуй, самое большое открытие книги. Однако очерки на политические темы (например, «Итальянские шарады») требуют не только реального, но историко-политического комментария, иначе их злободневное содержание сегодня понятно только «узким специа-листам».
Подарок исследователю и ценителю Серебряного века – собрание литературной критики Петровской «символистского» и «зарубежного» периодов. «Шедевров» там нет – нет глубоких обобщений и оригинальных идей, хотя Брюсов, приобщивший Нину Ивановну к писанию рецензий, считал, что ее «суждения самостоятельны и глубоки». Следует особо отметить изящный и злой сарказм «весовских» откликов на произведения противников-натуралистов, а также эпигонов и вульгаризаторов «нового искусства»: их весело читать, даже не зная произведений и авторов (по большей части, справедливо забытых), о которых идет речь. Критическое наследие ведущих писателей и поэтов русского символизма переиздано, пусть с разной степенью полноты и аккуратности, но литературный процесс не сводим к мнениям и спорам одних «мэтров». А кого из второстепенных критиков-модернистов переиздали?
Петровская была именно второстепенным критиком, рядовым участником «процесса», его хроникером, а не законодателем или теоретиком. Тем и интересна (прежде всего специалистам) ее литературная, пусть даже «поденная» критика – точно так же, как ее газетные очерки намного интереснее манерных и напыщенных рассказов. Что до отдельных мнений и оценок, которые сегодня могут показаться странными, – вроде восторгов по поводу Казина или Малышкина, – то Нина Ивановна была не одинока. Брюсов на страницах «Печати и революции» в начале двадцатых и не такое писывал…
Книга «Разбитое зеркало», складывающая из осколков цельный портрет писательницы Нины Петровской, сделана con amore. Вступительные статьи М. В. Михайловой и О. Велавичюте к разделам прозы и критики отличаются основательностью и информативностью – видно, что это результат долгой и кропотливой работы людей, неравнодушных в своему делу. Комментарии следовало бы отредактировать и существенно сократить за счет повторов и многочисленных сведений об общеизвестных персоналиях и событиях, которые в эпоху интернета при необходимости находятся в сети «в один клик»; эрудированному читателю они не нужны, а другой в них не заглянет. Специалист отметит в коммен-тариях ряд пропусков и неточностей.
Нине Ивановне Петровской и посмертно не суждены ни литературная слава, ни «широкий читатель», но книга заполняет важную лакуну в нашем представлении о прозе и критике русского символизма и начального этапа Русского Зарубежья, поскольку поэтов, даже второстепенных, переиздают охотнее и чаще. Многие с благодарностью поставят этот том на полку и, надеюсь, будут часто снимать его оттуда «для работы» – и не только.
Василий Молодяков, Токио