Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 278, 2015
Буквы
Семейная хроника вне хроноса и семьи[*]
Двадцать две основные буквы:
Бог их нарисовал, высек в камне,
соединил, взвесил, переставил
и создал из них все, что есть,
и все, что будет.
Сефер Йецира
ГЛАВА 1. А И Б СИДЕЛИ НА ТРУБЕ
Долговязая девочка спрыгнула c подножки пустого автобуса на конечной, и мрак так стремительно поглотил ее, что водитель заерзал, мигнул фарами, осветил пустырь, вырвав из темноты камень с гербом города, и только разглядев ее, плавно вырулил на разворот. Девочка обернулась, залюбовалась обломком ворот старинной крепости, но едва автобус скрылся из виду, замерла, давая глазам привыкнуть к темноте. Нащупала тропинку в бурьяне и пошла к белесым многоэтажкам на краю пустыря. Полярная звезда светила уличным фонарем, а ковш Большой Медведицы склонялся так низко с августовского неба, словно силился зачерпнуть ее со дна пустыря. Бабушка – внучка екатерининских флотоводцев – с пеленок учила девочку «читать небо». «Аленька, ты обязана знать», – непреклонно говорила она. «Зачем? – тянула Аля. – Мне ж не плыть в одиночку в море.» «Нам не дано предугадать», – усмехалась бабушка так загадочно, словно на дне резной шкатулки с пуговками прятала билет на корабль, которому суждено тонуть, но в шлюпке или на обломке мачты ее внучка спасется и по звездам определит, куда грести. Лет с трех Аля гребла по-настоящему – каждого лодочника, что переправлял их на другой берег Днепра, бабушка просила взять внучку в помощь. Усаживала напротив гребца и показывала, как налегать на весла. Постаревшие лодочники долго окликали Алю на Ушаковском причале, когда подростком она моталась на другой берег на пляж. Просили помочь, и она ловко смазывала уключины, умело крепила веревку на любой кнехт или вычерпывала воду, когда лодка давала течь. К пятнадцати она стала чемпионом по гребле на байдаре, но к концу школы выбрала рисование. Рисовала парусные корабли, копируя со старых гравюр, которые бабушка находила в пожелтевших журналах.
Наконец, сегодня Аля получила студенческий билет Художественного училища. Гуляла допоздна и едва успела на последний автобус. Сырое синее небо низко лежало над высохшей степью. В темноте маяком мигнуло окно на первом этаже. Там меж неплотно задернутых занавесок в кухне склонялась над книгой седая женщина. Она курила и воровато прятала папиросу в кулак.
– Ты что делаешь, Ба? – выросла Аля в двери.
– Изучаю корни твоих обрядов и культов.
Ба улыбнулась, подняла на Алю ясные голубые глаза, и повернула корешок раскрытой книги. «А. Грин. Алые паруса» – значилось на обложке.
– Тебе врач что сказал?
– Ты знаешь, в каком году написаны «Алые паруса»? – покорно загасила окурок Ба и кивнула на парусник на стене, рисованный гуашью.
– Никогда не задумывалась, – равнодушно пожала Аля плечом.
– Напрасно. В одна тысяча девятьсот семнадцатом, – многозначительно подняла вверх палец Ба.
– Ну и что? – не поняла Аля.
– То, что у них, – подчеркнула Ба, – …алые полотнища знамен, а у него – девочка с мечтой! – Ба взмахнула рукой. – Вне контекста революции и кровищи, – с чего бы парусу быть алым? Парусу важен ветер, а не цвет. Как первый день прошел?
– Никак. Выдали студбилеты. Приезжих повезли на экскурсию, местных отпустили. Я пошла сама по себе – хотела представить, как Херсон выглядит для человека со стороны.
– Получилось? – с интересом спросила Ба.
– Я даже заблудилась, представляешь? Еле успела на последний автобус.
– Я тоже любила теряться. Особенно в Мельницах. Забредешь на валы, поднимешься вверх, сбежишь вниз, и не понимаешь, где ты, пока не сообразишь, с какой стороны Днепр. Ладно, руки мой и ложись – тебе завтра на занятия.
– Успею, – отмахнулась Аля. Небрежно ополоснула руки, плеснула воды в лицо над умывальником в кухне, промокнула лицо полотенцем, поцеловала Ба, на цыпочках прошла мимо закрытой двери в одну из комнат – в другую, дальнюю, где уголком вдоль двух стен стояли кровати, – ее и бабушкина. Сбросила платье, блаженно вытянулась и тут же уснула.
– Аленька, – услышала она среди ночи прерывистый шепот Ба. – Не пугайся и не буди маму. Я умираю.
– Подожди! – вскочила заспанная Аля и бросилась к Ба.
Ба прикрыла глаза. Открыла снова. Такой мольбы Аля не видела в ее глазах никогда. И молила Ба об одном: «Веди себя достойно». Для нее – выпускницы Высших медицинских курсов – смерть была одним из моментов Жизни, как она говорила. Важным, но не главным.
– Не умирай, – жалобно попросила Аля.
– Не могу, мне нечем дышать, – виновато откликнулась Ба.
– А так? – Аля распахнула большое окно.
Ба в прозрачной батистовой ночной рубахе сидела, откинувшись спиной к стене, прикрытой жидким ковриком, вышитым болгарским крестом: упиралась в матрас и старалась вдохнуть. Воздух свистел подле ее губ, она ловила его, но промахивалась. Грудь подрагивала, вздымаясь. Ба вскидывала лицо повыше, стараясь дотянуться туда – до следующего слоя воздуха, который можно было втянуть, – но не дотягивалась. Подбородок заострился, веки голубели от напряжения, а открытое окно не помогало.
– Мама, бабушке плохо! – заорала Аля.
Заспанная всклокоченная Ель вбежала в комнату, заглянула Ба в лицо.
– Беги, вызывай «скорую»! – крикнула она.
Дрожащими руками Аля набросила пестрый халатик, перемахнула низкий подоконник и выпрыгнула на улицу из окна. Так было ближе к телефону-автомату на заборе у ворот автобазы. Набрала номер и прокричала в сизый рассвет: «Улица Производственная, семь!»
«Заруби себе на носу: просишь помощи – назови адрес», – строго наказывала Ба, когда Аля оскандалилась. В их старом, построенном в начале века доме, случился пожар. Пятилетняя Аля в байковой ночной рубахе помчалась по морозу на угол вызывать красненькую «пожарку» с золотым колоколом. «Дяденька, горим!» – выпалила она и с чувством выполненного долга повесила тяжелую трубку телефона-автомата на рычаг. И они горели!..
Огромный послевоенный клоповник набитый, разномастным народом флигель некогда большой городской усадьбы. Старые и малые, богатые, бедные тащили свой скарб на улицу, высматривая в белесом ущелье заснеженной улицы «пожарку». Красная пожарка, позванивая блестящим колоколом, примчалась, когда с каланчи у базара стал виден оранжевый лепесток пламени, а у них рухнула прогоревшая насквозь стена. В проломе открылись ковры с белыми лебедями злого соседа, деда Данилевского, а с потолка посыпались черные, как уголь, деревянные балки крыши, и золотистые искры брызнули на бумазеевую ночнушку.
– Адрес почему не сказали? – кричал главный пожарник.
А нынче…
– Алло, вы записали? Улица Производственная, – повторила семнадцатилетняя Аля.
– Машина будет, – коротко ответила трубка.
– Вы не подскажете, что можно сделать, пока вы едете? Тут человек задыхается, бабушка моя. Две недели, как выписали после инфаркта.
– Ничего, – с сожалением сказала диспетчер. – Ждите.
Аля побежала назад, к окну.
Оранжевая штора парусом выдувалась сквозняком наружу, – казалось, еще чуть-чуть, и дом снимется с якоря и поплывет в сизом мареве безликой пустынной улицы.
Она бежала так, что задыхалась сильней, чем Ба. Но Ба уже не задыхалась.
Аля отвела штору в тот самый момент, когда мама опустила Ба веки.
Аля стукнулась лбом о раму: «Всё – Бабы нет».
Мама вышла.
Бесшумно, словно в доме спящий, Аля влезла в окно.
«Умираю», – стучало в висках.
«Не было у нас такого слова, Ба!»
«Смерть» ни разу не встречалась в любимой игре.
«Вертолина» – квадратная коробка из тонкого картона цвета расплывшихся чернил, оклеенная лейкопластырем с четырех сторон, всегда стояла на видном месте. Игра-мишень, где кругами от центра расходились цветные пояски, в которых были вписаны буквы. В центре, на маленькой, протертой до дыр синей площадке, заводился розовый пластмассовый волчок. Цирковой лошадью он обегал круг и останавливался на какой ни попадя букве. К буквам прилагалась стопочка бумажных карточек цвета сирени, где мелким черным с одной стороны был вопрос, а с другой – крупным красным – цифра-награда за правильный ответ, который непременно должен был начинаться на указанную букву. Ба тасовала карточки, снимала верхнюю, и медленно читала вслух: «Предмет мебели на букву ‘С’». Аля оглядывала их бедную комнату, в которой только то и было, что стол-стул-шифоньер и кровать. Радостно выкрикивала «Стол! Стул!» – и карточка доставалась ей. Побеждал тот, у кого набиралось больше очков. Главным словом на букву «С» в их семье было одно: «Сашенька». «СЫ!» – кричала Аля, завидев издали «свою» букву. Радость распирала ее так, словно зонтик открывался внутри. Маленькая фарфоровая девочка, сработанная нездешними мастерами, тыкала она точеным пальцем старинной куклы в облезшую от дождей вывеску «Гастроном» и опознавала первую в своей жизни букву.
– Сы, баба, Сы!
– Тише! – подносила палец к губам Ба. – Кричать неприлично.
Сашенька прикрывала рот ладошками. Они заговорщицки замолкали и стояли в полной тишине, благоговейно взирая на вывеску. Одни на необитаемом шаре – стройная женщина под шестьдесят, из глаз которой струился свет, и крошечная девочка лет трех, залитая этим светом. Одновременно выдохнув, кивали друг другу и чинно шествовали дальше, взявшись за руки. До следующего квартала, где истошный крик вырывался с новой силой перед новой вывеской: «Сберегательная касса». Столько «Сы» за один раз выпадало не часто.
Все до единой «Сы» были посчитаны и пересчитаны. Прочитанная улица упиралась в пыльный базар, за которым еще пятьдесят кварталов, – и расползался в две стороны живой и мокрый широченный Днепр, который тек ненадписанным. Вторую букву в их алфавите звали «Бэ», и на нее начиналось слово «Баба». Третьей – циркулем на растопыренных ногах – ковыляла крепкая «А». Одна на двоих: она годилась, чтобы сложить «Ба-ба», и она же была припасена Сы на вырост: когда Сы будет большой, говорила Ба, звать ее будут на «А»: Александра. Это долгое «дра» в конце казалось Сы смешным, но до него еще было жить и жить, а пока мир состоял из полукруглых «Сы». Букв в кругах «Вертолины» было достаточно; вопросов в стопочке – еще больше, словами был пропитан воздух, их оставалось только ловить. Невидимых бабочек – невидимым сачком.
«Смерть – это не про нас», – резинкой в рогатке натянулась и лопнула даже не мысль, а нота протеста. – «Про Совушку, Мурзика – да, а про нас – нет.»
Совушку она не видела мертвой: Ба не показала. Только сказала, что Совушку сбила машина. Новорожденный Мурзик мяукнул в коробочке из-под ботинок, и шелковая Совушка, которая только ночью выходила подышать на травку под акацией, метнулась на его зов, а машина – колесом. Бережно, словно стараясь не разбудить, Ба завернула Совушку в холстинку и закопала за домом. А сироту Мурзика они вдвоем выкормили из пипетки.
«Смерть – это про других…»
Толстый злющий дед Данилевский всю зиму прятался в доме. По теплу выходил и долгое лето сидел в палисаднике, отгороженном штакетником от общего двора. Рыхлое, колышущееся чудовище на огромном, как стол, табурете, в огромных черных трусах. Ноги его стояли в тазу в луже крови: черные блестящие червяки-пиявки пили его поганую кровь и подыхали, напившись. Страшный, он сидел в этой крови, стучал палкой оземь и орал на всех. То, чтоб не дразнили его собаку, – а ее никто и не дразнил! – она сама лаяла и рвалась на короткой цепи так, что задыхалась в ошейнике. То, чтоб не обрывали его вишню, – а ее никто и не обрывал! – ели с земли, что упало, или с тех веток, что свисали над всехним двором. То, чтоб не залезали на его шелковицу, которая вообще была не его, росла посреди двора, и была в сто раз ближе к дверям Петьки Яркевича, чем к палисаднику Данилевского. То, чтоб не обижали его внучек-ябед, которых никто не мог обидеть, так как с ними вообще не водились. И если они трусливо вылезали из палисадника, их просто гнали назад, чтоб не болтались под ногами и не жалились потом, что их обижают.
Дворовая кодла играла в войнушку. С допросами то партизан, то фрицев, на чердаке над зеленым козырьком тамбура Зинки-пьянчужки, куда залезали с дядьки-Васькиного гаража, где пряталась его кремовая «Победа». Только однажды кодла тихо легла на выщербленные плитки посреди двора и завороженно уставилась в небо: там летел первый в мире спутник. Всё остальное время гоняли, и Данилевский орал так, что дрожали стекла. И вдруг…
Во дворе настала тишина, и в тишине маленький оркестр ухнул трубами из чистого золота, дзинькнул огромными тарелками, грохнул колотушкой в огромный барабан так громко, что Сы испуганно бросилась к окну.
– Нельзя, – поймала ее Ба за подол.
Сы похлопала ресницами, недоумевая: чего нельзя?
– Смотреть на похороны в окно, – добавила Ба.
– Какие похороны? – повторила Сы новое слово.
– Когда человека хоронят…
Сы видела в щель между белыми занавесками, что со двора выносят огромный деревянный ящик. Оркестр надрывался все громче, и Сы хотелось на улицу, как всегда, когда гремел парад на ноябрьские и майские праздники.
– Какого человека?
– Данилевского.
– Данилевского хоронят? – соединила слова Сы. – Почему?
– Потому, что он умер.
– Умер, – повторила Сы, пытаясь проникнуть в смысл слова.
– Да, его больше нет, – сказала Ба без сожаления.
У нее были свои счеты с ним: однажды он замахнулся на Сы ремнем за что-то свое – внучку-вишню-собаку, которую Сы, якобы, обидела-съела-дразнила. Ба вышла со своим – показать Данилевскому, что у нее тоже есть ремень. И он может замахиваться на своих внучек, но не на Сы. Ба даже не сказала ничего – только встала перед ним с ремнем. И Данилевский так рассвирепел, что тоже встал и вообще ушел из палисадника на красных ногах с черными пиявками.
– Совсем умер? – уточнила Сы.
– Ну-у, совсем умереть нельзя, – уклончиво сказала Ба. – Что-то всегда остается.
– Что? – выпучила глаза Сы.
– Тело, например. Лежит в ящике в грузовике, а потом его положат в землю, и оно станет землей. Главное, орать на тебя больше не будет.
– Я побегу? – Сы нетерпеливо переступила с ноги на ногу.
– Бежать на похоронах нельзя, – продолжила Ба неспешно. – Вообще, глазеть на чужое горе нехорошо, но если очень хочется…
Сы кивнула.
– …тогда можно тихонечко выйти. Будто по своим делам. И постоять на своем, – Ба подчеркнула слово, – …крыльце. Посмотреть, но не прыгать. Вообще, на смерть, как и на солнце, нельзя смотреть в упор.
Музыка гремела на весь квартал – до самой Лечебной. Громко, торжественно, медленно. Огромный ящик с дедом Данилевским стоял в зеленом кузове грузовика с опущенными бортами и черным бантом на дверце. Жена деда Данилевского, маленькая баба Дуся, которая всегда визгливо кричала гадости в спину всем – даже взрослым, жалобно скулила и скребла ногтями по борту грузовика. Две перепуганные внучки-ябеды жались к родителям.
«Совсем умер», – повторила Сы про себя. Получалось, что хоть все вишни теперь оборви, – Данилевский слова не скажет. Но осталось непонятным, как это: сидел в палисаднике, кричал, и вот – лежит в грузовике.
Ящик с Данилевским увезли, подняв борта. Мысли «я тоже умру» даже не мелькнуло. Подумать такое, значило сказать: «Когда я вырасту, я стану дедом Данилевским».
– Почему я помню, что Сталина хоронили в Херсоне? – спрашивала повзрослевшая Аля, и мама шарахалась. – Музыка играла так: «пум-пум». Страшно и медленно.
– Какая музыка, где? – шепотом переспрашивала Ель, глядя на Алю с неподдельным ужасом. – Ребенок не может такое помнить. Хотя… я сама уверяла папу, что помню похороны Ленина.
– Ну да! Тебе полгода было в январе двадцать четвертого, а мне в пятьдесят третьем – два, – возражала Аля.
– Но Сталина в Херсоне не хоронили! – взрывалась Ель.
– Может, был траурный митинг? – Аля зажмурилась и напела, что играли медные трубы. Напомнила, как чавкала под ногами черная грязь, а небо было красным от знамен.
– Это танк вытащили из болота, – растерянно сказала Ель.
– Какой танк? – не поняла Аля.
– Он первым ворвался в город, когда освободили Херсон.
И досказала, что за ним прошли другие танки, а первый подорвался. Болото засосало его, а десять лет спустя танк нашли и вытащили. Останки танкистов пронесли под музыку через город на старое кладбище, выстрелили над ними залпом из десятка ружей, распугав воронье, засыпали землей и возложили на братскую могилу гору венков. А ржавый танк покрасили, втащили на цементный постамент над Днепром и сделали памятником. Чуть пониже – на полпути к Днепру – проложили трубу и развели костер «вечного огня», на котором, рассказывали, босяки заживо сожгли какого-то мальчика.
…Смерть была про Данилевского, Сталина, Зинку-пьяницу, которую милиционеры вынесли в одеяле со двора и закинули в двери черного «воронка» так, что пятки стукнули об пол. Сы едва успела разглядеть в полумраке высунувшиеся из-под одеяла коленки, как дверца захлопнулась, машина уехала. Без музыки и непонятных слов стало ясно, что Зинка – насовсем. А там и чердак ее заколотили – после того, как повешенный пацанами понарошку Колька-фриц с Лечебной удавился по правде. Вплотную смерть подошла лет в шесть, когда Сы с пацанами неслась бить Женьку.
«Айда бить жида!» – призывно крикнул кто-то. Ватага пацанов сбилась теснее и, весело подпрыгивая, понеслась по вытертым плиткам старого тротуара к концу квартала. К повороту на Лечебную, откуда должен быть выйти толстый Женька, которого дразнили «жирный», или сокращенно «жид», и гоняли как зайца. Других жидов на улице не было. Наспех восстановленный после войны южный город прятал щербинки фасадов в тени каштанов на бывшей Ришельевской. Весна жужжала шмелем в забитом петуньями палисаднике, и каурые лошади пофыркивали на булыжной мостовой, развозя душистый хлеб-кирпич в открытую на телегах. А по всей Карла Маркса, бывшей Потемкинской, – от вокзала до Днепра, – цвела акация, и было сладко нюхать ее, а еще слаще – есть ее белые цветы, свисавшие гроздьями, как виноград.
– Айда, – согласилась Сы и понеслась нагонять пацанов.
Ей было все равно, что делать, лишь бы пацаны позвали. Девочек на три квартала влево – до Жилмасива, и на три вправо – до Фрунзе, не было. После войны рождались одни мальчики – «природа восполняет потери», как говорила Ба. И пока природа восстанавливала гармонию, Сы гоняла с пацанами мяч, бегала взапуски, лазала по деревьям, играла в войнушку и должна была бежать бить жида. Бить на самом деле – не били. Над увальнем Женькой потешались: толкали в спину, да дергали за тесемочки огромную нотную папку – так, словно хотели отнять, когда он плелся из музыкалки, в которую никто с Карла-Маркса сроду не ходил.
Бог послал Ба в этот момент выйти на крыльцо.
– Куда вы? – окликнула Ба всех.
– Бить Женьку-жида! – радостно прокричала Сы.
– Остановись, – сказала Ба так страшно, что Аля тормознула сандалией на скорости и остановилась как вкопанная.
Ба вообще громко не разговаривала. Она была медсестрой, ночной «сиделкой», а потому говорила тихо, но очень слышно. Стайка всклокоченных пацанов пронеслась по инерции еще несколько шагов и тоже встала.
– Она сегодня не выйдет, – сказала Ба пацанам. Взяла Сы за плечо и властно ввела в крошечную комнату. Опустилась на жесткий топчан, сооруженный из досок, уложенных на козлы и прикрытых волосяным матрасом. Поставила Сы перед собой и, глядя в глаза, спросила: – Ты знаешь, что такое «жид»?
– Да, – бодро отрапортовала та. – Это жирный.
Семейный кодекс позволял употреблять любые слова, если был ясен смысл.
– Нет, – возразила Ба. – «Жид» – это ругательство. Так называют евреев.
– Кого? – переспросила Сы.
– Евреи – это люди другой национальности, – продолжила Ба, приставляя слово к слову, как ногу к ноге в гололед. – Не украинцы и не русские. Евреев убивали во время войны за то, что они – евреи.
– А когда было «время войны»? – перебила Сы.
«Война» и «фриц» были главными словами в играх, она знала, что война когда-то была, как и настоящие фрицы, но что это и кто – разузнать было трудно.
– Война закончилась десять лет назад. Здесь. – Ба кивнула за окно. – Твой дед был евреем и его убили, – выговорила Ба главное.
– И он умер?
Ба сглотнула сухим горлом и кивнула. Сы переступила с ноги на ногу от нетерпения, дожидаясь, на каком слове можно выйти: того и гляди пропустишь Женьку-жида. За окном, за белыми крахмальными занавесками с кружевами, кипела жизнь.
– Ты не можешь бить Женю и не можешь обзывать его жидом потому, что так обзывали твоего деда перед тем, как убить. Ты больше никогда не произнесешь этого слова. Поняла? – Ба взяла ее за подбородок и посмотрела в глаза.
– Да, – радостно, от простоты задачи, кивнула Сы. – А как его звали – моего деда?
– Лёвочка, – ответила Ба, словно дед был мальчиком.
Сы прыснула со смеху: имя было непривычное – ни у одного мальчишки на улице такого не было. Вообще, не было имен на букву Лэ. Произнесенное, оно приподнимало завесу тайны.
Был в городе маленький страшный дед. Дразнили его «Лякун» – от украинского «лякать» – пугать. Настоящего имени деда никто не знал. Он всегда быстро проходил по улице мелкими семенящими шажками, пристально глядя под ноги. Пацаны улюлюкали ему в спину: «Лякун!», но дед не обращал внимания, потому что всегда говорил сам с собой, иногда даже громко спорил. Работал Лякун на угольном складе, ходил во всем черном – наверное, от угля, как думала маленькая Сы. В старом, потертом до блеска черном пальто, которое Ба называла «лапсердак», черной шляпе с широкими обтрепанными полями, в черных брюках и черных ботинках – зимой и летом. Ба приходила к нему на работу, толкала низкую покосившуюся дверь угольного склада и коротко вскрикивала в темноту: «Лякун». Лякун оборачивался на ее голос из глубины сумрачного черного чрева и быстро-быстро радостно шел к ней, бодая пространство краем черной блестящей шляпы. Иногда он снимал шляпу, и тогда открывалась под ней маленькая черная тюбетейка на темени. Ба и Лякун склонялись друг к другу лбами, словно сообщали друг другу секрет, после чего они шли в дальний закуток, где на керосинке паровал закопченный дочерна алюминиевый чайник. Лякун усаживал их на маленькие скрипучие раскладные стульчики вокруг столика с цветной клеенкой и разливал черный чай по мутным граненым стаканам. Ба водила Сы к нему на угольный склад тайком, по секрету от мамы. Горбатый, носатый, с клочьями волос на ушах и подбородке, Лякун – единственный – ничего Сы не дарил, только поближе пододвигал всю сахарницу с колотым сахаром, подталкивал Сы согнутым пальцем в спину, дескать, бери-бери. Выпив чаю и перемолвившись с Ба, он больно брал Сы за чуб, задирал ее голову, как доктор, но не говорил: «Скажи: а-а-а». Коротко брызнув цепким взглядом угольных глаз в ее глаза, отпускал равнодушно, словно бросал сорванный на грядке сорняк. Иногда сверлящими глазками, похожими на зверушачьи, подолгу просматривал ее глаза насквозь – до затылка. И неизменно говорил Ба одно и то же: «Левочкины». Кивал в подтверждение собственных слов, глубоко вбивая угол подбородка в цыплячью костлявую грудь, и исподлобья любовался тем, как Ба улыбалась в ответ. У них что-то сходилось.
Зачем Ба водила ее к нему каждые полгода, Сы не понимала: глаза у нее были одни и те же. Она помнила, что следует смирно стоять, пока Лякун смотрит. И еще… что это была высшая похвала в ее жизни. А главное, – ни за что: она ничего специального не делала, чтобы глаза были «Левочкины».
После смотрин ей полагалось тихо сидеть, пить чай с сахаром и слушать, как благоговейно молчали над ее макушкой Ба и Лякун. Иногда Лякун быстренько, мелкими шажками, выбегал на угол и сам – Сы не просила! – покупал ей пломбир в вафельном стаканчике.
Каждую зиму телега с углем подъезжала к «парадному», как Ба называла их резную дверь с каменным крыльцом и навесом от дождя. Возница откидывал борт телеги и ссыпал небольшую гору блестящего мелкого угля – «семечка» – на крыльцо. Мама и Ба неторопливо ведрами перетаскивали уголь в сарай во дворе и грелись потом у печки всю зиму.
«Левочкины», – уверенно подтверждал Лякун.
«Левочкины» – запоминала Сы, не зная, кто такой Левочка. Не было в Херсоне после войны никаких Левочек, кроме рыжих потертых львов заезжего «Шапито», а теперь оказывалось, что у Сы был дед.
– А где его могила? – спросила Сы.
– Нет могилы у Левочки, – тяжело выдохнула Ба.
Сы почувствовала себя обделенной: ни Левочки, ни могилы. Внутри поднялось что-то, похожее на зависть: как Данилевскому, – так палисадник с вишней и гроб с музыкой, а как ей – так ни-че-го! Может, и смерти им с Ба не видать?..
Она выскочила на крыльцо в последний момент – когда жирный Женька появился из-за угла. Глянул исподлобья на стаю, привычно втянул черепахой башку в плечи, готовясь прятаться от тычков, и пошел по своей стороне улицы к дому. Сы рванула ему наперерез. Первой выросла перед Женькой. Повернулась к нему спиной – лицом к запыхавшимся спутникам – и быстро выпалила, что отныне, кто тронет Женьку, будет иметь дело с ней. Вместе с Женькой вошла в его калитку, выпиленную в высоких деревянных воротах, увидела палисадник, увитый виноградом так, что солнце застревало в зеленых листьях, и направилась к нему в гости. С Женькой… – Женей – предстояло дружить.
Пацаны барабанили кулаками в ворота. Кто-то кричал «предательница», кто-то бил ногой по низу калитки. Сы стояла по другую сторону ворот, смотрела, как подпрыгивал накинутый на крюк тяжелый чугунный болт, намертво ввинченный в стену, и твердо знала, что Ба все видит из-за занавески.
Про Левочку насобиралось, что убили его потому, что фрицы пришли, а они не эва-куи-ро-ва-лись. Мама рассказывала об этом подруге Лёле, которая приехала с какой-то Колымы, где были лагеря пострашнее немецких. Сы сопела громче обычного, чтоб думали, что она спит, а сама – «мотала на ус». Слушала, как Ба, Лёвочка и куча родственников остались на «оккупированной территории», запоминала Сы новые слова. Ба было хорошо – она сирота, а бедный Левочка все собирал узлы своих родичей – Гелиптеров-Финкельштейнов. Ходил куда-то, просил машины, телеги; складывал вещи, перевозил всех в какое-то гетто. Ба прятала его, но кто-то прознал, что он дома, за ним пришли, и Левочка – чтоб не пытали Ба – ушел из дома.
Тут Сы уснула, потому что дальше знала больше мамы: Лякун рассказывал Ба, как ее Левочка шел впереди колонны, когда всех вели убивать. Почти слепой – без очков – он шел ровно и прямо. До самой тюрьмы, что напротив Екатерининского собора. И все шли за ним. Зрячие, которым он говорил, чтоб бежали и прятались. Что никакого поезда там за тюрьмой не будет и никуда их не увезут. Ба этого не видела, потому что ее немцы угнали на работу в Германию.
Единственный секрет, который Ель выдала про себя, – как увозили ее из города.
Аля подфутболила на улице какой-то сухарь, и Ель вскрикнула, будто ее ударили: «Не смей!» Испуганно огляделась, – не слышал ли кто, – и добавила, что точно так же она сама, а потом… Немцы увозили ее из тюрьмы в лагерь, когда на грязном перроне она подфутболила картофелину. Херсон отошел потом вместе с перроном, а вид картофелины мучил в голод все годы войны.
– Никогда не бросай еду, – сказала Ель, давясь слезами. – А видишь брошенное – подними, положи повыше: может, голодному так взять будет легче, чем подбирать с земли.
Младшая дочь Ба, Витюша, пропала без вести. Села в поезд, а его разбомбили. Ба пропавшую Витю ждала. Витя была жирная на фотографии, а жирных Аля терпеть не могла. Ей Витя была ни к чему – она ее Бабе хотела найти. Ель кричала: «Ты такая же сволочь и эгоистка, как Витька!»
Наверное, она и вправду была похожа на Витю, потому что Ба, заплетая ей косу, говорила, что у Ели волосы мягкие, вьющиеся, а у Вити – прямые, жесткие.
– Конский хвост, – ласково причесывала ее Ба и декламировала: – «Скребницей чистил он коня, а сам ворчал, сердясь не в меру: ‘Занес же вражий дух меня на распроклятую кватеру’…»
Аля затихала в бабиных руках.
Таинство творилось над ее макушкой, когда она слушала, как бабины руки заплетают у нее на затылке «халу», как иногда называла косу Ба. Аля часто забиралась на бабин топчан, где, стоя на коленках, пялилась на фото в изголовье, пытаясь понять, что такого особенного в этой Вите – с толстыми щеками и ясным прямым взглядом больших светлых глаз. Ель входила и если заставала ее за этим занятием, кричала, чтоб Аля ногами не становилась туда, куда Ба кладет лицо.
– Не лицо, а морду, – примиряюще поправляла Ба, но обе они понимали, что Ель ревновала. И напрасно: Аля не любила Витю. Витя была какая-то сытая, самодовольная, а мама… Кто сказал, что мама была похожа на американскую кинозвезду, Аля не помнила, и никаких звезд американских не знала, кроме циркачки Мэри из фильма «Цирк», но ей нравилось это сравнение. С вьющимися курчавыми волосами, тонкими танцующими пальцами с длинными ногтями, она вся блестела, как капля ртути из разбитого градусника. Переливалась всеми цветами и утекала меж пальцев. Когда маленькая Сы терялась на базаре, – а она терялась на нем всегда, если с мамой, потому что мама всегда забывала о ней, болтающейся у ее стройных ног, а когда спохватывалась, то оказывалось, что Сы тоже увлекло что-то более интересное, чем мама, и над базаром раздавался призывный крик: «Аля!», – Сы дергала за штанину любого мужчину в толкучке базара и говорила: «Поднимите меня, мне нужно увидеть маму».
– Как ты ее найдешь? – спрашивали ее.
– Она самая высокая и самая красивая, – отвечала Сы. – Как кинозвезда.
Ее поднимали. Сы кричала: «Мама». Ель прибегала на крик. Маленькую Сы вручали ей, и мужчины непременно добавляли, что мама и вправду «самая красивая». Ель расплывалась в улыбке, подхватывала Сы на руки, больно впиваясь длинными крашеными ногтями в бока, целовала накрашенными губами и громко восклицала: «Моя мамка сама луцца, як казало цыганча!»
Когда демонстрация любви заканчивалась, мама плевала на то место на щеке Сы, куда поцеловала, и старательно вытирала помаду. Потом доставала из-за пазухи батистовый носовой платочек, надвязанный бабиными кружевами по краю, и отирала ладонь. Снова брала Сы за ручку, которую той приходилось высоко задирать, делала два грациозных шага, – и снова теряла Сы.
С бабой Сы никогда нигде не терялась, и Витя ей была совсем не нужна, но все же хотелось, чтоб она появилась. Чуяла Сы, что Бабино сердце тянулось туда – к фотографии в изголовье. Был у мамы изъян по сравнению с Витей: мама нашлась, а Витя – нет.
Первой после войны нашлась Ба.
Вернулась из Германии в Херсон, пришла со станции пешком домой, а никакого дома в помине не было. Синагогу Финкельштейнов – дом ее мужа Левочки – фашисты, отступая, сожгли. Простоволосая Ба села на пепелище и двинуться не могла. Бездомные псы сужали подле нее круги, когда нашла ее няня Тина. Кто-то сообщил ей, что вернулась Маргарита Михайловна. Черную от горя, с прижатой к груди медной дверной табличкой, на которой значилось «Защитник Финкельштейн», подобрала ее Тина. Постучала ей в грудь, как в дверь, и увела к себе в полуподвал у базара. Истопила печь, нагрела воды, посадила Маргариту в лохань на полу и мыла хозяйку, как некогда мыла ее детей. Лила и лила на нее воду погорячее, а Маргарита не чувствовала. Как недоноска в опаре, донашивала Тина хозяйку в кольце своих стен и рук. На крохи еды среди голодного года неграмотная Тина выменивала на черном рынке уцелевшие книги: узнавала по корешкам разворованную «Золотую библиотеку». А глазастую букву «Ф», похожую на пенсне хозяина, примечала издали. Даже нашла на блошином рынке батистовую простыню с монограммой Финкельштейна и серебряную ложку с фамильным клеймом. На ложку не хватило, а простыню Тина выменяла и принесла.
– Ы-ы, – вырвалось у Ба, и она зарыдала, некрасиво икая.
– Отживела, – блаженно протянула Тина.
Монограммы Маргарита вышивала, вынашивая троих детей. Каждому – свою. Цветными нитками скрещивала инициалы – свои и мужа, изобретая, как они могут переплетаться.
Тину Маргарита привезла из Киндийки. Году в двадцать третьем, когда родилась Ель. Киндийка была далеко: день-до-вечера ехали на бричке. Деревенская девка Тина стала первой няней в семье молодых Финкельштейнов. Позже, когда в двадцать пятом родилась Витя, Тина привезла из Киндийки сестру Галю, но Галя в доме не прижилась: вышла замуж и ушла от Маргариты и Левы. Тина осталась. Жила в городе с дочерью Марусей, которая была чуть младше Ели. Марго спасла маленькую Марусю, когда у той случился менингит. На нее – спасенную – «дышали». Еля дружила с прислугиной дочкой, хоть и выглядело это странно: Еля была умница, а Маруся – дурочка, Еля – красавица, Маруся – уродка. Но Маруся удачно вышла замуж после войны, и у Ниночки – Тининой внучки – был папа Коля, а у Сы в метрике стоял прочерк.
Сы помнила запах ваксы отцовских сапог. Потом он стал путаться с запахом его портупеи и кожаного ремня, который Ель совала ей под нос с криком «Выпорю!» И когда отец, наконец, появился на их крыльце, Сы не смогла продраться сквозь сумятицу запахов и предпочла тучному отцу тонкий прочерк.
Они дружили после войны – Маргарита и Тиночка. Но перевертыш сохранялся: у бывшей прислуги Тины был дом – маленький, набитый запасами круп и отрезов, а Маргарита, дочь поместного дворянина Михаила Саввовича Спиритова, была бедна «как мышь церковная», как беспечально роняла она сама. Пустой потертый бархатный ридикюль с золоченой застежкой Марго носила так, словно намеревалась из партера оперного театра в антракте перейти в ложу. В бериевскую амнистию, когда из всех лагерей вышли уголовники, в темном переулке, которым она ходила на ночное дежурство в Военный госпиталь, бандиты приставили ей финку к тощему боку и потребовали сумочку. Марго протянула, и они даже не стали отбегать, – открыли, повертели в руках большой ключ от двери парадного, пощупали полупустую пачку «Севера», тряхнули спичечным коробком. После чего старший, что прятался в тени акации, строго велел младшему: «Отдай, она наша». С тех пор Марго бесстрашно шла в любой темноте, гордо повторяя о себе «наша», а народ вокруг убивали из-за какого-нибудь нового китайского плаща с этикеткой «Дружба». Она простить себе не могла, что похвалила такой у соседки Гали: Галю убили в первый же вечер, когда она вышла в обновке.
Тиночка не брезговала никакими доходами. Но ничего не хотела знать о своей зажиточности, – всегда кланялась бывшей хозяйке в пояс и счастливо улыбалась, встречая «Мардмариту Михаловну» в скрипучих дверях своего дома. Рослая стройная Марго пригибала голову, чтоб не стукнуться лбом о низкую притолоку, и было похоже, что она кланяется Тиночке в ответ. Грамоте Тину учил Левочка, но Тина могла написать только свою фамилию. Знала она всегда все, даже когда будет новая война.
– Из-за маленькой дальней страны. В Писании сказано, – говорила Тина.
Война и мир – все у нее шло по Писанию. Все было живое в рассказах, все – живые, а главным действующим лицом выступала Богородица. В просторном углу висели у Тины дешевые картонные иконки, и перед ними теплился огонек лампадки, подвешенной на закопченной цепочке к низкому потолку. Иконы исцеляли хвори, а потому именовались Тиночкой чудотворными.
– А что же колено у тебя на дождь крутит? – придиралась Аля.
– А забыла Заступницу попросить, – разводила руками Тина. – Господь без зова не вмешивается. Смотрит на наши напасти, слезами обливается, но без спросу не входит.
Сразу после войны Тина устроилась работать на мясокомбинат. Аля встречала многих, кто благоговейно говорил: «Если б не тетя Тина, я бы умер с голоду». Тина воровала, как Аля поняла, но когда спросила: «Ты воруешь?» – Тина удивилась: «У кого, деточка, если с семнадцатого года все – наше?»
В последние годы, когда Тина не выходила из дома, Аля забегала: «Чего-нибудь надо, баб-Тин?»
– Все есть, Елечка, – путала Тина имена.
– Откуда?
– Люди, – разводила руками, словно оправдывалась Тина. – Всё сами носят и носят.
В старости на грошовую пенсию – двадцать шесть рублей – Тина ухитрялась угощать хоть чем-нибудь всех детей во дворе, всех кошек.
– Пускай помалу, зато поровну, – говорила Тина.
Ба жила у Тины, пока не вернулась из Германии Ель. Она прямиком пришла к няне Тине. Отмылась, отоспалась и снова уехала – к бабиным сестрам в глухомань, в деревню. Встретила там солдатика, который увез ее к своим родным, но рожать сбежала в Херсон. Ба к тому времени перебралась от Тины. Областная больница или Военный госпиталь, где Ба служила сиделкой, выделила ей крошечную конуру – одиннадцать метров, разделенную печкой-полугрубком на девятиметровую комнату и кухню. Кухня – два метра, где теснились печь и кухонный стол. В чреве стола прятались стеклянные банки с крупами и блестящие черные тараканы. Тараканы трепетно поводили изящными усами и нисколько не считались с Марго. Она ловила их на бог весть какую приманку в высокую аптекарскую банку коричневого стекла, откуда они не могли выбраться, и не убивала. Ни одной живой твари, кроме мух, Ба в своей жизни не тронула. Не тронула с высоты большего. А меньшими для нее оказывались даже слоны в зверинце, что каждое лето приезжал в Херсон. Аля кормила их маленькими булочками, которые в Херсоне звались «французскими» или – фамильярно – «франзольками». Кормить разрешал строгий смотритель, с которым у Ба были особые отношения: он допускал их в часы кормления, когда остальным вход был заказан.
Ба вручала Але тараканов в банке. Учила не бояться их, как учила ничего не бояться. Приглашала рассматривать, восхищаясь, и тем снимала накипь обывательского отвращения. Таракан в ее банке становился божественным созданием, а ты – посвященным в таинство нерукотворного совершенства. Ба выпускала их на газон, коротко взмахивая рукой, командовала: «Пошли отсюда!» На все четыре стороны, – подразумевала она. Но тараканы разворачивались, как заведенные, и возвращались в сторону их крылечка, кухни и шкафчика. И каждую уборку маленькой Але казалось, что в банке сидят одни и те же необучаемые тараканы, которые снова попались на бабину приманку. Аля с тараканами сроднилась. Большие, угольно-черные, они поводили длинными усами, и спокойно ходили вокруг ее ног, когда она в кухне под печкой сидела на горшке. В руки брать их она не брала, но и пугаться – не пугалась. Потому легко поняла «Голос Америки», когда он сообщил, что после отставки Хрущева в политбюро все передрались, «как пауки в банке». Пауки – не тараканы, но представить, как дерутся они в стеклянной банке, было легко.
Пауков Аля любила тоже. Любила легенду про девочку Арахну, про которую Ба говорила как про сестру. Девочка вязала так красиво, что вызвала на соревнование какую-то богиню, лучше которой никто вязать не смел. И победила. Богиня рассердилась и велела девочку казнить – повесить, но так, чтоб она и висела, и жива была. И чтоб вязала денно и нощно. Те, кто приказы богов выполнял, сделали девочку паучком. Теперь она могла вязать лучше богини.
Ба рассказывала это, когда вязала на спицах шерстяные носки из обрывков разных ниток, старательно связывая хвостики один к одному. И объясняла, что слишком хорошо вязать опасно: нельзя дразнить греческих богов – они мстительны, завистливы и ревнивы.
Самый большой голубой паук жил у Ба на плече. Не живой, а искусно выписанный чернилами во всех подробностях. Затеян он был на спор: Бабе сказали, что татуировка – это так больно, что она не выдержит.
– Выдержала? – шепотом спросила Аля.
Ба не удостоила Алю ответа. Только брызнула взглядом из-под века, что означало «Еще бы!» Паук был ручной, потому что Аля мыла его своими руками, когда они с Ба ходили в баню на Жилмасив. Ей вменялось в обязанность тереть Бабе спину. Спина была большой, и Аля вставала на цыпочки, чтобы дотянуться до левого плеча Ба. Хотелось получше рассмотреть паука – голубого и тонкого, и проверить – неужели и вправду он не смывается?!
Ба учила Алю всему: читать, писать, рисовать, лепить, вышивать крестиком, штопать так, чтоб не отличить от ткани; бегать, прыгать и падать.
– Коль скоро ты веришь, что Бог есть, и ты сотворена им по образу и подобию, – хитро прищурившись, начинала Ба, – то не может быть такого, чтобы ты не могла то, что может Бог. А Бог может все. Должен мочь, во всяком случае. Потому стой и смотри. Можешь этого никогда в жизни не делать, но если понадобится, – должна знать.
И разделывала, например, рыбу.
Было противно и страшно.
Маленькая Аля скулила «боюсь», но стояла на табурете и смотрела, как Ба виртуозно надрезала брюшко узким заточенным на крылечке ножом, извлекала на влажную досточку пестрые внутренности и бережно расчленяла их так, словно боялась причинить боль.
– Смотри, как учила меня Левочкина мама, Елизавета Яковлевна, – говорила Ба, искусно отделив маленький рубин от блестящего клубочка кишок, и подносила поближе к ее глазам. – Это печень, а сбоку – желчь. Лопнет – и все пропало: будет горько.
– Вся рыба?
– И вся уха.
– Как хлористый кальций?
– Горше.
– Попробовать дашь? – спрашивала Аля, замирая от нетерпения и отвращения.
«Хоть бы Баба сказала ‘нет’», – думала она про себя.
– Пожалуйста. Только имей в виду – это очень невкусно, плюс от этого бывают глисты.
– Имею, – отвечала Аля, высовывая язык.
– Пожалуйте, – обращалась к ней Ба на «вы» и клала на кончик языка капельку рыбьей желчи.
Как же было противно и горько! Хлористый кальций инфекционного отделения, где «гоняли» глистов, казался сладким.
Ба складывала красивые рыбьи кишки на блюдечко, отмывала рыбину до розовости перламутровой ракушки и торжественно вручала Але чудо природы – белый матовый большой пузырь. Двумя пальцами – бережно и с отвращением – Аля выносила его на крыльцо, и – о, радости послевоенного детства! – топала по нему что есть силы. Пузырь с коротким хлопком лопался под ногой. Прохожие шарахались. Аля была счастлива.
…Розовая рыба на мокрой дощечке! Аля зарделась, узнав ее в натюрмортах гулкого Эрмитажа. Обрамила в ароматы тесной маленькой кухни, в бабино – шепотом: «Я – пират!» – когда, подвязав седину косынкой, с блестящим ножом, в переднике, покрытом серебряной чешуей, как кольчугой, вырастала она в сумерках на крыльце, чтобы бросить в ущелье заросшей акациями улицы призывное «кис-кис». И следила, чтобы из всех подворотен, проходных дворов и палисадников слетелись голодные кошки. Они обступали ее, урча, преданно запрокидывали лживые морды, в надежде выпросить кусок полакомее, но Аля знала, что, сожрав все, они отойдут от бабиных ног, утратив к ней всякий интерес, и будут ластиться к любому другому, кто предложит им следующий кусок.
Ба медлила, давая Але налюбоваться грацией этих зверюг, блеском их желтых раскосых глаз, тем, как вкрадчиво переминались они на мягких подушечках, прячущих цепкие острые когти. И погодя скармливала им остатки подлинника малых голландцев…
«И почему это названо ‘морт’, Ба?!»
Бледная, осунувшаяся Аля стояла в рассветной комнате у окна. Жалась спиной к узкому подоконнику, чтоб быть подальше от топчана, где неподвижно лежала Ба. Всматривалась издали в бабины опущенные веки. Сто раз она видела, как Ба шевелила глазами под веками: смотрела сон. Сейчас Ба ничего не снилось. Ель вошла в комнату с ситцевой треугольной косыночкой. Склонилась к бабиному лицу и принялась подвязывать Ба подбородок. Аля отвернулась, уперлась лбом в раму, и штора плеснула ей в лицо.
«Откуда она знает, что надо делать?»
Ель подвязала подбородок, выровняла тело Ба на кровати, вытащила подушку из-под головы, непривычно сложила бабины руки – одну на другую – на груди, и тоже связала их – ладонь к ладони…
«Наверное, из Дома инвалидов…»
Аля помнила этот Дом.
Обитатели его были не инвалиды, а маленькие старушки. Чистенькие, в одинаковых платочках: темных в будни, светлых в воскресенье; чередой тянулись они в единственную в городе церковь, куда брали с собой маленькую Сы. Трех-четырех лет от роду, стояла она на затоптанном полу церкви и видела вокруг себя только ноги-ноги-ноги. Но стоило задрать голову, как открывался другой мир: стены поверх голов были разрисованы. Там, под куполом на стене, стояла строгая тетенька и держала большие буквы.
– Пресвятая Богородица, – кричали ей старушки и складывали пальцы, как Ба, когда солила яйцо. – Милосердия двери отверзи нам, – и солили невидимой солью себе лоб, живот и плечи.
Богородица под крышей поднимала вверх руки, словно пацаны скомандовали ей «хенде-хох», и никаких дверей не отверзала. На другой стене у нее на руках уже был куколка-мальчик. Она все так же тянула вверх руки, а он сам держался у нее на животе и не падал.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – рокотал мужской бас. – Господи, помилу-уй!
– Бу-бу-бу… – вторили ему старушки.
«Бу-бу-бу», – повторяла за ними Сы.
Вертела головой в поисках отца и сына, но всюду были только тетеньки. Богородица нравилась ей, но было неясно, чего хотелось больше: чтобы ее так же держала мама, или самой держать куколку. Все ее куклы были набитыми тырсой девочками, а куклы-мальчика Сы не видела никогда.
– А где она куколку взяла? – потянула за рукав старушку Сы.
– Побойся Бога, – это сынок, – воскликнула старушка. – Спаситель наш Иисус Христос. Родила она его.
Сы не поняла значение слова «родила». Казалось, это что-то между «нарисовала» и «слепила». «Надо будет себе такого родить», – решила Сы. Она переминалась с ноги на ногу, ждала, когда все перестанут креститься. Освободившимися руками подхватят ее и передадут вперед, где все золотое – от ризы, шерстяное – от бороды, называется «батюшка» и вкусно пахнет. Поднимут высоко-высоко, и там – наверху – дадут пригубить красное сладкое из маленькой ложечки, с хлебушком. Станет вкусно, тепло и сытно. Купол спустится ниже, и она снова не разглядит, потому что быстро поставят на пол, – нарисовано небо там в самом верху, или виднеется в дырку. И, кажется, руки они разведи, – люди, что передают ее, – и не упадет она, а удержится, как куколка у тетеньки на животе. Останется парить на розовом платье из трофейного парашютного шелка. А потом подарят булочку, похожую на грибок, что невозможно выговорить, – «просфорку».
Сы пришла просветленная.
Сказала: – Ой, где я была, Ба! В храме Божием. Там тетенька с мальчиком на стене, и вкусное давали попить.
– Из общей ложки? – поморщилась Ба.
– Не знаю, – потупилась Сы.
– Что значит, не знаешь? Кто-то еще из этой ложки пил?
– Все пили.
– И не противно после чужих слюней?
– Тетенька так стоит, руки – в потолок, и в руках БУКВЫ, – увильнула Сы. Схватила коробку «Вертолины» с буквами и подняла над головой. – Вот так. А я их не знаю, – грустно закончила она.
– Узнаешь еще. Иди рот мой после их заразной ложечки.
Ба сливала Сы воду из эмалированного синего кувшина и приговаривала, что в городе полно туберкулеза, а страшнее его ничего нет. А когда пообедали, Ба убрала со стола, достала цветные карандаши, тетрадь в линейку, и сказала, что расскажет про буквы. Сы взгромоздилась на стул, встала на колени, склонилась над тетрадью и смотрела, как Ба старательно вывела большие А и Б.
– С них начинается азбука. Само слово аз-бу-ка сделано из этих букв. Они сейчас А и Бэ, а когда я была девочкой, их звали Аз-Буки, а третью, что шла за ними, – Веди.
Ба дорисовала третью букву.
– Вырастешь, и буква А – твоя.
– А кто их придумал? – нетерпеливо спросила Сы.
– Был бы жив Левочка, – он бы рассказал. Папа его учил, что буквы никто не придумывал. Они были до, и Создатель творил мир из букв.
– Какой создатель? – спросила Сы.
– Такой дедушка с бородой, – усмехнулась Ба. – Сидит на облаке и нас сочиняет.
– А из чего он их сделал? – перебила Сы.
– Из воздуха, наверное, – пожала плечом Ба, описала в воздухе круг карандашом, коснулась бумаги и вывела букву. – Видишь – не было ничего, а теперь стало: А.
Сы выхватила карандаш и повторила букву. Вышло криво.
– Ничего, – сказала Ба. – У Создателя тоже не сразу получилось.
Сы высунула от усердия язык и еще раз старательно нарисовала «А».
– Уже лучше, – похвалила Ба.
– А я вот что сделаю, – протянула Сы. – Он меня сочинил, а я тебя сейчас напишу! – и написала большую букву Бэ. – И чего, тебя не было, пока я тебя не написала?
– Меня, конечно, было, – медленно начала Ба. – Но на другую букву…
– На какую?!
– Ну, раньше я была на Дэ: девочка, дочка. А чтобы я стала Бабой, нужно было тебе родиться.
Сы старательно обвела букву Бэ красным карандашом.
– Баба, – шепотом спросила она. – Это что получается: пока я пишу тебя, он меня пишет?
В кухне на плите зазвенел крышечкой закипевший чайник. Ба бросилась к нему, а Сы перебрала цветные карандаши и принялась рисовать полукруглый купол, синий кружок неба вверху и тетеньку. Погрызла кончик карандаша и решительно надписала буквы, какие знала: «А» над одной рукой, и «Б» – над другой. Поставила рисунок перед собой, сказала «Бу-бу-бу» и поклонилась бумажке.
– Ты что делаешь? – заглянула в комнату Ба.
– Не знаю, – честно сказала Сы. – Все так делали.
– Та-ак, – протянула Ба, взглянув на рисунок. – Тетеньку зовут Мария, а работает она Богородицей.
– Ага, – радостно вспомнила Сы. – А что это?
– Составлено из двух слов: «Бога» и «родить». Она родила мальчика…
– Бога? – воскликнула Сы.
– Не вполне, – покачала головой Ба. – Она была человек, значит, и он человек. А «бу-бу-бу» – это молитва. Те, кто верит, что Бог есть, – просят у него, кому чего надо. И если ты просишь «бу-бу-бу», то «бу-бу-бу» и получишь.
Сы рассмеялась, а Ба замолчала, как радио.
– Ба, – постучала по коленке Сы. – Ты где?
– Здесь я, дорогая моя, – грустно сказала Ба. И досказала, что девочкой осталась без папочки и мамочки, с бабушкой, и молила Бога не прибирать бабушку к себе, а он забрал.
– Не услышал, или вообще никакого Бога нет, – грустно закончила Ба .
Сы ждала, что их убьет гром и молния. Бабу – за то, что она говорит, Сы – за то, что слушает. Но грома не было. Сы стало жалко маленькую Бабу, а Бога – еще жальчее.
– Но если тебе так нужен отец, – неожиданно закончила Ба. – То пусть будет.
Так у Сы появился Бог и Богородица с буквами.
Ба видела, как Сы косит глазом в сторону голубых куполов единственной церкви в центре города на старом кладбище, и принялась водить ее туда гулять. Сы плела веночки из колосков так безмятежно, словно собирала их в чистом поле, а не среди ушедших в землю могил и памятников, поросших бурьяном. Но даже на кладбище про смерть было не очень понятно. Ясно было, что под низкими холмиками лежат неживые люди, но, неживые, они были как бы и не люди. Ей странно было видеть весной на Пасху, как им клали на холмики крашеные яйца, конфеты. Если кто и мог это съесть, то только живой, но Ба грозила пальцем: «Не трогай». Сы слонялась между могил, примеряясь, как бы украдкой, незаметно для Ба, стащить конфету.
– Они ночью повылазят и все съедят?
– Ну что за глупости? Мертвым ничего не нужно
– Ба, ну хотя бы фантик – можно? – канючила Сы.
Добрая половина могил вдоль облупленного каменного забора из желтого ракушечника тянулась под номерами – без имен.
– Немецкие пленные, – пояснила Ба.
– А номера зачем?
– Там в глубине есть сторожка, в ней – книга, где против номера – имя. Захотят папа и мама навестить могилку сыночка, – приедут и найдут…
– У фрица – мама? – недоверчиво переспросила Сы.
– А как же? У немцев тоже есть папы и мамы. Сидят где-то в Германии и ждут сыновей с войны.
У Сы в голове не укладывалось, как у фрицев могут быть папы и мамы, если они «гады», и нужно их ненавидеть. У Ба ненависти не было. Была тишина, как в церкви. И маленький кусочек неба в глазах.
Старушки Дома инвалидов любили Ель и обожали Сы. На праздники дарили ей открыточки со зверушками и, наверное, договаривались, чтоб каждая – разную. Ничего, кроме открыток, дарить они не могли: не было у них ничего. Пенсии отбирало государство, загоняя их в Инвалидный дом. На милостыньку, что выпрашивали у храма, они покупали бледные, как их лица, свечечки и ставили дружно «за упокой». «За здравие» им ставить было некому, только если кто украдкой на улице совал денежку и просил поставить за него, чтоб самому в церковь не заходить. Иногда прохожие совали деньги Сы. Она зажимала их в кулаке, передавала старушкам. За то, что они побирались, старушек арестовывали милиционеры. Потом отпускали, но милостыньку отбирали. Случалось, Сы до вечера топталась на крылечке «участка». Ее милиционеры не трогали, только Ель кричала, когда они поздно возвращались гуськом в Дом Инвалидов.
Сы нравилось ходить со старушками в церковь. Нравились булочки-просфорки, свечи, запах ладана и картинки. Не нравился только голый дяденька, вырезанный из фанеры. У него свисала на бок голова, а руки-ноги были прибиты к деревянному кресту гвоздями. Из дырок от гвоздей текла кровь. Дяденьку было жалко, от крови – страшно, а видеть, как старушки целуют его ноги – противно. Но больше всего было обидно за тетеньку: все свечки ставили ему, а тетеньке ничего не доставалось, и Сы видела ее в полумраке.
Однажды все соединилось…
Сы из Дома инвалидов пришла в слезах.
– Что случилось? – всполошилась Ба.
– Сама спрашивай, – раздраженно отмахнулась Ель.
Ба склонилась к Сы, стянула с нее ботинки, вытерла нос.
– Ты очень некрасивая, когда плачешь, – сказала ласково Ба. – Пойдем умоем мордочку, и я научу тебя плакать. У барышни из приличной семьи должен быть батистовый платочек. С кружевами, с инициалами в уголке – на случай, если потеряешь…
– Сама бери свой платочек, – мрачно отозвалась Сы.
– Хорошо, я тоже возьму, – согласилась Ба. – Сядем у окна, чтобы вся улица видела, и станем красиво плакать. Но прежде надо руки помыть, а то заразу в глазки занесешь. Умоемся, поедим, чтобы силы были для страданий. Смотри, какую котлетку я приготовила…
– Не хочу котлетку, жри сама котлетку! – топнула Сы.
– Вот-те раз! Кто же бабушке говорит «жри»? Сердитая какая! Бу-бу-бу, – добавила Ба.
– Да, – гневно крикнула Сы. – Того сынка на потолке, когда он вырос, прибили гвоздиками. Эти гады…
– Какие? – склонилась пониже Ба.
– Жиды! – выпалила Сы.
– Та-ак, – медленно распрямилась Ба. Отставила чайник и сняла с крючка на двери широкий отцовский ремень. – Я просила тебя этого слова не употреблять. Иначе… – Ба задумалась. – Я убью тебя своими руками, – закончила она так печально, словно уже убила.
Больше Сы старушек не видела. И в церковь с ними не ходила. Так и осталось непонятным, почему они назывались сиротами. Сы казалось, что если сироты, то обязательно должны быть дети. Наверное, потому, что Ель прежде работала в Доме ребенка, где все было складно: сиротами были дети, но оттуда пришлось уйти, когда сняли директора-фронтовика без руки, которого один мальчик дразнил. Директор наказал его – запер в подвале, – а мальчика к утру съели крысы. Сы была уверена, что можно перестать быть сиротой – нарожать себе кучу детей, когда вырастешь. Она не знала, что старушки так и сделали, но всех у них поубивало на войне. Потому старушки были сиротами, и Сы жалела их. Она не знала, что Ба ее – тоже сирота. Такое в голову не могло прийти. Потому что у Ба с этими старушками не было ничего общего: старушки были маленькими, Ба – большой; старушки – бабушками, Ба – молодой. Если Сы не с кем было играть в футбол, Ба запросто могла постоять на воротах. Старушки ходили в церковь в маленьких белых платочках, – Ба чертыхалась, курила папиросы и голову покрывала только зимой. Большим серым шерстяным платком, которым в остальное время обвязывала колено. Старушки умирали одна за другой, когда Ба только начала опираться на плечо Сы, вставая с дивана. С палкой ходить Ба еще стеснялась. Но самое главное, что у старушек никого не было, а у Ба была внучка, Сы, и еще целая дочка Елизавета – бабина Ель, Елочка. Для сиротства это никак не годилось. Сы была уверена, что может заменить всех, а если не всех, то само сиротство – на их с Бабой родство. «Теперь буду я! – ликовала Сы. – За всё и за всех – я.»
Как гласило семейное предание, все именно так и было: Ба впервые улыбнулась после войны, когда Ель показала ей Сы в окно роддома. Ба в то лето вообще впервые на улицу вышла днем. До того ходила ночами на дежурство в больницу – потому, что ей в спину шептали, что она, «немкеня», нарочно не эвакуировалась: фрицев ждала, а потому погубила своего мужа Левочку.
Сы казалось, что она помнила их первую встречу: улыбку Ба, голубые ее глаза; лето. Помнить больницу было не обязательно: она стояла на том же месте и так же называлась Тропинкою. С лесенкой полукруглой у парадного входа, с витыми прутьями по бокам ступеней. Ступени юбочкой разбегались пошире книзу, словно лесенка кружилась в хороводе. И дети из окон орали всегда на втором этаже «родилки». Казалось, что она даже прутья помнит, как виньетку вокруг бабиной улыбки. Стоит себе Ба на ступенях, и не она на Сы через стекло смотрит, а Сы – на нее. В окно выглядывает: что там на улице? Какой век, год? Уже мир или еще война? Что за погода? Что прикажете надевать?
И когда говорили, что «всех» у Ба раньше было больше, Сы не огорчалась: вон еще сколько есть! Даже тесно бывало в комнате, когда втроем толклись дома по выходным. Сы не понимала, что на самом деле осталась у Ба всего одна Еля.
Ель плакала по ночам, когда начали умирать старушки Дома инвалидов. Потому и ушла оттуда: сил не было хоронить. Там, наверное, видела, как они друг другу подбородки подвязывали. Уходить было жалко – там кормили, и с собой в судочке давали. Кровать и два тяжелых надежных стула тоже были из Инвалидного дома, но Ель выбрала другую работу. И крестная ее – Нинолечка – не возражала. Она привела туда Ель после войны, «по блату»: служила сама там бухгалтером. А не брали Ель никуда потому, что подозрительно было, что не убили ее фрицы ни в гестапо, ни в лагере.
Где Ба взяла сестер Порошиных, Аля не знала.
Смутно маячило, что папа Порошиных был послом в Финляндии. Последним царским или первым ленинским, Аля не разобрала. Но помнила, как яростно Порошины защищали Ленина, когда она выросла и стала рассуждать про советский режим. «Ты не видела Россию в тринадцатом году, – хором повторяли сестры. – При лучине – без электричества.» Когда Ленин умер, Сталин то ли расстрелял папу, то ли сослал, а сестры-барышни без Ленина, царя и папы оказались в Херсоне. Беспомощными и прокаженными, к которым люди боялись приближаться. Бабин Левочка нарушал запрет, ходил к Порошиным и принимал участие в их судьбе – устраивал на работу, помогал с жильем и не дал им погибнуть. Потом в двадцать третьем у Левочки и Ба родилась Еля, и одна из сестер – Нина – стала ее крестной матерью. Другая – Вера – после войны стала крестной Али. Третья – Мария – осталась не вовлеченной. После войны у сестер нашелся брат. Он приезжал из Москвы с женой. С маленькой кинокамерой и фильмами, которые они снимали про себя, а летом в Херсоне показывали. На одной пленке у них были даже Ба и пятилетняя Сы. Она сидела, потупившись, истуканом в вышитой Ба рубашке, с бантами на концах косичек, с бусиками, и была похожа на фото, а не на кино, потому что не шевелилась. Сестры Порошины учили ее правилам хорошего тона, и за столом шевелиться не полагалось.
На самом деле, это была настоящая пытка. Начиналась она задолго до торжества.
Ба до блеска чистила гуталином туфли или ботинки Сы, в зависимости от сезона. Латала и штопала все, что порвалось и протерлось. Долго купала в лохани, чтоб золотые волосы еще ярче сияли и переливались. В день похода Сы наряжали часа за два до назначенного часа. Вязали и перевязывали заново банты, гладили фартучек и сумочку для носового платка, с петушком на шелковом шнурке. Перед самым выходом за порог Ба проверяла, помнит ли Сы, в какой руке держать нож, в какой – вилку, что резать, а что не резать. Сы рапортовала, Ба кивала и говорила, что в прежние времена аристократов учили всем этим мелочам дома, после чего барышни заканчивали Смольный институт. Где готовили фрейлин ко двору, даже Ба не знала, но зато нынче, горестно качала она головой, – культура утрачена, и мало кто может отличить чайную ложечку от десертной. Ба старательно укладывала в маленький портсигар пару папирос, жадно выкуривала последнюю, так как у Порошиных курить не полагалось, и они отправлялись. Долго ехали на автобусе, потому что троллейбусов не было. Но даже когда они появились, Ба предпочитала пропахший соляркой автобус, так как ходили слухи, что троллейбус может ударить током. Убить – не убьет, но стукнуть может.
Седые с аккуратно закрученными в бублик косичками на затылке, сестры приветственно махали им из окна второго этажа, стоило им ступить во двор, и бежали отворять. Ба медленно поднималась по хлипкой проржавевшей железной лесенке, а Сы пряталась за ее спиной. Сы огорчалась, что сестры открывали им прежде, чем она успевала повертеть желтый медный ключ, который откликался надтреснутым звоном за толстой старинной дверью. Но стоило войти в сумрачный коридорчик с керосинкой на табуретке в углу, как начиналась пытка…
– Сашенька, неприлично говорить «баба»! – одергивала ее Вера, поблескивая стекляшками очков, едва они входили в прихожую. Сы оборачивалась к Ба за защитой, но Ба уже смахивала невидимую пушинку с рукава своей кофточки. Экзамен есть экзамен.
– Как не стыдно? – укоризненно гудела Вера. – Она не «баба», а «бабушка». Повтори.
Сы молчала. Лет в шесть неожиданно топнула ногой, выпалила, что ее баба – «Баба», а все остальные – «бабушки», – кривляясь, передразнила она крестную. Крестная отшатнулась. А Сы быстро, как ученая собака, произнесла «ба-буш-ка». Отрывисто-лающе, по слогам, как просили, и хитро прищурилась.
– Это грубо, – сказала Вера. – Да и бабушка твоя не «баба», а «бабулечка».
В ответ на «булечку» Сы фыркнула и прикрыла рот кулаком. Тут же крестная Ели – Нина – всплеснула руками: «Ай-яй-яй, так не делают интеллигентные люди: фыркать нельзя, а уж прикрывать рот кулаком – стыд и срам. Это делают простолюдины. А ты должна прикрывать рот аккуратно ладошкой, когда кашляешь или зеваешь. И лучше – отворачиваться от собеседника».
– Не сутулься, – стукнула в это время Вера по спине Сы, и Сы захотелось бежать.
Увы. Вместо этого следовало без грохота отодвинуть, – но недалеко! – огромный дубовый стул, взобраться на него, не влезая коленками, а спиной, задом, и не промахнуться, а сесть. Так, чтобы оказаться лицом к столу. К столу, крытому крахмальной скатертью, нельзя было придвигаться поближе, вместе со стулом. Если это проходило удачно, то вместо награды полагалась последняя пытка: до самого конца ужина сидеть и прямо держать спину. Не прислоняя ее к высокой резной спинке стула. Не наклоняться вперед. Не сутулиться, не облокачиваться, а если класть руки на стол, то только до локтей. С локтями – нельзя, ставить локти – нельзя. Бахрому на скатерти не теребить, в косичку незаметно не заплетать, вилкой по столу не барабанить, ложкой по дну тарелки не скрести, картинку на дне тарелки не разглядывать, пока не кончится суп. Ногами под столом не болтать, в носу не ковырять, сахар из сахарницы руками не брать. Только щипчиками. В чашку кусок не бросать, а опускать аккуратно – с самого края фарфоровой чашечки, чтоб брызги не летели на всех. И если вытираться, то салфеткой, а не рукой. В крайнем случае, своим носовым платком. И все детство Сы хотелось опрокинуть старинную красивую супницу на львиных лапах и посмотреть, как они все – сестры Порошины и их гости – сделают вид, что ничего не произошло. Как учили делать ее, когда она захлопала от радости, увидев, как кто-то опрокинул стакан и облился.
Крестная Сы – Верушенька – была младшей. Заведовала библиотекой в Сельхозинституте, а в свободное время мастерила что-нибудь сухонькими руками, пропитанными въедливой книжной пылью. Новорожденной Сы она вышила болгарским крестом прикроватный коврик на мешковине. Там рыбак – сколько Сы ни смотрела – все тащил неводом пушкинскую золотую рыбку из вод, а она все взмывала на гребень, и, казалось, вот-вот уйдет. Коврик-то крестная маленькой Сы вышила, но любить ее не любила. И не скрывала этого. Изводила придирками, словно не теряла надежды что-то еще исправить. Сы сносила все замечания потому, что Баба просила, и потому, что был у нее любимый старенький дед Мороз с румянцем на маленьких щеках. Крестная сама сделала его из пупса: склеила ему шубу из бурой оберточной бумаги, бороду и шапку с ватной опушкой по краю. И каждый Новый год Сы доставала его из картонной коробки, обнюхивала, как щенок, ставила под елку и не сводила с него глаз, засыпая, – такой он был живой с простудным румянцем и блестящими бусинами глаз, с маленьким мешком подарков за плечом.
В сумерках они выходили от Порошиных. Облегченно вздыхали. Ба хвалила Сы за то, что та ни разу не облизала общую ложку, которой из банки накладывали варенье в «розеточки». Себя – за то, что столько терпела, не покурив. И первым делом скручивала «пахитоску» из табака, который держала в жестяной коробочке из-под «монпансье», жадно затягивалась, закашливалась.
– Баба, а чего они? – гудела тем временем Сы, засунув палец в нос.
– Палец вынь, – советовала Ба, и Сы отирала палец о ненужное больше платье, вкладывала маленькую ладошку в бабину большую ладонь, и они вместе делали шаг с одной и той же ноги, чтоб идти «в ногу», и тихонько петь «цыпленка», который был жареный, вареный, но, несмотря ни на что, хотел жить.
Средняя сестра, Мария, – единственная без косы, с короткой стрижкой, – была художницей, но картин ее Аля не видела. Сухая, подтянутая, молчаливая, надменная, с бесовским задиристым огоньком в глазах, она была не похожа на сестер. И хоть была с ними одного роста, казалась повыше. Она выразительно молчала из своего глубокого кресла и ни в чем не участвовала. Никого не крестила, ничего не вышивала, не накрывала на стол и никого не боялась. Изредка, когда случалось Марии открыть рот, сестры – хором! – одергивали ее. Мария замолкала, словно нарушала тайный уговор: одно слово – и она вылетит в окно, прямиком на крышу соседнего дома вместе с потертым креслом цвета жухлой травы – к голубям, которых она кормила, сидя у окна. Ее одергивали так, словно она сумасшедшая, и делали это с такой убежденностью, что Аля уверовала: Мария – дурочка, и сестры велят ей молчать, чтобы не позориться. Только когда Аля выросла и заговорила об эмиграции, две Порошины дружно принялись закрывать окно, а Мария насмешливо спросила, сверкнув глазами: – А в тюрьму ты не хочешь?
Аля с интересом посмотрела Марии в глаза. Мария глаз не отвела, и сестры впервые ее не одернули. Она проникла в подкожную тайну: Аля хотела в тюрьму.
– Нет, – солгала Аля.
– Почему это? – с вызовом поддразнила Мария.
– Тюрьмы нынче не те: это при царе ваш любимый Ленин мог молоком писать записки, а где я сегодня найду тюрьму с молоком?
– В твоем «нет» больше «да», чем «нет», – одобрительно кивнула Мария и так придирчиво заглянула Але в глаза, что Аля поняла: Мария была в тюрьме.
– Пожалуй, вы правы, – зарделась Аля, почувствовав себя польщенной.
– Толстой тоже всю жизнь хотел в тюрьму, – сказала Мария.
– Что ты такое говоришь? – очнулась Верушечка.
– Хотел и боялся. Ничего, эмиграция – тоже дело, – добавила Мария. – Есть те, кто питается корнями, а есть те, кто кроной. Одни без земли засохнут, другие – без неба.
С подзадоривающей усмешкой она посмотрела на Алю. И такая непокоренность была во взгляде, что, казалось, она сама способна вплавь и по суху преодолеть любые границы в подтверждение своих слов. Аля ахнула. Вступила с Марией в сговор свидеться, когда не будет сестер. Позвонила через день-другой.
– Мария умерла, – строго сказала Вера.
– Как? – поперхнулась от неожиданности Аля. – Когда?..
«Уже похоронили», – ответила Вера.
Аля почувствовала, что сестры так спешно предали Марию земле, словно она была заразной, и со злорадством отметила, что все равно что-то важное Мария успела ей передать, – как эстафетную палочку или палочку Коха.
…Фары «скорой» помощи высветили балкон. Светало.
Аля увидела усталого мужика в мятом белом халате и раскинула руки, закрывая Ба от него спиной: – Не трогайте, ей уже ничего не нужно.
Мужик обошел Алю, склонился над Ба, тихонько, словно боясь разбудить, тронул ее худую шею, послушал, убедился, что ни одна жилка в ней не билась, кивнул медсестре и пошел к Кате. Сестра набрала в шприц жидкость и последовала за ним.
Маленькая, белая, как лунь, Катя стояла на балконе новой многоэтажки и поскуливала в рассвет: «Господи, Маргосинька, сестричка моя дорогая!»
Врач взял шприц, задрал Кате рукав халата и кольнул. Катя замолчала. Вернулась в квартиру, опустилась на табуретку подле лежанки Ба, и тихое «Господи» заполонило комнату.
Катя доводилась Марго родной сестрой по отцу.
Их папа – поместный дворянин, полугрек-полурусский Михаил Саввович Спиритов – женился на Катиной маме, а когда та умерла, посватался к маме Марго – «урожденной Кабановой», как говорила Ба, наследнице немецкой семьи. Кате было неполных два года, когда родилась Марго. Всего у Михаила Саввича было шестеро детей: четверо от первого брака и двое от второго. Но вторая жена тоже приказала долго жить, и он – дважды вдовец – печалился, тихо пьянствовал и не дожил до того времени, когда дети его успешно закончили гимназию. Старшая – Ксения – уехала учительствовать под Канев. Преподавала математику и блестяще играла в шахматы. Муж ее Иван тоже преподавал. Младшая Лида стала медсестрой и поселилась под Харьковом. Мальчики – Вовочка и Бобочка – служили в Херсоне в суде, и оба умерли молодыми в эпидемию инфлюэнцы, не оставив наследников. Марго вышла за сына раввина и прочно осела в Херсоне. А Катя, памятуя, что она капитанская внучка, вышла замуж за выпускника Херсонской мореходки – Шурочку Марцинковского. Он недолго плавал по морям-океанам, посмотрел свет, сошел на берег и стал прибористом хирурга-глазника Филатова: собственноручно делал ему трепаны, специальные ножи, которыми Филатов оперировал. Катя нараспев повторяла непонятное слово, а на дне сумки с рубахой, в которой завещала себя хоронить, хранила Свидетельства об авторском праве Шуры на эти загадочные трепаны.
Катя прожила с Шурочкой всю жизнь. Сначала с живым, потом – после его исчезновения – с памятью о нем, с его вещами, фотографиями, рисунками, книгами. Они остались в войну в Одессе – у Шурочки случился приступ прободной язвы, и покуда его оперировали при керосиновой лампе, румыны вошли в город. Еще Аля слышала, что они задержались потому, что знаменитый Филатов предательски бежал, а Шурочка был патриотом своих приборов и, чтоб ничто не досталось врагу, задержался, разбирая их. Разбирал, изымая из каждого ту единственную деталь, без которой прибор годен был на то, чтоб колоть им орехи. Детали Шурочка прятал в земле цветочных горшков.
Все годы оккупации они жили в Одессе, и в дом к ним ходил неприятный человек – бывший завхоз института. Приглядывался к их быту, одобрял, что у них не появилось чужого – награбленного. Шурочка сносил его визиты, сцепив зубы. Звериное чутье подсказывало ему, что с этим человеком лучше мир, чем разрыв. И не ошибся – в первый же день, когда освободили Одессу, Шурочку арестовали по доносу этого завхоза. Катя бежала за ними всю дорогу от дома до тюрьмы и умоляла конвойных позволить Шурочке взять в камеру легкий матрасик, чтоб не простудился он на цементном полу за ту единственную ночь, что придется провести в заточении. До утра, когда Филатов стукнет по столу и Шурочку вернут – драгоценного прибориста, без трепанов которого Филатов – ноль, потому что оперировать ему будет нечем!
Утром Катюша с теплыми кастрюльками, завернутыми в пуховый платок, первой стояла у окошка для передач. «Умер», – коротко сказал служитель и вернул еду. Как она не сошла с ума, Катя не знала. И годы спустя все писала письма куда-то, запрашивала в архивах списки заключенных тюрем Одессы. Шурочка нигде не значился – ни узником, ни умершим. Ни в одном архиве не было следа о его аресте. Тело его никто Катюше не выдал. А потому Катя уверовала, что тот завхоз Шурочку выкрал и бежал с ним за границу. Потому что завхоза найти тоже не удалось.
«Приезжали же перед самой войной американцы, восхищались Шурочкиными инструментами, просили, чтоб он им сделал хоть что-нибудь, но Филатов не разрешил. Все только себе хотел, будто у других людей глаз нет», – говорила она.
Она мечтала о горсточке земли с Шурочкиной могилки: «Чтоб отслужить панихидку». Годы спустя Катюша шла за гробом Филатова и не пожалела его, когда белые лошади, запряженные в катафалк, встали на дыбы, едва грянул похоронный оркестр, и гроб чуть не вылетел на брусчатку. Лошади были цирковые – привыкли танцевать, заслышав музыку. Катюша смотрела, как ловили узду в воздухе дрессировщики, тянули лошадей вниз, как подравнивали гроб, и прятала улыбку под черной вуалью. «Так тебе и надо!» – рвалось наружу нехристианское злорадство. Господь свидетель: это Филатов бросил их в Одессе! Это Филатов не позволил подарить трепаны американцам. Вот и получи лошадиный вальс!..
После войны, когда снова первым, – как бежал, так и вернулся, – Филатов, Катюша добыла из земли припрятанные Шурочкой важные детали, вернула их Институту и уехала под Канев в деревню к сестре Ксении. Жила там, пока сестра не умерла. Она похоронила Ксению, а следом ее мужа Ивана. Увидела, что за могилами ухаживать не надо: всякий, кто шел через лес мимо кладбища, – то дерн поправлял, то сорняки полол, – все были их ученики. Они и ей помогали, но Кате было неловко: она никого ничему не учила. Одной же было трудно: и дров наколоть, и ведро воды из колодца вытащить, и она решила уехать. Из-под Харькова приехала племянница Валька – дочь младшей сестры Лиды. Продала теткин дом, погрузила пожитки и увезла Катю к себе в колхоз под Харьков. Поселила ее там в темной каморке, куда носила еду, как собаке, и выпускала подышать перед сном на черный двор, загаженный гусиным пометом. Катя сутками сидела на сундучке и плакала.
– Цэ вона отомстила, – объяснила Але потом соседка. – Лида в голод в прислугу к Кате просилася, а Катя с Валькой малой ее не взяла. Чужих с улицы нанимала, а сестру – не. «Некрасива, – сказала, – а уси наши девушки красавици булы. Я их всему понаучала и замуж повыдавала за друзей Александра Порфирича», – передразнивая, пересказала она слова Кати.
Правду в письмах Катя писать не могла. Но что-то все-таки написала. Ба почуяла неладное и попросила Алю съездить – проведать. Аля поехала, посмотрела, как Катя в горнице на краешке стула сидит, дрожащей от страха рукой вилкой о тарелку позвякивает, и предложила уехать с ней в Херсон на лето. Валька кивнула, сказала, что машину до станции им даст из сельхоза. Аля велела Кате легкое платье взять и – в дорогу, но Катя собрала тяжелую кожаную сумку, и в поезде объяснила Але, что в ней все «на смерть». Если, не дай Господь, что в дороге случится, то тут и рубаха, в которую обрядить, и крестик из свечек связанный, чтобы в руки вложить, и Шурочкин локон в конвертике, чтоб в гроб положить.
Они плакали, обнявшись на пороге – Ба и Катя. Потом радовались, что поживут рядышком, вместе, как в детстве. Одна Ель багровела от гнева, но переложить его в слова не могла. Только брань срывалась с ее дрожащих губ и слезы закипали в глазах.
– Она меня отправила на смерть! – выкрикнула она однажды.
– И заплатила за это, – строго осадила ее Ба. – Или тебе мало?
Ель закусила губу, махнула на Ба рукой и ушла с горящими глазами, в которых стояла ярость.
– Непрощенного Бог простит, а не простившего никогда, – твердо проговорила ей в спину Ба.
Катя с Алей отправились в пеший поход по родному городу. Впервые с «до войны» Катя шла по Херсону и восхищалась уцелевшими старыми домами, которые помнила по именам владельцев. «Дом Скарлатте» – говорила она с иностранным акцентом, кивая на молочный магазин. «Усадьба генерал-губернатора, – указывала на Дворец пионеров. – Мы сюда ходили на елку к мадам Эрдели.»
– Как странно, Маргосинька, – сказала Катя, вернувшись с прогулки. – Ручки парадных давно не чищены, все ходят с черного хода или в дверь для прислуги. Но главное, – куда подевались люди?
– Кес-кесе? – переспросила Ба по-французски. – Что ты имеешь в виду?
– Я не встретила на улице ни одного человеческого лица.
…Заплаканная седая Катя потирала предплечье, куда врач «скорой» сделал укол.
Ель ходила мимо нее, словно мимо стула. Катя монотонно повторяла молитву, сидя подле кровати, на которой недвижно лежала Ба. Прижимала к губам маленький крестик, что висел на шее на тонком шнурочке, и излучала смирение. Потом успокоилась, порылась в кожаном саквояже, что держала всегда под рукой, достала восковую свечу, зажгла и поставила в маленькую баночку в изголовье у Ба. В комнате поплыл теплый аромат воска и меда.
– Помяни, Господи Боже наш, преставившуюся рабу твою, Маргариту, – строго попросила она. – И яко благ и человеколюбец, отпусти ей грехи. Ослаби, остави и прости ей все согрешения вольные и невольные, и со святыми, яко щедр, упокой…
Она покачивала головой, перебирала заученные слова. Замолкала, когда слезинка выкатывалась из ее голубого глаза, промокала уголком носового платка, вынимая его из рукава, как фокусник. Аля слушала Катю с завистью и отмечала, что сама не может ни молиться, ни плакать: Ба не научила. Да и повода для слез у них не случалось. Ель уехала доучиваться в Николаев, Ба вышла на пенсию, и они жили, весело припеваючи: «Цыпленок вареный, цыпленок жаренный, пошел на речку погулять…» Аля недолго походила в детский сад, и Ба отвела ее в школу. Водила, пока Аля была отличницей. После первого «неуда», как Ба по старинке называла плохие оценки, сказала: «В школу я больше не пойду: выслушивать о тебе гадости пусть идет мама».
Мама приехала на каникулы, пошла, встретилась с директрисой, та оказалась женой ее возлюбленного, и больше маму не вызывали. Аля дохаживала до выпускного сама. Была «шибко умной», как презрительно говорила Ель, не выносила скучных речей педагогов, бросалась их поправлять, чем злила как учителей, так и одноклассников. Плюс, Аля начала рисовать. Днем и ночью.
– Кто за свет платить будет? – стучала по столу Ель. – Дня тебе мало?
Аля белела от обиды.
– Потерпи, – шепотом просила Алю Ба. – Она скоро уедет, – и ставила Але свечу или керосиновую лампу на стол.
Аля терпела истерики Ели. А та злилась и кричала, что зря ушла из Инвалидного дома – там было спокойно и надежно. Злилась, что в Медучилище была старше всех, и студенты чурались ее. Готовилась к работе на корабле, чтоб уйти в плавание, подальше от дома, и ненавидела мать и дочь – они мешали ей: у Ели начался роман, а привести чужого мужа было некуда. Загадкой для Али было, почему она понимала значимость Ба, а Ель – нет? Щенком маленькая Аля выслеживала жесты Ба, ожидая, когда та проснется. Ба дремала после ночного дежурства, но стоило ей шелохнуться, как Аля бросалась к ней.
– Не мешай, бабушка спит, – шипела Ель.
– Нет, у нее палец шевелится. Ба, ты же не спишь, – толкала она Ба в плечо с пауком. – Ну, скажи, что она врет!
– Я не сплю, – не открывая глаз, отвечала Ба. – Но говорить маме «врет» – нехорошо.
– А врать хорошо, да? – забиралась на топчан Сы, вынимала гребень из волос Ба и начинала ее причесывать. Ель стаскивала Сы на пол, та отбивалась.
Не любила Ель ни Ба, ни Сы, – не любила. В платьица из парашютного шелка наряжала, чтоб соседи ахали, а сама… Сы ненавидела эти мерзкие платьица – розовые, кремовые; шуршат, скользят, холодят, и сесть в них нельзя.
– Помнешь! Запачкаешь! – кричала Ель.
В них можно было только стоять на крыльце и ждать, пока Ель докрасит свои ногти-губы-ресницы. И если Сы срочно надо было сбегать на минуточку во двор – в лужу, то Ель говорила: «Возьми табуреточку!» Сы фыркала: глупость какая – в луже на табуреточке! Вот Ба понимала: «Дети должны расти, как трава», – говорила Ба, и шила Сы трусы на бретелях, с карманчиком на животе – чтоб было куда совок положить и пасочку. С огромной буквой «А» на кармане. Чтоб если в детском саду в стирку заберут – точно знали, что они – Алькины. Сы садилась в этих трусах по самой серединочке лужи, откуда командовала бумажным флотом, сделанным из газет.
Аля подрастала и все больше мешала Еле. Та выставляла ее из дома, когда Ба уходила на дежурство. Выгнанная к соседу Петьке, Аля возвращалась и била ногами в дверь – «Мне циркуль нужен». Барабанила в темное окно, пока Ель однажды не выскочила в ярости на крыльцо: «Какой тебе циркуль?!» Аля была уверена, что Ель была не одна. А уж когда какой-то поклонник Ели приобнял ее, Аля просто укусила его за руку. Она слонялась по подружкам, приходила затемно и однажды вернулась в одно время с Елью. Пропустила ту вперед, чтоб не входить вместе в дом, и услышала под окном, как та принялась кричать на Ба.
– Это ты ее распустила! Ты хоть знаешь, где твоя драгоценная шляется?
И дальше пролился поток ругательств, в которых «проститутка» было самым невинным. Аля дослушала крик до конца, дождалась, когда свет погас, вошла, разделась в темноте, легла и твердо решила убить Ель. Она старательно обдумала, как это сделать. Подобрала небольшой тяжелый булыжник и припрятала под деревом в квартале от дома. Ель затемно возвращалась с работы, и Аля караулила ее в темноте. Пряталась с камнем за толстой акацией, выслушивая шаги Ели в плиточках старого тротуара. Бесшумно ступала за ней по пятам с булыжником в потной ладони. Страшно было смертельно, но сильнее страха оказался стыд: Ель следовало пропустить вперед, чтобы сзади бахнуть булыжником по башке. Аля обходила по кругу акацию и не могла – не могла ударить сзади. Она готова была орать от досады, но нарушить запрет на недостойное поведение – нет. Откуда взялся кодекс чести, по которому ударить сзади нельзя, а убить – лицом к лицу можно, – она не знала.
Ель устало поворачивала ключ в замке, толкала дверь, зажигала свет, будила Ба и привычно устраивала скандал. «Эта… опять неизвестно где?» – орала Ель на всю улицу тоном допроса. Аля под деревом слушала крик матери, и руки сводило желанием задушить ее. Но камень летел на середину дороги. Аля убегала подальше от дома, от материнского крика, петляла в переулках, кусала костяшки пальцев и мечтала, как однажды вырастет, совладает с собой, спокойно войдет и скажет: «Да не шляюсь я нигде, мамочка. Хожу за тобой шаг в шаг. Убить хочу, да никак не решусь».
Лет в четырнадцать Аля пришла из школы в неурочное время и застала плачущую Ба. Та плакала тихо, неумело, несчастно. Некрасиво и без батистового носового платка. Ель раздраженно перебирала вещи в шкафу. Аля подошла к Ели вплотную.
– Еще раз повысишь голос на бабушку, будешь иметь дело со мной, – зловеще сказала она.
Вся Карла-Маркса – от вокзала до базара – знала, что это – угроза.
Ель только хлопнула дверью в ответ.
А когда Аля с Ба остались одни, Ба попросила, чтобы Аля пожалела… Ель. Что та прошла войну, что она устает на работе.
– Вот дома она и срывается…
– Пусть срывается на работе, – ответила Аля. – Ты была на той же войне.
– Не на той же, – возразила Ба и закашлялась от дыма своей папиросы.
Ей нравилось, что Аля защищает ее, но огорчало, что трогает Ель. Ба призывала Алю помнить, что Ель прошла гестапо и концлагеря. Аля не знала, что такое гестапо, концлагеря не представляла. Война была чем-то далеким, какое помнить могла только Ба. Ба, которая знала и помнила все. Почти всех поэтов, которых Але задавали в школе учить наизусть, Ба знала по Херсону, по гимназии, по фронту – по Первой империалистической войне, по Второй, по военному госпиталю.
– Просто удивительно, – качала она головой, слушая радио. – До чего безграмотные дикторы! Только потому, что книга называется «Жерминаль и прериаль», они полагают, что автор – француз, и ударяют его на последнем слоге! Она передразнивала: – Тарле-е-е. Никому ведь в голову не придет, что автор – еврейский очкарик Женька Та-А-арле, что жил на Суворовской подле аптеки Фальцфейна.
Взглянув на столбик «Стихи о советском паспорте», Ба с состраданием гладила Алю по голове и растерянно замечала, что ей в голову не могло прийти, что «этого босяка» будут изучать в «гимназии». Поджав губы, уверяла, что им брезговал весь Херсон, когда он с какими-то Бурлюками на бричке – «такой моветон!» – въезжал на Суворовскую, что с Екатерининских времен была задумана как «променад» – для пеших прогулок. Дразнил юную Ба Жирафой, подкарауливая подле гимназии, и уверял, что единственное русское слово с тремя «е» – «длинношеее» – создано для нее.
– Ты знала Маяковского? – недоверчиво переспрашивала Аля.
– Знаться с ним было неприлично для барышни, – возразила Ба. – Но они преследовали меня. Потому пришлось узнать, кто такие. И запомнить, когда городовой задержал их по требованию княгини Половандовой. Потом уж они назвались «футуристами», а тогда это были босяки – эти Бурлюки из Маячки, что через межу с Огищевкой, Маяковский из Тифлиса и Алешка Кручёных из Мельниц – сосед Матильды, моей гимназической подруги. Пришил на обложку книги пуговицу с подштанников и прославился!..
А про войну – ни слова. Война вылезала сама из всех щелей. Пряталась в каждом неосвещенном углу. Это была Украина, где, если ничейная могила в лесу, – то обязательно партизанская. И не фрицы сами партизан нашли, а свои выдали – полицаи, конюхи, пастухи, подпаски. Предатель всегда был тут же неподалеку – отсидел свое и вернулся. Маленький, незаметный, как тетенька-врач из гестапо, которую Ель узнала на улице. Все, с кем Ба здоровалась или от кого отворачивалась в автобусе, на базаре, на лодке, которая везла на другой берег Днепра, были для нее либо подпольщики, либо предатели. Третьих не было. Этих «третьих» убили. Они назывались «евреи». Ба была права: мамины нервы остались на той войне. Война кровью текла в маминых венах, но Аля не могла с этим согласиться.
– Еще раз повысишь голос на бабушку… – мрачно сказала Аля и сжала кулаки. – Понятно?
Ель кивнула, но не заставила себя долго ждать.
– Почему чайник холодный, если я просила подогреть? – крикнула она в тот же день.
Ба – самая прямая и гордая ! – побитой собакой ответила, что он уже трижды кипел, но Ель не слышала, когда Ба говорила «кипит». Аля схватила Ель за грудки. Вытащила из комнаты в кухню. Последнее, что увидела – молящий о пощаде глаз Ба. Ель пыталась отодрать Алю от себя, но та вцепилась мертво. И не могла решить, что бы такое с Елью сделать. Какую «шмазь» сотворить, как говорили босяки.
– Зараза, – наконец, процедила Аля сквозь зубы.
Ухо лопнуло и разорвалось от пощечины: Ель ударила ее. Вырвалась, вернулась в комнату, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка. Слепыми от бешенства и боли глазами Аля поискала предмет потяжелее. Ничего, кроме столика с тараканами, да стула из Дома инвалидов, в кухне не было. Аля взяла стул. Толкнула дверь в комнату и подняла стул повыше – до самого абажура под потолком. В глазах Ели метнулся испуг. Пространство комнаты исчерпалось, едва Ель отступила назад. Откинула голову к стене – туда, где еще оставалось место – над ломберным столиком. Аля подняла и бросила в нее стул. Ель вскрикнула по-птичьи и закрыла лицо локтем. Стул прогрохотал вниз, на ноги.
– Ты сломала мне… У меня всю войну лед в сапогах не таял!
Ель скорчилась от боли.
Ба сидела, не шевелясь.
Аля подняла стул, вынесла в кухню. Вышла на крыльцо. Постояла, ожидая, пока сердце перестанет подпрыгивать в горле, и только потом сошла к обочине. Подняла руку, останавливая такси, и с интересом посмотрела, как дрожат пальцы.
– В больницу «Водников», – сказала она.
Аля ждала Ель в коридоре подле рентген-кабинета. Потом в травмпункте, пока накладывали гипс. Согласно кивала, когда врачи хвалили, что она – молодец! – сразу привезла мать. Ель закусывала губу от боли и врала, что стул упал сам. В гипсе, с перекошенным от боли лицом, она стала испуганной, жалкой.
– Ты всегда меня ненавидела, – сказала Ель сквозь слезы, когда они остались вдвоем. – Тебе года четыре было. Я тебя бью-бью, а у тебя в глазах ни слезинки – одна ненависть! – с укором выпалила она.
– Ты б сильней била, – мрачно сказала Аля. – Глядишь, любовь бы и появилась.
Теперь Ель забивалась в угол своей кровати, когда Аля возвращалась из школы. Что-то вязала или гадала на картах. Аля ликовала: победа! Ель была на больничном, нога в гипсе, в доме – тишина. И невдомек ей было, что война стала невидимой: Ба теперь убегала в глубь двора, в сарай, прятать слезы от Али.
Врач «скорой» составил и подписал какую-то бумагу. Посмотрел на Алю, в ее сведенное судорогой лицо, и подал бумагу Еле:
– На основании этого заключения оформите в загсе «Свидетельство о смерти», и только потом – на кладбище.
«Свидетельство о смерти», – повторила про себя Аля.
Клокот протеста поднялся к горлу: как же так? На «С» начиналось так много слов, что Аля всегда радовалась «своей» букве, когда волчок останавливался на ней, но не было вопроса в билетах, на который пришелся бы ответ «смерть».
Ель сложила заключение о смерти пополам, положила на стол и пошла провожать врача «скорой». Катя не смотрела в их сторону. Она роняла слезинки, смахивала и несуетно трудилась – зажигала тоненькие восковые свечи, расставляя их по баночкам. Заглядывала в толстую книжку с пряжечкой и мелодично бормотала. Кивала седой головой, словно соглашалась с кем-то невидимым и повторяла за Ним: «Разреши, Господи, душу рабы твоея от всякие узы и от всякие клятвы освободи, остави прегрешения ея от юности, ведомые и неведомые в деле и слове. Ты бо един могий оставляти грехи всякому человеку, на Тя упование имущему… И прими в мир душу рабы Твоей и покой в вечных обителях со святыми Твоими сотвори…»
Катя знала, как надо. Она была старше Маргариты, всегда держала под рукой Библию, маленькую иконку, а крестик на груди на шнурочке не снимала даже в бане.
– Ты пойдешь заказывать гроб и венки, – наказала Ель. – А я поеду в ЗАГС и на работу.
– Какой гроб? – переспросила Аля.
– Самый дешевый. Мне на работе потом деньги соберут, но платить надо сейчас. Оттуда на Забалку – к деду Пете. И к бабе Тине. Порошиным я сама позвоню.
Аля вышла из дома. Прошла тропинкой в жухлом бурьяне к пыльному тротуару.
Облезлым и жалким открылся при свете дня таинственный ночью клочок степи, и белесым, застиранным было вылинявшее небо без единой звезды. Солнце слепило глаза, колючим золотым песком царапая веки. По серым плиткам тротуара шли школьники, а Ба на свете не было. Аля исподлобья поглядывала на детей так, словно они были в чем-то виноваты. Дошла до дороги и знакомый автобус притормозил подле нее.
– Скажете, где выйти поближе к похоронному бюро, – жалобно попросила Аля.
Водитель кивнул, выжал газ, и вскоре полупустой автобус был в центре города.
Аля поднялась по ступеням невзрачного домика, мимо которого ходила сто раз, толкнула дверь, протянула паспорт с Бабиной фотографией. Девушка достала бланк с черным заголовком «Свидетельство о смерти». Аля зажмурилась.
– А где заказывать гроб? – выдавила она короткое слово.
– Здесь же. Оплатите мне и с квиточком – во двор.
Аля вышла, сделала, что велели, и вернулась на автобусную остановку.
У дома Порошиных вышла, инстинктивно отряхнула платье, посмотрелась в чужое окно и пригладила волосы. Поднялась по ржавым ступеням, что лепились к каменной стене дома, и впервые без всякого интереса повернула медный ключ старинного звонка. Он надтреснуто тенькнул, и крестная выросла перед ней, словно стояла за дверью.
– Бабушка… – начала Аля.
– Знаю. Лиля звонила, – кивнула Вера и захлопнула дверь.
– Кто там? – донесся из открытого окна крик Нины.
– Свела Маргариту в могилу и ходит – уведомляет с трагичным лицом, – ответила Вера.
Кровь ударила Але в лицо. «Я?!» – возмутилась она, но потупилась, побрела по ступеням вниз и вспомнила, с чего началось.
Было лето, она сдала последний экзамен и собиралась в школу на выпускной бал.
– Куда ты опять свою косу плетешь?! – кричала Ель. – Тебе же ясно сказали: БАЛ! Дай я сделаю! Сколько можно прятать такие прекрасные волосы?
Аля ввинчивалась штопором в непривычно узкое белое платье, скроенное лучшей портнихой.
– Дай сюда! – выхватила расческу Ель и распустила длинную косу Али. Ловко подвязала высокий конский «хвост».
– Больно! – скулила Аля.
– Потерпишь, – осадила ее Ель.
– В таком виде выходить в ночь… – пожевала губу Ба, – …просто опасно.
– Да?! А когда меня собирали на выпускной, ты ничего не боялась! А на утро, забыла? Война! – крикнула Ель так, словно Ба эту войну начала.
Актовый зал школы одобрительно свистнул, когда Аля поднялась на сцену за аттестатом зрелости. Торжественная часть закончилась, и директриса объявила: «Танцы!»
– Заказывай, что хочешь, – предложил Але ее поклонник, король школы – Витька и пригласил в радиорубку. Выставил динамики в окно, рассыпал перед ней пластинки и предложил выбрать. Народ повалил во двор.
– Битлов все равно нельзя, – протянула Аля.
– Тебе все можно.
– Тогда – «Мишел», – не задумываясь, выпалила Аля.
– Есть! И пусть меня выгонят, – сказал Витька и поставил заезженную битловскую пластинку на рентгеновском снимке. – Поцелуй! Я заслужил! – подставил он Але щеку.
Она потянулась к его щеке, но Витька стремительно перехватил ее губы губами. Аля уперлась ему руками в грудь, но Витька не сдвинулся.
«Мишел, май белл», – неслось из окна, и школьный двор огласил одобрительный рев. Школа горланила «Мишел», как страна – гимн: стоя, хором. В дверь радиорубки били, а Витька сминал кружева нарядного платья Али…
Потом он поставил долгоиграющую, где Кристалинская выводила «…а у нас во дворе есть девчонка одна», вывел Алю во двор и, подхватив за талию, повел в танце.
Она смущенно смотрела под ноги, словно боялась оступиться, а Витька пел вместе с Кристалинской: «Я гляжу ей вслед, ничего в ней нет, а я все гляжу, глаз не отвожу…»
На них пялились, но Витька только хвастливо запрокидывал голову, подпевая репродуктору. Месяца не прошло, как на другом дворе под другую музыку – ухающего окрестра, игравшего марш, бритый наголо новобранец-Витька обнял ее на глазах матери и отца, буркнул: «Ну, ты иди», а она вцепилась в его рукав так, что он покраснел, – то ли от смущения, то ли от усилия, с которым отодрал ее пальцы от себя.
…В каком-то полуподвале Аля смотрела, как на черном крепе мужик выводил белые буквы «Дорогой мамочке и бабушке…»
– От кого? – спросил он. – Сына, дочки?
– Так оставьте, – сказала она.
Мужик стер написанное «от», вынес из полуподвала и прислонил к стене.
– Такси лови, ты ж так не понесешь?
Аля подняла руку. Притормозила машина, и мужик по-хозяйски уложил венки в багажник, расправил ленты. Аля села на заднее сиденье, назвала адрес и зажмурилась.
«Тетя Аня, скажите ей, что меня тошнит», – вспоминала Аля.
Анна – рослая брюнетка в белом халате – толкнула дверь соседнего кабинета, крикнула: «Еля, поди сюда», и едва Ель вошла в кабинет, добавила: «Алька беременна».
– Что? – побелев от ярости, схватила Алю за подбородок Ель.
– А что такого? – вырвалась Аля. – Я ребеночка давно хочу.
– Да я удавлю и тебя, и его своими руками! Кто он? – трясла Алю Ель. – Где?
– В армию забрали, – сказала Аля.
– Ты не кричи, а договаривайся иди, – осадила Ель Анна.
– Бабушка этого позора не переживет, если узнает, что ее драгоценная внучечка, как… – Ель покосилась на Анну и с пафосом закончила: – Как последняя проститутка в подоле принесла.
– Значит, не узнает, – оборвала ее Анна.
На старой кремовой «Победе» приехала она в выходной.
– Еля кухню побелить решила, – соврала Анна. – А вы обещали меня научить делать фаршированную рыбу. Поехали к нам?
Ба кивнула, глядя в сизую петельку дыма над папиросой.
Ель в доме мыла кухонный стол. Незнакомая баба в фартуке мясника расставляла банки и склянки. Пахло спиртом, йодом, бедой. На плитке в медном тазу, в котором Ба варила вишневое варенье, позванивая, кипятились инструменты. Издали они казались пыточными. Ель велела забраться на стол, недобрая тетка – раздвинуть ноги. Аля забралась. Коленки дрожали.
– Мне страшно, – сказала она.
– Не ори! – визгливо вскрикнула Ель.
– Да никто не орет, – спрыгнула со стола Аля. – Я вообще не буду! На нашем столе… В нем тараканы. Если что-то со мной случится, никто не поможет…
Тетка-мясник молча сняла клеенчатый передник, собрала пыточные инструменты, затолкала в хозяйственную сумку и, не прощаясь, ушла. Ель шипела сквозь зубы, что в больницу идти – позор: все знают ее и бабушку…
– Бабушка не переживет, – твердо сказала Ель.
– А если я подохну, переживет? – крикнула Аля и голос сорвался.
В больнице к ним вышла маленькая женщина в белом халате со сморщенным, как печеная картошка лицом, и все встало на свои места. Аля тряслась, но меньше. Женщина щурила синие глаза, и Аля чуяла: стоит ей зареветь, – та обнимет и станет реветь вместе с ней.
– Решайте, а я пойду распоряжусь, – сказала она.
– Кто она тебе? – спросила Аля.
– Когда меня арестовало гестапо, – неожиданно выговорила Ель. – Меня пытали сначала, потом – Германия. А в сорок пятом наши вошли, и все кричали, чтоб я пряталась, что русские насилуют всех подряд, но я вышла. Стояла, смотрела. И прямо на меня выехала колонна наших грузовиков. И первый же притормозил – Нина увидела меня из кузова, крикнула: «Елочка», а я бросилась спрашивать про папу и маму, но она ничего не знала – сразу ушла добровольцем…
– Ну, что решили? – вернулась Нина.
– Я боюсь боли, – сказала Аля.
– Рожать больнее, – ответила Нина.
В операционной она помогла Але забраться на высокое кресло.
Никто не трогал коленки, только резиновую маску прижала к ее лицу медсестра.
– Давай, дыши глубже. Неприятно, но чем быстрей, тем скорее все неприятное кончится, – рассудительно посоветовала она.
Аля вдохнула, почувствовала, что задыхается, завертела головой, пытаясь вырваться, но ее держали. Аля проваливалась куда-то, но неприятное не кончалось. Оно билось ужасом в горле, стучало кровельной жестью. Над самым лбом лязгало лист о лист, лист-о-лист, листолист…
– Считай вслух, – скомандовал кто-то.
Она успела до семи и почувствовала, что умирает. Аля взбрыкнула ногой и последнее, что услышала, был звон валящихся инструментов и мат фронтового хирурга Нины.
Бледная, с голубыми губами, Аля открыла глаза. Было прохладно и пусто внутри и снаружи. Безымянным ничейным никем лежала она посреди белого ничего. Пузырь со льдом прижигал живот. Хоте-лось пить. Аля повела глазами. Увидела нянечку, которая домывала пол. Та встретилась с ней взглядом, громыхнула ведром, отерла красную руку о подол, приподняла ее голову, как тыкву, и поднесла граненый стакан.
– Ты мне за ней присмотри, Мироновна, – раздался под потолком голос, и над Алей склонилась хирург Нина.
Пустая, словно улиткин домик, лежала Аля в пустой палате. Слушала лед и холод там, где недавно жил в ней кто-то живой.
– Да у ей жар! – крикнула нянька.
Сестры забегали. Иголки втыкали, вынимали, вливали что-то в вены. Потом кто-то сказал «сепсис», а кто-то добавил, что жить осталось три дня, и все затихло. Когда Аля снова открыла глаза, в открытую форточку забеленного до половины окна дуло. По лицу текла вода. Аля промокнула лоб краем простыни, подтянулась, вцепившись в спинку кровати, села, а потом медленно встала. Сделала шаг, еще один, и вышла из палаты. Огромный, нелепый в коридоре больницы портрет Карла Маркса ожил: борода завертелась всеми завитками, и Аля поняла, что так теряют сознание. Прислонилась к стене, перевела дыхание. Портрет Маркса продолжал шевелиться, а она пошла. Толкнула дверь ординаторской. Уперлась руками в два дверных косяка и сказала: «Отпустите меня умирать домой».
Лица врачей взлетели, как связка шаров.
Аля не помнила, как переоделась, не знала, у кого заняла на проезд. Осталось главное: она приехала домой, а дома не было. «Опорный пункт милиции» красовалась табличка над входной дверью.
Аля постучала, и на крыльцо вышел милиционер.
– А я где живу? – в недоумении спросила его Аля.
– Где-то возле Тропинки, вам квартиру дали.
– Чего вдруг? – не поверила Аля.
– Как семье погибших.
– А кто у меня погиб? – в ужасе спросила она.
– Да все, вроде, – пожал плечом тот.
– Ты чего, парень? Когда?..
– Во время войны, вроде.
Аля поехала к Тропинке, не очень понимая, как искать своих в степи, по периметру заставленной одинаковыми многоэтажками у самых ворот старой крепости Александр-Шанц. Медленно побрела по новенькому тротуару, оставляя на нем первые следы. И первый человек, которого она увидела в открытом окне первого этажа, была ее красивая мама. Она стояла на подоконнике в пестром халатике и буднично мыла окно. Аля бесшумно подошла к окну и тихо спросила в спину: «Женщина, вы здесь по найму или это ваши окна?»
Ель едва не выпала из окна.
Куда она делась потом – неясно. Але казалось, что пошла за молоком. Известно было, что от всех ядов противоядие – молоко. Аля была отравлена лекарствами, потому поход за молоком казался логичным. Ель ушла, Аля – лежала. Дома? Нет. Она не знала этой квартиры. Ба сидела у кровати на высоком стуле и жадно вглядывалась в ее лицо. Аля закрыла глаза, склонилась лбом к бабиному колену и услышала, как шуршит река… Журчит потоком и плещутся в нем склоненные ветви ивы. Солнце медом легло на веки, согрело землю. На песчаный берег жидкой реки выползли тонкие желтые змеи…
– Змеи шуршат, – сказала Аля.
Баба кивнула, встала со стула, ушла в кухню и принесла оттуда алюминиевую мисочку и лоскут марли. Смочила его, отжала, положила Але на лоб и не удивилась, когда марля стала сухой.
…К ночи змеи попрятались, и в ушах развели костры. Сучья потрескивали в огне, заливая жаром голову. Аля увидела красное пятно на подушке.
– Огонь, – выдохнув пламя, сказала Аля.
– Кровь, – возразила Ба, и пошла к плите кипятить воду.
Але было видно сквозь стенки кастрюльки, как поднималась бульбочками вскипающая вода. Как вылиняли из голубого в серое посерьезневшие глаза Ба. Как жесты ее стали размеренными, отчужденными. Потом в нос ударило запахом камфары: Ба принялась колдовать над ухом, и Аля затихла в ее руках.
– Баба-кака, – блаженно проговорила она.
…Так кричали все дети на Карла-Маркса. На три квартала налево к вокзалу, и на три – направо, к Днепру: колола Ба детей пенициллином. Ее могли поднять среди ночи, и она шла черт знает по каким переулкам и подвалам зимой и летом, в ливень и в снег. Несла блестящую металлическую коробочку, в которой держала всегда наготове кипяченый шприц. Улица молилась на нее. А дети – ненавидели. «Баба-кака» кричали они ей в спину.
– Вырасту, всех поубиваю, – клялась Аля.
– Вот те на, – разводила руками Ба. – Я для этого их спасаю?
– А чего они дразнятся? – супила брови Аля.
– А ты слушай их крик как музыку: кричат, значит живы.
Родители шлепали детей. Громко, чтоб слышала Бабина спина, научали: «Да кабы не Алина бабушка, ты бы умер».
– Где я была, Ба? – дня через три приподнялась на локте Аля.
– Не знаю. Ты говорила – змеи. Жалили?
– Нет, пугали, чтобы я ушла. Врач сказал: трепанация.
– Это не про тебя. У Витюши было, – растерянно сказала Ба. – На этом самом ухе.
«Я не Витюша», – хотела сказать Аля, но сил не было. «А, может, Витюша», – проплыла странная мысль, и Аля заснула среди белого дня.
Еще через сутки пришла подруга Лариса. Тряхнув золотыми локонами, сообщила, что большая компания собралась ехать на Днепр, к ним на дачу. Аля вскочила как ни в чем не бывало и принялась искать купальник.
– Возьми кофточку, – жалобно попросила Ба. – К вечеру будет прохладно.
Аля отмахнулась, а вечером, когда вправду похолодало, она вернулась. В сумерках заглянула в окно, привычно крикнула «Ба». Ей ответила тишина. Аля зажгла свет. В комнате было пусто.
– У бабушки инфаркт, – крикнула Ель. – Довела!
Ранним утром испуганная Аля пришла в Областную больницу. Бабу там знали все – врачи и нянечки, истопники и дворники. Алю проводили, кто-то набросил ей на плечи халат. Мелко подрагивая, стояла она в маленькой светлой палате с высоким потолком, и не могла поверить, что беспомощная худая старушка под застиранной простыней, – ее всемогущая Ба. Еле слышно, одними губами, Ба попросила воды. Как просили ее саму раненые солдаты в этих стенах. Аля наклонила белую глиняную поилочку, что стояла в изголовье на тумбочке, и облила Ба. Пергаментными губами ловила Ба хоботок поилочки, а вода протекала мимо! Аля заплакала. От собственной бездарности, от вида незнакомого бледно-розового бабиного рта без зубов, от ворота мокрой казенной рубахи с черным квадратом штампа больницы у горла. Она выскочила в коридор, крикнула. Медсестра не вошла – вбежала. Бабу знали тут и любили.
Через пару недель Бабе разрешили сидеть, потом – вставать. Аля помогала ей заново учиться ходить. Ба опиралась на палку с собачьей мордой на конце ручки. Ее вырезал раненый в госпитале, и все детство Аля скакала на ней верхом, убеждая, что это лошадка. Ба смеялась, хотела, чтоб раненый сам доказал Альке, что это собака, но тот залечил раны и уехал куда подальше от города, в котором оставалась Ба. Оставалась с Алей, а раненый хотел, чтоб с ним. Любимая резная палка Алиного детства стала Маргарите «опорой жизни». А раньше так называлась Аля. «Ну, опора моей жизни, пошли», – говорила Ба, поднимаясь с дивана в гостях, и Аля подставляла ей плечо.
– Притормозите здесь на минутку, – сказала Аля таксисту, что вез венки на заднем сиденьи. Вошла в расплавленный жарой двор и замерла: няня Тина стояла у окна.
– Баб-Тина… – начала Аля.
– Я знаю, – кивнула Тина, и слеза скатилась с края красного воспаленного века. – Она зашла до нас – попрощаться, – пояснила Тина. – Утречком. Такая красивая, как до войны…
– Понятно, – кивнула Аля. – Ты дома сиди, мы заедем за тобой.
– Хорошо, Елечка, – покладисто согласилась Тина.
Аля не стала поправлять, что она не Елечка. Потупившись, переступила с ноги на ногу и попросила: – Баб-Тин, дай мне рублей десять взаймы, а то…
– На-на-на, – кивнула Тина, запустила руку за пазуху и ловко достала из лифа свернутые червонцы.
– Спасибо, а то, знаешь…
– Знаю, иди с Богом, – Тина перекрестила Алю.
Такси свернуло по Рабочей и вскоре остановилось у подъезда. Аля вытащила венки, поставила у стены, расплатилась.
– Почему двери настежь? – глухо спросила она.
– Так положено, когда в доме покойник, – ответила Катя.
Аля захлопнула дверь, и в дверь тут же позвонили.
– Куда ставить? – спросил дюжий детина, внося в прихожую свежеоструганый гроб.
– Почему без обивки? – недовольно спросила Ель.
– Как заказывали, – грохнул он ящик гроба об пол.
– Как ты велела: самый дешевый, – пожала плечом Аля.
– Что ж теперь будет? – всплеснула руками крестная, которая была уже в доме.
– А что надо? – недоуменно спросила Аля.
– Как – что? Оббить! Крышку, и гроб изнутри! – прокричала Ель.
– Хорошо, – покорно кивнула Аля.
– Что хорошо? – взвизгнула Ель. – Кто это тебе делать будет?!
Аля развернулась и вышла. В магазине «Ткани» на углу Ушакова и Николаевского шоссе Аля уставилась на цветные рулоны на прилавке.
– Какая ткань у вас самая дешевая?
– Ситец голубой. Рубль метр, – с легким презрением к нищенке ответила продавщица. – Вам на что? – поторопила она. – На платье, юбку?
– На обивку гроба.
Гроб стоял у подъезда на скамейке. Аля отмотала кусок ткани, примерила к гробу, отрезала. Что-то подвернула и приложила гвоздь. Стукнула по нему: сначала легонько – чтобы наживить, а потом крепко – по самую шляпку. «Нет Маргариты», – сказала она себе и стукнула второй гвоздь. «Нет!» – всадила его по самую шляпку. В ушах зашумел ливень, и она стала маленькой Сы.
Выстроганный из дощечки кораблик стоял перед ней.
Ба с молотком в руке учила вбивать гвозди.
– Аккуратненько, не спеши, пальцы береги, – зазвучал над макушкой Али голос Ба. – Сначала легонечко – наживить гвоздь, а потом уже крепко – по самую шляпку. Строить флот – дело нелегкое…
– Я сама! – проскулила Сы, отбирая у Ба молоток. – Хочу сама прибить капитанскую рубку.
Ба выпустила молоток из рук.
– Наживить, – стукнула Сы по гвоздю. – И по самую шляпку…
Сы ударила и прибила. Приладила новый маленький гвоздик у края палубы.
– Теперь не до конца, – подсказала Ба. – Поручни некуда будет крепить.
– А из чего поручни? – спросила Сы.
– Можно из ниток…
– А из чего трубу?
– Давай подумаем, – прищурилась Ба.
– Можем из катушки.
– Неси коробку для рукоделия.
«Нет Бабы», – ударила по гвоздю Аля. – «Нет».
На крыльцо подъезда вышла Ель.
– Как ты можешь? – завопила она, обращаясь к Але. – Кто-нибудь, уведите меня отсюда! Я не могу слышать этого стука! – театрально заткнула она уши. Кто-то подхватил ее под локти и повел за дом. Аля потверже стиснула губы, которыми держала гвоздик, и стукнула что есть силы.
…Дождь кончился. Сы и Ба стояли на крыльце. Над улицей коромыслом висела радуга. Ручейки собрались в тугой поток на обочине булыжной мостовой. Сы прижала к груди кораблик, а Ба подхватила ее – свой кораблик! – на руки, вынесла и поставила посередине потока.
– Не холодно ногам? – спросила тихонько.
– Не-а, – крутанула головой Сы. Бережно опустила кораблик на спину воды, и поток подхватил его, как Ноев ковчег – потоп. Сы понеслась за корабликом, и гладкий булыжник старой мостовой услужливо подставил свои бока ее босым ступням.
Аля закончила работу. Кто-то подошел, что-то поправил, положил подушечку. Гроб сняли со скамейки, поставили вертикально – «на попа» – и унесли. Аля осталась одна подле безликого панельного дома. Смотрела на выгоревшую до горизонта степь и слушала, как поднималась внутри волна вины.
«Как я могла уснуть? – думала она. – Баба ведь не спала. Господи, о чем она думала? – пыталась продраться за задернутый занавес Аля. – Зачем я эту разбудила?! Баба же просила – ‘Не буди!’.» Нельзя было их оставлять вдвоем. Эта же вошла с готовностью опустить Бабе веки! Внесла смерть в своей руке», – корила себя Аля.
Она сгрызала ногти, убеждая себя, что выпрыгнула в окно только за тем, чтобы что-то сделать. Вернее, ВСЁ.
«Может, ты еще чего хотела сказать, Ба?..»
«Как я могла их оставить вместе? – заезженной пластинкой крутился вопрос. – Эту, которая только того и ждала, что бабиной смерти. И эту, – косилась она на Катю, – …которая только и мечтала, чтоб хоть какая могилка была.»
Катя все читала из маленькой книжечки с пожелтевшими страницами. Сетовала, что нельзя пригласить священника: Ель уволят с работы. Поправляла подушечку, трогала бабины руки, пока Аля не разглядела, что Катя вложила Ба в руки крест из желтых восковых свечек, перевязанных ниткой.
– Подаждь, Господи, оставление грехов. Несть бо человек иже поживет и не согрешит. Ты един еси кроме всякого греха… и сотвори ей вечную память.
Аля едва сдержалась, чтоб не выкинуть этот крест ко всем… чертям. На этом слове она споткнулась, но была уверена, что оживи Ба, она бы сама его выкинула. Да ей живой никто и не посмел бы такое дать. Аля дождалась, когда Катя прикорнула, нахохлившись птицей в уголке диванчика. Давясь слезами, страхом и отвращением к неживому, Аля сунула Ба под плечо с пауком колоду карт.
«А то очнешься там, а пасьянс не разложить.»
В ноги положила початую пачку «Севера»: если и правда за гробом есть жизнь, пачка «Севера» порадует Ба больше, чем крест из восковых свечек, подумала она. Коробок спичек встряхнула и класть не стала.
«Прикуришь там у кого-нибудь», – сказала она Ба как живой, и страх отступил, унося тошноту. Аля достала ключ от квартиры из бабиного бархатного ридикюля, повертела и оставила на месте. «Там он тебе не нужен, а тут придешь – я открою», – додумала она.
С бабиными зубами, сиротливо плававшими в стеклянной баночке из-под сметаны, Аля послонялась из угла в угол и впервые не побрезговала их достать. Вымыла, завернула в клочок газеты, но в гроб класть не стала.
«Если Там жизнь, то еда точно другая», – решила она. Вспомнила, как Ба называла «амброзия» все, что ей было вкусно. И добавляла: «Пища богов».
«Амброзию можно и без зубов.»
Она спрятала Бабину челюсть в глубину ящика письменного стола. Села на стульчик подальше от гроба, – так, чтоб не видеть, что там, – в ящике. Сцепила руки в замок и подавилась комом, в котором сбилось из букв что-то, похожее на «что же ты наделала, Ба! Я повторяла все за тобой, ты дразнилась: ‘Обезьян Обезьянович’… Что ж теперь – и мне умирать? Не про тебя это было. Про Совушку, Сталина, про Данилевского, но не про нас! Ты мне сколько раз говорила ‘Не трогай чужое’, а сама?.. Еще с той мозаики, что завалилась в карман фартука. Полдороги уже прошли от Жилмасива, но ты сказала ‘Пошли назад’. И у ворот погрозила: ‘Не тихонечко положишь на место, а громко Марь-Тихонне, в глаза – чтоб запомнила, что брать чужое – ни-ни’. Марь-Тихона бежала к тебе, потому что ты ей внучку спасла, – сказать, что можно и завтра, а сама? Это же чужое, Ба, – смерть! Что ж ты взяла чужое?!»
Укор наползал на укор, Ба стала виновата и в том, что умерла, и в том, что не предупредила.
«Сто раз сказала: ‘Погладишь кошку – будут глисты’, а что умрешь – никогда! Как я за мячиком под машину, так сразу: ‘Хорошо, если убьет, а если нет? – на всю жизнь калекой останешься’. Что меня убьет – говорила, а что сама умрешь – ни-ко-гда! Ты же моя…»
– Сы, баба, Сы! – кричала маленькая Аля над коробкой «Вертолины». Колдовала, чтобы волчок остановился на любимой букве. «Вертолина» стояла на ломберном столике бабиного Левочки, и буквы разбегались по лучикам от протертого волчком центра. Ба гладила ее по золотой макушке. Волчок плавно кружился и остановился на…
– Бы, – огорченно протянула Сы.
– Бэ, – поправила Ба, сняла верхнюю карточку в стопочке вопросов и прочла с расстановкой: – Предмет домашнего обихода.
– Это еще что такое? – удивилась Сы.
– То, чем чаще всего пользуются в доме. То, что постоянно необходимо, – попробовала Ба расшифровать. – Нож, вилка…
– На «Бэ?» – задумчиво повторила Сы и воскликнула: – Баба!
– Что? – вскинула глаза Ба.
– Баба – то, чем чаще всего пользуются в доме! Ты – мой предмет домашнего обихода на «Бэ»! – радостно захлопала Сы.
Ба рассмеялась, закашлялась.
– А мы с тобой – А и Бэ, сидели на трубе! – пританцовывала подле ее колен Сы. – А упало, Бэ пропало, что осталось на трубе?
День похорон выдался жарким и сухим. Порошины в черных «газовых» косыночках сидели у гроба Марго рядом с Катей. Кто-то входил, выходил. Анна выла «Нет!», пытаясь переспорить гроб. Курили в коридоре на лестничной площадке мужики. Переговаривались, что не развернуться с гробом в узких дверях. Аля отвернулась к стене, когда они потащили гроб в окно.
Маленький автобусик подбрасывало на ухабах. Голова Ба подрагивала в открытом гробу. Аля еле сдерживалась, чтобы не придержать Ба голову, чтоб та шишек не понабивала.
– Может, накрыть? – спросил русый мужик.
– Не положено, – строго осадила его Катя.
За няней Тиной заехали по дороге. Аля спрыгнула с подножки, дошла до ее окна в глубине двора, стукнула, и Тина с воспаленными от слез глазами, вышла, переваливаясь с ноги на ногу. Аля подхватила ее под локоть, и они прижались друг к другу, как сироты.
От базара до Камышан добрались за полчаса. Там у ворот кладбища еще кто-то ждал, пошел следом за гробом. У желтой глиняной ямы все сбились с шага, остановились. Поставили гроб на какой-то столик.
– Прощайтесь, – скомандовал незнакомый мужчина.
Все принялись подходить и прикладываться к восковому лицу Ба так поспешно, словно боялись, что он накажет. Только Тина все плакала, все головой качала. «Как же так?» – будто говорила. Аля держала Тину – самую родную ей после Ба – и только ее слезам верила.
– Прощайтесь же, – поторопил кладбищенский командир и посмотрел на часы. Сестры Порошины послушно шагнули к гробу. Аля смотрела под ноги и напряженно думала о своем.
«Как же ты могла?! – укоряла она Бабу. – Из-за какой-то поганой кофточки?»
– Бабушка в нее всю жизнь вложила, а она – хоть бы слезинку! – прошипела ей в спину Верушечка.
Аля кусала губу, пытаясь вспомнить, что же такое следует сделать, чтобы Баба встала, и не могла. Дерьмовым апостолом, толпой дивящейся чуду Христову – воскресению Лазаря – стояла она у гроба, и недоумевала: откуда Тот рыжий полусын-полубог силы черпал, чтоб не знать – не слышать: «уже воняет», – и сдвигал камень? И Лазарь, путаясь в погребальных бинтах, заспанный, выходил наружу!
«Что же я стою, как те двенадцать уродов, что ни мертвых не воскрешали, ни больных исцелить не могли?!» – рокотало в ней отчаяние, и поднималось к горлу.
– Прощайся, – раздраженно подтолкнула Алю Ель.
– Попрощайся, – поддержала ее, словно перевела с чужого, старенькая Катя.
«Да не хочу я прощаться! – поднялся протест внутри. – Нечего указывать мне, что делать. Это моя Баба, я сейчас…»
– Попрощайся, Аленька, – жалобно попросила Тина, и слезки чисто и часто посыпались бисером из ее синих глаз. Аля качнулась в сторону узкого ящика, обитого дешевым голубым ситцем. И отшатнулась: не было там Бабы, в этом желтом лице с закрытыми глазами, в желтых руках, сложенных стопочкой, с желтым крестом из восковых свечей. От ящика тянуло сыростью, как от осенней реки. Аля подняла глаза повыше голов, туда, где открывалось небо.
«Баба, ты где?» – разорвался внутри пронзительный крик. Так она орала в парке, спрыгивая с карусели, когда кружилась голова и все вокруг сливалось в цветное месиво. Ба всегда выходила из круга родителей: «Здесь я, не кричи. Это неприлично».
Аля готова была проститься, но Ба к ней не вышла.
– Прощайся же! – прошипела Ель и подтолкнула ее в спину.
«Да не надо меня трогать руками!» – выдохнула Аля.
Отодвинулась от Тины, чтоб не задеть ее ненароком, отступила от гроба, установленного на деревянных козлах, оттолкнулась, что было силы, и рванула, куда подальше, – на стык глиняного пересохшего, как стенка кувшина, поля и вылинявшего, в цвет обивки гроба, неба. Прочь от могилы, вырытой на краю безликого кладбища. Мимо экскаватора, водитель которого обедал, сидя в тени ковша у свежевырытой, про запас, могилы.
Аля взлетела над этим полем. Увидела, как медленно поплыла у нее под локтем желтая степь, выгоревшая до белизны солома в горбатых низких стогах, обмелевшие запруды в густых камышах, серебристо-белые лилии в зеленой ряске… Дальше открылось бабино поместье Огищевка, усадьба Бурлюков за межой, где сытый Давид пинал колеса брички. Кучер поил из ладоней крепкого коня, косо поглядывая на то, как, развалясь, курил московский гость. Давид сел за кучера, свистнул и цыкнул, и холеные тяжеловозы тронули с места. Бричка на смазанных скрипучих рессорах понеслась, подпрыгивая по пыльной дороге к городу, к белым колоннам гимназии княгини Половандовой, где стояла на крыльце строгая тоненькая Марго, застилась ладонью от солнца, тянула шею, вглядываясь в душную даль, где только то и было, что поля да сухая земля, в которую ее вот-вот опустят. Босяки из брички улюлюкали: «Длинношеее животное! Жи-ра-фа!»
Маяковский, с бантом под горлом, швырял ей рисунки пятнистого зверя, у которого были глаза сироты, похоронившей Бога. Бричка раскачивалась, задрав колесо на тротуар, лошади фыркали, городовой свистел. А тоненькая Марго делала вид, что не замечала ни рисунков, ни брички, выпрастывала повыше длинную шею из белого воротничка-стойки, словно силилась разглядеть себя самоё в свежеоструганном бедном гробу шестьдесят лет спустя после гимназии. И не удостаивала босяков ответа.
Аля отторглась всем естеством от того места, где она бессильна, где открылось, что конец ее всемогуществу; что было оно в Ба, как Кащеева смерть – в яйце: не стало Ба, – и всемогуществу ее крышка. Заколачивали ее всемогущество и спускали на потертых веревках в сухую желтую яму. Стучали о крышку комья рыжей глины, как град по крыше в середине мая, но этого Аля уже не слышала. Только парение и пустота, ворвавшаяся в нее, как гроза – в окно, не дали сойти с ума. Там, в небе, все как-то сравнялось: боль стала размером с небо и перестала быть острой.
Сухая земля осыпалась прахом с ее сандалий, отстала, отклеилась от подметок, не налипала и не тянула, последней картинкой оставив ей ржавый ковш экскаватора, загорелого дядьку с нехитрой снедью на выгоревшей мятой газете, и кровью брызнувший помидор – то ли надкушенный, то ли раздавленный сильной ладонью, что невольно сжалась, когда скошенный глаз его углядел летящую по небу орущую девочку.
ГЛАВА 2. А УПАЛО, Б ПРОПАЛО
Ее поймали в том глиняном поле. Скрутили. Кто-то заламывал руки. Кто-то жалел: мол, не надо – больно. Ей все равно было: не скрутили. Не поймали ее: отлетела. Что осталось – пустяк, оболочка.
Добрая, мудрая, всемогущая Ба, кариатидой державшая свод Алиной жизни, осталась лежать в пересохшей земле, и рухнувшее без опоры небо газовой голубой косынкой накрыло выжженную солнцем степь. Горстка измученных, изведенных жарой людей забилась в раскаленную духовку автобуса, и он, фырча, пополз по разбитой дороге. Словно через стекло, Аля видела, как мамины сослуживцы вошли в квартиру, от чего, новая и пустая, она стала старой и тесной. Понурой чередой потянулись в ванную. Ель в четыре руки с голубоглазым мужчиной раздвинула ломберный столик и покрыла его скатертью, вышитой Ба. Зазвенела посуда. Аля ушла в свою комнату, которая вчера еще была «нашей». Оглядела ее, пустую, и спазм стиснул горло. Поискала, куда бы сесть, но не смогла опуститься ни на кровать, где Ба задыхалась, ни на свою. Присела на подоконник. Глянула в окно, откуда открылся вид на бетонную стену автобазы с коробкой телефона-автомата. Задернула оранжевую штору, чтоб не видеть, и опустилась на бабин старый сундук в углу.
– Иди вымой руки, – скомандовала Ель, толкнув дверь.
– Зачем? – угрюмо спросила Аля.
– Так положено после кладбища. Ты землю бросала?
– Не бросала! – крикнула Аля.
Ель отшатнулась и вышла.
– Иди, помяни, – робко заглянул в комнату голубоглазый. – А то нехорошо как-то…
– Бабушка не любила, когда я пью.
За окном стемнело. Слышно было, как в кухне шумела вода, кто-то звенел посудой.
Аля вышла, когда все стихло. За дверью комнаты Ели звучали голоса. Она толкнула дверь. Ель стояла перед шкафом и бросала вещи в открытый саквояж.
– Ты уезжаешь? – не поверила Аля.
– Да, – с вызовом ответила Ель.
– Куда? – с пристрастием уточнила Аля.
– В Крым, – ответил голубоглазый. – Понимаешь, детка, мы на работе дали маме путевку…
– Я вам не детка, – оборвала его Аля. – У тебя есть деньги на Крым, когда я должна заказывать самый дешевый гроб? – вытолкнула она на выдохе последнее слово.
– Оставь меня! – вскрикнула Ель, инстинктивно закрывая локтем лицо.
Она уехала утром, не простившись.
Следом Катя сложила свой чемоданчик и сказала, что поедет в Одессу к Шурочкиной племяннице.
Аля осталась одна. Сидела на полу, слушала, как капала вода неизвестно где, – то ли дождь, то ли кран на кухне. Попискивала за плинтусом мышь. Аля проваливалась в сон, но видела только ковш экскаватора. Он нестерпимо сиял на солнце и неумолимо двигался на нее. Стальное лезвие похолодило лоб и обнажило простую мысль, что с Ба можно было не расставаться! Можно было размозжить себе голову об угол этого лезвия так, чтоб брызнуло из-подо лба, как из помидора, что раздавил экскаваторщик, когда она пролетела мимо него.
«И положили бы нас вместе, – пробудилась Аля. – В одной могиле, как в египетской пирамиде: Фараон – и его ушебти.»
Маленькие, одинаково остриженные куколки в одинаковых белых нарядах – «ответчики» – Аля видела их в учебнике истории. Они сеяли, жали, вязали снопы и собирали в стога урожай на фараоновых землях, пока тот почивал, спеленатый широким белым бинтом в странном гробу, похожем на разрезанную вдоль, а не поперек, матрешку. Свободный от дел, от земных хлопот и даже от маленького своего сердца, фараон отдыхал. Огромная птица с широким клювом и человеческими руками взвешивала его сердце на больших весах, где гирей, измеряющей грехи, служило перо неведомой птицы, покоящееся на другой чаше весов. Ушебти окружали его и ждали, когда фараона разбудят и, например, позовут пахать. Их делом было немедленно вскочить в своем маленьком гробике, закопанном подле фараонова саркофага, ожить, крикнуть во все горло: «Я за него!» – и вспахать все, что фараону велят.
«Баба, я – за тебя…»
Аля осеклась, вспомнила, что ничегошеньки она не могла за бабу – даже простого укола маленькой иглой.
«Лежала бы я под боком у Ба, и не было бы этой боли и пустоты.»
Две пустоты зияли в ней чернотой: одна – после аборта, другая – после смерти Ба.
«С абортом умерла я-мать, со смертью Ба – я-внучка. Пялюсь этими дырами, как греческая статуя: издали – зрачки, а приглядишься – дырки.»
Аля пощупала выпуклость яблока там, где должна быть дыра. Прижала глаза, убеждаясь, что дыр нет. Вокруг черноты короной брызнул золотой свет. Она открыла глаза. Ба стояла под окном. Аля поднялась. Тихо, чтоб не спугнуть, на цыпочках прошла к двери, а там – опрометью выскочила за дверь, побежала вокруг дома, задыхаясь от страха: сейчас свернет за угол, а там – никого.
Ба терпеливо ждала. Аля огляделась, не видят ли соседи.
Ба пошла вдоль дома в сторону пустыря. В серо-голубом демисезонном пальто на фоне серо-голубого неба по свинцовому на рассвете асфальту. Она ступала неспешно, но Аля не поспевала за ней. Не оборачиваясь, Ба спросила без звука: «Как мама?» – «В Крыму», – буркнула Аля. «Ну и хорошо, ей надо отдохнуть.» – «А ты, Ба? Как ты ТАМ?» «Хорошо», – кивнула Ба, и кивок вместил в себя все о том, что там сухо, тепло, уборная не во дворе и не надо топить печь. «Я тебе ‘Север’ положила.» – «Там не курят», – сказала Ба и добавила: «Не реви. Никуда я не делась. То, что положили в землю – это не я. Ты сама смотрела в ящик. Меня там не было». – «А где ты тогда?» – «С тобой. Глаза открой!» – строго приказала Ба.
Аля совершила неведомое прежде усилие и… открыла глаза.
Она сидела на полу спиной к кровати.
Аля встала, выглянула в окно. На улице не было ни души. Только серо-голубое небо порозовело над крышами серых однообразных домов.
Аля заскулила зашибленным щенком, легла на кровать и повернулась лицом к окну, чтоб не пропустить Ба. Где-то капала вода и тянуло гарью. Через день Ба снова постучала в окно. Аля отодвинула оранжевую штору. Ба мотнула головой, призывая выйти. Аля выскочила. Она была рада Ба, но ощущение тяжести, свинцового груза давило на плечи. Аля огляделась: было неловко перед соседями – они знали, что Ба умерла, а она вот стояла… живая.
«Не живая», – строго погрозила пальцем Ба. Аля поежилась, словно вышла голой. Они пошли вдоль спящих пятиэтажек по пустой предрассветной улице. В этой тайной молчаливой совместности было много печали, но и много радости. Аля, наконец, сглотнула слезы. Бледный свет сходил с небес, окрашивая стены домов, дорогу и пыль в белесый цвет полотняного паруса. Ба выглядела уставшей, словно после ночного дежурства, но упорно двигалась вперед, словно у нее была цель. Видно было, как ей трудно идти, но она шла, опираясь на тонкую незнакомую палку. В голубом демисезонном пальто, в сером клетчатом платке, она выглядела одетой не по сезону.
«Пойдем к Порошиным», – сказала Ба, и перешла на другую сторону улицы.
Что-то екнуло: Аля помнила, что нехорошо, когда мертвый приходит к живым, но возражать Ба не хотелось. Она кивнула, но стала плутать, сбивая Ба с дороги. Они исходили весь сизый город, покуда серебряная роса лежала на серых булыжниках мостовой. «Ладно, пойдем к Матвеевым на Забалку», – наконец, предложила Ба. Аля завертелась волчком на месте, выбирая, как сбить Ба с пути. Неожиданно оказалось, что они вышли к базару. Ба свернула в полуоткрытые ворота, и Аля подумала, что ей нужна уборная. Но Ба пошла прямиком к Тиночкиному окну и постучала. «Маруся», – призывно позвала Ба. Маруся выглянула в форточку, улыбнулась, кивнула, и пошла открывать. Аля увидела, как облегченно выдохнула Ба и тоже перевела дыхание, подумала, что обошлось. Но Ба продолжала стучать костяшкой пальца громче, громче. У Али от грохота заболела голова и, не зная, куда бежать, она пробудилась. Села в кровати и с ужасом обнаружила, что стук не исчез! Размеренный, настойчивый стук грохотал в комнате: кто-то с улицы бил в окно. «Ба пришла, а я заставляю ее ждать!» – вскочила Аля и бросилась к окну. Отдернула штору.
– Открой! – крикнула с улицы внучка Тины. – Мама умерла.
У гроба Маруси, что стоял посреди комнаты головой к тому самому окну, в которое стучала Ба во сне, не зная, чем утешить старую няню Тину, Аля выбрала рассказать сон. Отвела Тину в сторону, усадила на кровать, крытую пестрым домотканым рядном, и, с трудом подбирая слова, покаялась, что это она… виновата, в том, что не смогла увести Ба подальше. К ее изумлению, няня Тина просияла из слез, с благодарностью поцеловала ее, распрямила старую согбенную горем спину, вернулась в комнату, где причитала у гроба дочери вся Киндийка, и с благоговением не сказала, а молвила: «Марусю до себя забрала Мардмарита Михаловна. Алечке сон был».
– Как в голод из Киндийки нас перевезла, – пояснила она Але. – Ни в жизни, ни в смерти нас не оставила. Теперь мне спокойно.
Глубокая резкая морщинка горя на переносице у Тины разгладилась, лицо просветлело, и она проникновенно перекрестилась на образа в углу. Коснулась воскового лба дочери, поправила ей подушечку и с завистью всмотрелась в ее покойное лицо. Вся заплаканная Киндийка в черных платках ожила, как стая ворон, зашелестела, повторяя слова Тины, и принялась меленько креститься, но не на образа, а на Алю.
Аля запомнила, что не может удержать Ба. Что Ба после жизни идет упорно, как ледокол.
– Как сделать, чтоб Ба не приходила? – спросила она у бабушки Кати, когда та вернулась в дом.
– Запечатать прах, – развела руками Катя так, словно ничего проще не было. – Боже милостивый! – сложила она ладошки и подняла глаза к небу. – Где же Шурочкина могилка? Хоть бы горстку земли с его холмика!
– Как это делается? – оборвала Катю Аля.
Катя закивала седой головой, открыла сундук и достала оттуда большой мужской носовой платок. Разложила его, старательно разгладив складки.
– Поедешь на кладбище, – слезинка родилась в уголке ее глаза и застыла бусиной, – возьмешь с холмика земли. Положишь в платочек, вот так – конвертиком – завернешь аккуратненько, чтобы не просыпалась, и отнесешь батюшке. Он отслужит панихидку над этой землицей, и все – поедешь назад и высыпешь на могилку. Это и будет печать. Чтоб не выходила она…
Бусина скатилась из глаза и упала Кате на грудь.
– Но после этого ты бабулечку больше никогда не увидишь. Ах ты, Господи! – закрыла она лицо руками. – На кого же ты меня оставила, сестричка моя дорогая?!
Аля поехала на кладбище. Растерянно замерла на центральной аллее, что тянулась от ворот в степь, и поняла, что понятия не имеет, куда идти. Спросить было некого. Она сделала глубокий вдох, словно перед прыжком в воду, зажмурилась, что есть силы, и… вспомнила, как взлетела над этим кладбищем. Оттуда – сверху – рыжая яма бабиной могилы, экскаватор и черные платочки старух открылись слева от центральной аллеи. Аля открыла глаза и решительно пошла влево по узкой тропинке. Подивилась, как далеко протянулся ряд свежих могил, выстроившихся за бабиной ровным строем. Венки на рыжем холме выгорели на солнце, цветы в них завяли, пожухли, отчего казались тоже глиняными. Ветер трепал черную ленту с осыпавшимися буквами «Дорогой маме и бабушке».
«Спиритова Маргарита Михайловна» – прочитала Аля табличку. И две даты – пониже через черточку. Она смотрела в даты рождения и смерти и с ужасом признавалась себе, что ничего не знает о человеке по имени «Маргарита Михайловна». Бабина жизнь, завершившись, предстала книжкой с оторванной первой частью: все знания о бабиной жизни начинались с первого дня Алиной жизни. С того момента, когда неизвестная ей Маргарита Михайловна лишилась своего имени-отчества и получила взамен ясное короткое имя «Ба». «Я ничего не знаю о тебе», – со стыдом сказала Аля холмику и почувствовала, что пробел не восполнить. – Ба, куда же ты?..» Ветер взвинтил бурунчиком пыль так, что она встала столбиком, вертящимся волчком «Вертолины», на дорожке между могил. Аля оглядела могилу, высохшие цветы, выгоревшую на солнце ленту. Посмотрела на дату рождения – 13 декабря 1892 года – и ясно увидела, как шли они с Ба среди зимы вдоль рыбного ряда на базаре и выбирали щуку…
«Гефилте-фиш не еда, а произведение искусства», – говорила Ба. Ставила Алю на табурет у кухонного стола, раскладывала иголку, нитку, затачивала нож и принималась бережно снимать со щуки шкуру.
– В хороших домах гефилте-фиш делается минимум из пяти разных рыбок, – приговаривала Ба. – Но поскольку баба твоя бедна, как мышь церковная, у нас будет из трех. Смотри, – надрезала она брюшко.
– Желчный пузырь…
– Слезай, раз помнишь, и запирай дверь. Я плакать буду.
– Почему?
– Гефилте-фиш подается с хреном. Левочкина мама не доверяла ни кухаркам, ни Тине. Сама всегда терла хрен и плакала… обо всех своих.
Аля присела у могилы на корточки, поскребла сухую землю холма и насыпала пригоршню рыжей глины в носовой платок. В автобусе довспоминала, как шли к Ба на день рождения чередой старые друзья – по одному, по двое, – и каждому Ба клала по кусочку гефилте-фиш на тарелочку и подавала хрен. Все одинаково нахваливали, вспоминали, как ели эту рыбу до войны, и слезы блестели у них в глазах, словно они терли хрен.
Аля вернулась в город. Вошла в маленькую церковку Всех Святых на старом кладбище, прошла с узелком к алтарю и робко заглянула в лицо бородатому мужчине в рясе. Тот кивнул и взял с ее ладони платочек с землей.
– Имя усопшего?
– Маргарита.
– Крещеная? – строго спросил он, и Аля кивнула.
Он отошел в угол к иконам, где принялся бормотать слова над горсткой земли в носовом платке.
– Упокой, Господи, душу усопшей рабы твоея Маргариты… Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни, – погромче выкрикнул батюшка, и Аля сжалась.
«Господи, помилуй», – повторила она за батюшкой. Покосилась на иконы и подивилась: вместо гнева, что был у Ба, когда Бог прибрал ее бабушку, внутри поднялось согласие с Богом. «Прибрал… Я бы тоже ее прибрала.»
Едва ли не впервые после детства она задрала голову и заглянула под купол. Увидела, как смотрело на нее небо, и снова, как в детстве, не поняла – настоящее или нарисованное.
– Забирай, – закончил молитву батюшка и кивнул на платочек с землей. Аля взяла узелок и почувствовала, что после молебна он стал на ладони маленьким холмиком, внутри которого… «Ушебти», – снова пришлось впору чужое слово. Получилось, что на ладони у нее лежала ее собственная могила, в которой покоилась маленькая она – «ответчик» за Бабу.
Аля протянула батюшке намокшую в кулаке купюру, которую дала Катя, но батюшка не взял.
– Крещеная? – снова спросил он, и, когда Аля кивнула, добавил помягче: – Свечей купи, да поставь, где тебе Бог на душу положит.
Аля купила пучок свечей и побрела от иконы к иконе, впервые в жизни вглядываясь в лики на темных досках. После смерти Ба Богородица уже не казалась строгой. Осталось непонятным, что за буквы держала она, но спросить было не у кого. Аля увидела, как много на иконах мужчин. Подивилась пейзажу – горам со спиленными вершинами, похожими на посадочные площадки для вертолетов. «Наверное, там такие», – подумала она и обнаружила, что не знает, как называется Херсон, в котором родился у Богородицы сын. Обернулась туда, где подрагивало марево огня, и впервые рискнула подойти вплотную к голому мужчине на кресте. Принялась разглядывать гвозди, бурую рисованную кровь, зацелованную прихожанами на ступнях его босых ног. Над прибитыми к кресту руками увидела буквы. «ИХ» – над правой, а две другие – над левой – она не знала. Раздала милостыню старушкам и не видела, как одобрительно кивнул ей вслед батюшка.
В тряском автобусе вернулась Аля в Камышаны на кладбище и высыпала пригоршню земли из носового платка на могилу. Ветер сносил пылинки, и Аля неизвестно зачем ловила их в воздухе. Присела на корточки, разровняла ладонями землю на могиле. Коснулась таблички с именем Ба. Впервые ее посетила мысль, что и у нее однажды будет могила; следом открылось, что она подле этой могилы стоит. И даже частично себя похоронила.
«Ушебти уже тут», – в растерянности повертела она носовой платок, подобрала веточку, копнула землю в уголке холмика и закопала платок в изножьи. Отерла руки о подол. И снова боль пронзила: Бабы нет. «Прибрал Бог», – напомнила она себе и огляделась, словно Бог был где-то рядом. «Я на Твоем месте поступила бы так же, – сказала Аля невидимому Богу. – Ты и так дал мне ее на целых восемнадцать лет, а я бы никогда ни с кем Бабой не поделилась. Пусть живут себе на земле, а мы – боги – будем с Бабами жить на небе.» Аля поискала глазами церковный купол. В небе было пусто. Сухой ветер закручивал в столбики пегую пыль между горбиков сухих могил, перебирал вылинявшие ленты на пожухлых венках и свивался у ног. Аля перекрестилась себе под ноги и почувствовала, что ей тут нечего больше делать.
Усталая, она вернулась домой.
С порога спросила Катю, почему та знает все, что надо делать, а Ба никогда.
– Столькому научила меня и ничего – про смерть.
– Да Маргосинька сама ничего про это не знала! – взмолилась Катя. – Мамочка умерла, когда Маргося была маленькая. Бедный папочка наш пожил после этого недолго. Успел, правда, проиграться изрядно. Бабуленька ее умирала долго: Маргосинька коленки сбила, пока молилась. Ей лет тринадцать было, когда бабуля умерла, – подсчитала Катя.
«Наверное, это она ей так сказала: ‘не пугайся, я умираю’», – подумала Аля.
– Левочка, голубчик, вообще не умирал, – продолжала Катя. – И не хоронили его. Расстреляли со всем гетто неизвестно где…
– Гетто – это что? – перебила Аля.
– Ну, кто ж его знает? Кто был там – тех убили, а кто не был – небылицы рассказывают. Главное, что Левочку Маргосинька не хоронила. Первенец Мишенька – благослови, Господь, память его, – тихонечко отошел. В пожар через окно потащили, да позвоночник младенчику сломали. Витюша-девочка пропала. Откуда же ей знать, как что?..
Про бабушек-дедушек Катя говорила, словно книжку читала. Вспоминала прадеда, которого привезла императрица Екатерина с берегов Рейна строить флот для возлюбленного графа своего Потемкина.
– Меня в Екатерининском соборе крестили, – с гордостью добавила Катя. – В день ее тезоименитства, а Маргошу назвали в честь рейнской прабабки.
Получалось, что в первый поход флотоводец Екатерины Огищев присмотрел себе в Греции жену, потому бабина Ба была гречанка Александра. Аля помнила, как Ба подтягивалась, рассказывая о ней. Учила Алю держать спину прямо и достойно носить древнее имя. «Как рыцарь – доспехи, – объясняла Ба.– Спиритов в переводе – Духовный.» И рисовала фамильный герб: колоски пшеницы, подпоясанные вьющимся пояском в красивый сноп, потому что все в семье либо выращивали, либо закупали, либо везли продавать пшеницу. А уж про имя рассказывала сказки, из которых следовало, что это не имя, а звание: «победитель мужей». Его давали греческим воинам. Пока царь не назвал так своего первенца-сына сразу, не дожидаясь боев, – Александром. Тот вырос, смог стать Македонским, и тогда уже все бросились вслед за царем так называть сыновей. Кто первым назвал так девочку, Ба не знала, но говорила, что девочка поначалу звалась Кассандрой. Имя следовало произносить торжественно. Голову при этом держать высоко, смотреть собеседнику в глаза, плечи не сутулить и не откликаться, если на улице окликнут «Шура». Аля вздрагивала, когда звучал укоризненный шепот Ба: «Александра, ты ведешь себя, как Шурка!» Так – на полтона ниже – говорила она, когда была недовольна Алей. Говорила, вкладывая в укор не великоросское презрение к малороссам, а тайный, одной Ба ведомый, ясный высокий смысл.
– Ба говорила, что меня назвали в честь бабушки…
– Но это секрет, чтоб мамочку твою не огорчать, – приложила палец к губам Катя.
Отца Али звали Александром, и домыслы вездесущих соседей, простодушно полагавших, что Аля названа так в честь проходимца-родителя, имели под собой почву: мама назвала ее в угоду ему. Ба не любила Алиного отца. Нелюбовь эта была так органична, что даже не проявлялась. Отец, к удовольствию Ба, отсутствовал. О том, что он вообще существует, напоминали телеграммы на поздравительных бланках, исправно приносимые строгой худой почтальоншей Клавой ко всем календарным праздникам. С текстами, близкими образцам, выставленным на телеграфе.
– Ба говорила, что Бога нет, – неуверенно сказала Аля. – Она просила не забирать бабушку, а он…
– Да-да, – покивала Катя и протерла фотографию строгой гимназистки. – Такой она была, когда принесла на Закон Божий куриную лапу. Дергала за сухожилие, лапа шевелилась, барышни визжали, а она доказывала, что Бога нет, а есть только кожа да кости, – Катя смахнула слезинку. – Батюшка Маргосиньку с Закона Божьего выгнал и из гимназии – тоже.
– А как же она закончила? – потрясенно спросила Аля.
– Дворянское собрание упросило нашу княгинюшку Половандову принять сироту назад. Княгиня-душенька согласилась, но батюшка на уроки Закона Божия Маргосиньку больше не пустил. И барышням знаться с ней не велел.
– А что за буквы там над каждой рукой? «ИХ» – это Богородица, что ли, отреклась от сына в пользу людей? Что он их, а не ее?..
– Господи, Иисусе Христе, Боже милостивый, всеблагий милосердный, прости малых сих неразумных! Это имя его – Иисус Христос, – выкрикнула Катя в отчаянии. – Первые буквы: «И» и «Х»…
– Понятно, – смутилась Аля. – А на второй – что?
– Сын Божий! – протянула Катя. – Сын Отца своего…
– Отца? – переспросила Аля. – Которого никто в глаза не видел. А где он был, Отец этот, когда сына гвоздями прибивали?..
Катя осеклась, отодвинулась от Али, отступила на шаг и неприязненно отметила: «Воистину – ты ее внучка».
– А чья ж еще? – недоуменно пожала плечом Аля.
– Финкельштейново отродье, – прошипела Катя. – Да нельзя Бога спрашивать, где Он был, понятно?! – выкрикнула она.
– Да почему это? – возмутилась Аля.
– Потому, что Бог создал нас, а не наоборот. Как мы смеем помышлять, что понимаем Его пути? И почему Он допускает страдание своих детей, – лишь Ему одному известно.
В ночи Аля зарылась носом в подушку, уверенная в том, что уснет, но едва она прикрыла глаза, Ба возникла перед ней. Она стояла под окном на тротуаре, прислонясь к оконной раме и смотрела на Алю грустными глазами.
– Ты? – порывисто села Аля.
– А ты поверила Кате? – горько спросила Ба. – Так я к ней и не прихожу. Это ты орешь так, что сил нет…
– Но ты исчезла! – зажмурилась Аля.
– Если бы мы исчезали со смертью, можно было бы вовсе не рождаться. Ты ревешь так, будто жизни у нас с тобой не было, будто я только то и сделала, что умерла.
– Ба, ты хоть там уже не умирай, а? – попросила Аля, и слезы потекли по щекам.
– Да не умираем мы нигде, – донесся Бабин голос из-за дерева. – Ни в этом мире, ни в том. То, что не умирает в нас, и есть мы…
Ветер качнул ветку, и Аля поняла, что Ба ушла.
Сентябрь каждый день приобретал новую черту осени: холодало, раньше темнело, зарядили дожди. Аля не закрывала окно, и полинявшая оранжевая штора плескалась на ветру, набухала от долетавших брызг, покуда не повисла тяжелым занавесом, отгородив Алю от улицы, словно зрительный зал от сцены. Однажды в ночи появилась рука, отодвинула штору, и в открытое окно заглянула Лариса. Попросила «Помоги залезть» и, не дождавшись, влезла в окно. Первая красавица школьной компании – с золотыми локонами, большими голубыми глазами, она была в нелепом спортивном костюме, с каким-то узелком.
– Мы тут рядом на кукурузе, и мне чего-то показалось, что тебе плохо.
Аля не откликалась. Лариса прошла в ванную, привела себя в порядок, оглядела пустую квартиру, поставила чайник и вскоре вернулась с двумя чашками чая.
– Давно сидишь? – поставила она чашку чая на уголок стола.
– Убери, – прошипела Аля.
– Чего это? – не пугаясь ее шипения, спросила Лариса.
– Там стоял гроб, – произнесла Аля по складам.
– Ты ж не будешь тут сидеть до своего гроба, правда? – наконец, спросила Лариса и жадно выпила свой чай. А дальше заставила Алю подняться с пола, помыться, постелить постель и нашла какие-то слова, из которых следовало, что нужно сложить шмотки и уехать, – «Пока мать не вернулась».
– Тебе здесь больше нечего делать. Возьми что-нибудь на память и вали.
Через день на привокзальной площади Аля обняла Ларису и забралась в поезд. Через сутки с потертым чемоданом и картонной коробкой вышла она в Москве на Курском вокзале. Съехала по эскалатору в раскрашенное картинами подземелье метро, уставилась в карту. «ВДНХ» – нашла она нужную станцию. Там жила Наташа. Наташа была сводная сестра Ба.
Ба объясняла Але, как в начале века, когда она осталась сиротой, Дворянское собрание Херсона назначило Наташиных родителей ее опекунами. Они были обязаны опекать – то есть кормить и одевать Марго – до совершеннолетия, а потом отдать ей все, что останется от папочкиных денег. У них была своя дочь Наташа, и девочки росли вместе, как сестры. Как они содержали Ба, Аля не знала. Знала только, что когда Маргоша выросла, они не дали ей ни гроша. То ли папочка все проиграл в карты перед смертью, то ли Наташины родители украли, было неизвестно. Важно, что сын ребе Якова Левочка женился на бесприданнице. Ель ненавидела Наташу за то, что ее семья ограбила Ба, а сама Ба с Наташей дружила. Они писали письма друг другу, и Наташа набивала свои конверты кроссвордами, вырезками из московских газет, которые Ель выбрасывала летом в мусор, а зимой топила ими печь.
Летом Наташа приезжала в Херсон. Вдвоем с Ба они отправлялись в Мельницы, где жили гимназические подружки – Дусичка и Матильда – соседки босяка Алешки Кручёных. Там, в Мельницах, в садах, они собирали абрикосы и варили варенье. Маленькая Аля разбивала косточки и добывала бубочки из деревянной оправы, съедая половину под предлогом того, что не рассчитала удар, и бубочка расквасилась под молотком. «Варили» – было преувеличением. На самом деле варила Ба, а Наташа смотрела, облизывалась, пританцовывала вокруг костерка, разведенного посреди двора в утробе ладно сложенных в печечку кирпичей, причмокивала и снимала пенку, когда та вздымалась по краю медного таза. Выделывала какие-то невероятные «па», вспоминая сцены из спектаклей, где она играла. Или декламировала стихи.
Мыслью в быль уношусь я далекую:
Августовская ночь надо мной.
Розы песнь про весну светлоокую
Грустно шепчут во тьме голубой!
Ароматами их опьяненная,
Распустив сноп волос золотой,
Иду, бледной луной озаренная,
Тихим ласковым зовом плененная,
Августовскую ночь быть с тобой…
Она распевала это на все лады, хохотала на весь двор, пугая соседей, и Ба тихонечко посмеивалась вместе с ней. Что смешного, Аля не понимала.
– Неужели не слышишь? – таращила зеленые, как крыжовник, глаза Наташа. – Не может быть!
Она посадила Алю за стол, взяла карандаш и бумагу и принялась старательно писать в столбик: «Мыслью в быль уношусь я далекую: / Августовская ночь надо мной…»
Первую букву в каждой строке она обвела цветным карандашом и велела Але читать буквы по вертикали.
– Мар-га-ри-та, – потрясенно сложила Аля первые буквы.
– Да, душа моя! – гордо сказала Наташа. – Акростих – невероятно трудное занятие, но мне удалось сделать его на полное имя-отчество. Я помню, как ты обиделась на сие произведение! – весело обернулась она к Ба. – Году эдак…
– В девятьсот девятом, – уверенно сказала Ба. – Конечно, мне – барышне семнадцати лет – большего сраму, чем твой акростих, не припомнить. Особенно: «Ад и рай мне любви улыбаются! Сколько счастия ночка сулит! Все же сердце тревогой сжимается, И стучит, и стучит, и стучит». Какая ночка, Наташа?!
– Марго, я ведь писала, подчиняя смысл буквам твоего имени, а не чтобы двусмысленность придать. Там есть и совсем ерунда: о влаге студеной, ветром с берез оброненной. Наверное, в семнадцать это звучало несколько фривольно, но как это мило и приятно через сорок лет!
– Пятьдесят, – поправила Ба. И Наташа в ужасе всплеснула руками.
– Полвека? Не может быть!
По осени стеклянные банки с янтарными бубочками Наташа оборачивала в газеты, бережно устанавливала в картонную коробку и увозила в Москву. А из Москвы присылала Але из «Детского мира» надувные игрушки, и херсонский пляж застывал от зависти, когда Аля шла в воду с очередным пестрым мячиком или уточкой.
Алю приняли в Москве в Художественное училище, и она поселилась у Наташи в Останкино на Кашенкином Лугу. Наташа побаивалась Алю. И потому, что детей своих у нее не было, и потому, что помнила ее строптивый норов. Ель, вместо благодарности, ненавидела Наташу. За то, что та не прописывала Алю в московской квартире. Объяснить, что Наташа рада бы, но закон не позволяет, было трудно. Наташа за чаем читала Але свои стихи и хвасталась тем, что их хвалил сам Блок. Он пожелал встретиться с автором, но Наташа струсила. Старыми фотографиями в красивых рамках, где Наташа заламывала руки в разных ролях и костюмах актрисы Третьей студии МХАТ, были увешаны стены. Аля слушала бесконечные рассказы про великих и даже успела походить в училище с потертым кожаным портфелем великого режиссера Качалова.
Жанна – соседка старенькой Наташи, услышав, что Аля из Херсона, всплеснула руками: «Надо же! У меня папа тоже из Херсона».
– Как фамилия? – спросила Аля.
– Вы не можете знать, они уехали до войны. Дашевский, – сказала соседка.
– Я знаю, – Аля зажмурилась, припоминая подробности. – Может, вы знаете – Финкельштейн?..
– Лева? – вскрикнула женщина и прикрыла ладонью рот.
– Это мой дед.
– С ума сойти! – женщина схватила телефон, набрала номер. – Папа, я передаю трубку внучке Левы Финкельштейна.
Наташа в недоумении смотрела на них.
– Я тоже выросла в Херсоне, – задето сказала она, но ее не слушали.
– Здравствуй, внучка, – произнес бодрый стариковский голос. – Ты чья – Витькина или Елькина?
– Елина. Витя пропала без вести…
– А как Марго? – бравировал знанием имен старик.
– Бабушка умерла.
Аля выдержала паузу, ожидая, что он спросит про Леву.
– Ну что, внучка, когда приедешь знакомиться? Меня дед Гриня зовут, я Левин кузен. Наши мамы были родными сестрами.
– Сегодня не надо, – сказала Жанна, положив трубку. – Его только выписали, может разволноваться.
– Мама, прилетай! – позвонила в Херсон Аля. – Я нашла родственников! Помнишь, Гриня Дашевский, на которого ты…
– Заклинаю тебя, не подходи к ним, – простонала Ель. – Это они погубили папу!
С букетом хризантем Аля приехала на Рогожскую Заставу.
Незнакомая женщина в раскрытых дверях назвалась теткой Аллой и пригласила в квартиру. За раздвинутым во всю комнату столом, покрытым нарядной скатертью, сидели незнакомые люди.
– Ну, внучка, давай знакомиться, – обнял ее бодрый старик. – Это моя жена, будет тебе бабушка Мура.
– Господи, как она на Витюшу похожа! – всплеснула руками Мура и ощупала Алину косу.
– Еще бы! – подала голос еще одна гостья. – У Ели волосы были каштановые и вились, а у Вити – русые и прямые, как у вас.
– А это наш внук. Посчитай, какой он тебе брат…
– Троюродный, – сказал худенький смуглый мальчик. – Уже сто раз считали. Гарик, – подал он руку Але.
– Ты не руку жми, а целуй сестру, – прикрикнул дед, и Гарик послушно поцеловал Алю в щеку.
Величественная старуха в черном, которую называли «тетка Алла», курила, и руки ее дрожали так, что пепел сыпался мимо пепельницы. Стол был накрыт, как у Порошиных: с приборами, с вышитыми салфетками. А на комоде в углу были расставлены и разложены бурые дагерротипы. Дед Гриня подвел Алю к комоду и горестно опустил глаза.
– Узнаешь? – подал он ей фото, где Ба и Лева стояли, склонившись голова к голове. – Это они в Москве. Одна из последних фотографий.
– В Москве? – удивилась Аля. – Я не знала, что они были в Москве.
– Ну, как же?! Лева окончил университет в Петербурге перед самой революцией, там они обвенчались. Маргоша к нему приехала через Москву.
Аля не могла скрыть изумления.
– Ты что ж – не слыхала, как она приехала в разных туфлях?! – Гриня рассмеялся. – Сошла с поезда, и Лева увидел, что она хромает. Он к ней: «Что с тобой?» А Маргоша даже не поняла, о чем он. По-смотрела на свои ноги и только тут заметила, что она в разных туфлях: один на каблуке, другой – без. Такая растереха, – развел руками Гриня.
Аля переводила глаза с лица на лицо и пыталась найти неоспоримое доказательство того, что они – родственники.
– А это Леву вызвали в Москву на какой-то процесс, – Гриня вертел в руках фото. – Году в тридцать седьмом. Он был очень известным на Украине защитником. Вот только какая это была война, Мура?
– Перед Финской. Маргоша на Финскую ушла с госпиталем. – Да-да, – хлопнул себя по лбу Гриня. – Конечно, перед Финской. А ты знаешь, как Маргоша на Финской солдат на себе таскала? По снегу, ползком, пока не надорвалась.
– Нет, – растерянно выдавила Аля.
– Гриня, не морочь девочке голову, – замахала руками Мура. – Садись, детка, кушай.
Алю расспрашивали, чем она занимается, что любит, чему учится, что собирается делать. Мура покрикивала на деда, требовала, чтоб не мешали «человеку поесть».
– Вы меня, конечно, извините, – не выдержала тетка Алла, которая неотрывно следила за вилкой в руках Али. – Вам, может быть, неприятно слышать такой комплимент, но у вас руки вашего дедушки. Анатомически абсолютно точно такое же строение. Я просто поверить не могу! И вилку вы держите, как держал ее дядя Лева. Вы случайно ею не барабаните?
– Могу, – Аля облизала вилку и выбила мелодичную дробь.
– Ой, нет, умоляю вас! – вскрикнула тетка Алла. – Я не могу это выдержать! – она закрыла лицо ладонями. – У дяди Левы всегда была прорвана скатерть справа от тарелки… – она в воздухе повела ладонью. – Потому что дядя Лева барабанил вилкой механически, и все знали, что он в этот момент думает.
– Да-да! – воскликнула Жанна, дочка Грини. – Я помню, когда дядя Лева был у нас с тетей Маргошей, ты еще ругалась, что он порвал! – она ткнула пальцем в грудь Муры. – Они уехали, и только Виталик потом их видел.
– Да, он последним их видел перед войной, – кивнул Гриня.
– А почему вы после войны не нашлись? – наконец, спросила Аля.
– Неловко было, – сказал Гриня и потупился. – Неловко, что выжили.
Аля сидела в ночи у телефона с фотографией Ба и Левы и вертела диск.
Ель в Херсоне сняла трубку.
– Дед Гриня подарил мне фото. Тут твои папа и мама…
– Значит, ты все-таки пошла? – убито спросила Ель.
– Леву вызывали в Москву на какой-то процесс…
– Да, он был известный адвокат, – с гордостью ответила Ель.
– Но это был тридцать седьмой! – выкрикнула Аля.
– Папу арестовали в тридцать восьмом, понятно? А они и мертвого его оклеветали, да? Будь они прокляты! Что ты вообще знаешь, а?! – истерически закричала Ель на том конце провода. – Что ты знаешь о нашей семье, а?!
– Чего ты орешь? – впервые беззлобно откликнулась Аля. – Откуда мне знать, если вы ничего не рассказывали? Это моя семья тоже, мама. Вот родственники нашлись, так ты говоришь – не подходи…
– А что толку с тобой говорить?! – продолжала кричать Ель. – Ты же подошла! И сидела за одним столом с убийцами, и к столу подавали фамильное серебро Финкельштейнов, да?! С нашими буквами!
– Какими буквами? – не поняла Аля.
– Папочкины инициалы у нас были выгравированы везде!.. А они…
Ель задохнулась на другом конце провода.
Аля сорвалась с занятий и поехала в Херсон.
Через сутки стука колес и неверного сна на жесткой полке в пропахшем пылью плацкартном вагоне, она вошла в дом и положила бурую фотографию перед Елью.
– Да, – кивнула та. – Это папа и мама. Что ты хочешь от меня услышать?
– Все. Я хочу знать все – на какой процесс деда вызывали в Москву, как его арестовали…
Ель вскинула глаза, кивнула, села, поискала, куда бы пристроить руки и, раздвинув колени, уронила их в подол юбки.
– Да, конечно, – неожиданно кивнула она и внутренне подобралась. – Я была тогда в классе седьмом. У нас был большой дом при синагоге и закон: не вылазить и не заглядывать к папочке в кабинет. Когда кто-то приходил, нас, детей, отправляли в детскую. А тут я вышла из своей комнаты и наткнулась на картину: папа провожал женщину. Она совала ему деньги, а папа отмахивался, – дескать, нет, ни в коем случае. Сказал, что с чужого несчастья ему не нужны никакие деньги. Женщина в слезах стала целовать его руки, а потом как упала – опустилась перед ним на колени и целовала его обувь. А папа стоял над ней и говорил: «Купишь своим детям что-нибудь».
Чтобы что-то объяснить про папу, надо понимать, что такое вообще был наш дом, куда приходили все – весь мой класс, весь Витькин, и всех принимали и всегда чем-то кормили. А работал только папа. Он был юрист, адвокат, известный не только на Украине; знающий, очень способный человек. В городском суде у него был отдельный кабинет, он там весь день сидел. Вечерами еще проводил занятия по товароведению. Это вообще был праздник, когда папа дома. У нас в доме было много книг, и мои одноклассники ходили к нам как в библиотеку. В те времена юристов было мало, а арбитражные разбирательства только входили в силу. И на всех больших предприятиях города держали юристов на окладе, но оклад был не денежный, а товаром. Так папа работал и на мясокомбинате, и на всяких других предприятиях, чтобы обеспечивать всю эту ораву. Он был не то, чтобы необычный, а особенный. В походке, в посадке головы было что-то такое… Это не было надменным, нет! В лице была написана доброта. Такая же, как у дедушки, его папы, но держался он величественно. И был прекрасным. Знал восемь языков. Когда дедушка умер, нас не уплотнили, не подселили никого, а разрешили папе открыть на дому кабинет. И когда кто приходил к папе домой, заходил сразу туда.
Папины друзья были не простыми людьми. В начале тридцатых, когда строили элеватор, много немецких инженеров пригласили в Херсон. Я училась с дочкой одного инженера – Ирмой Фризон, ее папу пригласили в Херсон. Был еще Фридрих Адольфович, фамилию не помню. Валя Хлопотов, помню, с женой бывали у нас, тоже инженеры. Всегда накрывался стол, и всегда принимали всех. Все высокие военные чины обычно останавливались у нас. Перед самой войной был у нас военком Одессы, и он, помню, говорил мне: «Елечка, ты институт окончишь в Берлине». А я сказала, что не хочу Берлин, а хочу здесь, и вот ведь – пришлось на той земле побывать!.. И настал тридцать седьмой. Что такое тридцать седьмой год, нынче знают все, а тогда – про любого человека, с которым ты расстался, было неизвестно, увидишь ли его назавтра. Люди боялись друг с другом на улице здороваться! Каждый день кого-то из папиных друзей недоставало. Каждый вечер все ложились и не знали, встанут ли. Папу арестовали в тридцать восьмом. Шло обыкновенное истребление людей. Причем, истребление умов. Бедные умы, их во все века истребляют!
Накануне я весь день провела на пляже. За буйки заплыла, еле меня вытащили, и, кроме того, у меня еще был солнечный удар. Мы с Днепра вернулись, я на сундук села и вдруг – бац! – как ослепла! Папы дома не было. Он был в Харькове, по какому-то делу ездил. И когда приехал, так и сел около меня. Потому что на детей молились. Я заснула и пришла в себя ночью. Увидела сидящего папу и какой-то огромный ботинок, кованый такой, страшный. Слышу, что этот человек открывал мой шкаф. Я заорала диким голосом: «Там кошка с котятами, не тронь!» А папа, – он оставался удивительным во все времена, – сказал: «Елечка, не нужно кричать. Человек исполняет свою работу, не нужно, деточка». Это были последние слова, которые я слышала от папы. Я, правда, еще видела, как этот человек в мамину и папину комнату шел, здоровенный такой. Видимо, я потеряла сознание, потому что пришла в себя уже от дикого крика Витьки: она проснулась. А она младшая была, обожала папу и маму, была их главной кошечкой. Сколько мы играли вместе, она меня всегда отлупит, заберет все игрушки и еще пожалуется на меня! И мама наказывала меня, а ее – никогда. Она лежала на подоконнике, – окно было открыто, – и дико вопила со второго этажа: «Папа!» Весь квартал проснулся, когда его уводили. Они старались подъезжать тихо, забирать тихо, этот «черный ворон», а тут все взбудоражились – так Витька страшно кричала. И папу увезли. Но даже тогда – какая невероятная выдержка была у моей мамы! – мы не видели, чтобы мама билась в истерике. Мы не понимали, что происходит, а она понимала, и все равно держалась.
Потом был суд над папой. В том самом суде, где он работал. И все, кто там был из его друзей, пришли и видели тех, кто проходил по папиному делу. Видели папу, – как он поднимался по лестнице наощупь, – у него была тяжелая близорукость. И мне разрешили пойти домой: дома было еще одно его пенсне. Мы жили неподалеку, и я бежала по улице и рыдала, не скрывая слез. И буквально на следующий день в школе принимали всех в комсомол, а меня не приняли. Сказали: «У тебя папа – враг народа». И я им сказала, что если мой папа враг, то я не знаю, кто друг. Когда потом папу реабилитировали, за мной пришли – и в школу назад звали, и в комсомол. В школу я пошла, а в комсомол уже не вступила…
– Как же тебя в подполье взяли – не комсомолку?
– А там уж все равно было: война! Главное, что произошло неслыханное: папу выпустили. С выбитыми зубами, с гниющими пальцами: его пытали, выдергивали ногти. Кроткого такого человека, как он!
– В чем его обвиняли?
– Неизвестно. В чем тогда всех обвиняли? Какое-то предательство, глупость полная. Все знали, что был такой отвратительный, круглый, как медуза, не помню фамилию, человек. Он написал донос. Мы с Витькой говорили, что убьем его и прибьем его дочку, а папа, когда его выпустили, сказал нам: «Не троньте девочку. И не троньте его, он ни в чем не виноват». Папу выпустили через год-полтора. Он вышел из тюрьмы, как был, шел по улице, держась за стены. Его знал весь город, и кто-то увидел его и привел домой. Я носилась по улице, и вдруг няня Тина крикнула с балкона: «Еля!» И когда я прибежала, увидела у наших ворот уйму людей. Они расступились, пропустили меня, и когда я прошла в комнату, увидела, что папа сидел на диване, и дядя Абраша Слуцкий рядом с ним. Врач – он обрабатывал ему пальцы.
Няня Тиночка только миски меняла. Кровища кругом, гной… Абрам Моисеичу кто-то сказал, и он приехал на своей лошадке. А мама была на дежурстве и ничего не знала. Слуцкий отправил за ней лошадку. Наказал, чтобы ее заменили кем-нибудь и немедленно привезли. Она же при папе не работала, а когда его арестовали, Абрам Моисеевич забрал маму к себе. Он знал, что она – «зауряд-врач» – такой врач, не имеющий практики. Так мама стала работать медсестрой. И вот мама приехала, и все боялись, чтобы она сознание не потеряла. Я помню, мама вошла и остолбенела…
Ель повертела в руках пожелтевшую фотографию.
– Так что в Москве они с мамой были до ареста. Снялись на память и кому-то из Дашевских подарили. У них и сохранилось.
– А у вас? – тихо спросила Аля.
– У нас только пепел: все сгорело. Война как-то сразу после этого началась. Папа после ареста снова работал на своем месте, в суде. Тогда как было? Могли извиниться, а могли и не извиниться. Он работал в своем кабинете до самой войны. Мама тоже работала, она уже ничему не верила, и с работы не уходила. Когда папу репрессировали, у нас забрали дедушкину комнату. Поселили в ней милиционера с женой, которая деревянного пола не видела до нашей квартиры. А когда папу выпустили, милиционера убрали, все в доме поставили на свои места, а жить уже времени не осталось. Немцы вошли, папу забрали в гетто, меня гестапо арестовало, Витя пропала, дом разграбили. Няня Тина что-то успела унести. Накапай валокордина…
Аля принесла стакан. Ель выпила, перевела дыхание.
– А как вы после войны нашлись?
– Русские в Германию вошли, Красная армия, а другие русские, что из лагерей повыходили, метались во множестве. Потом слух пролетел, что надо идти куда-то, – тем, кто хочет домой вернуться, – русские какой-то пункт открыли.
– И ты не осталась с американцами? – удивилась Аля.
– Господи, я домой хотела! А наши… Освободители те еще! Забирали нас, как рабов.
– В Германии?
– Нет, это был Брашов, в Румынии. Нас построили, вышел начальник оккупационной зоны полковник Майсурадзе, как сейчас помню. Была у меня справочка, им подписанная, так забрали в райсобесе, а стажа там у меня – на двоих… У него такая роспись красивая была! И Майсурадзе спрашивает: «Кто из вас медик?» Я говорю: «Я». «Отойди в сторону», – говорит. Привел меня в якусь хатыну и говорит: «Вот тут организуй себе медпункт». Там коридорчик был и длинная комната, висела занавеска. И он своим сказал: «Эта гулять не будет, ей можно дать круглосуточный пропуск». И капитан Бестаев выдал. Я за ночь вымыла эту комнату и выбелила. Они все рот открыли. Обосновалась там, а через дорогу была ветеринарная больница немецкая. Там были медикаменты. Майсурадзе сказал: «Иди туда, что хочешь бери». Мы организовали что-то вроде госпиталя. Все, кто с оккупационной зоны шел, репатриированные, – все проходили через наш медосмотр. И я заведовала. Там уже были одни русские – и солдаты, и медперсонал.
Какая-то баба ехала в Херсон. Я письмо передала. Адресов написала – сколько помнила. Просила найти маму. Почты не было тогда – только из рук в руки. И она нашла! Мама уже вернулась в Херсон и жила у бабы Тины. Прошло немного времени, и я получила ответ от мамы. У нас был концерт самодеятельности в госпитале, а тут мне письмо. Я прочесть его не могла – увидела только, что письмо, и все увидели, и каждый тянулся – хотел потрогать. И так оно пошло по рядам. Ни слова в том письме не помню, помню только чудо: мама нашлась.
– А Витя?..
– Ничего мы о ней не знаем. Меня гестапо отправило в тюрьму. Мама повезла передачу, а ей сказали, что меня расстреляли. А следом Витьке пришла такая же повестка – явиться в гестапо. Тина рассказывала, что Витька, вроде, вышла из дома, села в Гимназическом саду; к ней подсел мужчина. Николай Никольский. Думаю, имя придуманное. Сказал, что он – казак, что их эвакуируют в Крым, и он спасет ее: переклеит Витино фото на паспорт умершей жены. Жил он в Николаеве, и какое-то разрешение у него было на выезд. Витя его маме в дом привела. Он был лет на десять старше. Ей отдали все: и шубу мою, и все драгоценности. Он их в пояс зашил. Провожала ее няня, видела Витю уже в вагоне. А потом им сказали, что эшелон разбомбили… Гриня этот нас бросил: когда война началась, папе нашли машину, Гриня пошел за машиной и никогда за нами не заехал. В результате Дашевские эвакуировались, а наши погибли. А потом они же распускали слухи, что это Маргарита не хотела ехать, потому что ждала немцев.
– Почему она их могла ждать? – не поняла Аля.
– Потому что немка.
– Баба – немка? – у Али глаза вылезли на лоб. – У нее же бабушка гречанка…
– Императрица Екатерина, когда Херсон закладывала, ездила за рабочими в Германию. Купила немцев, а на сдачу – евреев. И в Херсоне все были если не евреи, так немцы, пока прадеды мои флот не построили и не привезли греков. А Дашевские, будь они прокляты, знали, что у нас есть простенье.
– Какое? – не поняла Аля.
– Это ущелье между домами. Когда ставили наш дом, соседний был впритык. И там, где сходились два дома, получалась узкая площадка. У нас в кухне были огромные окна, а когда построили соседский дом, эти окна ослепли – из них сделали что-то типа шкафов. Но Тиночка помнила, что там – в шкафах – окна. И когда евреев стали вылавливать по городу, она показала маме, что окна открывались. Мама вывела папу в окно, и он сидел там – между стенами. Проход между домами был замурован, и папа жил в этом простеньи. С улицы ничего не было видно. Он там спал, кутаясь в плед. Ночью уже было прохладно. Мама подавала ему туда еду, а ночью он входил в дом. Если бы не Дашевские – папа мог там всю войну просидеть.
– Что между ними было? Не мог брат за братом не заехать!
– Не знаю, я маленькая была! – Ель закрылась ладонью.
– Какая маленькая? – возмутилась Аля. – Ты с выпускного бала пришла…
– Любовница у Грини была, соседка Роза. Родила ему мальчика. Папа этого не одобрял. А Гриня – Марго не одобрял. Что она шикса.
– Кто-кто?
– Не еврейка. Он Леву и погубил.
Аля вернулась в Москву с картонной коробкой душистых херсонских помидоров. Позвонила с вокзала деду Грине. Незнакомый голос ответил, что дед умер, и вся семья поехала в больницу – в морг – прощаться. Аля записала адрес. Мура в добротном коричневом пальто стояла в сумеречном зале поодаль от гроба, плакала и шумно сморкалась в носовой платок. Перестала, когда в зал вбежал высокий военный в долгополой шинели. «Виталик» – зашелестело имя.
– Сын нашей соседки – тети Розы, – пояснила тетка Алла.
Он коснулся лба деда Грини, круто развернулся, пошел прочь от гроба, покуда не боднул стену морга, и плакал, закрывая голову тощими руками, торчащими из широких рукавов ворсистой шинели.
– Он знает, кого оплакивает, – подняла палец Мура. – Дядя Гриня его спас – в эвакуацию вывез.
– Это было так медленно, на волах, – кивнул Виталик, вытирая рукавом шинели глаза.
В Москве мело. В заснеженный переулок у морга входили сутулые старые евреи и тихо звучало посреди Пироговки нездешнее слово «Херсон». Тетка Алла представляла Алю незнакомым людям, они кивали безо всякого интереса, но стоило ей добавить «Внучка Левы Финкельштейна», как евреи начинали плакать. Только один иронично усмехнулся: «Тоже мне – нашли! – бедную родственницу из Херсона. Не могли найти богатую и в Нью-Йорке?»
На кладбище Аля стояла в общем строю, и когда дошла очередь до нее, так же, как все, бросила горсть земли. И когда вернулись с кладбища в дом, встала в очередь в ванную и помыла руки. Помидоры из Херсона съели на поминках, которых у евреев не бывает, как сказала тетка Алла.
В ночи Аля позвонила в Херсон.
– Его вывезли на волах, – глухо сказала она в трубку.
– Кого? – испуганно спросонок спросила Ель.
– Виталика, сына тети Розы, брата твоего двоюродного.
– А кто тогда взял грузовик? И вообще, – что ты от меня хочешь? – прокричала Ель.
– Сказать хотела, что Гриня умер.
Дальше был аэропорт «Шереметьево». И проводы, проводы… Улетели тетка Алла, Виталик, бабушка Мура, троюродный брат Гарик. Кто в Израиль, кто в Америку. Баба Наташа умерла, пока Аля с курсом ездила на этюды в Сибирь. Милиция вышвырнула на помойку и фотографии Наташиного театра, и портфель Качалова, и папку акварелей Али. Аля потерянно слонялась по опустевшей Москве. Сняла квартиру на окраине, где подешевле. Брезгливо оглядела чужие стены, увешанные плохими картинами без рам, и завалилась спать. Во сне открылся опостылевший от проводов аэропорт, суета прощания, а дальше – из стеклянной коробки аэровокзала – она вырвалась в ветер и бросилась бежать к жидкому лесу, который сетью морщин покрывал бледно-голубое лицо горизонта. Где она нашла крепкий ствол и сук, во сне было опущено. Сразу – на уровне лица, качнулись ее коричневые ботинки. Она едва не стукнулась о них лбом с разбегу. Аля подняла глаза и обнаружила чуть повыше ботинок всю себя, удавившуюся на этом суку. Болтающиеся в воздухе ботинки едва не ударили ее носком по губе. Она дернулась и проснулась. Было тихо. Мерно капала вода – то ли в раковине на кухне, то ли с крыши за окном. Что-то мучительно-узнаваемое не позволяло оторваться от сна, как от подзорной трубы. При всей отвратности зрелища собственных висящих ботинок, Аля прикрыла глаза и вернулась в сон, пытаясь распознать, откуда пахнуло некогда бывшей пыткой бега. И увидела…
Сухую прожаренную на солнце степь, квадратики неглубоких могил, вырытых прозапас, блестящий на солнце ковш экскаватора, молоток и горстку грецких орехов в уголке на козлах, где стоял гроб. Веки позолотило сентябрьским солнцем. Аля вспомнила, как бежала однажды…
Она открыла глаза. Огляделась. За окном была окраина Москвы, белая стынь, перелесок. Аля встала, прошла по холодному полу, включила телевизор. Диктор читал новости: «Сегодня, тринадцатого декабря…» «День рождения Ба», – отметила Аля, схватила трубку, с тоской перебрала имена и поняла, что не осталось в Москве людей, которые знали Ба. Никого, кто помнил бы ее гефилте-фиш. Аля оглядела заваленный снегом балкон, всмотрелась в пустое пространство, исчерканное тощими стволами, и подумала, что по убогости своей не знает, не видит, где Ба.
«Может, Ба видит меня?» – посетила ее странная мысль. Она открыла балконную дверь, чтобы Ба было видней, и запрокинула зареванное лицо в холодное небо.
«Ты меня видишь, Ба?»
Ее обдало ледяным ветром. Снег с балкона колким песком полоснул по голым ногам. Аля закрыла дверь, прислонилась лбом к стеклу и без надежды на ответ проскулила: «Ты такой меня представляла, когда говорила: ‘вырастешь’?»
Белое небо слепо смотрело на нее, и ветки позванивали на ветру. Между серых стволов мелькнул голубой лоскут. Цвета бабиного пальто. «Ба!» – Аля рванулась следом.
Заснеженная просека обернулась дорогой. Серой, пыльной, сухой. Аля не поспевала за Ба, а слезы стискивали горло и не позволяли крикнуть. Дорога уперлась в безликий дом. Ба тяжело поднялась по ступеням высокого крыльца. Кто-то открыл ей изнутри. Задыхаясь от бега, Аля едва успела прошмыгнуть вслед за Ба, и дверь бесшумно захлопнулась. В сумрачном узком коридоре открылся ряд одинаковых шоколадных плиток – дверей.
«Гостиница, или тюрьма», – подумала Аля, глянув на тусклые лампочки под потолком. Ба скрылась за одной из дверей. Конвоир повернул ключ в замке, запер ее снаружи и, звякнув связкой, ушел в дальний конец коридора. «Баба!» – стукнула Аля кулаком по двери и поняла, что ей никто не откроет.
«Что нужно сделать, чтоб попасть с Ба в одну камеру?» – задалась она простым вопросом. Кровного родства здесь явно не доставало.
«Что ты такое могла, бабулечка моя?»
Телефонный звонок прогремел громом. В трубке была Ель. В ее голосе дрожали слезы.
«Может, помнит, что сегодня тринадцатое?»
– Няня Тина умерла, – выдавила Ель.
– Надо же, – потрясенно протянула Аля. – Значит, в следующем воплощении у Тины день рождения будет в один день с Ба.
– Что-что? – не поняла Ель.
– Есть такое поверье, что мы рождаемся снова, и день рождения в новой жизни – это всегда день смерти в предыдущей. Как любила Маргариту всю жизнь, так и умерла в ее день, – проговорила потрясенно Аля. – Казалось бы – домработница…
– Какая домработница? – возмутилась Ель. – Она мне няня! Меня нянчила, дедушку моего, когда он слег, папочку слепого из тюрьмы привела, руки ему выходила. Бабушку твою прятала, когда весь Херсон плевал ей в спину: «немкеня». На каждый слух о погроме выходила, кричала, чтоб с нее начинали, иконку выносила… – Ель поперхнулась, закашлялась, раздраженно простилась и положила трубку.
Аля свернулась клубочком в углу дивана. Вспомнила, как стояла с Тиной у гроба Ба, и расплакалась. С заснеженного балкона тянуло ледяным сквозняком, и тускло мерцали ледышки звезд за стеклом.
«Это я виновата: не выпрыгнула бы в окно, не побежала бы, Ба была бы со мной до сих пор, – в который раз горестно подумала Аля, и неожиданно запнулась. – До каких ‘сих’? Мы бы вместе поехали в Москву? Да не поехала бы я никуда – пошла бы в Херсоне в пединститут.»
Все становилось абсурдом: Алина жизнь отменялась.
«Тогда получается, что Господь прибрал Ба, чтобы дать мне жить. Или Ба сама отошла – чтобы не мешать.»
Слезы застыли. Аля посмотрела в черноту окна.
Из-за стекла на нее ласково смотрели глаза Ба.
Голубые, замерзшие, они сияли тихой радостью от того, что Аля все поняла.
Сердце ее сбилось с шага и остановилось.
Открылось, что Ба давно стоит на этом, похожем на могильный холм, сугробе, и смотрит на Алю. Достаточно только открыть дверь.
«Нет! – в панике метнулась от окна Аля. – Оставайся лучше там, где ты есть.»
Смерть, которая казалась неизбывным ужасом, вдруг оказалась чем-то «лучше» в сравнении с ее жизнью.
Аля с усилием подняла голову и прямо посмотрела Ба в глаза.
Стекло растворилось от ее горячечного дыхания. Ба на балконе медлила, давая Але время укрепиться в своем решении. Потом отпрянула, отступила от окна в темноту, в ночь, отплыла облачком, клубочком пара, что отлетает от губ на морозе. Откуда пришла? Куда делась? Ясно было одно: оставить ее на таком морозе, – значило убить.
Как и когда наступил рассвет – неизвестно. Не было ни сил, ни желания жить. Было кроткое желание лежать, покуда жизнь сама, как простуда, пройдет. Аля с трудом поднялась. Оглядела разоренную постель, перестелила. Взмахнула покрывалом. Покрывало плавно опустилось по ближнему краю и скомканной волной легло по другую сторону кровати. Аля снова взмахнула, и оно снова легло неровно. Неожиданно на фоне стены возникли две прозрачные руки – подхватили покрывало, уложили ровно и опрятно. Аля подняла глаза, увидела силуэт Ба на стене.
«Вот и все, – сказала Ба. – Главное – не суетись. Если уж ты не такая, как все, то будь во всем не такой.»
«Чем ‘не такая’»? – спросила Аля.
«Хотя бы тем, что со мной общаешься, – ответила Ба, взмахнув снова покрывалом со своей стороны. – Живые с мертвыми не умеют общаться.»
«Может, ты жива? Где-то…»
«То, что я умерла – факт. А вот жива ли ты – это вопрос.»
«Я жива», – быстро сказала Аля.
«Жизнь не доказывается словами, – Ба повела плечом. – Истинно живой дает жизнь другим: как живы твои потомки – так жив и ты.»
Аля уставилась в стену. Внутри поднялся ропот протеста.
«Я жива, Ба», – возразила она потверже, и виски стиснул холодный обруч. Она потерла лоб, оглядела безупречно уложенное вдоль стены покрывало и поежилась: увидела со стороны, как стоит одна в чужой квартире и разговаривает со стеной.
Аля вышла в кухню, зажгла огонек газовой плиты и протянула холодные ладони над голубым пламенем. Отогрела пальцы и набрала номер квартирной хозяйки. Соврала, что вынуждена срочно покинуть Москву, и извинилась, что не успела постирать постельное белье.
В подмосковном Доме творчества начинался семинар художников. Аля успела к открытию. Давний поклонник Дэ, с которым они добрый десяток лет то сходились, то расходились, приехал под вечер, когда после банкета устроили танцы. Яркая девица кокетничала, танцуя с ним. Дэ по-кошачьи плавно откликался на каждое ее движение, успевая следить за тем, видит ли его Аля. Аля улыбалась, наблюдая за его стараниями. Дэ старался пробудить в ней ревность. Аля дождалась, когда девушка, наконец, устала и вышла из зала, подошла к нему и положила руки на плечи. Все отвалились на большом диване, когда Аля все еще танцевала. Девица сорвалась в истерику, увидев, что ей нет места. Не меняя улыбки, Аля пожелала всем доброй ночи, отправилась к себе в номер. Задыхающийся Дэ бросился на балкон курить.
– Никогда не видела такого счастливого человека, – удивленно всмотрелся в Алино лицо врач спустя месяц. – Беременность ранняя, протекает нормально. Будем оформлять. Вы где работаете?
– Нигде, – беспечно ответила Аля. – Свободный художник.
– А как же вы собираетесь… – врач не мог подобрать нужное слово.
– Как-то разберется, – беспечно отмахнулась Аля.
Она снесла в букинистический стопку антикварных книг, оставшихся в наследство от Наташи, Дашевских; взяла блокнот, карандаши и уехала в деревню к приятелям. Гуляла по лесу, валялась в траве над рекой и рисовала родословную, припоминая имена родственников, которых никогда не видела. Подсчитывала приблизительные года рождений.
– Херсон основали в 1779-м. Императрица купила народ в Германии к 1880-му. Михаил родил Маргариту в 1892, а осталась она сиротой в тринадцать. Поженились они со Львом в шестнадцатом.
– Чем ты занимаешься? – недоумевала подруга.
– Родословную складываю, – усмехнулась Аля.
В качестве семейного древа она выбрала новогоднюю елку. Развесила на ней шары, вписав в каждый имя, соединила проводком гирлянды отцов и детей – кто родил кого – и увенчала верхушку странной буквой: «М» или двоящемся «Л».
– Если родами сдохну, пацан должен знать, откуда он. Дерево с крепкими корнями выстоит в бурю, – повторила она Бабины слова и принялась писать пояснение к картинке.
«Не пугайся и не буди маму…» – ожил в памяти шепот Ба…
Аля призналась себе, что с того самого дня – со смерти Ба – ее собственная жизнь обрела законченность: словно не Ба умерла, а сама Аля. Там – на старом прожаренном солнцем кладбище под Херсоном кончилось детство и началось огромное бесконечное сиротство. Аля склонилась к листу бумаги и разборчиво выписала все имена в короткий столбик. Проставила годы и надписала, кто кому кем доводился. Дорисовала разлапистую ель стоя: живот мешал сидеть за столом. «Не пугайся» – вывела печатными буквами у основания ели. Прилегла и не удивилась, когда к вечеру опустился живот. В сумерках испуганный сосед довез ее до ближайшего роддома.
Младенец появился на свет в месяц Льва, в полночь, с субботы на воскресенье.
Аля рассматривала его маленькие оливковые ручки, ногти на маленьких пальчиках и, раскрыв кулачки, изучала линию жизни. Он посапывал и оживлялся только в часы кормления.
– Разговаривать надо, мамаша, а то он не скоро узнает, что народился! – потрепала его нянечка по хомячьей щеке.
Аля принялась ходить с легоньким кульком по палате и уговаривать: – Открой глазки, посмотри, какая красота!
Поднесла поближе к окну, приподняла сына повыше.
«Ба, видишь?»
Небо без облаков и птиц лежало перед ней, словно отрез ситца.
«Ба, ты где? – потверже спросила Аля и оглядела небо от края до края. – Я жива, Ба, – добавила она, вспомнив спор с Ба. – Значит, и ты жива.»
Ее обдало волной тепла. Открылось, что кончилось сиротство и началось родство: материнство, в котором она непременно расскажет сыну, что умрет. Предупредит, чтоб не пугался он и не страдал, как она.
Первые крупные звезды взошли на светлом небе. Ковш Боль-шой Медведицы склонился, норовя зачерпнуть ее из окна. Аля вглядывалась в узкую гладь тропинки больничного парка, освещенную Венерой, пока на различила на дальнем конце стройную фигуру Ба. Молодая, как в пятьдесят первом, Ба приподнималась на цыпочки от нетерпения, когда Ель подала ей кулек с новорожденной: «Вот тебе твоя Александра».
Аля посмотрела в лицо спящего сына и выдохнула в синеву:
«Вот он тебе – твой Левочка, Ба.»
Вспомнила Богородицу и опустила младенца пониже, как на стене храма, где впервые увидела мальчика-куколку у тетеньки на руках. Распрямилась и почувствовала, как спина стала крепкой, как стена; зажмурилась и представила, что, разведи она руки, – и младенец останется прижатым к ее груди неведомым магнитом. А над поднятыми руками, которыми следовало держать небо над ним, расставила буквы.
Ба больше не снилась, не приходила и никуда не звала. Может потому, что снова родилась на земле. А может, поднялась до следующего неба, откуда не сходят на землю, а живут ангелом с такими огромными крыльями, что опасно спускаться вниз, чтобы не задеть дома и прохожих.
ГЛАВА 3. КТО ОСТАЛСЯ НА ТРУБЕ?
Аля ненасыщаемо разглядывала сына. Думала, что именно так должен был смотреть Океан на зародившуюся в нем жизнь, когда та оформилась и выбралась на сушу. Младенец морщил нос, супил тонкие брови из настоящих шерстинок, сжимал кулачки, причмокивал и посапывал у нее на руках. Ей приходилось совершать усилие, чтобы оторвать его от себя, положить в кроватку. Но и там она продолжала разглядывать чудо: настоящего мальчика, слепленного из нее, как из глины.
– Он шевелится во сне, – поделилась она открытием с педиатром.
– Конечно, он же живой, – пожала плечом врач.
– Живой! – восхищенно повторила Аля.
Торжество самой жизни, ее призывный клич слышались ей в каждом вскрике новорожденного. Он не кричал – восклицал. На неизвестном ей языке выпевал округлые гласные полным ликования голосом. Мысль о смерти отступила. Все безмерное освободившееся пространство заполонила жизнь. Маленький Эль рос стремительно: едва она приспосабливалась окунать его в ванночку, как он в нее не помещался; едва свыкалась с тем, что, лежа на спине, он смотрел на нее, как он переворачивался на живот; не успевала отойти помешать кашу, как он уже сидел. Меняла соску на маленькую серебряную ложечку, – и она тут же звякала о первый проклюнувшийся зуб. Однако стоило Элю заболеть, как страх смерти вернулся: открылось, что Аля не знает, как спасти собственного ребенка. Она готова была отдать жизнь за него, но отдать – означало оставить его сиротой. Следовало сидеть подле него и пересыпать жизнь, как песок, – по песчинке – из своей руки в маленькую его ручку.
– Этот страх, что с ним что-то случится, – пройдет, когда он вырастет? – с надеждой спросила она педиатра.
– Это до березы, – с улыбкой махнула рукой та.
– До какой? – не поняла Аля.
– До той, что вырастет на тебе.
Один – без отца, бабушки-дедушки, нянек, детских садов и ясель, – Эль рос, как трава, и обживал мир и двор. Кубарем катился с горки зимой; весной мчался по тротуару, ловко оседлав велосипед, и норовил вырулить на дорогу.
– Там машины, понимаешь? – сдавленным голосом спрашивала Аля и не могла повторить Бабино: «Хорошо если убьет, а если нет? – на всю жизнь калекой останешься».
– Да, – беспечно откликался трехлетний Эль. – Одна вчера вылетела из-за дома и прям на кошечку. Она малю-юсенькая такая, сидела на дороге. Но она была очень умная: шкурку оставила, а сама ушла. Хочешь, покажу? Да ты не бойся, шкурка так и лежит, но кошки в ней нет!
Элю исполнилось шесть, когда в насыщенную счастьем жизнь влетел автомобиль. Они засиделись допоздна на Яузе у подруги – обсуждали иллюстрации к сказке, в которой был злой Дед Мороз и два брата. Младшего Мороз заморозил, а старший выкрал братца, бежал с ним из снежного царства, да на границе зимы и весны поскользнулся, уронил малыша, и тот разлетелся на мелкие осколки. Сказка была страшной, образы яркими, достоверными. Отец, например, седел на глазах, а когда обретал сына вновь – белая борода чернела.
– Поймут ли дети, что происходит с цветом? – задумалась редактор.
– Сейчас узнаем, – Аля наскоро пересказала Элю сказку и спросила: – Понятно, почему у папы почернела борода?
– Конечно: сыночек живой! – улыбнулся Эль. – А поседела от горя.
– Откуда ты знаешь? – придирчиво спросила редактор.
– Баба моя говорит, когда красится, что была рыжая, а стала белая, как снег…
На этом слове за окном закружились белые крошки. Был ноябрь, снег мог повременить, но что-то в небесах не заладилось.
– Мы заночуем? – неуверенно спросила Аля, кивнув в темное окно.
– Нет-нет, вали, – отмахнулась подруга-редактор. – Я устала.
Квартира у нее была огромная, выходить не хотелось, но Аля покорно застегнула Эля на все пуговки, простилась и, не желая вести его в стене мокрого снега к метро, остановила такси. Эль забрался на заднее сиденье, а она села рядом с водителем. Снег мерно покрывал черное шоссе белыми мазками, и водитель спешил, покуда что-то еще было видно.
– Не надо разбивать братца на кусочки, – неожиданно твердо сказал Эль, когда машина выехала на Ленинградку.
– А как надо? – порывисто обернулась она к нему.
– Пусть бы он его уронил, тот бы ударился о пенек, кровь бы потекла и перестала.
Боковым зрением Аля увидела, что соседняя с ними машина пошла на обгон, но потеряла управление, и ее сносило на них. Она быстро подтянула коленки Эля к себе, втащила меж двух передних кресел – так, чтобы они оказались зажаты и всем телом навалилась на них.
– И когда они ссорились бы, они бы приходили к пеньку, вспоминали кровь и мирились…
Машина сзади влетела в них. Такси завертелось, качнулось, но устояло. Колеса ударились в бордюр раз-другой, и машину выбросило в бульвар с редкими деревьями. Алю подбросило, она ударилась головой в потолок и все почернело. Чудом не потеряли цвет руки, вцепившиеся в голубые брюки Эля. Очнулась она от того, что кто-то кричал. В свете тусклого фонаря увидела лицо сына, залитое кровью. Как в плохом кино, Аля подтянула коленки к животу, с силой выпрямила, и так вышибла ногами дверцу. Выбралась из машины, открыла заднюю дверь, скомандовала сыну «Не шевелись», и бережно вытащила его, орущего. Положила на грязь и мокрый снег газона. Опустилась на колени и строго велела: «Слушай внимательно и отвечай – больно или нет».
От пяток к голове ощупала пальцами каждый сантиметр его тельца. Дошла до головы и тогда поняла, что кровь текла из щеки. Она собрала в пригоршню жидкий снег, отерла кровь и щека блеснула бриллиантами: стекло разбитого окна крошкой засыпало лицо сына. В глазах потемнело. Аля качнулась, но кто-то большой и теплый, как лошадь, властно боднул ее сзади в плечо, возвращая к сыну. Теплыми большими губами коснулся уха и ясно – без слов – скомандовал, что делать. Аля склонилась над сыном, подождала, пока ее губы стали пухлыми и коснулась его щеки. Стараясь не пораниться, слизнула осколок и выплюнула на снег. Один, другой, третий. Редкие прохожие тем временем сбились вокруг покореженных машин.
– Отнимите у нее ребенка! – заорала какая-то истеричка. – Она пьет его кровь.
– Не заслоняйте свет! – огрызнулась с яростью Аля, и толпа отшатнулась.
Один за другим вынимала она осколки и вылизывала рану. Эль перестал скулить, затих.
– Все? – спросила Аля, утирая губы снегом.
Сын кивнул. Она достала носовой платок, накрыла им рану, встала, подняла Эля на руки, примерилась – удержит ли тяжелого сына. Вспомнила, как стояла рисованная на стене Та, – нерушимая сама, как стена, и распрямилась. Поставила шире ноги и крикнула в толпу: «Кто-нибудь довезет до больницы?»
Вызвался мужчина на старом «Москвиче».
– Стекол в ране нет, – уверенно сказала Аля в приемном отделении больницы. – Срочно нужна противостолбнячная. Потому что я снегом с тротуара промыла рану.
– Вы-то сами в порядке? – спросила медсестра, забирая у нее из рук Эля.
– Ма-ама-а, – взвыл Эль, цепляясь за нее.
– Иди-иди, – решительно отцепила она его пальцы. – Тут уж ничего, не бойся. Один укол, и домой.
Она вошла в уборную, глянула в зеркало и поняла медсестру: лицо ее было в бурой засохшей крови. Аля умылась, вышла. В коридоре ждал рослый немолодой врач.
– Как вы вынули стекла? – с интересом спросил он.
– Губами, – пожала она плечом.
– Как вам пришло в голову? – не скрыл он восхищения.
– Не знаю, – смутилась она.
– Мы промыли рану, сделали сыворотку, но есть проблема: если накладывать швы, – останутся шрамы на всю жизнь.
– Значит, не накладывайте, – рассудила она.
– Но такую большую рану нужно обрабатывать ежедневно, пока не затянется.
– Обработаем, – согласно кивнула она.
– Вы врач? – чуть тише спросил мужчина. – Это должен делать профессионал.
– Я вспомнила, – подняла глаза Аля. – Кто-то толкнул меня в плечо и скомандовал: «вынимай губами».
– В какое? – быстро уточнил врач.
– В левое, – прикрыла она глаза, припоминая.
– Правильно, – кивнул врач. – Это была Смерть.
– Нет, – возразила Аля. – Это кто-то ласковый был.
– А она ласковая и есть, – улыбнулся врач. – Я с ней работаю: она задувает свечу, я – зажигаю. Во всем мире есть госпиталя – хосписы. Там с ней не воюют, а сотрудничают. Знают, что она многих спасает…
– Смерть – спасает? – переспросила Аля.
– Да, – кивнул врач. – Она свой урожай собирать приходит, а какой плод не дозрел – назад в жизнь выталкивает. Она не за вами приходила, – врач дружески коснулся ее левого плеча и скрылся за дверью. Вернулся за руку с Элем. Тот браво ступал и явно гордился собой. Его провожали медсестра и нянечка. Во всю щеку лежала марлевая заплата. Кровь на комбинезоне Эля подсохла. Видно было, что ее смывали.
– Настоящий мужчина, – сказала медсестра. – Не пикнул, когда укол делали.
– Молодец, – потрепал его по плечу хирург.
– Спасибо вам, – сказала Аля, застегивая шапку на сыне. – Пойдем ловить машину.
– Хочу метро, – жалобно проскулил Эль. – Я боюсь машину.
– Я тоже боюсь, – откликнулась Аля. – Но метро закрыто.
Она остановила на темной улице попутку и первой забралась на заднее сиденье. Эль неохотно последовал за ней.
– Поехали помедленнее, – попросила Аля.
– Да тут особо не разгонишься, – откликнулся водитель.
– Смотри, – тихо сказал Эль. – Дорога белая, будто забинтованная, как я.
К утру город занесло так, что ни один врач не смог к ним проехать. Аля сама сложила мозаику из клочьев кожицы на щеке сына, поменяла повязку и повторяла эту процедуру изо дня в день, покуда края лоскутов не сошлись. Осталось два маленьких шрама – у губы и на подбородке.
– Это для девок, – сказала Аля. – Они выцелуют.
– Для каких? – напряженно уточнил шестилетний Эль.
– Какие будут – те и выцелуют.
К концу зимы щека затянулась, и по весне Аля отвезла сына в Херсон.
Принялась мыть и убирать запущенную квартиру, расчищать место для игрушек. Ель хваталась за каждый предмет, который Аля сдвигала с привычного места, и голосила, словно ее грабили.
– Ты больная на голову, – ровным голосом говорила Аля, вынося на помойку ворох пожелтевших газет. – Они тебе не нужны.
– А ты здоровая? – Ель прятала за спину вылинявшую фетровую шляпу, обглоданную мышами. – Там выкройки! Я юбку собиралась…
– Здоровая, – Аля отнимала у нее и выбрасывала шляпу и гору каких-то лоскутов впридачу.
– Ага, – не отставала от нее мать, провожая до мусорника на улице. – Не ясно только, откуда у идиотки-матери мог родиться такой гениальный ребенок…
– Природа на детях отдыхает, – вынимала из кухонного шкафа банки консервов Аля и проверяла сохранность крышек. – На тебе она выспалась. Одного понять не могу: откуда у таких родителей, как твои, взялся такой ребенок?
Ель вспыхивала, хлопала дверью. Подвыпивший дед оттаскивал Эля, уводил в другую комнату, где играл с ним в настольный хоккей. Старый рыжий пес Трефочка лаял на Алю, не желая ее узнавать.
В заставленной старой мебелью квартире, Аля устроила сыну угол для игрушек и собралась уезжать. На прощание велела бабе с дедом прикладывать внуку сырую картошку на шрамы, а Элю наказала бабу с дедом не слушаться.
– А не накажут? – лукаво спросил сын.
– Никто не имеет права тебя наказывать, понял? – строго сказала она.
Стоял апрель, когда Аля полетела в гости в Америку.
Посмотрела, как выглядит легендарный Нью-Йорк, вернулась через три недели и сказала Элю: «Смешная страна: построена детьми для детей. Ты должен ее увидеть».
А когда уложила его спать, увела Ель в кухню, прижала руки к груди и взмолилась:
– Мама, пожалей мальчика. Давай уедем.
– Как мы там жить будем? – отъехала на стуле в угол кухни Ель.
– Тебе дадут пенсию, дешевое жилье, я все узнала…
– С какой стати? – возмутилась Ель. – Я там ни дня не проработала.
– Такие законы: страна заботится о стариках, плюс – Германия платит узникам лагерей пенсию. Ты была в лагере…
– И не в одном, – закусила губу Ель. – А тебе туда зачем – в Америку?
– Свобода, – блаженно протянула Аля. – Живи, где хочешь, говори, что хочешь. Церкви, синагоги – на каждом углу…
– В Бога, что ли, собралась верить? – с издевкой спросила Ель. – Кто тебе этой дурью голову забил? Где он был, этот Бог, когда папочку убивали, а?
– Не знаю, – отстранилась Аля.
– А я знаю! – перебила Ель. – Вот тут – на брюхе у каждого немца, на бляхе – было написано «С нами Бог», понятно? Свобода… – передразнила Алю Ель. – Застенки везде одинаковые.
– Мама, я не в застенки тебя зову. Ты помнишь, в каком лагере ты была?..
Ель закусила губу, словно боялась выдать.
– Мне можешь не говорить, если не хочешь. Главное, – там скажи. У них есть архивы, они сверят…
– Да ни в каких архивах это не сверить, – отмахнулась Ель. Встала, набрала в чашку воды и выпила жадными большими глотками. Повертела в руках пустую чашку и неожиданно заговорила. – Я школу закончила, мы встречали рассвет на Днепре, а домой пришли: война! Мы ошалели, когда передали. Витя лежала с переломом ноги. Она была в восьмом. Никто не верил, что немцы продвинутся так быстро. Няня Тина пришла и сказала, что ночью сбежал военкомат. «Не может быть», – сказал папа. Он был порядочным человеком и не мог поверить, что такое возможно. А Тина видела, как они грузились. Даже брали цветы в горшках! А папа сказал: «Не может быть!» – и пошел на мясокомбинат. Он был их защитником, адвокатом. На грузовике нашем уехали Дашевские…
– На волах, – поправила Аля.
– Хорошо, – отмахнулась Ель. – Уехал кто-то на грузовике. Папа пошел выяснять, где грузовик, и привел волов. Мама посмотрела и сказала: «Витю волами везти нельзя». У нее перелом ноги был. И мама решила остаться с Витей. А папе сказала: «Левочка, бери Ель, уходите пешком». А он: «Как я вас оставлю?»
Ель, глотая рыдание, выдохнула:
– Это так нужно было, чтобы оставить потом навсегда? Мама его умоляла: «Бери ее за руку и идите. Куда-то же вы придете!» Все, кто выехал на волах, успели только до моста. Волы – это все равно, что пешком. А немцы выбрасывали десант и шли отовсюду. Наше радио передало: «Враг отбит», и через полчаса со стороны Николаева въехали мотоциклисты. Мы заперлись в доме, и я смотрела на них в щелку окна. И видела, что они – с рогами…
– У них каски были с рожками, – кивнула Аля.
– Не знаю про каски. Немцы у меня навсегда в памяти с рогами. Потом пришла Ирма Фризон. Мы с ней учились. Ее папа был немецким специалистом, которого пригласили что-то строить, а в тридцать седьмом расстреляли как шпиона. И Ирма сказала: «Еля, когда русские убили моего папу, я тебе простила: ты не виновата! Так и сейчас, когда немцы здесь – мы должны остаться друзьями, потому что не все немцы – фашисты». Это был тихий ужас: по улицам метались наши солдаты, офицеры. А люди закрывали ворота и не впускали их. А разве не было таких, что встречали немцев хлебом-солью? Были. Пришли тетя Шура с Ирой, взяли меня, одели под старую бабу, и я ушла из дома к Матвеевым на Забалку.
– Кто они нам?
– Гимназические друзья папины, мамины… У них я была какое-то время. Потом открыли медшколу, и я поступила туда. А там было подполье. У нас дома был шрифт – мы с Витькой набирали и ставили печати «Из книг Финкельштейн». А тут уже мы рисовали профили Ленина-Сталина и печатали листовки. А потом нас всех арестовали. Илюша взорвал полицейский участок, немцы его убили, а мне повестку принесли: явиться в гестапо.
– И ты пошла? – потрясенно спросила Аля. – Бежать надо было!
– А мама с Витькой? Ну, побегу я, а они куда? К ним гестапо придет. Папы уже с нами не было. Хотя были люди, говорили, что если будет вызов в гестапо, – приди, спрячем. Важно, что я пошла. Витька вызвалась меня проводить. Пошли мы с ней, две красавицы, а возле дома, на углу Советской и Торгового переулка, тетка пирожные продавала с лотка. Трубочки с заварным кремом. Свежие – запах на весь квартал. И так мне захотелось пирожных! Витька говорит: «Купи», а я сказала: «Вот будем идти обратно, тогда купим и накушаемся». Сколько вспоминаю – столько не верю, что можно быть такими идиотками! Никакого обратного пути уже не было. И день выдался теплый, как бывает в Херсоне, когда жара схлынет. Ни ветерка! Паутинки висят – не шелохнутся, как во сне. Так мы с Витькой сошли к Суворовской. Нарядные. С какого переляку в гестапо надо было наряжаться – ума не приложу. Может, после лета соскучились по одежде, или мама закончила вышивку. Мы с Витькой всегда у нее были как куколки. Вышли на Суворовскую, дошли до фотографии Фальцфейна, что напротив аптеки. И Витька вцепилась – «Давай сфотографируемся». А там витринка при входе была стеклянная. Фальцфейн в ней фотографии выставлял. Я сказала «давай». Город потом разбомбили, а Фальцфейн фото наше повесил. Мы ж за ним никогда не пришли. Тина мимо бежала и увидела. Рассказывала, что как в преисподней – гарь, грохот – танки подходят, и посреди этого ада – ее девочки смотрят со стены. Сняла она эту фотокарточку и унесла.
– А вы?
– А мы… Пришли в гестапо, Витька села на лавочке, сказала, – ты иди, а я тут посижу. И не волнуйся – дождусь тебя. Я вошла, повестку подала. Полицаи проводили меня в кабинет. За столом сидел немец, а рядом огненно-рыжий худой полицай. Я встала перед столом. Он меня спросил, знаю ли я Гриця Кравченко. Я с невинным видом заявила «нет», а он положил фотографию, где я была рядом с Грицем… Больше со мной не разговаривали. Я получила по уху. Потом – по голове. И дальше ничего не помню. Оттуда меня волоком вытащили. Сказали: «Соврала». И заткнули в пенал какой-то. Дураки: как можно было в то время фотографироваться? Я потом спрашивала: «Ты что, дал кому-то фото?» Он говорит: «Нет, у меня украли». Меня заткнули куда-то, потом я поняла, что это одиночка. Я была мокрая: меня водой отливали. Но у меня ощущение, что мне еще на голову капало откуда-то с потолка. А в этой камере можно было только стоять, даже согнуть колени нельзя было, и убрать нельзя было этой капающей воды. И под утро, или когда, – ориентир во времени теряешь там, меня выволокли и бросили в другую камеру. Там было много людей, стоять было негде. И очень много цыган. Нары были из досок, спиленных так, что торчало дерево, даже сесть нельзя было. Я стояла, опершись о стенку, об этот столбик, что поддерживал нары. И было ощущение, что я отупела. Знаю точно: в ту первую ночь в гестапо я умерла. Потому и не сошла с ума. А многие там с ума сходили…
Потом пришел полицай в зеленой немецкой форме. Начал высматривать. Нашел меня и забрал с собой. Открыл дверь, я вошла, а там у него было окно и просвет, и не видно было, кто сидел на стуле. Он мне говорит: «Садись». Я села. Он подвинул ко мне вазу, а там конфеты, яблоки. «Ешь, Еля», – сказал он, и я заплакала. В ту первую ночь в камере я попрощалась со всем на свете, уже умерла, мне ничего уже было не жаль, а тут… Елей меня называл только папа. И он сказал: «Не бойся, я тебя не обижу. Твой отец спас мне жизнь – я спасу тебе», – сказал он и ушел. Этого полицая звали Ваня Фризин или Фрузин. Его брат бил меня на допросе. А он иногда брал меня к себе, подкармливал. Потом меня стали брать полицаи – дядя Ваня и дядя Гриша, которые раздавали в тюрьме еду. Они жбан везли на колясочке, а я через решетки черпаком наливала по мискам. Я-то никого не видела через решетку, – только руку и миску, а им все лицо мое видно было. Шелест только шел по коридору мне в спину: «Дай тебе Бог здоровья». Может, потому и жива осталась, что столько людей мне жизни желало. Наливала я по полному черпаку. После войны уже мы шли с Ниной Порошиной, и мужчина какой-то навстречу. Посмотрел мне в лицо, и аж страшно стало – так его перекосило. Я еще подумала, что маньяк – убить может. У меня от страха спина похолодела. А он прошел мимо нас, и я слова вымолвить не успела, как бегом вернулся. Обежал вокруг меня и прямо на тротуар на колени рухнул к ногам моим. А у меня боты такие старые были… Год сорок седьмой, наверное. Нищета жуткая. Он боты эти страшные обнял и поцеловал. Головы не поднимая, сказал, что, если бы не я тогда в тюрьме, он бы помер. От него и узнала, что только я по полному половнику наливала. Полицаи вообще еле-еле дно мисок мочили тюрей. Узнал меня… Я, наверное, последняя, кто видел Ладычука и Гирского. Их держали особо: в стороне от тюрьмы в глубокой яме земляной. Немец ходил по брустверу круглые сутки – за ними следил. Они сидели там такие страшные!.. Вонь из ямы была жуткая. Им я наливала последним. Они из ямы подавали мисочки, и я, на корточках, присаживалась, чтоб не расплескать… И немец присаживался рядом, тут же сыпал в каждую миску пригоршню соли. А на них уже кожи почти не было. Худые, черные, одни глаза только и горели. И на коже белыми пятнами выступала соль. Не есть они не могли, а есть то, что им давали, – это была смерть.
Ель прочно замолчала. Аля молчала тоже.
– Так прошло какое-то время… – снова заговорила Ель. – На допросы меня больше не брали. Потом все на этап ушли, а у меня температура поднялась, горло заболело, и меня оставили, боялись инфекции. И была там врач, маленькая горбунья, в зеленом платье. Когда меня добили до полусмерти, – ее вызвали: она посмотрела и сказала: «Ничего, отлейте водой, еще выдержит». Гузеева такая… Послали меня к ней. Кто мне дал тот серый платок, чтобы было завязано горло, не знаю. Она посмотрела и говорит: «Ничего, до смерти доживешь». И посмеялась. А ведь она знала папу, приходила к нам в дом! Однажды Ваня сказал, что готовится побег для каких-то важных людей, и что он в этот побег выведет меня. Все показал: и стену, и где проволоку подрежут, и где проход взорвут. Ночью вывел меня. Ждал чего-то, прислушивался. Наконец, толкнул: «Беги!» – когда у забора мелькнули тени. А я намертво вцепилась в его руку. От страха. Он молча боролся со мной, но так и не смог оторвать мои пальцы от своего запястья. Они даже фотографии на документы сделали… И, знаешь, их не поймали – тех, кто бежал в ту ночь. Но я не жалею: за них расстреляли триста заложников. По всему городу развесили объявления, что дают возможность всем вернуться с побега, иначе – расстреляют. Те, конечно же, не вернулись, а нас – кого попало – из камер выводили во двор и расстреливали. Жбан всего наполовину опустел в тот обед: я всем разлила, а половина – осталась. И я подумала, что хорошо, что не побежала: нет на мне крови безвинных людей. Не знаю, как те могли ходить на свободе: они же знали про расстрел. И я решила, что ни в какой побег не пойду никогда. И прошла через весь ад вместе со всеми. Меня перевели в Николаевскую тюрьму. Пригнали на вокзал, а Ваня, оказывается, передал маме, когда меня будут отправлять. И мама пришла! Он вывел меня в тамбур. Я сидела, плакала, а он мне говорит: «Еля, не надо плакать, не надо». И тут пришла мама. Он разрешил, чтобы мама купила мне мороженое и постояла возле вагона. Это ж какой риск, но няня Тина и мама были со мной – платье принесли, переодели меня в чистое. И когда тронулся поезд, он меня еще держал в этом тамбуре и показал: «Вот все документы и заключение. Не на расстрел, ясно? Только перестань плакать! Ты просидишь не больше шести месяцев», – сказал Ваня. Он дело мое переписал на другую статью, и показывает мне «Дело», а я его знаю: оно мне приснилось накануне. Номер даже помню. Не весь, правда, – он был шестизначный, но начинался – 268… Приехали мы в Николаев, повезли нас в тюрьму, а Гриць говорит, – как увидел меня в окно, так решил: ну, это уже последнюю взяли. Никого больше в нашей группе не было. Дальше, помню, мы вышли из вагонов в Грейгово. Концлагерь для политических и каких-то перемещенных. Помню, хатынка, где на полу лежало соломы вот столько, а может и меньше, и больше – ничего. Гоняли нас на сельхозработы. Первая комнатка была женская, а во второй были мужчины. И был один хлопец, херсонец. Он возил воду на кухню и каждый раз от кухарки что-то мне привозил. Все вокруг были голодные, но вот такой кусочек хлеба он мне каждый день привозил. Его отправили потом в Бухенвальд. И всю зиму я сидела в этом лагере в Грейгово. Без чулок, лед в сапогах не таял. Немец взял меня к себе убирать. Мыло давал, фото жены и ребенка показывал. Говорил: «Не плачь, Лизхен! Моя жена тоже всегда плачет, когда надо стирать. Я ей помогаю, но тебе не могу». Помню, вбежал как-то после расстрела и катался по ковру – плакал, зверем выл. Я в комнате была, – испугалась, забилась в угол и сидела, не шевелясь. Он увидел меня и только жестом скомандовал: «Вон!» Так что, – то, что не все немцы – фашисты, я знала даже в концлагере. А потом повезли меня из Грейгово на Биржу труда – перевести на другие работы.
Идем с полицаем по улице, и вдруг я вижу маму. В Николаеве! Она вышла из магазина. Я только крикнула: «Мама!», рванулась через дорогу, – она была на другой стороне – и мама упала мне уже на руки. А полицай и убить мог – за попытку к бегству. Это, конечно, было чудо – маме же сказали, что я умерла…
– Кто ей это сказать мог?
– Она передачу мне привезла в Николаевскую тюрьму, а ей сказали, что нет меня. И мама сказала, чтобы отдали, кому попало, – не тащить же обратно. Передачи у нас сваливали во дворе, в один угол. И нас вывели на прогулку. Смотрю – наша наволочка, из дома. Я – к полицаю, а он – такое что-то маленькое, белобрысое, ходил в гражданском всегда, с собачкой – беленькая, шпиц. Я его знала: он один раз забрал меня в камеру-одиночку, а в камере предложил мне побег. Сказал «Ты не одна, будешь бежать с парнем из партизанского отряда, он тебя прикроет». Я сказала: «Ни за что, чтобы из-за меня кто-то погиб?!» Как раз против наших окон ходил прожектор по стене. И нужно было успеть, покуда этот прожектор дойдет до конца стены, перебежать двор, взобраться по веревочной лестнице наверх и прыгнуть с забора! Ну, это можно, когда ты один, а когда еще кто-то сзади… что значит «прикрывать»? Я отказалась, а тот человек бежал. Прыгнул с забора в машину – и все. Ну, вот я и считала, что если полицай предлагал мне побег, то он мне чуть ли не родственник. Вижу – он ходит с собачкой, а охраны нет. Двор там был выстлан белыми плитами, и вижу – на белых плитах стоят две батистовые розовые наволочки. Наши, домашние! Я прямиком к нему: «Там передача мне». Он плечом пожал – бери, дескать, но проверил, а там записка мне. Я забрала наволочку, а там – хлебина, я ее разделила и раздала моментально. А мама думала, что меня нет… Но когда она в Николаеве лежала в больнице, там девочка была, что в лагере у нас вольнонаемной работала. Увидела у мамы мое фото, спросила, а мама ей сказала, что это дочь, что ее расстреляли. «Она жива», – сказала ей девочка, но мама ей не поверила. И вот встретились. Его величество Случай…
– Псевдоним Бога, – сказала Аля.
– Только он меня и спасал. Крутил-крутил и выкручивал так, как сам никогда не выдумаешь. Ну, что полицаю было меня вести пехом через весь город? А ведь повел. А мама ехала куда-то, и в Николаеве ее сняли с поезда – тиф. И надо же было, чтобы ее в этот самый момент выписали из больницы. Она вышла на улицу и зачем-то зашла в магазин – Бог весть зачем, но зашла. Ровно на ту самую минуту, за которую я успею дойти до этого перекрестка.
Пришла она в себя, и мы пошли вместе на Биржу, а там распорядились так, что на работу нас обеих погнали в Одессу. Сказали, что жить можем, где угодно, только должны приходить отмечаться. Как-то мы добрались до Одессы, и мама пошла к Кате, сестричке своей.
Ель поднялась, подошла к окну, посмотрела пустыми глазами в стекло, нашла свое отражение, поправила волосы и снова села.
– Я ее за что ненавижу? Мама просила, чтоб Катя нас к себе пустила. В Одессе румыны разрешали селиться к родственникам. А Катя сказала: «Тебя – да, а ее – нет. За ней может прийти гестапо».
– Почему? Я не понимаю! – проскулила Аля.
– Да что ж непонятного? – закричала Ель. – Их четверо сирот осталось, когда отец второй раз женился и родил Маргариту и Лиду. Старшие ненавидели младших, а потом мама вышла за еврея. А тут война. Катя русская, православная. А у мамы я – и комсомолочка, и еврейка наполовину. Мама, конечно, отказалась, и пошли мы с ней вникуда. Что нам расставаться-то, когда со дня на день нас разлучат? И, может, навсегда. А если б пустила, – может, ничего бы не было.
– Какой ужас, – тихо выговорила Аля. – Что ж за семья такая проклятая? Как же Ба могла ее позвать к нам?
– Да никто ее не звал! Это ты ее привезла. Маме сон был, она просила тебя Катю проведать, а ты поехала и привезла!
– Прости, – убито сказала Аля.
– Да что теперь! Хорошо, что она в Одессу уехала. А тогда… Папу убили, Вити уже не было. Угоняли нас с мамой с биржи. Маму сразу в Германию, а мне дали бумажку на работу, а уже с той работы в Германию. И эшелон наш где-то в Венгрии разбомбило. Рельсы были прямо жгутом закрученные. И когда разбомбило нас, то под насыпью оказалась я и еще какая-то дивчина. И мы с ней вдвоем пошли. Дороги не было, шли полем. И помню, что день – белый, и вдруг – небо черное стало: столько самолетов над нами летело. Густо шли – один к одному – неба не видно! И прямо на голову нам посыпались авиабомбы. Не по одной, а целыми букетами сыпались – по три, по пять связанные. Мы в землю зарылись лицами, а самолеты ушли. И все поле было в этих бомбах. Ни одна не взорвалась! То ли наши пленные уже были на тех заводах, где эти бомбы делали, то ли это союзники так бомбили. Помню, шли мы полями. Поля такие аккуратные, квадратиками. И жуткий ветер. Сутки шли. И увидели состав – еле полз, аж останавливался, полный немецких солдат, мальчишек – абсолютных детей. Грязные, страшные, усталые и замученные. И кто-то из них подал руку нам. Это ж было поле, степь. И ее, и меня они втянули туда, ни слова не говоря. И мы сели. И никто нас не тронул. Кто-то подвинулся, кто-то дал воды из фляги, кто-то сухарь – ей, кто-то – мне. И никто не разговаривал, и ехали куда-то, ехали, а когда приехали, оказалось, что в Вену. На вокзал. Их всех как-то выгружали, а мы с ней, помню, шли через пути. И на этих путях встретили женщину в черном, она собирала зернышки. Сказала, что она мать Анны Паукер. То ли она какая революционерка, то ли – кто там в Германии, но она считала, что это имя все должны были знать. И она сказала мне: «Деточка, я могу тебя к себе забрать, у меня большой дом, но есть у меня нечего, я сама собираю зернышки, что не доклевали птицы».
– Почему же ты к ней не пошла?
– Не было мозгов, мысли не было, что можно перепрятаться. И нас с этой дивчиной хапанули, привели в какой-то домик деревянный на путях. Там мы и узнали, что это Вена. Зарегистрировали нас, завели в вагон, где были еще люди, и привезли нас в Ное-Март.
– Это название города или лагеря? – уточнила Аля.
– Откуда я знаю?! Сказали – «Ное-Март», и все. Бараки, а рядом, за колючкой в два ряда и собаками, был страшный лагерь. Проволока под током. Там немцы проводили опыты над людьми. Я видела цыганку – она шла, и за ней – река крови. Говорили, что делают уколы – заражают раком. Не шприцем, а просто иглой. И меня укололи вот сюда, – Ель задрала рукав и показала предплечье. Кто-то шел мимо и уколол. И когда я сказала потом, одна немка говорит: «Ну, все, тебя заразили». Они думали, что они вечные и смогут всегда наблюдать за этими людьми. Наш лагерь поставлял на разные предприятия рабочую силу. Человек семь было в группе, куда я попала. Было много таких, кто бежал с Западной Украины. Их кормили, они были с вещами. И была галичанка фрау Процек, инструктор по труду. Однажды утром на поверке я пришла оформляться, а она, как из-под земли выросла – эта шебутная фрау Процек. Обсмотрела меня. А я из одеяла своего серого сшила себе платье за ночь. Ножиком каким-то резала, кроила. И она так крикнула: «Ах, Элизабетхен»! Схватила за руку, что-то пролопотала, дала мне что-то поесть и затащила к начальнику биржи. И говорит, что я умею шить. А из меня портниха такая, как китайский император. Но она что-то говорила, что хочет меня забрать, а я только болталась у нее в руке. Он оторвался от писанины, поднял на меня глаза, спросил: «Вы портниха?», и я не успела ответить, как фрау Процек закивала: «Да, да, да». Это страшилище улыбнулось и, ни слова не говоря, снимает с меня щипцами прикрепленный знак на груди и одевает другой. Не похоже на сказку?
– Похоже, – согласно кивнула Аля.
– Вот после этого меня и отправили в Регенсбург – в мастерскую, где меха шили. Приехала я, а там – прямо за углом от мастерской – был концлагерь для немецких каких-то преступников. «Арс-Раум». Собаки, колючка в три ряда, ров, мостик через него перекинут, ворота арочные, и там – концлагерь. Я как увидела это – собаку за собакой, хвост в хвост, эти номера, этих людей, вообще, чуть не умерла. А фрау Процек забрала меня жить к себе, в какую-то коморку. Кормила, выхаживала. Монашки у нее шили, и я. Обирала она меня, правда, как могла.
– Что у тебя отобрать можно было?
– Коробочка у меня была для ниток, кто-то дал. Она отобрала. Жадная была и завистливая. Там, в мастерской, я сидела спиной ко всем, носом в стенку и шила на электрической машинке меха. Что давали шить, то и шила: шубы, пальто. Гражданская одежда. Я теряла сознание после войны, когда слышала звук электрической машинки. У нас была большая комната, в которой мы жили. Когда мы переступали порог, снимали обувь, мылись, чистились, у каждой был отдельный шкафчик. И один раз, по-моему, давалась еда. Немки ели вместе, а нам молча указали отдельное место, где мы ели. И каждый день там лежало яблоко и хлеб – от них. Одета я была… Такое платье в паутинку сатиновое, и что еще – я не помню. Но помню, что было у меня Витино пальто. И вошла однажды в цех красивая женщина с румянцем, темная шатенка. Жестом показала мне, что ей нужно мое пальто. Я отдала. Она утром забрала его, а вечером принесла перелицованным и отглаженным, на новой подкладке. Очень красиво. Это я ясно помню. Были среди них люди… Немцы очень бедствовали.
А рядом – в коридоре напротив – жили монашки. И у монашек жила американка – фрау доктор Шютц. Муж ее был немец, хирург доктор Нойман. У них был мальчик пятнадцати лет и старший сын – летчик-асс. И эта фрау доктор Шютц обожала меня. Красивую рубаху мне подарила… К концу войны Алана – хозяина этого мехового гешефта – забрали на фронт, и я осталась без работы. И когда швестеры отказались меня кормить, она просто забрала меня к себе. И тут я заболела. Задыхалась – у меня был гайморит, и она мне нашла врача. Немца. Он лечил ауслендеров – иностранцев – бесплатно. Мне подстегнули такую резиновую штучку, и под кокаином вместо наркоза он сделал мне операцию. У меня было искривление носовой перегородки – на допросе нос сломали, когда били в гестапо. Он нос затампонировал и дал направление в госпиталь при костеле. Сказал: «Наркоз будет действовать сорок минут, вам нужно успеть дойти, чтоб сознание не потерять от боли».
Я вошла в этот костела, а монашка меня увидела, замахала руками: «Беги, куда угодно, но уходи. Здесь ты умрешь». И я побежала… И когда подбегала к дому фрау Шютц, небо было полно самолетов, началась бомбежка. Тогда уже американцы вступили в войну… Я успела вскочить в подвал. Женщины уложили меня. Сын фрау Шютц укрыл пледом, и я уснула или потеряла сознание. И на вторые сутки у меня началось заражение крови. И опять фрау Шютц спасла меня: она платила медсестре, которая приходила и меняла тампоны. Как я кричала!.. Проснулась как-то утром – не утром, пошла в туалет. Приоткрыла дверь и увидела, что на раковине сидит черт. Красавец! Жирный, гладкий, чистый, черный лоснящийся черт. Самый настоящий. Копытца стоят на унитазе и хвост – вверх. Вот меня будут убеждать, что его нет, а я знаю, что он есть – живой. Копытцами держался, а эти ляжечки такие тонкие-тонкие, мех коричневый, кисточка на хвосте. Глазки блестящие… Он как будто бы даже улыбался. Нос такой – не совсем, как собачий, но вроде этого… Галлюцинация.
– Нет, это настоящий черт был, – уверенно сказала Аля.
– Тем более, – облегченно вздохнула Ель. – Хотя странно: Бога нет, а черт – есть.
– Ничего странного, – пожала плечом Аля. – Он потому и есть, что Бога нет. А потом?
– Сколько я лежала, – не знаю, но начала поправляться, и фрау Шютц все уговаривала меня, чтобы я так и оставалась у них. Я и осталась. Не знаю, сколько я лежала – две недели, три, или месяц, но знаю, что когда я первый раз после болезни снова вышла на улицу, там сменился язык: ни слова не было слышно по-немецки. И всюду был только английский. Как-то в одном подъезде увидела гору оптики всякой на полу – бинокли, подзорные трубы… И стоял солдатик. Они у немцев оптику отбирали. Он так улыбнулся и сказал мне: «Рашен?» И я говорю: «Да». Он нагнулся, поднял бинокль – такой небольшой, театральный, перламутровый, и подарил мне. В таком замшевом футлярчике с металлической застежечкой. Где-то он есть… А дальше – повыпускали всех, кто был в концлагерях, и в простых лагерях – рабочих. Они вышли и грабили страшно… Сами немцы свои же магазины разворовывали, и американцы. Я в этой суматохе тоже куда-то с толпой влетела, хватала тоже, как все. Как во сне… Думаю, грабили мясокомбинат. И когда я очнулась, – в руках у меня был огромный окорок. И стою я с этим окороком посреди незнакомого немецкого города и ни слова не понимаю. Немецкий-то хоть как-то в школе учила, а английского – ни гу-гу. Победа! Свобода! Иди куда хочешь! А куда? И пошла я со свиньей этой назад в госпиталь. Нашла эту американку – фрау Шютц, и так, без слов, как она меня, молча кормила-поила-лечила, так и я ей, молча, полсвиньи эти отдала. Она только глаза вытаращила: откуда роскошь такая?! Тогда все есть хотели. А я полсвиньи отдала, поклонилась ей, как в деревнях, до земли. И ушла. Сказала: «Я должна ехать».
– Куда ехать, мама?
– Домой. Как-то оповещали, куда явиться. В каком-то здании собирали – тех, кто на родину. Доставили в Тржебонь – там на вилле был особый отдел, где каждого трясли – выясняли, кто ты, да что ты. Когда настал мой черед, я ночью шла, и солдатики мне шептали: «Не бойся!» Зашла я в большую комнату, а там за столом – куча народу. Перекрестный допрос – где была, что делала, а в конце вдруг один здоровенный военный тихо так спрашивает: «Еля, а папа жив?» Я обомлела. Присмотрелась, а это сын папиного друга – был такой дядя Вася Медведь. А откуда мне знать, кто там жив? Отпустили меня, и шла я назад в какой-то барак и думала: бывает же такое!
– Оставь меня, езжай сама, – неожиданно закончила Ель. – Устроишься – вызовешь нас с Дедом.
– Без тебя мне будет сложнее, – Аля опустилась перед Елью на колени. – Умоляю тебя, пожалей мальчика. Поехали.
– Нет, – покачала головой Ель, зажмурив глаза.
Аля поднялась, отряхнула джинсы и вымыла руки.
В день отлета Аля собралась, поймала такси, уложила чемодан в багажник, усадила мать и сына на заднем сиденье, купила букет цветов у старушки на обочине, и сказала водителю:
– Сначала – к тюрьме, а потом в аэропорт.
Эль держал большой букет и предвкушал праздник. Ель, напротив, хорошего не ждала. У тюрьмы Аля велела свернуть направо – к Днепру. Там между домами прятался серый камень с надписью, что здесь похоронены граждане Херсона, погибшие во время войны.
– Иди, положи цветочки, – тихонько подтолкнула сына Аля. – Там лежит твоя родня.
Эль пошел узкой дорожкой к камню, который был с него величиной. Положил цветы, потрогал шероховатый бок мраморного обломка и выбитые на камне буквы.
– Суки, – сказала Аля у него за спиной. – Сначала убили всех, а потом и память о них уничтожили. «Граждане». Нет, чтоб «евреи» – написать…
– Там были не только евреи, – строго возразила Ель.
– А ты знаешь? – язвительно спросила Аля.
– Представь себе, – с вызовом ответила Ель. – И цыгане были, и партизаны. Матросик один с буксира. Вообще-то, они мало расстреливали: у них квач был – мазали по губам. Детям, женщинам. Циан, наверное. А пули экономили.
– Откуда это? – вырвалось у Али.
– Матросик рассказал.
– Которого расстреляли?! – раздраженно уточнила Аля.
– Да, – кивнула Ель. – Он ночью из-под трупов вылез.
– Свят-крест, – перекрестилась на камень Аля.
В Москве таял снег, с крыш текло, капель била в жестяной подоконник, пытаясь достучаться, чтобы кто-нибудь открыл. Аля перебрала любимые старинные книги и отвезла в букинистический. Продала все драгоценные марки, джинсы; заняла денег, отстояла длинную очередь в авиакассу на Фрунзенской набережной и купила два билета в Америку.
– Возьми с собой на всякий случай какую-нибудь любимую игрушку. На память.
Сын открыл тумбочку, где прятал свое добро, нащупал мягкого, белого в черных пятнах щенка-долматинца – героя диснеевского мультфильма, – и прижал к груди.
– Поедешь домой, – сказал он щенку и поднял потемневшие глаза на Алю. – Ты хочешь сказать, что мы не вернемся, и баба с дедом умрут без нас, и мы их не похороним?! – выпалил он и слезы выстрелили, как из спринцовки, из его больших глаз.
– Это их выбор, – ровным голосом ответила Аля.
ГЛАВА 4. А И Е
Боинг зашел на посадку и за окном иллюминатора вместо белых облаков открылась зеленая земля, серо-голубой океан и паутинки дорог.
– Весна тут – лучшее время, – сказала Аля. – Уже не холодно, но и жара не началась.
Десятилетний Эль не откликнулся, прилипнув к стеклу. А когда самолет приземлился, сосредоточенно, как все вокруг, осмотрел сиденье – не забыл ли чего, взял свой рюкзачок и в общей очереди пошел на выход из пузатого «боинга».
– Я могу сфотографировать его здесь – на фоне самолета? – на ломаном английском спросила стюарда Аля.
– Йес, мэм, – с улыбкой кивнул тот и задержал идущих следом за Элем пассажиров.
– Будет тебе на память, – щелкнула она сына в дверном проеме «боинга», к которому подогнали трап.
Дальше были друзья, подарки, поездки на красивых машинах, поездах, цветное мороженое и мелкий песок на берегу океана. Необыкновенные американские каникулы минули быстро. Эль запечалился, считая, сколько осталось дней до возвращения. Осень пришла теплая, без дождей, с долгими неоновыми сумерками в Манхэттене. Москва на экране телевизора выглядела нелепо: там ссорились президент и парламент, и Аля в толпе американцев с равным ужасом и недоумением смотрела на экран телевизора на Таймс Сквер, не понимая, зачем по Москве медленно ползли танки.
– Да все нормально, – бодро кричала в трубку соседка. – Все разберется, пока доедешь. Снайперов только с крыш не поснимали на Пресне, но ты ж можешь туда не ходить.
В день вылета Эль затих, только затравленно косил глазом в сторону чемоданов. Самолет был вечером. С утра они приехали к красивому особняку с российским флагом над дверью. «Консулат», – произнесла незнакомое слово Аля. В приемной на экране телевизора в клубах черного дыма горело здание Парламента на Красной Пресне. Аля попросила мрачного клерка продлить ей паспорт и помочь поменять билет. Тот смерил ее тяжелым взглядом и отказал. Президент Клинтон обратился к народу с просьбой воздержаться от поездок в Москву, так как никому не может быть гарантирована безопасность. Они слушали его в полупустом кафе на Мэдисон Авеню. Аля смотрела на часы. Наконец, стрелка пересекла одной ей видимую границу. Она сказала «Все», и Эль понял, что самолет на Москву взлетел без них. Вечером в чужой квартире он прижал нос к телевизору, где догорал Парламент, и прошептал, почти касаясь губами экрана:
– Слава Советской армии, – мы никогда не вернемся в Москву.
– И тебе не жалко бабу с дедом? – спросила Аля.
– Это был их выбор, – глухо ответил мальчик.
Они осваивали Америку с упорством матросов Колумба: спали, где заставала ночь, ели, что Бог послал в дома, куда, случалось, их звали в гости, или в маленькой забегаловке Вест Виледжа, где сухой китаец клал им двойную порцию риса, заметив, как они уступали друг другу право зачерпнуть из общей тарелки. Не было работы, которой они чурались. Аля подряжалась на любое дело, не дослушивая до конца, что требовалось, – косить траву или, напротив, сажать рассаду. И дивилась тому, что ни одно ремесло, которое освоила в школе на уроке труда или домоводства, ни один навык, ни одно знание, приобретенное в художественном училище, институте не смогло пригодиться в новой жизни. Все, чем она занималась прежде, чем зарабатывала на жизнь, отошло вместе с той жизнью. Она драила кафель в чужих ванных комнатах и туалетах, стирала и гладила, выгуливала собак и детей, работала кухаркой, ночной сиделкой, как Ба, чтобы накормить своего драгоценного, как кормила ее Ба. Вспоминала, как Ель училась шить в Регенсбурге. «Будь ты хоть дочь генерала – должна уметь все, что умеет прислуга.» Хоть бы что-нибудь из того, что она учила, могло помочь! Аля чувствовала себя человеком без навыков, прошлого, имени, как в Москве на Курском вокзале, когда приехала из Херсона и изучала карту метро, словно изморозь на стекле. Так же теперь она смотрела в цветные полоски нью-йоркской подземки, расчерченные на бумаге. И когда отчаялась, услышала ровный голос Ба. Без пафоса, окрика или повеления, он звучал, словно записанный на невидимый магнит без ленты: «Ты можешь этого никогда не делать, но на случай, если придется, должна знать и уметь». Оказалось, что все, чему терпеливо научала Ба, было нужно: штопать так, чтоб было не видно, – свитер на локте, носок на пятке; подшить длинные брюки или выпустить те, что сели. Аля не могла поверить, что умения, усвоенные в первые годы жизни, оживали в кончиках пальцев, стоило возникнуть нужде. Она приводила в порядок вещи, которые отдавали Элю знакомые, и мальчик всегда был одет с иголочки – так, что в голову никому не могло прийти в школе, что перед ними бездомный нелегал.
Она ловко разделала большущую рыбу, стоило им снять первую квартиру, где была плита с духовкой. Но не справлялась с курицей, когда наняли кухаркой к старому профессору. Он оставлял ей рецепт, по которому курицу следовало жарить-варить, и предположить не мог, что Аля ни слова не понимала в тексте и тушила курицу на медленном огне, приправляя тем, что было у хозяина в кухне. В сумерках, возвращаясь из университета, профессор принюхивался к ароматам в кухне, садился за стол, неизменно приглашая ее и Эля, с удовольствием съедал все, и задумчиво говорил: «Было очень вкусно, но я так и не понял – это первое или второе?» Аля пыталась понять, в чем тайна, пока не вспомнила, что кур в ее жизни не было, – был потрошок: пригоршня внутренностей, добытых из брюшка птицы. Все, что они могли купить на бабину пенсию. Семейным преданием остался курьез, когда в первом классе учительница Варвара Кирилловна попросила назвать домашних птиц. Все перечислили кур-гусей и индюшек, а Аля все тянула руку. И радостно выкрикнула, когда ей, наконец, дали слово, имя забытой всеми птицы: «Потрошок».
Эль ходил в школу, а по выходным подрабатывал у друзей на даче – стриг кусты и сажал деревья, возделывал грядки для овощей и цветов. Мужал и гордился собой, своими заработками. Два раза в месяц они звонили в Херсон. В день рождения Ели решили, что говорить будут вдвое дольше, но Ель сказала, что устала. Трубку взял отчим.
– Мамочка больна. Похоже, рак, – выдавил он.
– Рак? – переспросила Аля. Помедлила и решительно велела: – Поднеси ей трубку и подержи возле ее уха. Мама, – продолжила она. – Если рак, то это конец. Ты врач, должна понимать. Я тебя очень прошу – восстанови «Свидетельство о рождении». Я хочу, чтобы мальчик знал, в честь кого он Эль.
– Ты не знаешь, что тут творится, какой у нас антисемитизм, – живо откликнулась Ель. – Если я произнесу нашу фамилию, меня убьют.
– Не убьют. Получи «Свидетельство» и уезжай. Мы тебя встретим.
– Да меня убьют, как только я приду в архив. Ты лучше приезжай. Тут есть вещи, которые надо продать.
– Мама, брось вещи, сколько той жизни осталось? Давай увидимся. Поживешь с нами, сколько Бог даст.
– Баба, – заплакал в трубку Эль. – Ты мне говорила: «Слушайся маму, она умная», а сама почему не слушаешься?!..
Он простился со стариками, положил трубку и заплакал.
– Ты понимаешь, что я не могу не поехать? – спросила Аля. – Я не смогу жить и знать про себя, что у меня умирала мать, а я не простилась. Какие бы отношения у нас с ней ни были…
– Я понимаю, – прервал ее Эль.
Спустя неделю он провожал ее в аэропорту Кеннеди.
– Ты уже большой, – тихо говорила она, двигаясь в очереди на посадку. – Можешь сам и яичницу себе поджарить, и рубаху погладить, и носок зашить. Спасибо тебе за столько лет каждодневного счастья, – выдавила она, прощаясь, на всякий случай навсегда.
– И тебе спасибо, – сглотнул он слезы.
Ранним утром Аля приземлилась в Москве. Медленно шла, не узнавая коридоры, которыми уходила на вылет четыре года назад. Добралась до пропахшей пылью квартиры и набрала Херсон.
– Я тут. Теперь уже подожди, не умирай без меня, – прокричала она в трубку.
– Я вообще умирать не собираюсь, – бодро ответила Ель.
Темнело, когда обшарпаный состав «Москва-Николаев» отошел от заплеванного перрона Курского вокзала. Через сутки Аля вышла из купе, плохо понимая, который час, неуверенно спросила у проводницы, подают ли в поездах чай, как прежде. Та кивнула. Аля высыпала на столик рубли и доллары, предложив ей самой набрать необходимую сумму. Осмотрела мельхиоровый подстаканник со всадником и пригубила мутный чай.
– Херсон! – открылась среди ночи дверь купе.
Аля с трудом разглядела лицо проводницы: оно плавало в красноватой дымке чуть повыше ее туловища. Поезд остановился. Аля подняла чемодан, сошла на перрон. Подруга юности, яркая блондинка Лариса, бросилась к ней и отпрянула:
– Господи, ты ж горишь!
– Ага, – кивнула Аля. – Чайку попила.
– Ну кто ж такие вещи делает? У нас тут и холера, и вообще все, что ты хочешь!
Приятель Ларисы – жгучий брюнет-кавказец – молча отнял чемодан, молча провез по ночному городу, донес вещи до двери и ушел.
Аля вошла в полумрак дома. Прикрытая тряпкой настольная лампа едва освещала комнату. Высоко на стопке подушек покоилась голова в облаке всклокоченных седых волос. Сквозь красное марево горячки, застившее глаза, Аля всмотрелась в незнакомое лицо в поисках какой-то мелкой черты, достаточной, чтобы безошибочно признать мать. Прислушалась к прерывистому дыханию с легким посвистом.
– Львовна, – склонилась к ней Лариса. – Алечка приехала.
Алю знобило. Она медлила и не спешила приблизиться. То ли щадя Ель, так как подхватила заразу в поезде, то ли чтобы не заразиться самой. Она застыла в изножьи постели, облокотившись на спинку стула. Нащупала пуховый платок, набросила на плечи, словно защитный полог, и шагнула поближе. Бледная, с заостренным носом, Ель, не открывая глаз, протянула к ней руку.
– Я с тобой, – сказала Аля. – Я приехала, как ты хотела.
Не открывая глаз, Ель коснулась Али, нащупала платок.
– Будешь уезжать – платок не забудь вернуть, – неожиданно строго сказала она.
– Конечно, – растерянно ответила Аля. Постояла, увидела, что Ель снова провалилась в сон, и отошла. Прошла в ванную. Повертела краны.
– Горячей нет, а холодную дают только утром на часок, чтоб ванну наполнить, – шла за ней по пятам Лариса.
– Это конец, – прислонилась к стене Аля.
– Ну да, – подхватила Лариса. – Мы боялись тебе говорить. Она все массировала шишечку в груди, говорила «рассосется», а когда согласилась резать, метастазы пошли.
Кавказец бесшумно возник из сумрака коридора и подал Але таблетки.
– Температура у тебя, – сказал он с акцентом. – Если что – стучи в стенку.
– Спасибо, – сказала Аля. – Идите. Утром, небось, на работу…
Она вернулась в комнату, опустилась на узкий диванчик напротив постели, где лежала Ель, и огляделась. Дышать было нечем. Тяжелая темная штора на окне была наглухо задернута. Аля сняла тряпку, прикрывавшую настольную лампу, отодвинула штору.
– Свет, больно, – застонала Ель.
– Тут дышать нечем, – Аля открыла форточку. Ее мутило.
– Дует, – жалобно проскулила Ель. – Мне холодно.
– Сейчас закрою, мамочка, – споткнулась на последнем слове Аля и покорно прикрыла форточку. Медленно вдохнула смрад. Выдохнула. Вышла в кухню, набрала из кастрюли пару кружек воды, перелила в чайник, поставила на огонь, села и, закрыв глаза, принялась ждать, когда закипит. Налила кипяток в чашку с отбитой ручкой, глотнула таблетку и вернулась в комнату. Села и всмотрелась в искаженное страданием лицо Ели. Впервые в жизни она видела Ель не прибранной, не накрашенной. Волосы, которые всегда вились крупными каштановыми локонами, оказались прямыми и бесцветными, словно покрытыми слоем пыли. Аля продиралась сквозь красный песок в глазах, вглядываясь в лицо Ели, искала, за что зацепиться, чтобы внутри откликнулось эхом – «моя», но ничего знакомого не было. Брови, всегда тонкие, капризно изогнутые блестящими проволоками, стали бесцветными и делали лицо незнакомым. Нос был тот же, но тоньше. Аля пощупала свой – с отцовской горбинкой. Бледные потрескавшиеся губы… Аля не знала их ненакрашеными. Ель старательно обводила их по краю карандашом, закрашивала помадой. Потом этими жирными красными губами звонко чмокала Алю в щеку, когда надо было на людях изобразить любовь. Вскрикивала «ах», изображая удивление: помада отпечаталась на щеке! – плевала и терла. И все детство хотелось кричать: «Да лучше не целуй, чем плевать потом». Но не крикнула. Потому что под этим криком таился другой, и другая она – истошно орущая «Мама!» Бегущая ей навстречу, когда та сходила с подножки автобуса, поезда, по трапу корабля. Аля тыкалась ей носом в колени, в шуршащее платье летом, в колючую шерстяную юбку зимой. Только бы скорей она подхватила на руки и уже целовала бы, пропахшая всеми духами-помадами. Самая красивая, самая моя. И пусть потом плюет, сколько хочет, только бы обнять ее, вцепиться, держать ее, не отпускать, забраться, как на дерево, и сидеть на коленях, на шее, плече…
Слезы подступили к горлу. Плакать сил не было – жар заливал глаза, и в этом красном мареве звучал ее давний крик: «Где моя мама?! Хочу к маме!» Спасительного – бабиного – «Потерпи, она скоро придет», – не прозвучало, и крик оборвался.
«Бери, теперь она твоя, – услышала она собственный взрослый голос с нотой легкой издевки. – Такая она уже никуда от тебя не уйдет.»
Аля прислушалась к незнакомому своему голосу и, глядя в землисто-серое лицо Ели, ответила: «Беру». Ель пошевелилась, облизнула пересохшие губы. Аля склонилась к ней, поднесла чашку с водой. Ель пригубила и сделала несколько глотков, не открывая глаз.
Аля вернулась на диванчик. Села, откинулась к стене, прикрыла глаза и почувствовала, как кто-то ласково боднул ее в плечо. «Левое, – отметила она. – Значит, Смерть» – обрадовалась, как старому знакомому, Аля. «Она не за вами пришла», – из далекой московской зимы долетел голос хирурга, и Аля покорно повалилась на бок. Свернулась калачиком, подтянув к подбородку коленки, закуталась в большой пуховый платок, и странная мысль проплыла, прежде чем она провалилась в сон: «Так, наверное, я лежала внутри нее».
К утру температура упала. Аля встала, вгляделась в лицо Ели на мятой подушке и поправила ее разметавшиеся спутанные волосы. Отчим, которого с легкой руки Эля называли Дед даже соседи, сидел на краю кровати и кормил Ель из чайной ложечки. Та лежала с закрытыми глазами и слизывала то, что он подносил.
– Проголодалась, бедная моя, – приговаривал он.
– Остановись, – попросила Аля.
– Чего это? – возразил он. – Она же ест!
– Она не ест, а инстинктивно сглатывает. Не видишь?
– Что мне видеть? – пробасил Дед. – Она еще поживет, если кормить, – и он снова протолкнул меж беззубых десен Ели чайную ложечку.
Аля отобрала у него тарелку, ложку и сказала:
– Иди отдохни, я посижу с ней. Там я рубашку тебе привезла, брюки. Эль выбирал.
– Да уж видел. Не надо вам тратиться на меня, – смущенно зарделся Дед.
Аля вымыла посуду и села подле Ели с чашкой воды.
Пришла Лариса, поставила на столик бутылку водки.
– С приездом, – сказала она.
– Спасибо, – обрадованно откупорила бутылку Аля. Повернула Ель на бок, задрала ночную рубаху и, набирая водку в пригоршню, обмыла ей спину. В четыре руки они поменяли Ели рубаху, Лариса причесала ее. Ель тихо постанывала.
– Водкой разит, – с отвращением сказала она.
– Да, мы тебя с Лорой помыли. А где розовый пеньюар, что я тебе прислала?
– Для него мне нужно привести себя в порядок, – парировала Ель, не поднимая век. – Сделать педикюр, покраситься.
– Мама, в нем спят!
– Но не в таком свинском виде. Дай мне зеркало…
– Не давай, – шепотом сказала Лора.
– Сейчас дам, – сказала Аля. – Мы обязательно приведем тебя в порядок.
– С этим идиотом разве можно?! Ты не знаешь, что он пьяный творит, – Ель застонала от боли.
– Так разойдись, – откликнулась Аля.
– И куда он пойдет?! – возмутилась Ель. – На улицу? Ишь, как у тебя все легко: сойдись-разойдись!
– Мама, я хочу постелить тебе чистую простыню, одеть нормальную ночную рубаху…
– Для этого нужна нормальная жизнь.
– А где простыни? – продолжала Аля. – Я дом перерыла.
– Подо мной, в диване, – выдала секрет Ель.
– Ну, и как мы их достанем? – с укором спросила Аля.
– А не надо их доставать! Незачем новые простыни портить. Тебе на свадьбу.
– Мама, я уже десять лет, как развелась. Давай достанем.
– Не трогай! – вцепилась в край постели Ель. – Пусть лежит.
– Зачем? – проскулила Аля.
– Внучеку на свадьбу.
– Я на работу сбегаю, а ты зайди к нам, поешь, – сказала Лариса. – Амран чай заварил.
– Спасибо. Можешь мне ящик принести? – спросила Аля.
– Водки? – уточнила Лариса. – Мыться? Слышали бы тебя наши мужики, – убили б, и суд бы их оправдал…
Лариса ушла, а Аля села подле Ели.
– Мам, я с тобой, – коснулась она ее щеки.
– Болит… – поморщилась Ель.
– Потерпи немножко, – отдернула ладонь Аля. – Я найду морфий, начнем колоть, будет полегче.
– За что ж такие страдания? – жалобно спросила Ель. – Будто кто-то проклял. Но за что ж можно так страшно проклясть?
– Это не тебя, – уверенно сказала Аля. – Кого-то в роду. Знаешь, как говорят: «до седьмого колена»?
– Что ж такое надо было сделать? – взмолилась Ель.
– Может, за то, что Лева принял православие? За такое могут…
– Это была тайна, – выпалила Ель. – Он очень любил своего папу и не мог его обидеть. Никто этого не знал.
– Мама, ну какая тайна, когда евреев не брали в Петербургский университет? А потом еще и женился на Ба.
– Отстань от нее! – прикрикнул Дед, входя в комнату. – Дай врачу на мамочку посмотреть.
– На мальчике семь колен заканчиваются, – сказала Еле в ухо Аля.
– Ну и слава Богу, – откликнулась Ель.
Молодая курчавая врач склонилась над Елью. Громко, словно обращалась к глухому, выкрикнула приветствие. Потрогала лоб, посмотрела на лицо, повернулась к Але и скороговоркой выпалила набор слов про запущенный рак груди с метастазами в мозг. «Значит, оставляем все назначения и будем наблюдать динамику», – строго сказала она и ушла. Аля склонилась к матери и заплакала.
– Кого ты оплакиваешь, дочечка? – ласково спросила Ель, нащупав Алины слезы у себя на руке.
«Тебя, мамочка», – хотела сказать, но не смогла произнести Аля. Она прижала ладонь Ели к своей щеке и погладила себя ее рукой – так, словно это Ель гладила ее.
– Мам, может, ты мне что-нибудь хочешь сказать, что не могла по телефону?
– Да, – перешла на шепот Ель. – Тут подо мной в диване новые простыни. Я их берегу, чтобы дед не пропил. Тебе надо приехать и продать их…
– Я приехала, – растерялась Аля.
– Приезжай, – повторила Ель. – Продадим, и тогда…
– Хорошо, приеду, – склонилась к матери Аля. – Приеду и возьму все простыни.
– Ну вот, наконец хоть что-то разумное, – Ель облегченно вздохнула и провалилась в небытие.
Аля зарылась в грязную мешковину рядом с ее плечом и заплакала. Так и задремала, а когда открыла глаза, увидела, что подле кровати сидел на стуле грузный мужчина, понуро опустив голову.
– Здравствуй, дытына, – сказал он ласково. – Дывысь, яка вымахала.
Аля смущенно протерла глаза.
– Елка, она меня не узнает, представляешь? – склонился он к едва живой Еле.
– Я ей напомню, – откликнулась Ель. – А ты придешь еще? – с ноткой кокетства, спросила она.
– Конечно, – протянул он с нежностью. – Дытына, хочешь, привезу тебе гостинца какого? – потрепал он Алю по щеке. – Арбуза хочешь? С баштана.
Он склонился к Елиному лицу, поправил ее седые волосы. Промакнул глаза большим носовым платком и вышел.
– Кто это? – спросила Аля.
– Гриць. Ты не узнала? Он меня спас, а ты…
– Где, когда?
– Я в медучилище училась, а там было подполье. Лилька Пилявская, соученица моя, мы листовки клеили. А главным был Гриць. Мы с ним печатали у нас дома. Гриць давал мне задания…
– Какие?
– Разные. Я ходила по улицам и смотрела. В каждом дворе стояла какая-то пушка, пулеметы, лошади запряженные. Я говорила все это ему, а он передавал дальше. Еще я выходила на связь: были люди из других отрядов, нужно было пойти, встретиться. Передавала паспорта военнопленным. А когда накрыли наше подполье, многих забрали, а я все работала в Промколонии, где сушили фрукты, и последний паспорт принесла, когда уже Гриця забрало гестапо. Подошел парень, сказал: «Клава и Гриша Кравченко просили, чтобы ты…» А для меня это был закон. Только Клава, он и я знали, где это все, кто достает, кто передает. «Передай этот паспорт, он к тебе сам подойдет…» И во время перерыва ко мне подошел один в форме моряка и показал, что ему нужно. И я села и достала, где прятала. На мне ничего не было, кроме ситцевого платья. Положила так сбоку. Он взял и ушел. Это был последний паспорт, который я передала. Тогда попалась целая группа военнопленных с паспортами. И меня арестовали.
– Это называется «спас»? – уточнила Аля, косаясь руки Ели.
– Ты не понимаешь, без него ни меня, ни тебя бы не было.
– Дай ей поправиться, – пробасил с угрозой Дед.
– Она не поправится, – горько осадила его Аля.
– А вот и поправлюсь, – возразила Ель. – Мне обещали, – с усилием приоткрыла она один глаз. – Когда меня отправили на работы в Березнеговатое, – начала она тихо. – Там был такой здоровенный дядька, немец, начальник этого места… С плеткой в руках… Как он не разбил на мне плетку, я не знаю. Он так свирепо сказал, что я, значит, полуеврейка и скрыла это. Как, дескать, я могла у него работать. Сказал: «Иди, за тобой придет гестапо». Я пошла, рассказала хозяйке, у которой жила, и хозяйка говорит: «Я еду ночью в онкодиспансер. Поедешь с нами». Были там такие симпатичные женщины, питались сушеными кабаками. Может, мне попробовать?..
Голос Ели окреп.
– Решили, что она заберет меня с собой в Херсон. А я была уставшая, уснула тут же, и приснилось мне, что убили кабана. Огромного. Или свинью. И какие-то люди, без лиц, одни руки, – втащили румяную розовую свинью на стол и взрезали ей брюхо. Вытащили все потроха на блюдо, и я ясно видела, как розовела вымытая брюшная полость – совершенно пустая. Потом руки с блюдом ушли, а свинья встала и, шатаясь, пошла жить дальше. Только чуточку похудевшая. «Что это?» – спросила я у хозяйки, когда рассказала ей сон. «Будешь жить, деточка. Будешь болеть, мучиться, все жилы из тебя вытянут, но жива останешься», – пообещала мне та крестьянка. И, как видишь, не соврала. Так что я поправлюсь еще!
Дед стоял у двери, вытирая рукавом слезы.
Без стука вошла в квартиру молодая медсестра и принялась раскладывать шприцы.
– Что вы ей делаете? – тихо спросила Аля.
– Тут витамины, общеукрепляющие, глюкоза…
– Понятно. Убирайте все. Не надо ей ни глюкозы, ни витаминов.
– Как это? У меня назначение врача! – строго сказала сестра.
– Передайте врачу, что я отменила, – сказала Аля ровным голосом. – Хватит ее мучить. Ей нужно только обезболивающее.
Медсестра все собрала и испуганно вышла.
– Ты приехала ее убить, – обреченно сказал Дед.
Аля не ответила. Села перед телефоном, открыла телефонную книгу и принялась набирать номера. «Умер, такие тут не живут», – звучало в ответ. Наконец трубка отозвалась знакомым голосом.
– Береза? – неуверенно произнесла Аля.
– Алька?! – неуверенно откликнулся женский голос.
– Мне нужна помощь. У меня мама умирает…
– Знаю. Херсон маленький. А ты где?
– Тут я.
Аля так и сидела над старой синей книжкой телефонного справочника, когда Береза выросла в дверях. Маленькая, круглая, она потянула нечистый воздух, горестно покачала головой, прошла к дивану, коротко глянула на Ель.
– Ты знаешь, да? Тут рак с метастазами… – обняла она Алю.
– Да. Морфий нужен, а они витамины гонят…
– Я уже знаю, что ты все отменила. Ты права, но не смей прогонять медсестер. Пусть назначают, что хотят. В вену, внутримышечно, – куда угодно…
– Но ей больно, зачем же зря ее мучить?!
– Больно не будет – я морфий выпишу. Она ничего не будет чувствовать, а ты – не оберешься: обвинят в убийстве, и никто тебя не вытащит. Она умрет, а ты – сядешь. Сын сиротой вырастет в чужой стране. Оно тебе надо?
Аля онемела. Береза кивнула и прошла к телефону. Набрала номер, отдала короткую команду о назначении морфия. Обернулась и продолжила:
– Слушай внимательно: будет приезжать медсестра колоть морфий. Ты будешь требовать показать тебе ампулу, будешь читать, что на ампуле написано. Потом на твоих глазах она должна ампулу; обломать. Ты помнишь, как вскрывают ампулы? Будешь держать ей пепельницу – с понтом, помочь хочешь.
– Зачем? – с тоской спросила Аля.
– Затем, что ты хочешь облегчить мамины страдания! Иначе она физраствор вкатит, а дурь – прикарманит. Морфий воруют, понятно?
– Зачем? – повторила Аля.
– Как правило, эти сестры – наркоманки и себе его вкатывают, но иногда им нужно еще и на продажу. Ты чего, с луны свалилась? После того, как ты прочла, проследила, что она ее вскрыла, смотришь, чтоб она высосала содержимое из ампулы в шприц, ясно? А потом уже, когда видишь, что она загнала иглу – вот сюда будут колоть – следишь, чтобы она все ввела. Потому что они иногда иглу загоняют, но не нажимают на поршень и содержимое остается в шприце…
– Кошмар! – в ужасе закрыла лицо руками Аля.
– Ну, это еще не кошмар, поскольку в твоих силах контролировать. Ты должна быть готова, что тебя будут ненавидеть. Чайку поставь, а то мне бежать пора. Я ж на служебной машине…
Аля пошла на кухню, и Береза последовала за ней.
– А ты кто, Береза?
– Умывальников начальник и мочалок командир, – усмехнулась Береза, цитируя детские стихи.
– Тебе чай с сахаром или я варенье достану? – спросила Аля.
– Да нет, – махнула рукой Береза и достала из сумки маленький термос. – Плесни так, в машине попью. Поехала я.
Аля осталась с Елью. Поила ее и тихонечко спрашивала:
– Мама, почему ты не переехала ко мне ни в Москву, ни в Нью-Йорк? Зачем ты вообще из Европы вернулась? Может, ты не могла остаться?
– Могла, – сказала Ель. – В Брашове при Отделе репатриации уговаривали остаться в госпитале, а я сказала: нет, скоро осень, начало учебного года, поеду. Наши переезжали тогда в Баден-Баден – 302-й госпиталь, где я работала. Приехал замполит из Союза, уговаривал, чтобы я не ехала, что успею еще в институт, а сейчас меня забирают в Баден-Баден. Он же не мог мне прямо сказать, что тут делалось. И сколько меня, дуру, ни уговаривали, я поехала в Херсон…
– Почему, мама?!
– Добралась… не знаю, какой это был город, – где узкоколейка переходит в ширококолейку. Какой там был бандитизм! Ужас! Это уже было наше государство. Нас погрузили в вагон, и доехали мы до Николаева, а в Николаеве уже патруль начал рыскать: что везете да как везете. А мне по дороге дивчина одна дала тумбочку, полную хрусталя. А одна патрульная стала настаивать, чтобы я ей отдала, – говорит, ты все равно не сможешь довезти. А мы были на крыше. Я взяла и шмякнула это все вниз. Остались одни осколки. Так ни с чем и приехала в Херсон, а в Херсоне уже СМЕРШ начал меня таскать на допросы – все выпытывали, почему меня не расстреляли. И я сказала, что если это единственная моя вина, то вы можете это сделать.
– А что тебя держало в этом Херсоне? Может, есть какая-то тайна?
– Есть, – многозначительно сказала Ель и добавила: – Мамочку хотела увидеть, папочку. Думала, вдруг кто живой. Потом уже Витьку ждала – нагадали мне, что найдется. Могилу искала, в которой папа…
Дед переоделся во все новое, вышел нарядный из дома и вернулся пьяный. Аля приоткрыла дверь, посмотрела на него и велела пойти проветриться.
– Пусти меня к мамочке! – принялся он плечом высаживать дверь.
– Пьяного я тебя не пущу.
– Пустишь, никуда не денешься! – размахнулся он, но Аля первой ударила его.
– Не трогай его! – громко и ясно крикнула Ель. – Он святой!
– Не надо было мне тебя вызывать, – Лариса вошла без стука.
– Да ты что? – обернулась Аля. – Я счастлива, что я здесь. Она всегда кричала: «Подыхать буду – ты мне воды не подашь!»
– Ага, – кивнула Лариса.
– А ты и приехала, чтоб мамочку переспорить! – в сердцах воскликнул Дед и горестно обхватил руками голову. – Что ж вы за люди?!
Минул еще день и еще ночь. Утром Аля отдернула штору, проветрила комнату.
Ель молчала и не возражала.
– Ты хочешь что-нибудь съесть? – склонилась к ней Аля. – Я приготовлю.
– Пирожного с кремом, – слабо улыбнулась Ель.
– «Трубочку» или «корзиночку»? Я сбегаю.
– Боже сохрани, дочечка! Ни в коем случае. Я самого желания пирожных боюсь. Мы в гестапо когда шли с Витькой, увидели пирожные.
В дверь позвонили. Вошла костлявая медсестра без возраста, с серым лицом. Исколотыми у запястья руками ловко собрала шприц. Аля попросила показать ампулу. Медсестра усмехнулась, показала и набрала содержимое ампулы в шприц. Сделала укол и поднесла Але к носу пустой шприц.
– Подруге своей позвоните и скажите, что мы все сделали, как доктор прописал, – строго наказала она.
– Непременно, – кивнула Аля. – Когда начнет действовать?
– Минут через десять, хотя зависит от организма. Если вам чего от нее надо – сейчас спрашивайте. Дальше бред пойдет, – со знанием дела сказала медсестра.
Аля всмотрелась в ее худое лицо с острыми глазами.
– Но боли чувствовать она не будет?
– Не должна, а как там на самом деле – кто знает? Мы же себе это все вгоняем, но в их тело: чтоб они нам не кричали, – с презрением оглядела она Алю и пошла к выходу.
Аля поежилась, закрыла за медсестрой дверь, присела подле Ели, взяла ее за руку.
– Мама, сейчас тебе станет полегче. Мы морфий сделали. Березу, подругу мою школьную помнишь? Она выписала обезболивающее… Водички дать?
– Яволь, – ответила Ель и взвизгнула: – Они укололи меня. Вот сюда, – положила она руку на то место, куда сделали укол.
– Ну да, – давясь слезами, подтвердила Аля.
– Это рак, – Ель открыла водянистые голубые глаза. – Меня заразили раком.
– Кто? – растерянно проговорила Аля.
– Фрау Процек, – отчеканила Ель. – Ее подослали…
Глазные яблоки под приспущенными веками метались. Ель трогала руку, горестно качала головой по подушке – влево-вправо.
– Ай-яй-яй! Фрау Цента сказала, что он спасти меня хотел! – мечтательно протянула Ель.
– Кто, мамочка?
– Галичанин из второго барака, – улыбнулась Ель. – Замуж звал, а я – нет. Достал тогда из кителя фотографию, где лицо у меня разбитое, отдал и исчез. Не ушел, а как сквозь землю… Я б так и думала, что привиделось, если бы не фото. – Ель потянулась к тумбочке. – Посмотри там…
Аля выдвинула ящичек. С краю лежала маленькая черно-белая фотография, на которой была юная Ель с отекшим от побоев лицом и номером на груди – 1519702. Аля в ужасе подняла глаза на Ель. Та мерно дышала, прикрыв глаза. Аля вышла в кухню, бережно завернула фото в салфетку, вложила в бумажник. Погасила свет и прилегла на узкой лежанке в кухне, не раздеваясь.
Разбудил ее телефонный звонок.
– Ты где? – спросила трубка.
– В кухне, сынок. А баба в комнате. Ей сделали укол обезболивающий…
– Наркотик? – уточнил сын.
– Да. И она там – в своих снах, а я – тут. Но если прижаться к стене, то все равно лежу рядом, – Аля всхлипнула.
– Мама, – окликнул сын, – а где дедуля?
– Одел все новое, вышел, напился.
– Как всегда, – убито сказал сын. – Не реви, а?
– Не трать деньги, – откликнулась Аля.
Она положила трубку и принялась методично стучать лбом о стену, которая отделяла от Ели. Потом встала, плеснула воды в лицо из кастрюли, и пошла туда, где лежала Ель.
У постели сидела подруга Ели, старенькая голубоглазая Наташа, и терпеливо промокала испарину у Ели на лбу. Ель дышала с трудом. Пена выступала в уголках губ. Аля бережно повернула Ель на бок, приподняла подушки повыше. Увидела, что серьги в ушах вдавливались в мочки, и аккуратно вынула серьги из ушей. Ель ощупала мочки кончиками пальцев и быстро залопотала по-украински:
– Бэрить, усэ бэрить, тильки видпустыть мэнэ. Нэ живу я туточки, тильки на лито прыихала до родычэй…
Аля в ужасе смотрела на Ель, на серьги у себя на ладони.
– Почему ты говоришь по-украински?
– Цэ моя ридна мова!
– Да нет же, – возразила Аля. – Ты еврейская девочка.
– А то вы брэшэтэ! Брехня то ваша, – замотала головой на подушке Ель. – Титонька в мэнэ туточки живэ – Катруся. Дядэчко Иванко, сорочка-вышиванка…
– Оставь ее в покое! – забормотал пьяно за спиной дед.
– Нэ стриляйтэ, дядэчко! – откликнулась на его голос Ель.
Аля вскочила. С силой вытолкнула пьяного Деда за дверь – на лестничную клетку.
– Мама, не бойся, – сказала она и сжала ладонь Ели в своих руках.
– Нияка я вам нэ мама! – огрызнулась Ель. – Нэма в мэнэ дитэй!
– Война кончилась, ты уже дома, в Херсоне! И у тебя есть дети. Я с тобой, слышишь? – крикнула Аля.
Ель глубоко вздохнула, обмякла. Аля оторвалась от нее и вышла на кухню.
– Она задыхается, – заглянула в кухню Наташа.
– Отек легких, – подтвердила Береза, которая тоже была тут. – Смотри-ка, я помню ее инфаркт, а сердце все стучит…
– Мама, – громко позвала Аля. – Ты меня слышишь? – она коснулась плеча Ели. – Тут Наташа, и Береза, и вот Лора пришла. Мы все с тобой… Подайте же голос! – обернулась она к ним, давясь слезами. – Одному умирать, знаете, как страшно?!
Береза отмахнулась. Наташа, напротив, склонилась поближе к уху Ели и сказала громко:
– Елочка, я с тобой.
Минул еще день. Медсестра с морфием входила, качала головой и выходила. Ель задыхалась, как загнанная лошадь. Захлебывалась водой, которая заполняла легкие, а старое больное сердце продолжало стучать. Аля пряталась в кухне, где клекот был не так слышен.
– Господи, пошли смерти, Господи! – молилась она самой невероятной молитвой. – Отпусти, Господи, душу бестолковой рабы твоей! – проскулила она, закрыв лицо руками. – Если ты знаешь, за что это, прости уже! Уже хватит, Господи, если это – Ты. Прими ее такой, какая есть, избавь от мук. Отпусти, Господи!..
– Это агония, – заглянула в кухню медсестра.
– Вколите что-нибудь, чтобы прекратить эти страдания, – взмолилась Аля.
– Не имеем права, – отшатнулась та.
– Дайте, я сама!
– И вы не имеете права, – с укором посмотрела она на Алю.
– Мамочку надо кормить и все пройдет, – рванул к постели пьяный Дед.
– Не трогай ее! – оттащила его Аля. – Господи, какой ужас, сколько ж эта пытка может продолжаться?..
– Такое состояние? – деловито кивнула на Ель медсестра. – Может, неделю, а, может, месяц. Сердце у больной работает хорошо, и давление в пределах нормы, – смотала она трубочку тонометра.
Аля листала старый телефонный справочник.
– Это синагога? Умирает последний ребенок из семьи ребе Финкельштейна, – медленно проговорила она в трубку.
– Денег у нас нет, – ответил усталый мужской голос.
– Мне не нужны деньги, – осадила его Аля. – Я звоню, чтобы дать знать, что у вас есть возможность проститься.
– А кто это?
– Ее дочь.
– Я знал вашу маму, – грустно сказал мужчина. – Так что вы хотите?
– Поставить в известность. И еще… Я не умею молиться, а у вас что-то должно быть, чтобы облегчить страдания уходящего.
– Да у нас даже миньяна для кадиша нет, – протянул он.
Аля не поняла ни слова.
Она выскочила в кухню, закрыла дверь поплотнее и набрала длинный ряд цифр.
– Сынок, – сказала Аля. – Баба умирает, – она сглотнула комок. – И не может. Господь смерти не дает. Я просила. Попроси теперь ты. Смерти как милости. Ты чист, твоя молитва быстрее дойдет.
Она не дослушала, что ответил сын, и повесила трубку.
– Господи, где же ты?! – взвыла она в окно и отодвинула занавеску, словно так было виднее, где Он. На улице не было ни души. Аля вернулась в комнату. Наташа в изножьи постели поспешно встала.
– Сидите, – Аля прислонилась к стене. Прошла минута, другая. Булькающий свист рвался из залитых водой легких. Аля зажмурилась. И услышала, что Ель перестала дышать. Аля открыла глаза. Исподволь оглядела всех, – слышат ли они. В мертвой тишине заклокотало, залязгало в трубах, и одновременно из всех кранов – в ванной, в кухне – со скрежетом и напором брызнула ржавая застоявшаяся вода. Аля бросилась закрывать краны.
Наташа склонилась к Еле. Тихонько, словно боясь разбудить, приложила ухо к ее груди. Выждала секунду-другую и поправила опущенные веки. Достала из кармана платок, ловко отерла пену в уголках губ и несколько раз перекрестила лицо Ели.
– Елочка-Елочка, отмучилась, дорогая моя, – проникновенно сказала она и горестно покачала головой. – Вы не поможете мне? Нужно повернуть на спину…
У Али потемнело в глазах. Она кивнула, вдохнула поглубже и приблизилась к кровати. Вгляделась в неживое лицо Ели. Ничего особенного в лице не было. Ель спала. Натруженное дыхание улеглось, но лицо хранило выражение человека, занятого серьезным делом. Заплаканная Наташа показала жестом, что делать, и Аля медленно повернула большое тело Ели на спину. Наташа поправила ее растрепавшиеся волосы.
– Ноги, ноги надо, – поторопила Наташа. – Чтобы ровненько, пока не застыли…
Ноги Ели были согнуты в коленях под одеялом. Аля послушно откинула одеяло и едва ли не впервые увидела мамино тело все целиком. Преодолевая страх и отвращение, коснулась ноги. Та была мягкой, теплой, с чернильной паутинкой сосудов, но гнулась неестественно тяжело и безвольно. Мамы в этом теле не было.
«Как странно, – подумала она, преодолевая дурноту, – девять месяцев я жила в этом теле, сидела внутри, и она обнимала меня, всю меня всею собой, всем розовым внутри себя, как у той выпотрошенной свиньи. Это тело было мой дом. Там в голову не приходило орать, где моя мама. И не я – природа – так распорядилась, чтоб ты сидел внутри, владел безраздельно, а потом терял и тосковал. Надо было не вылезать, чтоб не разлучаться. Вцепиться и не отпускать. Но это смерть.»
Они выровняли ноги Ели, и Аля прикрыла их краем простыни.
«Теперь она никуда уже не уйдет. Но и мне такая не нужна – мне ее тело не нужно было. А что? Душа? Не было у нее души – вытряхнули из нее душу, выбили на том первом допросе в гестапо. Выходит, меня родила мертвая бездушная женщина. Жуть. Хотя, рожают же в коме, не приходя в сознание…»
– Отмучилась, – повторила погромче Наташа.
«Отмучилась, – повторила про себя Аля новое слово. – Что ж я от тебя хотела всю жизнь? Чтоб ты подольше побыла со мной. Еще минутку, еще. На время твое претендовала. А это и есть жизнь. Выходит, что я претендовала на твою жизнь? Какой ужас.»
Лариса вошла с платочком – подвязала подбородок, сложила на груди кисти рук. Следом заглянул в комнату седой мужчина. Огляделся, прошел и обнял Алю, забившуюся в угол подле ванной. Прижал к себе, потом оторвал от себя и осмотрел.
– Олежка, ты? – удивилась Аля, припадая к нему.
– Береза сказала, что ты в городе, – развел он руками.
Аля уткнулась в его плечо и заплакала. Он повел ее к выходу из комнаты, в коридор, в кухню.
– Руки помой, – властно сказал он и по-хозяйски зачерпнул воду из ведра.
Аля склонилась над умывальником, плакала и смывала слезы. А Олег лил и приговаривал:
– Береза позвонила, я знал, что ты появишься. Она не поверила. Ты с мылом, с мылом… Я знаю, что это, не думай. Ты сейчас выйди, тебе это видеть не надо, а я помогу ее обмыть. Я свою недавно схоронил.
– Ну что вы! Негоже мужчине, – вмешалась Наташа, преградив ему дорогу. – Мы с Лорой сами.
– Как скажете, – поднял руки вверх Олег и вышел следом за Алей на крыльцо.
– Как много света, – зажмурилась Аля.
– Ага, – откликнулся Олег, обняв ее. – И так же будет, когда нас не будет. Представляешь?
– Теперь – да.
Олег закурил.
– Где хоронить собираешься?
– В Камышанах, – ответила она.
– Камышаны закрыты. На новом кладбище всех хоронят.
– Камышаны же были новым…
– В каком году? – прищурился Олег.
– В шестьдесят девятом, когда бабушку хоронили.
– Тридцать лет прошло. Но если бабушка там, у тебя есть шанс, – Олег посмотрел на часы. – Давай так сделаем…
Из соседнего подъезда вышел, шатаясь, пропитый до синевы на щеках Дед.
– Ну, что? – яростно крикнул он. – Добила мамочку?
– Он еще не знает? – быстро спросил Олег. Аля кивнула, и Олег быстро пошел Деду навстречу, обнял его, и Дед упал ему на грудь.
– Это она мамочку угробила!
– Да ты чего, Николаич? У Львовны рак был, с этим не живут. Пошли домой, а то нехорошо перед соседями, – он подхватил Деда под мышки и почти внес в квартиру. Отвел в дальнюю комнату, и повалил в постель.
– Пусть поспит, – сказал Олег. – Я поеду с моргом договорюсь, а ты, как сможешь – гони в Камышаны. Я перевозку вызову?
Аля кивнула. Олег ушел в квартиру, позвонил, продиктовал адрес и вернулся на крыльцо.
– Сейчас подъедут. Ты тут постой, продышись. Пацану скажешь?
Аля кивнула.
– Взрослый уже пацан… У тебя есть, с кем его оставить? Есть кто у тебя там?
Аля отрицательно качнула головой.
– Жалко, что нет никого. Представляешь, никогда не думал, что жалеть буду, что рядом с тобой никого нет, а вот жалею… Плохо, что пацан без отца…
Аля кивнула.
– Но ничего, скоро вырастет, женится… А ты как одна-то будешь?
Аля пожала плечом.
– Ты возвращайся тогда. Ольга моя тебя любит, приехать хотела. Твой-то алименты хоть платит? Хотя, какие там алименты, когда ты в Америке… Ладно, я должен сам там быть, иначе ничего не получится…
– Даже в морг – по блату?
– А ты как думала?
Олег обнял Алю, они постояли, и Олег ушел. Аля вернулась в дом.
Дед, шатаясь, вышел из своей комнаты. Наташа с Ларисой хлопотали за закрытой дверью.
– Это ты мамочку в гроб свела! – зарычал Дед. – Ты!
– Да, – согласилась Аля. – Иногда лучше быть мертвым, чем живым.
– Кому лучше? Мамочка жить хотела. Хоть денек еще, хоть часочек, а ты! Избавилась, да? Выполнила дочерний долг и на посадку! А я? – перешел с крика на шепот Дед. – Да меня теперь на улицу выкинут, понятно? Я никогда один не смогу эту квартиру оплатить, а у мамочки льготы, как у участника войны…
Аля снова вышла на крыльцо. Стояла, смотрела на пыльную дорогу. «За что ж я убить ее хотела? – старалась вспомнить она. – Слава Богу, что обошлось. Сколько ей было? Лет тридцать. Младше меня нынешней. Бедная Ба, как она терпела? Что б я сделала, если бы Эля обидел его ребенок? Убила бы своими руками. Кошмар какой-то…»
Из придорожной пыли возник безликий серый фургон. Подъехал к подъезду, два крепких мужика вошли в квартиру.
– Золотые зубы есть? – спросил у Али один.
– Есть-есть, – закивала Лариса.
– Надо удалить, – твердо сказал мужик и достал из кармана плоскогубцы. – Чтоб могилу не разрыли.
– Кто? – не поняла Аля.
– Ну, люди разные есть на кладбище, – уклончиво ответил он.
– А как они узнают?..
– Та-ак… – раздражаясь, протянул мужик. – Скажите мне по-простому: я удаляю или нет?
– Удаляйте, – решительно сказала Лариса.
– Без меня, – Аля зажмурилась и вышла.
– Не золото это, – услышала Аля за спиной раздраженный голос мужика.
– Она говорила, что золото.
– Они много чего говорят, – протянул мужик со знанием дела.
Лариса держала дверь, пока мужчины пронесли тяжелое тело Ели на оранжевом одеяле из верблюжьей шерсти. Аля пошла следом, посмотрела, как положили груз на пол фургона. Ждала, что тело стукнет, как в детстве – коленки Зинки-пьяницы, но стука не было.
– Хозяйка, одеяло вернуть? – окликнул ее из фургона мужик.
– Нет, – отшатнулась Аля. «Ей же там холодно будет», – едва не добавила она.
Дверца фургона захлопнулась, машина ушла.
– Ну, и чем я укрываться буду? – мрачно спросил сзади Дед, который тоже вышел на крыльцо. Аля не ответила.
– Пойду я, – тихонько коснулась Алиного плеча Наташа.
– Наташа, подождите, – бросилась к ней Аля. – Я там маме привезла всякого, заберите.
– Да ну, что вы, – замахала руками Наташа, но Аля силой повела ее назад в дом.
– Тут теплые чулки, мелочи всякие. Вам пригодятся, – Аля открывала пакеты.
– Ой, какие хорошие вещи! – всплеснула руками Наташа. – Что ж мне-то их?
– А кому? Я назад не повезу. Вы давно с мамой знакомы? – выдавила Аля.
– С до-войны, – улыбнулась Наташа. – Я младше была, но знала ее по школе. Елочка первая красавица была у нас в двадцатой.
– А меня вы давно знаете? – Аля утаптывала пакеты с подарками в сумку.
– С рождения, – сказала Наташа. – Мы рожали в одной палате, в один день. Я кормила вас.
– Я не знала, что у меня была кормилица, – растерянно посмотрела на Наташу Аля. – Она даже кормить меня не хотела?
– Она не могла – вы ей сосок надкусили, ей больно было. А тогда никакого искусственного питания не было.
– Ужас какой, – зажмурилась Аля. – Это из-за меня у нее!..
– Ну что вы ерунду говорите? – воскликнула Наташа. – Вы же образованный человек. Или вам так удобнее – винить себя и терзать? Ах, Елочка-Елочка… – у Наташи в васильковых глазах стояли синие слезы. – У Елочки молока не было, да и вас не должно было быть, – добавила она. – Вы вылезать не хотели, Елочка тужилась, решили вас тащить по кускам. А нянечка услыхала, сестричку позвала, они простыню скрутили, положили под грудь, повисли с двух сторон, и вас выдавили. Зоей, помню, кричали, назови…
– Почему?
– Они обе Зойками были. Спасибо, Алечка, – прижала сумку Ната-ша. – Поцелуйте сыночка. Может, он меня помнит, – Елочка к нам на дачу с ним приезжала.
– А у вас кто тогда родился?
– Мальчик, – горестно качнула головой Наташа.
– Где он сейчас?
– В тюрьме, – развела руками Наташа.
Аля обняла Наташу, вывела на крыльцо. Вернулась в квартиру, и следом ворвалась соседка. Молча принялась срывать тяжелую штору с окна.
– Вы что делаете, кто вы? – недоуменно спросила Аля.
– Не придуривайся, что не узнаешь. Штора моя, я давала на время. Этот же сейчас все пропьет, – кивнула она в сторону деда. – И покрывало мое, – стащила она с кровати покрывало.
– Врет она все! – крикнул дед.
– А не дашь, – она спрятала покрывало за спину. – Не скажу, где кольцо!
– Берите, – сказала Аля.
Соседка скрутила покрывало, открыла дверцу швейной машины, выдвинула сумочку для ниток, отстегнула там булавку, и жестом факира подала Але золотое колечко.
– Век без меня не нашли бы, – смотала она тряпки в узел, и шмыгнула за дверь.
– Спасибо, – сказала Аля, взяв кольцо.
– У бабы там еще что-то было, – завороженный видом кольца, сказал Дед. Рванулся к швейной машинке, вырвал с потрохами и вывернул на пол сумочку для шитья. Посыпались ножницы, булавки, цветные лоскутки, покатились катушки. Дед опустился на четвереньки и принялся жадно перещупывать все, пока не укололся иглой.
– Нет ничего, – раздосадовано сказал он. Встал с полу и с яростью отфутболил ногой хлам. Аля, закусив губу, сгребла все назад в мешок и понесла к мусорному ведру в кухне.
– Ты выбрасывать не спеши, – загородила дорогу Лариса. – Там много чего может быть. Львовна от него прятала, чтоб не пропил…
– Я столько не пропью, сколько ты украдешь! – крикнул Дед.
– Тебе надо – ты ищи, – Аля протянула Ларисе мешок лоскутов.
– Ты что – ничего не возьмешь? – прищурилась Лариса. – Мать одеяло для тебя припрятала. Пуховое.
– Она все у мамочки украла! – ткнул в Ларису пальцем Дед. – Узлами из дома несла!
– Да, мать, что могла, мне отдавала, – Лора перекрикивала деда. – Чтобы вам с сыночком досталось.
Дед смел Лору с пути. Прошел к тумбочке, открыл дверцу.
– Я тут видел доллары, – озабоченно сказал он и принялся вываливать на пол лекарства, что были там.
– Господи! – закрыла лицо руками Аля.
– А что? – встала на сторону Деда Лариса. – Она всегда тут доллары прятала…
– Да откуда у нее могли быть доллары?! – взмолилась Аля. Но ее никто не слышал – в четыре руки Лора с Дедом слаженно потрошили тумбочку.
– Ну ты подумай! – всплеснула руками Лора. – У нее, оказывается, и морфий был, а мы не знали!
– Неужели пожалела на себя же? – вторил ей Дед.
– Лора, да ты понимаешь, что такое рак с метастазами в мозг? – сорвалась в крик Аля. – Ты ж не он, вроде!
– А что – он? Мы этот морфий продать могли, – неожиданно взвизгнула Лариса.
– Да еще и сейчас можем, – поддержал ее Дед.
Аля окинула гору лекарств на полу, раскатившиеся ампулы морфия, алчные глаза Деда и Ларисы.
– А ну, пошли вон отсюда. Оба, – глухо скомандовала она.
Дед и Лора умолкли, уменьшились в размерах и, подталкивая друг друга, вышли из комнаты. Аля сгребла лекарства с пола, затолкала в тумбочку, закрыла дверцу, легла на диванчик, подтянула колени к подбородку и уставилась в ставшую огромной, как яма, пустую развороченную постель. Без мамы и одеяла, с единственной подушкой, которая хранила вмятину от маминой головы, она походила на огромный баркас, который медленно тонул в волне ее слез.
«Все – нет моей мамы», – сказала себе Аля и заплакала.
В глубине квартиры надрывно звонил телефон и капала в кухне из крана вода.
ГЛАВА 5. А БЕЗ Е
Бледная Аля с темными кругами под глазами смотрела из окна такси на старые дома в центре города, в котором полвека назад ей выпало родиться после страшной войны, и дивилась тому, что узнавала их. Город осунулся, постарел, дома осели, ушли в землю, и окна первых этажей едва не касались тротуара. Штукатурка на некогда прекрасных лицах кариатид, подпиравших балконы, осыпалась. Дорожную пыль, поднимавшуюся к открытому окну такси, мог прибить только дождь. Школьники в одинаковых формах брели по сентябрьскому тротуару, пацаны гоняли мяч на пустыре, где недавно была старая аптека, бюст полководца Суворова огибала очередь за колбасой, а мамы не было уже на свете. Аля отмечала, что эта утрата не лишала рассудка. В юности смерть Ба унесла ее саму из привычной жизни, а сейчас жизнь шла своим чередом, и смерть оказывалась чем-то естественным. Она искала объяснение своему покою и ощущала, что в этом старинном городе на исходе века лучше быть мертвым. Вчерашнее пугало, смерть оборачивалась избавлением от страданий.
«Ничто не исчезает, даже тело – только уходит в землю и становится землей. Почему это ясно теперь?»
Водитель притормозил у того же здания, что тридцать лет назад. Не веря глазам, Аля толкнула ту же дверь и вошла в комнату. Подала паспорт служительнице, та открыла его, перечеркнула первую страницу красным карандашом наискосок и выписала «Свидетельство о смерти». Механическим голосом сказала, где заказывать гроб, и ткнула пальцем в окно на всякий случай. За окном был двор, где строгали и обивали тканью гробы загорелые веселые мужики. Аля вышла в квадрат двора, где пахло стружкой, и подала им бумагу. Таксист наблюдал за ней из окна машины и со смешанным чувством одобрения и неприязни отмечал, как спокойно она давала указания работягам. Дальше они проехали через центр к базару и вынеслись на дорогу, что вела в Камышаны. Мелькнула зеленая щетка камыша на небольшом болотце, открылся застроенный кирпичными домами поселок, а сразу за ним на окраине потянулся строгий кладбищенский забор.
– Тут, – неуверенно сказала Аля, завидев центральный вход.
– Вам же в контору, – возразил водитель.– Это с другой стороны.
– Хочу пройтись, – настояла она. – А вы езжайте, там встретимся, – и она положила купюру на руль.
Аля вышла из машины и утонула в придорожной пыли. Перекрестилась на ржавые ворота, похожие на арку нацистского лагеря, и пошла по центральной аллее. Остановилась у питьевого фонтанчика, из которого толчками, как из больного сердца, выталкивалась вода, обмакнула пальцы и смочила горячий лоб. Пошла, считая про себя шаги, свернула. Посмотрела на одну табличку, другую, и поняла, что бабушкиной могилы нет. Она заметалась и тут же услышала ровный голос Ба, которая говорила про фрицев, что приедут однажды их мамы, их отведут в сторожку, дадут амбарную книгу, где против каждого номера – имя…
Аля решительно пошла вперед. «Дирекция кладбища» значилось золотом на красной табличке у двери серого кирпичного здания. На широкой скамье сидела необъятных размеров бабища и блаженно щурилась на солнцепеке. Аля неуверенно проговорила, что хочет похоронить маму там, где лежит бабушка.
– Гроб на гроб – это восемь гривен, – спокойно ответила бабища, едва приоткрыв прищуренный глаз.
– Я могу вам заплатить?
– Нет, через Сбербанк, квитанцию – мне. Об остальном договаривайтесь с гробокопами…
На крылечко вышел мужик.
– Сто двадцать гривен, половину – вперед, – сказал он.
Аля отсчитала и отдала ему деньги.
– Говори, куда идти,– сказал он, озирая кладбище.
– А вот этого-то я не знаю.
– Ага-а, – протянула бабища и звякнула связкой ключей. Встала, открыла боковую дверь в маленькую комнату с одним окном, столом, стулом и томами амбарных книг на стеллажах.
– Давай год, – строго сказала она.
– Рождения? – уточнила Аля.
– На кой мне рождение? Смерти, конечно.
– Шестьдесят девятый.
Бабища пошуршала на стеллажах, вытащила и положила перед Алей огромную книгу с обтрепанными краями.
– Месяц знаешь? Тогда проще. Как найдешь – зови, – наказала она и вышла.
В пропахшем мышами полумраке Аля раскрыла потрепанный фолиант. Все было, как обещала Ба: слева стоял порядковый номер, дальше – имя и фамилия человека, а следом – ряд и номер могилы. Она перевернула одну страницу, другую, и вспомнила, как боялась, что могила потеряется. «Вот зачем меня вернули сюда», – проплыла опрятная мысль, но додумать ее Аля не успела – увидела родное имя. Переписала ряд, место, закрыла книгу, вышла и подала клочок бумаги бабище на скамейке. Та что-то проговорила про время, в которое Алю будут ждать, и снова прикрыла глаза, подставляя солнцу лицо. Аля пошла к служебным воротам. Оглядела их и поняла, что не узнает ничего потому, что тридцать лет назад не вышла с кладбища по земле, а улетела по небу.
Утром следующего дня около десятка маминых приятелей собралось у морга старой больницы. «Откуда узнали?» – подумала она. Седые опрятные старухи сидели в тени на скамейке и улыбались ей из слез. Все поднялись, завидев Алю, заговорили. Кто-то заплакал.
– Можно прощаться, – мягко обратился к ней красивый мужчина в белом халате. Он вышел из низкой двери старого морга, что прятался в зелени в дальнем углу подворья больницы. Лариса первой шагнула в полумрак. Подруги Ели посторонились, уступая Але дорогу. Она замешкалась.
– Да не бойся, Алечка, – позвала ее Лариса.
Лариса всхлипнула и принялась поправлять платок на голове Ели. Ель и вправду выглядела лучше: страдания покинули ее, морщины распрямились. «Эту я знаю, эта – моя», – облегченно выдохнула Аля. Ель снова была красивой, с чистыми заостренными чертами лица. Седые завитки опрятно лежали на прозрачных висках без единой голубой жилки. «Спящая красавица, – подумала Аля. – Нет, эту сколько ни целуй, не проснется. Не встанет, не накрасится, не убежит. Хотя, нет – теперь она сбежала совсем… Вырвалась. Из всех своих тюрем, гестапо, допросов. Ящерка. Оставила мне тело, как хвост, да и то сейчас повезем в Камышаны.»
– Можно выносить? – коснулся ее руки незнакомый мужчина.
Аля кивнула, и люди в полумраке морга зашевелились, словно покойники собирали в дорогу своего. «Пускай мертвые хоронят своих мертвецов», – всплыла в памяти неясная строка писания. Аля толкнула низкую тяжелую дверь морга и вышла в золотой от желтой листвы двор.
– Подгоняй, – скомандовал служитель морга, и водитель катафалка сдал автобусик задом к самой двери. Олег, Дед, Гриць и еще кто-то подхватили гроб, и он медленно поплыл в катафалк.
– Ты заметила, какие красивые мужики? – с придыханием зависти спросила Лариса.
– Где? – не поняла Аля.
– Здесь. И этот – в морге, и водитель. У нее всю жизнь были самые лучшие мужики. Даже сейчас.
Мамины друзья уместились в одном маленьком автобусе, расселись по обе стороны гроба, и катафалк медленно выехал со двора Областной больницы. Аля окинула печальных подруг и неожиданно спросила:
– Она никому ничего не должна? Ни у кого не брала взаймы? Я отдам.
Все переглянулись, пожали плечами и покачали одинаково головой – «нет».
– С ума сойти – прям на Карла-Маркса! – прокуренным басом сказала крепкая моложавая толстуха. – Алька, узнаешь?
– Кто это? – шепотом спросила Лора.
– Ирка, внучка бабушкиных друзей по гимназии.
– Смотри-ка, это же ваши окна! – басила Ира. – Надо притормозить, кто-нибудь выйдет – простится с тетей Лизой.
– Нет там никого, – ответила Аля. – Перемерли все наверняка.
– А ты, прям, сидишь там в Америке и всё тут в Херсоне знаешь! Ну, дело твое, – с явным осуждением сказала Ира.
Автобус качнуло, Аля прижалась к стеклу, разглядела свой старый дом, резную дверь парадного, крыльцо, два окна, а следом грохнул в памяти медными трубами оркестр, и ожило бабино: «Нельзя на похороны смотреть в окно».
«Зато с похорон на окно – можно», – подумала Аля и отпрянула от стекла, огляделась. Мамина прибранная голова покачивалась на подушечке в гробу. Аля встала, подтащила легкую крышку и накрыла гроб.
– Не положено, – строго сказала Ира.
– Я знаю, – кивнула Аля, покрепче прилаживая крышку.
Мамины подруги переглянулись. Автобус выполз на проселочную дорогу, ведущую в Камышаны, и в час назначенный прибыл на кладбище. В конторе никого не было. Не было никого и у разрытой могилы.
– Ждите, я их сейчас найду, – сказал водитель катафалка.
Аля вышла из автобуса. Посмотрела на развороченную гору рыжей земли, на яму, от которой сбежала в семнадцать. «Попрощайся, Алечка» – возник за плечом ласковый голос няни Тины.
«Вот зачем привели на то же самое место: чтоб запомнила, что бегать нельзя…»
Водитель катафалка вернулся. За ним плелись гробокопы.
– Надо бы приплатить, – сказал один, щурясь на солнце.
– Чем? – спросила Лариса. – Деньгами или водкой?
Мужики выбрали «пол-на-пол», и взялись за лопаты. Из-за густых кустов вытащили козлы, веревки.
– Прощайтесь, – отступил от ямы бригадир.
Аля смотрела, как мамины подруги принялись что-то шептать Еле на ухо, словно просили передать весточку тем, кто встретит ее на другом берегу.
«Ну, и куда б я тебя положила, если бы бабина могила пропала?» – вспомнила она давнюю ссору с матерью из-за того, что та плохо ухаживала за могилой.
«Попрощайся, – коснулся ее слуха тихий голос Ба. – Попрощайся с мамочкой.»
Ба всегда так просила, когда Ель уезжала. Маленькая Аля – тогда еще Сы – забивалась под ломберный стол и не хотела вылезать. Ба выманивала ее, они садились – «на дорожку», молчали. Потом выходили на крыльцо; Ель спускалась, а они оставались, махали ей вслед, пока она не доходила до поворота на Лечебную. Там Ель оборачивалась в последний раз и скрывалась за углом. «В добрый путь», – проникновенно говорила ей в спину Ба и уводила заплаканную Сы с крыльца.
«В добрый путь», – повторила про себя Аля и всмотрелась в прекрасное лицо Ели. Ни коснуться, ни поцеловать ее, ни шептать что-либо на ухо она не могла. Что-то, похожее на зависть, защемило внутри: «Она сейчас встретится с Ба… А если бы я убила ее, так бы и было: она в гробу, а я бы стояла, и никакой радости… Прости меня, Ба, что я ее так терзала – твою дочку. Ты святая. Я бы убила на твоем месте. Как странно… Ни живую, ни мертвую – не удержать. Хоть делить теперь ни с кем не надо…»
– Закрывайте, – Аля отступила от гроба и с отвращением к себе отерла руки о джинсы. Мужики поднесли крышку. Наташа нырнула под чей-то локоть, прикрыла лицо Ели краем савана, и они опустили крышку. Застучал молоток. Гроб подхватили с четырех углов, натянулись канаты под ним, и ладья с бренным телом пошла вниз. И пока гроб опускали в неглубокую яму, вырытую в сухой рыжей глине, Аля додумала, что, наверное, это нормально – так цепляться за мать, если природой и Богом задумано, чтобы новая жизнь зачиналась в утробе другого человека. «Любого, какого попало?» – мелькнул вопрос. Но отвечать было некогда – гробокоп ковырнул и подал ей первой глину на лопате. Аля размяла сухой комок, бросила на гроб, услышала, как ссохшаяся земля глухо стукнула о крышку в яме. Отступила, перекрестилась и внятно произнесла: «В добрый путь».
Мужики принялись засыпать яму. Гриць отдавал команды: «Подровняй, ставь венки тут, скамеечку на место, присыпь, утопчи… Я на ней сидеть буду». Деду вообще не дали лопаты. А когда насыпали холм, покрыли его цветами, расплатились с бригадой, Аля достала фотоаппарат и попросила всех встать у ограды – для мальчика, чтоб видел, как проводили в последний путь его бабу. Все встали рядком, вцепившись в прутья ограды. Солнце припекало черные косынки маминых подруг, и Аля не сразу нашла точку, с которой были видны все.
– Надо помянуть, – строго сказала Ира. – Прямо здесь, у могилы съесть по пирогу.
– Не хочу, – отрезала Аля, и все с радостью последовали за ней.
– Но везти их с кладбища в дом не положено, – растерялась Ира. – Плохая примета.
– Оставь тут, – пожала плечом Аля.
– Ишь ты, – оставь! Жалко: хорошие пироги. Всю ночь пекла.
Она замешкалась, положила пару пирогов на скамеечку подле могилы, а остальные спрятала в сумку. Все забрались в душный катафалк. Дед сел с Ирой, поерзал и протянул руку к ее сумке. Ира дала Деду пирог, и он жадно надкусил. Водитель тоже выпрастал ладонь, и Ира вложила ему в руку пирог. Автобус развез стариков по домам, а молодые остались. Остался и Гриць. Сидел, потупившись, словно один в автобусе. В доме Гриць первым прошел в ванную и принялся мыть руки. Все сбились в кухне вокруг небольшого стола.
– Я выйду – чего куплю, – оглядевшись, сказала Ира. – Колбаски какой. Ничего ж нет.
– Не скажи, – задето возразила Лора, вытаскивая из-под стола ящик водки.
– Ух, ты! – восхищенно выдохнула Ира.
Мужчины – дед, Гриць, Олег – промолчали.
– Слушайте, а можно я вам с собой дам – сухим пайком, всем по бутылке? – спросила Аля.
– Да ты чего? – возразила Ира и ловко открыла бутылку. – Все-то ты хочешь не по-людски: и у дома не остановилась, и на могиле не помянула, а теперь еще в доме выпить не даешь?! Никто напиваться не собирается. Помянем и всё, – решительно налила она себе стопарь.
Зазвенели чашки, кто-то протянул Деду стакан.
– Мне не надо, – неуверенно отгородился он.
– Теперь-то как раз надо, – возмутилась Лора. – Это вчера было не надо, а сегодня – чего уж? Помяни.
– Держи, – подала Але стакан Ирка.
– Я не пью.
– Ты чего там, в этой Америке, – с ума сошла? Пусть земля тебе пухом будет, тетя Ёла! – хрипло выкрикнула Ирка и опростала стакан.
– Помяни мамочку, – жалобно попросил Алю Дед и заплакал.
– Да она сектантка, – утеревшись, сказала Ирка. – Или рак у тебя какой. Так скажи.
Она наклонила бутылку, не промахнувшись, попала в стакан и снова наполнила его по поясок. Все молчали, перекладывая из руки в руку чашки-кружки.
– Григорий Иваныч, как она в войну жива осталась, расскажите, а? – попросила Аля. – Она всегда говорила, что вы ее спасли.
– Ну, это Еля преувеличивает, – возразил Гриць так, словно Ель вышла на минуту из кухни. – Спасти – не спас, но помочь – немного помог. Когда война началась, немцы, как только зашли, начали сгонять евреев в гетто и к середине сентября расправились с ними. Была дана отсрочка тем, кто в смешанных браках, – семьи эти не брали пока. А про евреев мы все знали потому, что зять наш Абраша, сестрин муж, был евреем и когда выходил из окружения, зашел к нам ночью. Наш дом крайний в Херсоне стоял. Отец ему и говорит: «Абраша, тикай, потому что эти гады убивают женщин, стариков, детей. Тикай, Гришка тебя перевезет на ту сторону – за Днепр». Абраша говорит: «Хорошо, только зайду домой попрощаюсь». У него там мать, сестры были. Ну, как ушел, так уже и не вернулся, – захватили его там. Немцы в сорок первом открыли фельдшерскую школу и тех, кто учился, не угоняли в Германию. Я пошел туда. И на перекличке группы я услышал фамилию «Финкельштейн». Глянул: стоит такая красивая курчавая дивчина…
Гриць опустил голову, вздохнул, вытер слезу, крякнул и продолжил:
– И я батьке говорю: «Бать, у нас еврейка в классе». Он говорит: «Ты ей скажи, чтобы она выкрестилась». Тогда давали справку в церкви, что ты как бы уже не еврей. По этой справке можно было в царское время получить православный паспорт. Я ей и говорю: «Еля, батька сказал, что ты должна выкреститься». А она говорит, что она и так крещеная, и мама у нее Спиритова. Я тогда стал искать другой путь. И был такой Дашкевич, служил в полиции следователем. А батька мой с ним приятельствовал. До войны Дашкевич был бухгалтер, работал в Червоном, там же, где батя. А когда немцы пришли, он оказался почему-то на службе у немцев. У Дашкевича был сын, я забыл как звали, и двое дочек. И на одной вечеринке я говорю этому дядьке Егорке: так и так, помогите, надо паспорт. Немцы ж ввели паспорта. Надо, чтоб Елька перешла на мамину фамилию. «Хорошо, скажи, чтобы они пришли».
– Кто – они? – напряженно уточнила Аля.
– Бабушка твоя и мама. Дедушки уже не было. И однажды входит в класс директор училища, – стройная, будто аршин проглотила, – как Еля говорила, – с аристократическим профилем, всегда в белой блузке с черным галстуком, как немцы ходили. Как раз хирургия шла. На всех посмотрела свысока и сказала: «Финкельштейн, выйди из класса». Еля встала, хотела взять книжки. «Оставь все», – говорит. Еля вышла, и она ей вдруг говорит: «Бегом в полицию, но сначала домой». Она прилетела домой, а у мамы уже все приготовлено – батька мой, оказывается, обо всем предупредил: и паспорт, и что-то еще. И они пошли. Там на дверях стоял парубок такой: в черной форме полицая с белой повязкой. Он их пропустил. Зашли они, Дашкевич взял ее паспорт, отодрал фотографию, переклеил и выдал новый. И в этом паспорте была уже мамина фамилия, а не папина, – Спиритова. На другой день пришла на занятия, – ее книжки так и лежали на парте. И при перекличке я уже услышал: Спиритова. Помог Дашкевич. За взятку, конечно, но сделал. Так что это не я, а сосед-полицай ее спас. Как я думаю, так он Елю зарегистрировал как фольксдойч.
– А что это? – перебила Ира.
– Народ Германии, – протянул Гриць.
– То и я слышала, что тетя Маргоша – немка, – пьяно кивнула Ира.
– Немка она была или нет, не знаю, а закон – был: чтоб не трогали народ Германии.
– Значит, у Дашевских были основания говорить, что Ба фрицев ждала? – в ужасе сказала Аля.
– У кого? – набычился Григорий. – У той падлы, что за ними не заехал? Да у кого вообще какое право судить? Она детей спасала! И спасла. Одну-единственную.
Гриць уронил голову в ладонь, промокнул лоб и неожиданно взревел:
– У тебя пацан растет, и что ж ты – думать будешь, когда минута решает, жить ему или не жить? Ходить к полицаю или не ходить?
Аля замерла: солоноватый вкус крови, смешанной с грязью и снегом ожил на губах, стекло мелкими крошками покрыло язык. Она поднялась из-за стола, пошла к умывальнику.
– Куда пошла? – зарычал Гриць. – Ты отвечай, а не иди!
Аля набрала в рот воды. Ополоснула рот, зажмурилась, чтоб не видеть цвет – она была уверена – красный, – и сплюнула. Кто-то большой и добрый облегченно вздохнул за левым плечом.
– Никогда, – сказала Аля. – Думать не буду.
– То-то! – погрозил Гриць. – Богородица с пацаном бегала, и ничье собачье дело, какую бумагу справила, чтоб от Ирода спасти. Еля потому в гетто и не была, что оформили аусвайс на фольксдойч.
– Как это не была? – поднял на него глаза Дед. – Была.
– Ага, выпустил бы ее кто, кабы была! – презрительно фыркнул Гриць.
– А вот и выпустил, представь себе, – потверже сказал Дед.
– Это ж когда такое было?! – прищурился Гриць.
– Когда она тебя, красавца, еще не встретила! – выпалил Дед. – Немцы, как вошли, так всех евреев стали переселять на Форштадские улицы – там сделали гетто. Выселили всех и поселили евреев.
– Ну да, – согласился Гриць. – Четыре улицы обтянули проволокой, и тогда уже начали облавы.
– Вот-вот, – кивнул Дед. – Община переехала. А папа, – Ела говорила, – не пошел. Мама спрятала его между домами. А они пришли – старик Сорокин с ними, и Юрис Цингин, и Лева Иванов. Она все боялась имена эти забыть. С белыми звездами…
– С желтыми, – поправил Гриць.
– Ела сказала – с белыми, – возразил Дед. – На спине и на груди. Пришли, и Сорокин говорит: «Позовите Леву». А мама ему говорит, что Левы нет. «Знаю, что есть, позови его.» И что, если бы это не Лева, община бы ему не простила женитьбы на русской.
– На немке, – пьяно поправила Деда Ира.
– Папа Елкин услышал, как они по-хамски напирали на маму, и сам к ним вышел. Оделся и пошел с ними в гетто. Немцы же, в самом начале, когда предложили евреям в гетто переходить, обещали Еврейскую республику. Им нужен был человек с мозгами, и все решили, что самый подходящий – это Лева. И пришли за ним. Так бы, может, он и пересидел все это, но они вытащили его. После этого мама Елкина сказала, что нельзя оставаться в этой квартире. Они ушли, пожили у соседей. Была за углом Нюся Штейнберг. Вот у этой Нюси они какое-то время жили. Это угол Советского переулка. Папа туда пару раз ночью наведался. А потом облава. Забрали какую-то еврейскую семью и Елку! Пригнали в гетто. И когда она сидела посреди этого гетто, увидела маму этой Нюси и пошла за ней. Мама заткнула ее под кровать, спрятала. Ела одну ночь просидела под кроватью, а потом вылезла. И в это время зашел полицай, знакомый хлопец, который знал ее по спортшколе. Посмотрел на нее и говорит: «А ты что здесь делаешь?» Она ему сказала, что пришла к Нюсе, а он так пригладил ей кудри, завязал какой-то мотузкой и повел. У нее не было звезд ни спереди, ни сзади. И так они шли-шли, покуда он не вывел ее из гетто. Вывел, хороший кусок еще проводил и сказал: «Иди и чтоб больше я тебя здесь не видел. Близко не подходи». А ты говоришь: «не была»!
– И она тебе прям так все рассказала? – прищурился Гриць.
– А то откуда б я знал? – подивился Дед.
– Мало ли, там все ваши Голопрыстанские в полицаях ходили! – с вызовом ответил Гриць.
– Спасибо, что меня в полицаи не записал, – отмахнулся Дед. – Я пацаном был. Потому с ней и жил, что она мне все рассказала, – убитым голосом закончил он.
– Давайте за Николаича махнем, – поднялась Ирка, и все сдвинули стаканы к бутылке в ее руке. – Дай тебе Бог, Николаич, сто лет жизни. Кабы не ты, тетя Еля столько б не продержалась.
Аля поманила Деда к себе и при всех поцеловала.
– Спасибо тебе и прости, когда я что не так…
Дед кулаком вытер глаза, выпил, поставил стакан и чуть тверже продолжил:
– А папа ее в том гетто даже не ночевал. Она ж пошла туда, чтобы увидеть папу, а папа ночевал в суде. А согнали всех в гетто уже перед концом, чтоб оттуда уже пешком…
– А как оно охранялось? – спросила Аля.
– Полицаи стояли. Улицы воротами перегорожены, шлагбаум деревянный, стояла пара полицаев. Их выводили на разные работы – строили в колонны. Так потом и вывели на смерть – сначала в тюрьму, в тюрьме – в колонну и по Перекопской погнали в сторону консервного завода. Дорога на Зеленовку. И там где-то проходил противотанковый ров для обороны. В этих рвах всех и расстреляли.
– И город знал? – глухо спросила Аля.
– А никто и не скрывал, да и скрыть это нельзя было.
– А зачем в тюрьму вели? – не понимала Аля.
– Ну как… – вмешался Гриць. – Потому что в гетто они ховались: тот прячется в печку, тот в подпол, тот – на чердак…
– Нет, – вмешалась кормилица Наташа. – Это чтоб не паниковали – строили в колонны, говорили: идем на работу. Народ толпился там на воротах – кто-то приносил кушать, потому что кушать нечего было. Их строили, гнали под видом, что на работу, бичами выгоняли полицаи. Украинская родненькая наша полиция. Форма у них желтая такая была…
– И повязки на рукаве, – добавил Дед.
– Их гнали по Перекопской, и все выбегали – хлеб бросали, детей просили – бросайте! Забирали детей, – вспоминала Наташа.
– Никто не пытался бежать?
– Да вы что? Бежать! Они вообще были парализованы. У них было какое-то шоковое состояние: идут – и всё. Дети плачут, женщины кричат, и наши кричат: «Бросайте детей!» А немцы с собаками. Стреляют: не подходи.
– А полицаи и по калиткам стреляли, чтобы не открывали и не давали хлеба, – досказал Дед. – Весь город не мог забыть этот ужас, когда люди шли с малюсенькими торбочками, в платочек там что-то у каждого было завязано. Многие бросали все по дороге. За день до этого выпустили женщин – русских жен евреев. Елка вечером была на улице – ей навстречу русская и говорит: «Я видела твоего папу». Еля обомлела. «Он носит в руках фотографию.» А их, как за город вывели, – так и расстреляли. У нас в селе пастух был, он видел… немного.
– Пастух, как же! – передразнил Гриць. – Что ж до конца не досмотрел?
– Сколько мог, – не обиделся Дед. – Он скотину подогнал, подошел поближе, присмотрелся и ослеп. Дочка все пенсию выхлопотать ему пыталась как инвалиду войны, ан не признали, – закончил Дед.
– Какая же я дура, – выдохнула Аля. – Просила ее восстановить дедушкину фамилию, а для нее это была смерть!
– Почему дура? – возразил Гриць. – Елкиного папу весь город знал, ничего плохого нет в его имени, а что боялась, так тем дороже, что страх преодолела. Она тебе не сказала? – удивился Гриць.
– Нет.
– Забыла, – горестно покачал головой Гриць. – Или ты заныкал? – он повернулся к Деду. – Ну-ка быстро пошел и принес свидетельства о рождении Ели.
– Ты б не командовал тут, – отмахнулся Дед и вышел.
– Сейчас принесет, никуда не денется, – сказал Гриць и потрепал Алю по плечу. – Елька все сделала. Тут все твое – и что в хате, и хата: квартира приватизирована. А захочешь там – тоже твое.
– Что там – мое? – подивилась Аля.
– Мало ли, – уклончиво сказал Гриць. – Думаешь, старый рабай Финкельштейн сынам в банк копейку не положил? Батька мой говорил, что должен был.
– А что вы делали как подпольщики? – спросила Аля.
– Занимались разведкой, сведения собирали, Илюше Кулику передавали, а он передавал дальше. Ела по центру следила – какие немцы приехали, какие румыны, сколько их. Листовки тоже были на ней. Помогал ей Трубач Ортон Вячеславович. Драгоценный наш товарищ, он у нас хирургию преподавал…
– Он мне в шестидесятых аппендицит оперировал.
– Вот-вот. А как кончился сорок первый, мы после каникул опять пришли на занятия, а тут – молодняк забирают в Германию. Надо было справки доставать, фиктивные дела делать, – освобождать от Германии. И в сорок втором на 25-летие Октябрьской революции мы листовки поразбрасывали по городу, и девятого ноября начались аресты. Нас в техникуме сразу троих забрали – меня, Шаповала и Клаву. Пришли какие-то в гражданском, зашли к директору… Наши драгоценные сограждане, соседи. Один был мельницкий парень. Вызвали нас и повели. Пешком в городскую полицию, где сейчас областной суд. А там уже оказались все арестованные. Ну, и началась эпопея гестаповская. Трое суток держали нас в полиции в подвале. Тетя Маня, которая печатала листовки, решила удавиться, чтобы избежать допросов. Повесилась она там, захрипела, но ее сняли. Поднялся шум, вызвали часовых, и я, значит, стучу, кричу, что я фельдшер, дайте помогу. А врач полиции читала у нас в техникуме гигиену, знала меня и вообще нас всех. Беременная еще тогда была…
– Гузеева? – уточнила Аля.
– Она самая. И я эту тетю Маню туда-сюда, дыхание искусственное сделал. Она подала признаки жизни. Пришла Гузеева, посмотрела, – ничего, будет жить, говорит, и ушла. И нас утречком – руки за голову, перевели в гестапо. А там разговор был уже совсем другой. Начались пытки, допросы. Немцы хотели знать, где Кулик, где Пасечник. Илюшка-то пострелял на Слободке полицаев. И паспорт там один остался. Шура принесла ему как раз паспорт переделанный, и вот по этому паспорту немцы пошли по следам. Поставили Гончаренко, нашего соученика, проследить за всеми. И вот он ходил, смотрел, кто до кого заходил, кто с кем встречается, туда-сюда…
– И вы точно знаете, что Гончаренко?
– Та конечно, его ж поймали потом. И переводчик гестаповский Витька поймался, и Фризин поймался… полицай такой был – Ваня Фризин. Наши как вошли, его вздернули.
– Понятно, – сдавленно проговорила Аля.
– И вот шли, значит, допросы. За это время Коля Булкин, помощник Илюшкин, тоже попал в облаву, пристрелил себя, но неудачно… Его тоже притащили. А потом, значит, в конце ноября вызывают меня с Лебедевым и ведут в угол, в подвале. Мы попрощались, думали, что конец, когда Шпрунт, – был такой переводчик, – посветил в угол, открывает брезент, а там Илюшка лежит. «Кто это?» Я говорю: «Не знаю». И Вовка тоже говорит, что не знает…
– Даже на мертвого не могли сказать, что это Кулик? – удивилась Аля.
– Мы не знаем, – отрезал Гриць. – Ничего не знаем, и все! Значит, зовут в темноту: «Иди сюда». И выходит мужчина – отец Илюшин. Они спрашивают его: «Кто это?» Ну, отец, конечно, не может сказать, что он не знает. «Это мой сын», – сказал он. «Ну ладно, уходи!» – и его отпустили. А нам говорят: «Выпросьте эта зараза на шарабан!» – передразнивая немца, произнес Гриць. – Подъезжает шарабан, дядька Сенька работал кучером. Мы тело положили на брезент, и Илюшу увезли. А нас обратно в камеру. И еще через недельку началась сортировка людей. Освобождали гестапо, и нас отправили в тюрьму. И за декабрь-январь-февраль расстреляли тетю Олю Базылеву, Колю Булкина, Гришу Матвиенко, а нас перегнали сперва в Николаевскую тюрьму, а из Николаевской – в Грейгово. Был такой лагерь смерти, но я туда не попал. Оставили меня в Николаевской тюрьме и там в строгой камере держали до лета. А летом им понадобились слесаря – кровати ремонтировать. И вот открывает надзиратель: «Слесаря есть?» А дед со мной лежал на нарах, – наш херсонский, мастеровой дед, а там надо два человека, и он мне говорит: идем. Ну, я и говорю, что я тоже слесарь. Пошли мы с этим дедом, значит, заниматься ремонтом кроватей. И еще заметали тюремный двор. И вдруг я слышу, как меня кто-то зовет… Глянул, а это Елька! Ты можешь себе представить? – Гриць поперхнулся слезами, помолчал и продолжил. – Я говорю: как ты попала сюда? Она говорит: «Выдали нас». Оказалось, что, когда нас арестовали, техникум разогнали, всех отправили в Германию. А она сперва заболела, потом была табаководом в сельхозе, а чтобы сбежать из города, переехала в Снегиревский район и там работала. Ну, а ее ж издали видно! Рыжая, курчавая, – ну, и капнули на нее, что еврейка. И хотя парень там один ее вывел за село, сказал – тикай, – но бежать-то было некуда; и когда она появилась дома, ее забрали. Уже никакие смешанные браки не обсуждали, а уничтожали всех. И она тоже подлежала этому делу. И потом ее в Грейгово переправили, а нас в конце сентября увезли на Германию, на Бухенвальд. А ее из Грейгово погнали дальше и, на ее счастье, их эшелон разбомбили где-то в Австрии. Ее загнали в нормальный лагерь – на работу, а не на смерть, – и так она и работала в том лагере. Дожила до победы и возвратилась домой. А что я там ей помог – не знаю… Что-то в окошко там в подвал кидал, когда двор мел. Что там у нас было?.. А Виточка, ее сестричка меньшая, пропала. Прятались они у Калиниченко Тамары в подвале, а вечером как-то она попросила: пойдем проведаем маму. И пошли они вдвоем, а вернулась Тамара одна. Сказала, что Виту схватил немец.
– А я слышала, что Витя с немцем ушла, – хрипло подала голос Ира. – Потому никого и не тронули.
– Кого «никого», если все Финкельштейны погибли? – сорвалась Аля.
– Витя с немцем?! – развернулся к Ирке Гриць, выставив лоб вперед. – Витя без вести пропала, а с немцем, если кто ушел, так тетка твоя, подстилка немецкая, – Ира.
– Ира – это я.
– Ага, – кивнул Гриць. – В честь нее. Ваших в войну угнали, а у твоих бабы-деда дочка была – Ира. Она с фрицем ребеночка прижила, бабе с дедом кинула, а сама с фрицем ушла. Старики вернулись, Ириного ребеночка выдали за своего…
– Врешь! – крикнула Ира.
– Нет, это правда. Она написала в шестидесятых, – подтвердила Аля. – Когда я уезжала, твои мне адрес дали в Монреале. Иры и ее Гюнтера или Ганса…
– И ты нашла ее? – в ужасе вытаращила глаза Ира.
– Нет. Я написала, она мне не ответила…
– Вот тебе, – вернулся в кухню Дед и подал Грицю сложенную вдвое бумагу. – Нашел я.
– Да не мне это, – отобрал у Деда бумагу Гриць и передал Альке. – Держи. Тут все путем: и папа, и мама, и Финкельштейны, и Спиритовы.
– Ну-ка дайте пройти, – решительно встала Ира. – Черт-те чего тут наворотили, – она бедром задела стол, Гриця, Деда, грохнула кухонной дверью о стену, но никто не пошевелился. – Ты вот чего, – остановилась она в коридоре. – Дай мне эту картину Порошиной, – Ира ткнула в полотно на стене, на котором была ваза, полная полевых цветов. – В Америку не повезешь, а мне – память.
– Бери, – сняла картину с гвоздя Аля.
Они вышли, встали с картиной на обочине дороги.
– Ну, правду скажи, эмиграция – это трудно?
– Не знаю, – пожала плечом Аля. – Трудно было, когда я после смерти Ба приехала в Москву.
– А-а, так ты уже эмигрировала один раз… – разочарованно протянула Ира.
Аля подняла руку, завидев огонек такси. Машина притормозила.
– Ну, прощевай, – сказала Ира. – Больше не увидимся.
– Как знать, – откликнулась Аля. – Жизнь причудлива: вдруг в Канаду выберешься?..
– Ага, тут мне мало полицаев – туда добирать поеду! Только фрица мне в родню не хватало. Так-то уж все есть, – она хлопнула дверцей, и машина тронулась.
Лариса в пустой кухне звенела стаканами в мойке.
– А где все? – недоуменно оглядела пустую кухню Аля.
– Дед лег, а Гриць поехал – темнеть стало, а он плохо видит. Представляешь, я не знала, что он мать твою спас…
– Не спас он ее, а погубил, – возразила Аля. – Не вовлек бы листовки клеить – не было бы гестапо…
– Ну прям! – возмутилась Лариса. – А не сменил бы ей паспорт – ее бы в гетто убили.
– Это еще бабка надвое сказала, если они фольксдойч…
– А я так и не поняла – бабушка была немкой или нет?
– Правды уже не узнать, – отрезала Аля. – А водка – где? – пнула она ногой пустой ящик под столом.
– Всю похватали, – Лариса укоризненно кивнула на дверь маминой комнаты.
Оттуда доносились голоса подруг. Выпившие, они толклись в комнате. Одна сидела на маминой постели и курила.
– Пересядь, а? – сквозь зубы попросила Аля.
– Можно я возьму себе это? – прижимая к груди маленькую фигурку оленя, подошла другая.
– Поставь на место, – вцепилась в оленя Лора. – Я его еще когда у Львовны попросила!
– Да не тебя спрашивают, – пьяно отмахнулась та от Ларисы. Лариса вырвала оленя у подруги из рук и вынесла из комнаты.
– Сука, – процедила ей в спину та.
– А квартира никому не нужна? – спросила Аля.
Подруги недоверчиво переглянулись.
– Так Дед же тут, – не поняла предложения Тома.
– Вот я и хочу, чтоб кто-то с дедом пожил, пока я его заберу. У него комната, у тебя – комната…
– А ты не хочешь ее продать? Он и в деревню может поехать, у него полсела братьев. Она, знаешь, сколько стоит?
– Сколько? – спросила Аля.
– Тысяч пять-шесть, – уважительно назвала сумму Тома. – Долларов!
– Это не деньги, – отмахнулась Аля. – В Херсоне, может, и деньги, – попробовала пояснить она. – А там… Я не могу бросить ребенка, потерять работу и ходить тут по жэкам. Да пропади оно все пропадом! – с тоской махнула она рукой.
– Ты поспи, – мягко сказала Береза. – А я девочек подвезу – у меня машина.
– Спасибо, – с трудом улыбнулась Аля. Закрыла за подругами дверь, прислушалась к храпу Деда в другой комнате. Села в кухне перед телефоном, посмотрела на часы. Телефон зазвонил сам.
– Да, сыночек, – тихо сказала Аля. – Похоронили. Не реви, родной. Поверь, что тут лучше быть на небе, чем на земле.
Утром Аля проснулась от шороха: Дед рылся в шкафу.
– Шуба была, Еля хотела, чтоб она ее взяла… – шептал он.
– Та она шубу ту продала! – возражала Лора.
– Нет, я видел – тут моль летала. Она ее почти не носила, – продолжал Дед.
– Вы что делаете? – спросила Аля, приподнявшись на локте. – Дайте мне уехать и потом ройтесь.
– Да его братья все сопрут! – закричала Лора.
– Да она все вынесет и продаст! – ткнул пальцем в Лору Дед.
– Значит так, я возьму… – Аля слепыми спросонок глазами обвела комнату. – Вот этот коврик.
– Да этот в сто раз лучше, – ткнула в другой ковер Лора.
– Мне плевать на ваши «лучше»! Этот бабушкиными руками вышит, понятно? – провела пальцем по вышивке Аля.
– Тогда вот еще один – крестиком, – Лора вытащила из шкафа и развернула коврик поменьше с рыбаком и рыбкой.
– Это крестная, – протянула Аля и добавила: – Тварь.
– Как же можно так? – укорил Дед. – О покойниках. Она мамочку после войны приютила…
– Знаю, – отмахнулась Аля.
– Ничего ты не знаешь! – стукнул кулаком по шкафу Дед. – Ты не знаешь, как СМЕРШевцы тягали ее на допросы и требовали, чтоб она объяснила…
– …почему ее не расстреляли, – досказала Аля.
– Да! – выкрикнул он. – А в Херсоне банда орудовала «Черная кошка», и они выпускали ее специально среди ночи и говорили: «Иди!» А она красавица, девочка. И Порошины не ложились, пока она не приходила. – Дед захлебывался от протеста.
– Я вообще этот коврик ненавижу. Я об него башкой все детство билась и орала «Где моя мама?»
– Так не бери его, – дернула коврик к себе Лора.
– Нет уж, – вцепилась в коврик Аля. – Теперь-то она меня бросила навсегда. А как Порошины? – примиряюще спросила она деда.
– Перемерли, – сказал он. – Старые были. Им Елечку Лева принес в двадцать пятом, на стол поставил. Там она первый раз и пошла – на их столе.
– А ты куда вырядился? – оглядела его Лариса.
– К нотариусу, – Дед оглядел себя в зеркале в новом пиджаке. – Завещание оформлю на внучека, чтоб Гриць не говорил. Мне ничего не надо, – окинул он стены с тоской. – Только б внучека увидеть еще разок.
Лариса с Алей остались одни.
– Слушай, – сказала Аля. – Можешь со мной пройтись по городу? Я хочу пощелкать на память, а одной с фотоаппаратом мне как-то не по себе.
– Чего здесь снимать-то? Пошли. Только накрашусь.
Сентябрь выдался сухим и солнечным. Желтые кроны деревьев золотом сияли на фоне серых заборов и ободраных стен домов.
– Ну и куда? – спросила Лора, когда они вышли на улицу.
– С Тропинки правильно было бы начать…
– У тебя что-то болит?
– Нет, там я родилась. Меня, правда, расчленить хотели, но какая-то нянька спасла. Бедная мама: одна мечта у нее была – аборт, – и не сбылось.
– Да ну тебя, – отмахнулась Лариса.
Они встали на обочине белесой от пыли дороги. Аля перелистнула стопку купюр в бумажнике, остановила такси, села на переднее сиденье и сказала: – К памятнику Джона Говарда.
– А где такой? – удивился водитель.
– Так, – положила ему на плечо руку сзади Лора. – На Привокзальную гони, а там – вниз по Ушакова до семьдесят первого гастронома.
– Понял, – с легкостью кивнул парень.
Вскоре машина тормознула на перекрестке. Аля расплатилась, вышла, уверенно свернула в какой-то узкий проход между желтыми четырехэтажными домами и ткнула пальцем в маленький одноэтажный дом за оградой в глубине двора.
– Смотри-ка – стоит, – толкнула она калитку. Оглядела детскую площадку, домик в песочнице. – Как же она меня била, Господи! – протянула Аля. – Ты не знаешь случайно, что она от меня хотела? Вы тут жили душа-в-душу, может она тебе что сказала перед смертью.
– Какой смертью, Алечка, когда она каждый день говорила, что завтра встанет?
Аля слепой лошадью описала круг вокруг песочницы и маленького игрушечного домика.
– Алечка, прости ты ее, – взмолилась Лариса. – Непрощенного – Бог простит, а не простившего – никогда…
– Кошмар, – закрыла Аля лицо руками. Помолчала, отвела руки от лица, отряхнула джинсы, дошла до ближайшего дерева, погладила его, и они вышли из детского сада. Побрели вниз по Ушакова к Днепру.
– Тут была школа, – Аля остановилась через несколько кварталов, сняла неказистое одноэтажное здание. – Меня раз исключили. Летом в лагере приняли в пионеры, а осенью в школе велели галстук снять. Отменили прием в лагере! А я сказала, что не сниму…
Они прошли еще несколько кварталов, и открылся Днепр. Широкий, спокойный. Катера и моторные лодки сновали вдоль берега, вздымая волну бутылочного цвета. Аля жадно втянула сырой воздух.
– Представляешь, я помню, как с Ушаковского причала отходили на пляж лодки на веслах! Моторок еще не было…
– И я помню, – пожала плечами Лора. – Чего такого?
– Как будто жизнь не прошла: все то же самое, – огляделась Аля.
– Глаза разуй! – возмутилась Лора. – Пляжа на том берегу нет!
– Как нет? – не поверила Аля и сбежала пониже к воде.
– Все камышом заросло после Чернобыля – боялись…
Аля поднесла камеру к глазам и вопреки всему увидела желтый песок пляжа на другом берегу Днепра.
Они шли по старинным булыжникам, и Лариса выворачивала ноги в туфлях на каблуках. Неподалеку от Привозной церкви Аля остановилась, огляделась, как охотник в лесу, и шагнула к старой арке.
– Вот тут была синагога, – уверенно сказала Аля, обведя рукой пустоту. – Ее не было уже, когда я родилась, но бабушка рассказывала. Тут они жили. Похоже, не видать мне простенья. Оно где-то между домами было, а домов-то и нет…
Они вышли со двора на улицу. Аля сомнамбулой свернула за угол и уперлась в невзрачную улочку. Остановилась и ясно увидела, как катился по улице цветной резиновый мяч, а она – лет пяти-шести – стояла и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой.
Пацаны улюлюкали, а она смотрела, как мяч прокатился подле самых ее сандалий и понесся вниз с горки по Фрунзе – от Рабочей в сторону Карла-Маркса. Там, на крошечном пригорке жужжала трансформаторная будка. Мяч стукнулся о стену, откатился…
– Ты можешь до нее дойти? – Аля ткнула пальцем в трансформаторную будку в глубине улицы.
– Конечно, – не поняла вопроса Лариса. – А чего такого?
– Ничего. Сними мне ее поближе, – попросила Аля. – Вот тут кнопочка…
Лариса пожала плечом, взяла камеру, сделала несколько шагов и сфотографировала трансформаторную будку вблизи.
– Надо же! – восхищенно сказала Аля. – А я никогда не могла – вот как стояла тут, так и не могла сдвинуться. Мячик катился… Я за ним и под колеса кидалась, и на середину Днепра могла, а тут – как примерзала, – Аля щелкнула оба угла на перекрестке – слева и справа от Фрунзе. – Вот проявлю в Нью-Йорке и увижу себя.
– Да ну тебя! – испуганно отмахнулась Лариса.
На башне бывшей Городской Думы, где располагался Музей города, били часы. Лариса толкнула старинную тяжелую дверь с вычурной медной ручкой. Аля зацепилась глазом за что-то, замешкалась в коридоре, разглядывая фотографии на стенах, а Лариса решительно прошла прямиком к окошку кассы.
– Здравствуйте. Я бы хотела узнать, когда было уничтожено Херсонское гетто.
– В сорок первом, вроде, – равнодушно пожала плечом девушка.
– Мне нужно месяц и день, – отодвинула Ларису Аля. – Нет ли у вас какой статистики? Кто-то ведь оттуда вышел, кого-то расстреляли за тюрьмой, кого-то в Зеленовке, а меня – где-то на углу Фрунзе и Рабочей, возле трансформаторной будки. Я хотела число уточнить. И еще – была эта будка или нет в то время…
– Одну минуточку, – испуганно остановила Алю кассирша и набрала номер. – Анна Ильинична, это Паталашко. Тут женщина пришла, говорит, что ее убили в нашем гетто, хочет число уточнить. Поняла, – она сделала пометку на перекидном календаре. – Спасибо. Девятнадцатого, – сказала она в окошко.
– Чего? – не поняла Аля.
– 19-го августа, – повторила Паталашко. – Немцы вошли в Херсон. Приказ вышел 22-го… этим, евреям, собраться, – она подсмотрела в шпаргалку. – Собрались 24-го. Рыли рвы, где их расстреляли 27-го…
– Восемь дней на все-про все? – потрясенно спросила Аля.
– Сентября, женщина! Вам это лучше знать, – всплеснула руками Паталашко. – 27 сентября.
– Смотри, – дернула Аля Ларису за рукав и ткнула пальцем в фотографии на стене. На первой был дагерротип камня с надписью «Херсон». – Помнишь, там конечная десятого была, когда нам дали квартиру.
– Ой, да-а… – протянула Лариса.
– А дали ее нам как семье погибших. И вот – они, – Аля развернула Ларису к другой стене и ткнула пальцем в другую фотографию. Там стояли люди с поднятыми вверх руками и шестиугольными звездами на груди.
Паталашко из окошка кассы смотрела, как Аля медленно подняла руки вверх, повторяя жест женщин на групповом фото.
– Нет, я так не стояла, – опустила руки Аля, толкнула тяжелую дверь и вышла на улицу. – Все сходится. Я восемнадцатого родилась, а день рождения в этой жизни – это день смерти в предыдущей. Есть такое поверье…
– Свят-крест, – отшатнулась от нее Лариса.
– Именно это я хотела тебе предложить, – Аля хлопнула Ларису по плечу. – Давай зайдем в церковь.
– Свечку поставим, – радостно согласилась Лариса.
– За упокой, – уточнила Аля.
– Можно и за здравие, – возразила Лариса. – И твое, и сыночкино.
Они прошли проходными дворами и переулками и вышли к голубым куполам над зелеными кронами на невысоком пригорке.
– Тут меня крестили, – поднялась на крылечко церкви Аля. – И всех Финкельштейнов тоже.
– Евреев крестили?
– Да, батюшка тут такой был. Когда немцы стали сгонять евреев, он всех крестил. Думал, поможет… Ты же слышала, что Гриць говорил.
Они вошли в храм. Аля огляделась, увидела языки свечей, золото окладов, старушек в косыночках и зажмурилась. Лариса за ее спиной зашуршала деньгами, покупая свечи. Прошла к лоточку с песком у подножия фанерного Христа и поставила несколько.
– А ты, – дала она Але пучок свечек. – Вон там ставь. Ты ж за упокой хотела?
Аля поставила, неуверенно перекрестилась. И задрала голову вверх. Знакомая рослая Богородица стояла на стене, подняв вверх руки.
– Смотри, – протянула Аля Ларису. – Стоит, как на расстреле – хенде хох! – она навела на Богородицу палец, как ствол пистолета. – Только без магендовида. А могла бы и с ним, живи она в Херсоне.
– Чего это? – не поняла Лариса.
– Еврейка.
– Да ты что? – недоверчиво спросила Лариса.
– А что за буквы она держит, не видишь? – спросила Аля и прищурилась.
– Какие буквы? – спросила Лариса.
– Господи, да вот же они – на руках у нее! На каждой иконе надписано. У Сына – «ИХ». Это «Иисус Христос» означает, а у нее – не могу разглядеть.
– Погоди, – Лариса огляделась, вернулась к свечному ящику. – Скажите, пожалуйста, а что это за буквы там – над руками у Богородицы.
– Матерь Божья, – буркнула недружелюбно старушка.
– Да я вижу, что Матерь Божья, – сказала Лариса. – А буквы про что?
– Про то и буквы: первая и последняя – «М» и «Р» в слове «матерь». Господи, прости, – и она размашисто осенила себя широким крестом, словно открещиваясь от вопроса.
– Воистину, – перекрестилась Аля. – Две тыщи лет, как сказал: «возлюби ближнего», а толку? Все всех ненавидят…
– А что вам все-то? – мрачно откликнулась старушка. – Вы с себя начните. Вы кого-нибудь любите, как самоё себя?
– Я и к себе вполне критически отношусь, – сказала Аля и задрала голову вверх. – Так и не узнала – это дырка в крыше или нарисовано? – ткнула она в клочок голубого неба под куполом.
– Конечно, нарисовано – в дырку бы дождя натекло, – сказала Лариса.
– Спасибо, – иронично протянула Аля. – Это я в детстве гадала. И, вообще, думала, что маленький мальчик на руках у тетеньки – один человек, а мужик на кресте – другой.
Аля вышла из церкви, зажмурилась от солнца, обошла крылечко и остановилась подле старых надгробий.
– Надо же, – так и стоят!
– А куда ж они денутся?
– А куда все делось? Полкладбища закатали под стадион. Стена эта, вроде, была чуть дальше… И церковь – повыше.
– Ага, – кивнула Лора. – И колоски в поле – по пояс.
Аля опустилась перед ней на колено и сняла старый погост, делая вид, что снимает Ларису. Солнце опустилось за каменную ограду старого кладбища, и сумерки серым пологом накрыли надгробные плиты с буквами «ять» на пожелтевшем мраморе.
В ночи Аля сидела за столом и перебирала фотографии, письма, документы. Наткнулась на стопку детских рисунков и бережно положила их на дно чемодана. Сверху положила два тонких коврика, вышитых болгарским крестом. Вдруг ясно увидела, как складывала свой саквояж Ель в ночи после смерти Ба, и молодой Дед стоял подле нее.
– Слушай, – вошла Аля к Деду в комнату. – Четверть века назад ты женился на ней, когда увидел, что ей с кладбища идти было не с кем. Я ведь была на том же кладбище.
– Ну и что? – не понял вопроса Дед.
– Как же «не с кем», если у нее был ребенок?!
– Ты, что ли, ребенок? Ты здоровая кобыла была, школу закончила…
– У меня сын тоже взрослый, но я иду к нему…
– Он – не ты, ты всегда была сама по себе.
– Понятно, – мрачно сказала Аля и прошла в кухню. Задела стол, услышала ксилофон бутылок, вытащила початую, отхлебнула, сплюнула в раковину и, запрокинув голову, влила в себя полбутылки. Села, закрыла лицо ладонями. Посидела так пару минут и пошла назад. Толкнула дверь и крикнула:
– Все равно нельзя ребенка бросать, понятно?! Тебе – здоровому бугаю – сейчас легче от того, что ты – взрослый? А у меня, кроме бабушки, вообще никого не было, а она!..
– Что ж ты все претензии к ней предъявляешь? – взвился Дед. – Ты ей уже сто раз отомстила: бросила ее, старую, внука у нее украла…
– Да ей этого внука вообще показывать не надо было, понятно?!
– Почему ж это? – закричал в голос Дед.
– Да потому что я ребеночка еще когда хотела, а она на аборт меня загнала…
– Да если б не мамочка, тебя б на свете не было! Она тебе жизнь дала, а ты? Приехала, убила ее и обвиняешь, когда она тебе слова в ответ сказать не может! Нельзя ребенка бросать?! – передразнил он ее. – Вот и не бросай! Мы вообще не знаем, где ты его взяла. Тебя беременной никто не видел, понятно?!
– Кто – никто? Вы все сумасшедшие. Сами на свадьбу не приехали, так как Толик вам рожей не вышел, из роддома не встретили, – она боялась, что ты все тут пропьешь. Ты не приехал помочь переехать от Толика, потому что боялся, что она себе другого найдет, а я виновата?! Никто меня беременной не видел! А кормящей – видели? У вас у всех метастазы в мозг?!
– А как твой Толик сына отпустил, а?!
– Умер он, Толик. Такая же пьянь, как ты – перебрал на Новый год и не проснулся, – Аля сорвалась в слезы. – Что ж за семья такая проклятая?!
– Ну вот те нате, – отчим обнял ее и принялся неловко гладить по голове. – Родила – и слава Богу, а Толик… Мы с бабой порешили: який бы бычок не прыгал, а теляточко – наше. Ты не плачь, а собирайся. Мальчик не должен быть один. Он, знаешь, как боится один? Только, когда все дома – храбрый! – «Дедуля – туда, дедуля – сюда, хоккей давай, шашки расставляй.» А, не дай Бог, баба свет потушит, так сразу: «Дедуленька, иди ко мне, мне надо тебе что-то сказать – срочно по секрету…»
Утром Лариса нашла ее за столом. Аля дремала на локте, положив щеку на ворох старых фотографий.
– Что-то надо съесть на дорогу, – строго сказала она.
Аля согласно кивнула, сгребла фотографии, аккуратно сложила в стопочку, вложила в целлофановый пакет и отодвинула в сторону.
– Стол подари музею, – погладила она толстое стекло, покрывавшее старинный письменный стол.
– А фотки ты не берешь? – удивилась Лариса.
– А ее тут нет…
– Как нет? А это? – вытащила она лежащее сверху фото.
– Я ее такую не знаю. И такую не знаю, – коснулась другого фото Аля. – Она тут улыбается не мне.
– Конечно, не тебе – ты еще внутри. Это весна, Пасха, смотри – мать яички в мисочке держит. Тебе еще месяца три сидеть. Отец твой – мальчишечка совсем, в гимнастерочке. Выгорела – видишь? Одеть совсем нечего было. Твои бабушка и дедушка…
– Да я их никогда не видела, – перебила Аля.
– Ну и что с того? Ты ж из них из всех слеплена, что ж тут видеть?
Аля взяла серое фото с аккуратно обрезанным волнистым краем и пристально вгляделась в незнакомые лица, в цветастое платье матери, в гимнастерку отца…
– Бери-бери, а то нехорошо получается – чтоб ни одной фотографии матери.
– Почему – ни одной? – возразила Аля. – Все, где она со мной, я беру. А без меня – только эту, – Аля показала Ларисе маленькое фото молодой Ели с опухшим от побоев лицом и номером на груди.
– Ужас. Где ты это нашла? – шепотом спросила Лариса.
– Она мне дала. Дня три назад. Какой-то полицай ей подарил в лагере. Замуж звал…
– Машина подана, – заглянул джигит. Подхватил чемодан, картонную коробку, обвязанную веревкой, и понес к машине.
– Смотри, ты мне оставляешь ключ, а я тебе это, – Лора положила рядом с фото стопочку стодолларовых купюр. – Тут три тысячи. Я эту квартиру продам, деду поменьше прикуплю, и будет, как мать хотела: и вам что-то, и ему. Она страшно переживала, что вы там в нищете, а она вам даже масла подсолнечного передать не может.
– А как я их вывезу? – растерянно спросила Аля.
– Тут я договорилась, – подмигнула Лора. – Если твой прокурор меня не повяжет, то все будет. А там – сама разберешься, не маленькая.
В аэропорту Аля обняла Деда, а он отстранился.
– Ты мне правду скажи: неужели я так вот помру и никогда внучека моего не увижу? – скривившись от боли, спросил он.
– Знаешь, как учат американцы? «Никогда не говори ‘никогда’». Мы что-то придумаем и заберем тебя.
– Зачем я вам нужен? Старый, дурной, – Дед шумно высморкался, махнул рукой и принялся разминать папиросу дрожащими пальцами. – Мне ж ничего в жизни не надо, только мальчичка еще раз хоть одним глазком…
Лариса поглядывала по сторонам. Наконец, кто-то подал ей тайный знак, и она подтолкнула Алю. Аля буркнула: «Спасибо», обняла ее. Поцеловала, пошла. Поставила чемодан в магнит и… во всем здании аэровокзала погас свет.
– Проходите, – подтолкнул ее в спину кто-то.
Аля подхватила чемодан. Обернулась, помахала Лоре. И увидела еще одну машущую руку: Олег в темных очках стоял на балконе для провожающих.
Маленький самолет медленно вырулил на взлетную полосу, разогнался и принялся неспешно пробиваться сквозь серый сумрак. Наконец за окном открылось голубое поле с белыми овцами облаков. Аля прижалась лбом к холодному стеклу иллюминатора.
– Мама, – одними губами произнесла она. – Ты где?
Ей казалось, что так, с борта самолета, Богу должно быть слышнее, а потому взмолилась: «Господи, зачем ты нас свел? Зачем я родилась у нее? Почему хотела убить – знаю, а зачем родилась – нет. Должно быть какое-то объяснение этому союзу», – требовала Аля разгадки от неба. Она силилась и не могла понять, почему, пока Ель была – правая и неправая, неблизкая и недобрая, Аля тоже была – маленькой девочкой с золотыми волосами в розовом платье из парашютного шелка, парящей под куполом храма. Без Ели она оказывалась оброненной на затоптанный пол, выпавшей из разомкнувшихся рук старушек, батюшки, Бога. Аля зябла подле иллюминатора, всматриваясь в голубое. Неожиданно над крылом невиданным цветком распустилась полная круглая радуга. Такая, какую на земле и увидеть нельзя.
В московском аэропорту Шереметьево посадка на Нью-Йорк была скорой.
Аля смотрела на землю, когда огромный «Боинг», заваливаясь на левое крыло, выписал прощальный круг над окраиной Москвы, набрал высоту над Химками, и широкое Ленинградское шоссе стало серой проволокой, а там и вовсе исчезло за слоем облаков. Аля подремывала, но откликалась, когда подавали питье. Наконец, командир экипажа сообщил, что они покинули воздушное пространство России, и под крылом поплыла Европа. Аля смотрела вниз, а пилот перечислял страны и города, над которыми проходил полет. Под крылом лежала та самая дорога, которую в войну Ель прошла пешком и проехала в товарняках. Впору было попросить сделать круг над городом Брашов. Аля прильнула к стеклу. Кусочками пестрой мозаики стелились зеленые, желтые, оранжевые квадраты лесов, полей и прибранных европейских лугов. И видны были так, словно в оправу иллюминатора вставили увеличительное стекло.
«Это вот здесь ты мерзла? – спрашивала Аля. – Хоть теперь ты видишь, куда я тебя звала? Все чистенькое, подстриженное.»
Она чувствовала присутствие Ели настолько близко, что боялась, что та сможет ответить.
«Господи, – жалобно попросила она в окно. – Если Ты есть и слышишь, – сделай так, чтобы я поняла, за что она маялась – пешка! – в квадратах Твоих шахматных клеток. Господи, дай понять, почему Ба просила Тебя, чтобы Ты не забирал ее бабушку, а Ты – забрал; почему пожар – и так страшно с сыном. У других же ничего не горело, и не убивали первенца. Почему война, и чем Ты был занят, когда их убивали? И кто я им – этим бедным людям?»
Аля лепилась к стеклу, словно силилась расслышать ответ, а поля под крылом не кончались.
«Кто она мне, эта девочка, убитая на первом допросе? Почему всех рожают живые, а меня – мертвая?»
Неожиданно сидящая впереди компания гортанно и шумно потребовала чего-то на немецком: «Битте, фрау! Шнелле, шнелле!»
Стюардесса спешила к ним по проходу с пакетами – немцы блевали. Толстая черная американка, сидевшая рядом, увидела, как дернулась у Али щека, и громко с непрекрытым презрением сказала ей, как своей, на английском: «Откуда они взяли эту идею, что они – высшая раса?..»
В Нью-Йорке под куполом аэровокзала Алю встречал сын. Тонкий пятнадцатилетний подросток, он тянул шею, стараясь разглядеть ее в толпе. Замахал руками и порозовел, стыдясь собственной радости. Аля обхватила его, и он терпеливо замер, дожидаясь, пока она выпустит его из объятий. Потом взял чемодан и пошел к выходу. Дома Аля распаковала чемодан, разложила рисунки, коврики, фотографии, и они перебирали их, дожидаясь полночи, когда в Херсоне наступит утро, – чтоб позвонить Деду. Эль вертел в руках свои рисунки и улыбался.
– А ты знаешь, что это я карту рисовал? Тут у меня был Херсон, тут – Днепр, а на другом берегу – Америка…
– Я тебе поснимала на память Днепр, Гидропарк… Узнаешь?
– Конечно, мы с дедулей сюда на пляж ездили, – схватил снимок Эль. – У нас там все украли, пока мы на катамаране катались. Мы босиком дошли до троллейбуса. Там ждали, когда кто знакомый даст денег… А это зачем? – нахмурился он, увидев фото Исторического Музея.
– Это мы с Лорой по городу шли, – Аля неопределенно повертела рукой в воздухе. – Тут Дума была до революции, теперь музей…
– Я знаю, был…
– В музее?
– Нет, на ступеньках. Баба войти не смогла – там ее пытали.
– Ты не путаешь? Это такая красивая башня…
– …с часами наверху, – подхватил Эль. – Там банк был, а немцы, когда пришли, сделали гестапо. Баба говорила – потому, что оттуда не сбежишь: камеры надежные – сейфы. Для золота.
– Она тебе рассказала? – подивилась Аля.
– Она говорила: знал бы прадед-банкир, что вместо золота в сейфе том внучку его держать будут. А это еще зачем ты сняла? – взял сын фото.
– Это моя школа.
– Я знаю, – поморщился Эль и перевернул фото картинкой вниз. – Баба водила.
– Зачем? – удивилась Аля.
– Записывать в первый класс, когда ты в Америку поехала.
– Ты же был уже зачислен в Москве, – не поняла Аля.
– Я говорил, но она сказала, что ты не вернешься, а в школу все равно надо…
– И ты поверил? – Аля прижала его к себе. – Господи, какой ужас!..
– Дед напивался, кричал: «Не верь бабе! Мамочка тебя не оставит», – пробурчал Эль.
– Дед – большой человек – Бабу не оставил. Давай звонить, в Херсоне уже утро, – посмотрела на часы Аля и набрала номер.
– Алечка, – сняла трубку Лора. – Деда убили! – выкрикнула она.
– Как? – выдохнула Аля.
– Я утром пришла, а он – на полу, две чашки на столе…
– Кто-то свой, Алька, – взял у Лоры трубку Олег. – Дал сзади по голове, вышел и своим ключом дверь снаружи закрыл, – он прокричал это как нечто самое страшное в картине преступления. – Сколько у него братьев?
– Пять, – еле слышно сказала Аля.
– Дед квартиру на себя перевел, да?
– Да, – выдавила Аля. – И завещание – на Эля…
– Ну, через полгода появится кто-то с другим завещанием. Алька, у нас тут такое на каждом шагу. Я тело сейчас заберу в наш морг, а дальше буду с ними по одному разбираться, где кто вчера был…
– Олежечка, умоляю тебя, не надо!
– Ты нам из Америки не указывай, как в Херсоне картошку растить, – пробасил Олег. – Хорошо, что ты уехала, а то б… Ладно, бывай, – выдохнул Олег и повесил трубку.
Аля обернулась к сыну.
– Деда убили.
Эль попятился от нее, словно она стояла перед ним с топором.
С пучком желтых восковых свечек потерянно слонялась она от иконы к иконе в небольшом храме в центре Манхэттена. Выбрала Николая Угодника и зажгла свечи у его лика. Дождалась конца службы и подошла к моложавому священнику.
– Простите, даже не знаю, как следует вас называть. Батюшка?
Он кивнул.
– У меня беда: я не справляюсь, – и, глядя в пол, сбивчиво проговорила о смерти матери, об убийстве отчима, о слезах, которые стоят в горле, – …а надо жить, растить сына.
– Плачете? – уточнил священник. – Это правильно – покойника следует оплакать. Следует принять жизнь, в которой есть смерть. И поплакать вволю, коль уж так жалко себя.
– Почему себя? – вскинулась Аля.
– Сколько бы мы ни плакали по другим, – мы всегда плачем по себе, – сказал священник. – Вы крещеная?
Аля кивнула.
– Тогда за новопреставленных следует молиться. Просить Всевышнего, чтобы наступил день, когда смерть исчезнет, и Бог вытрет слезы с каждого лица. Закажите поминальный молебен.
– Уже, – кивнула Аля. – А скажите, что за буквы Богородица держит? Я знаю, что «м» и «р» – это «матерь», а над левой – такая картошечка с перекладинкой, – что это?
– Картошечка – буква «Те» по-старославянски, – усмехнулся священник. – А вторая – «У». Матерь Теу, «те-у» – Божья.
– Почему Божья? – изумилась Аля. – Она мама мальчика, сына?
– А Сын – кто по-вашему?
– Ее и Бога.
– Ну-ну, – подзадорил священник. – Кто же Он, если сын Бога?
Аля молчала. Священник сокрушенно покачал головой. Прошел к столику у входной двери, где на серебряных подносах стояли ценники и лежали свечи, крестики и маленькие иконки. Вернулся с репродукцией Троицы.
– Это знаете? – тихо спросил он.
– Конечно, Андрей Рублев из Третьяковки.
– Беда, – протянул священник. – Это икона святой Троицы. Возьмите.
– Спасибо, – равнодушно приняла дар Аля. – Я все равно не понимаю, если мы по образу и подобию, то всякий сын – сын Божий, – сбивчиво выговорила она. – И всякая мать – Эм-Эр Теу?!
– Отчасти, – усмехнулся священник. – Но законы духовной жизни не подчиняются математической логике. Господь с вами, – и он перекрестил Алю.
В задумчивости Аля прошла по ветреному Манхэттену. Подле дома заглянула в скобяную лавку и попросила свечу. Потолще, чтоб горела подольше.
– Может, лучше – это? – худой араб поставил перед ней керосиновую лампу.
– А это, – она постучала по пустой емкости для керосина. – Где брать?
Араб достал из-под прилавка прозрачную пластиковую бутыль.
Дома она залила масло в прозрачный бочонок у основания лампы, поправила фителек и накрыла стеклянным пузырем, заслоняющим пламя. Поставила «Троицу» Рублева на столик. Рядом – фото могилы, где стоял у ограды растерянный Дед.
«Господи, – начала Аля и запнулась. – Господи, если Ты есть, – начала она снова. – Где же Ты, если Ты есть? – закричало все внутри. – Что ж это делается, Господи? Чтобы так бездарно… Дедуленьку… За что? Где Ты был? Не война же!.. Если Ты только есть, Господи, спаси, сохрани и помилуй бестолковую рабу Твою и сына ее. Оглянись уже, наконец! Что Тебе стоит? Дай сил стерпеть все, что так больно…»
«Кто первый начал эту вереницу смертей?»
Аля нахмурила лоб, словно силясь припомнить, и ясно услышала внутри себя ответ: «Я».
– Я-а… – повторила она, и все в ней сотряслось, словно громоотвод заканчивался в подвале склада боеприпасов. – Я первая начала, – повторила она вслух.
«Это к моему лбу прикладывались, – подумала она и потрогала лоб. – Нет, не прикладывались. Не прощались со мной, не опускали мне век. В гетто все было иначе… Или не в гетто. Не было меня с ними в той яме у тюрьмы. И возле колодца, куда бросали расстрелянных, тоже не было. Куда ж меня дели?.. Неважно. Важно, что я первая. Умерла в августе сорок первого. Недалеко от трансформаторной будки. И снова родилась у Маргариты и Левочки. Только его уже не было.»
Ветер за окном замер. Часы в кухне остановились. Сердце не билось. Вот почему они с Елью смотрели друг на друга в одинаковом недоумении.
«Откуда у меня, нормальной женщины, мог родиться такой ребенок?» – кричала Ель.
«Сдай меня в детдом», – перекрикивала ее в ответ Аля.
Но входила Ба.
«Баба моя! – Аля бросалась ей в колени. – Правда, ты моя и больше ничья?»
«Ну конечно ничья, – разводила руками Ба. – Ты моя дорогая и единственная.»
«Но, чтобы стать Бабиной внучкой, следовало родиться у бабиной дочки», – вывела простое уравнение Аля. Ель была единственным кораблем, который доплывал до Ба. Никогда прежде ей в голову не приходило, что только через Ель можно было попасть в семью Финкельштейнов.
«Она все сделала, чтоб меня не было, а ничего не получилось. Значит, это судьба.»
Щелкнул замок и сын вырос на пороге. Молча бросил ранец в угол и молча кивнул, когда она предложила поесть.
– Я в церкви была, панихиду отслужила по бабе с дедом, – сказала Аля, наливая суп в широкую чашку. – Свечек наставила. Домой вот лампу купила, чтоб огонек горел.
Эль поморщился.
– Это керосин, – пояснила она. – Когда в детстве ветер провода обрывал, ставили лампу. И сейчас, когда пахнет керосин, кажется, что все они живы: мама, ба. Просто их нет дома.
Аля расплакалась и выбежала из комнаты. Упала в спальне на кровать и накрыла голову подушкой.
…Она задыхалась в маленьком душном автобусе. Таком старом, что передняя дверца открывалась вручную. Полупустой, пропахший пылью автобус тащился по разбитой дороге, и дышать в нем было нечем. До горизонта открывалось рыжее пространство с бесконечной дорогой. Это была плотно укатанная глина, с выгоревшими жалкими кустами по обочинам, с засохшими следами рифленых шин. Автобус остановился у столба без опознавательных знаков, из воздуха возникло слово «Болшево»; хмурый народ с авоськами подался на выход. Аля едва стерпела, чтоб не растолкать всех, спрыгнула с высокой ступеньки, и, наконец, вдохнула. Автобус тронулся, закрыв дверцу. Она всмотрелась в пелену оседающей за ним рыжей пыли и обрадовано разглядела на противоположной стороне длинный зеленый забор с табличкой «Дом отдыха». Шагнула на дорогу, и ее едва не сбил возникший из облака пыли новый автобус. Он бесшумно притормозил на той же остановке, и из него вышла печальная Ель. С бесцветным лицом, в бесцветном плаще и домашних тапках на босу ногу. С укором посмотрела на Алю – так, словно та бежала, оставив ее непогребенной.
«Не нравится тебе там?» – спросила Аля, не открывая рта.
«Нет», – помотала головой Ель.
«Хорошо, будешь со мной», – сказала Аля и пошла на другую сторону дороги. Ель бесшумно пошла следом. Аля ссутулилась, словно понесла ее на закорках. Толкнула калитку в высоком заборе и вошла в Дом отдыха. «Подожди здесь», – кивнула Аля на кресла у стены в коридоре, и Ель послушно опустилась в одно из них в сумеречном уголке. Аля коротко стукнула в дверь с табличкой «Администратор».
– У меня заказана комната, – сказала она. – Но мне нужна еще одна. Для гостя.
Аля оглянулась на Ель, ждущую в уголке.
«Где это мы?» – уперлась она лбом в старое высокое окно. За окном среди деревьев медленно прошла по тропинке осеннего парка Ель в комнатных тапках на босу ногу. Аля открыла окно и окликнула: «Мама!»
Ель шла, касаясь стволов деревьев, и не поворачивала головы.
–Ма-ма! – погромче позвала она, и жидкий лес ответил перекатистым эхо. «Ма-ма-а!» – крикнуло эхо так, что Аля открыла глаза.
Испуганный сын в маечке стоял над ней. Мелко дрожа от холода и страха, он теребил ее за рукав.
– Ты кричишь во сне, – жалобно проскулил он.
– Что я кричу?
– Ты кричишь «мама, мама»! – растерянно ответил Эль.
– Это нормально, сынок, – кивнула она, потрепав его по плечу. – Прости…
Аля повернулась на другой бок, уперлась лбом в стену и вернулась в Болшево. Стена стала прозрачным стеклом – окном в деревья, где Ель все так же шла по парку в легких шлепанцах. Аля присмотрелась и увидела, что Ель не касалась земли, не приминала траву и не шуршала листьями, которые золотом усыпали дорожки, отступала от Дома все дальше, покуда не исчезла в тощих осинах… Аля прошла сквозь стекло и выскочила в парк. Было сыро, вода стояла в воздухе, и Аля с трудом вдыхала тяжелые капли. Она взяла след, как пес, и вышла к серой подкове реки. Ель стояла на другом берегу и тянула к Але руки, призывая ее шагнуть в воду. Аля неуверенно замерла на своем берегу… Виновато, словно что-то непристойное, Аля попыталась произнести, что она не может, потому что у нее сын, мальчик. Ель отмахивалась, тянула руки, они становились длинней, длинней… Аля потупилась, отступила от кромки воды, от длинных голодных рук.
«Нет, мама, – мотнула она головой, глядя под ноги. – Нет.»
И выдралась из плена сна. За серым окном было стылое октябрьское утро. Эль молча собрался в школу. Она потянулась обнять его, но он увернулся. Аля закрыла дверь, согрела чаю и набрала Херсон.
– Ларисочка, ты можешь поехать… запечатать прах?
– Конечно, Алечка. А тебе что – уже пришла? Знаешь, мне тоже снилась, хорошая такая, усталая только. Представь, сказала, где еще припрятала колечко, и я нашла. В жизни б туда не полезла! Как же я его тебе передам?
– Оставь себе – она же тебе о нем рассказала.
– А тебе что? – не унималась Лора.
– Ничего особенного, – пробурчала Аля. – Звала к себе…
– Ну чего это она – совсем сбрендила? – раздосадовано протянула Лора. – У тебя ребеночек. Сейчас Амрана подниму, да съездим, не волнуйся. И еще… Надо бы тебе доверенность на меня оформить, – чтоб я могла что-то с квартирой делать, – неуверенно проговорила Лариса.
– Олег тело братьям отдал?
– Да, – ответила Лариса. – У всех алиби.
– Прокуратура их не тягала хотя бы?
– Какая прокуратура, Алечка, если Олежка твой – прокурор?
Эль не удивился, увидев Алю на крыльце школы.
– Нам в консулат надо. Доверенность Лоре оформить…
Эль кивнул.
– Ты и в школе киваешь? – спросила Аля, и Эль пожал плечом.
В узенькой улочке Ист-Сайда вился на ветру Манхэттена желто-голубой флаг Украины. В консулате было пусто.
– Что у вас? – спросил Алю скучающий клерк.
– Доверенность оформить. На соседку.
– Что доверяете?
– Квартиру родителей…
– А они где?
– На небе, – коротко ответила Аля.
– Свидетельство о смерти есть?
– Одно – есть, второе – будет.
– Это как? – наконец, с интересом посмотрел на нее клерк.
– Человека три дня как убили, – проговорила Аля. – У вас там…
– Известно – кто? – клерк приблизил лицо к окошку.
– Кто-то свой.
– Вы ключи никому не оставляли? – прищурился консул.
– Соседке.
– Она и убила, – перебил консул. – А вы ей еще доверенность? Ну-ну, – и он покачал головой, укоряя Алю в соучастии в убийстве.
– Ты веришь? – спросил на улице Эль осевшим голосом.
– У меня отбиты все органы, которыми можно верить. Я знаю одно: бабы с дедом больше нет. Недели не прошло, как они снова вместе. А кто это сделал – Господь свидетель. Главное, мой дружок Олег – прокурор – тело отдал, а то не по-божески это, – в холодильнике лежать и слушать, как братьев на допросы тягают. Он им всем за отца был – в голодуху спас. Помоги мне, а? – неожиданно сменила она тему. – Тут хоспис недалеко, где помогают умирать…
Сын испуганно исподлобья посмотрел на нее.
– У меня вопрос есть, а языка не хватает.
– Какой? – выдавил сын.
– Ну, если они помогают умирать, может, подскажут, как жить тем, кто остался?..
В просторном холле сидели на тесно сдвинутых стульях люди – молодые и старые, мужчины и женщины, в одежде строгой и пестрой. Худощавый мужчина без возраста в оранжевой просторной рубахе сидел на небольшом возвышении. Приветливым жестом он предложил Але и Элю сесть.
– Присоединяйтесь. Вдох, – и он шумно втянул воздух.
Аля старательно вдохнула.
– Выдох. И не дышите, – пусть тело само дышит.
Аля послушно перестала дышать. Эль смотрел в пол перед собой. Она прикрыла глаза.
…Ее качнуло, словно на борту самолета. Следом открылись облака. Белыми баранами побрели они по голубому лугу небес, где в прорехах виднелись шахматные клетки стриженых полей. Ветер мел по полям жухлую зеленоватую листву. Аля присмотрелась и увидела, что это были люди: солдаты в линялой военной форме. Ветер сметал их с улиц городов.
Две фигурки приковали ее внимание; ветер сносил их поближе друг к другу, гнал из квадрата в квадрат, словно продвигал из пешек в ферзи по шахматным клеткам. Белокурый солдат в застиранной гимнастерке и принцесса с каштановой курчой в заштопанном платье в желтый цветочек – они поспешно переходили из клетки в клетку, покуда квадраты полей не перерезала черная линия колеи, где они впрыгнули в зеленый поезд. Солдат-победитель – вовнутрь, принцесса – на крышу вагона…
Аля обнаружила, что видит их не из самолета: не было ни иллюминатора, ни шума винтов. Только посвист ветра. Облачком пара он нес ее над рыжими квадратами осенних полей, и Аля не понимала, чем она видит землю. Хотелось назад в тело, в котором были понятные глаза. Аля планировала над ними бумажным змеем и видела, как смещались они в сторону Украины и разрушенной крепости Александр-Шанц. Сорвавшийся порыв ветра придавил ее пониже к земле, понес быстрей, и вот уже открылось устье Днепра, расходящиеся от него ерики, занавешенные плакучими ивами так, что воду было не разглядеть, – только по плеску она догадывалась, что там, под листвой, вода.
А двое сходили к разрушенной набережной – он по Говардовской, она – по Карла-Маркса; сели в просмоленную лодку, лязгнула уключина, хлюпнуло весло… Ураганный порыв понес ее сверху к ним. «Что делать там третьему?» – подивилась она, когда двое жадными руками принялись сдирать друг с друга одежду. Покатились в высокой траве на берегу Днепра, слились, и стали чудовищем о двух спинах…
Аля собралась в комок, в твердый катышек града, ткнулась в спину отцу, прошила его тело, как боль, и ворвалась в тело Ели. Затаилась, прилепившись к теплому, гладкому, и затихла, ожидая, покуда снова нарастет тело.
– Дышите, – тряхнул ее за плечо человек в оранжевом. – Так нельзя, – пожурил он. – Вдох – это жизнь, выдох – смерть.
Аля медленно вдохнула, и слезы потекли из глаз. В холле стояла плотная тишина. Монах поклонился, поблагодарил пришедших, пожелал всем добра. Кто-то потянулся к выходу, а кто-то пошел к монаху. Люди подходили по одному, и каждый шептал о своем. Монах что-то отвечал, кого-то обнимал. Подошла их очередь, и Эль обернулся к ней, ожидая ее вопроса. Аля пристально посмотрела в глаза монаху. Он встретил ее взгляд. Она положила руку на плечо Эля, не столько ища опоры, сколько стараясь вцепиться, чтоб он не убежал.
– У меня умерла мать, – сказала она по-русски. – У него – бабушка и дедушка.
Эль перевел.
– И он замолчал, – быстро проговорила она по-английски. Эль дернулся, пытаясь вырваться. Монах кивнул, склонился к Элю, заглянул в его лицо и легонько коснулся его щеки ладонью.
– Не горюй, они уже в лучшем месте, чем мы, – сказал он с приветливой улыбкой. – Они пребывают в любви Божьей, и Господь залечивает их раны. Не печалься, они скоро вернутся, и ты первым узнаешь их, – уверенно закончил монах и снова потрепал Эля по щеке.
«Как вернутся? – в ужасе возопила про себя Аля. – После всех страданий – снова сюда?»
– А какими словами молиться? – вместо этого спросила она, и Эль тихо перевел.
– Любыми, которые вам по душе. Например: Господи, я не знаю, где они, а Ты знаешь. Передай им мою любовь, приумноженную Твоей.
У Али на глазах выступили слезы.
Эль посмотрел на нее и переводить не стал.
– А если они приходят? – спросила она по-английски.
– Скажите им: «видишь свет? – оставайся в нем». Не надо им приходить.
Эль вырвался из-под ее руки и бросился бежать.
– Подожди, – крикнула Аля ему в спину. – Бабушка моя пришла зимой, а я ее не впустила.
– Пришла после жизни? – уточнил монах.
– Да, но я все равно чувствую себя убийцей!
– Сколько ему было? – кивнул в пустой коридор монах.
– Его не было, была зима, – отмахнулась Аля. – Он родился летом…
– Это он приходил, – перебил с улыбкой монах. – Душа всегда приходит посмотреть на человека, которого она себе выбирает. Ты нвиновна, – улыбнулся он, вынося приговор, и положил обе ладони ей на плечи. – А впускать ушедших не нужно. Это плохо и для них, и для нас.
Аля поклонилась ему и бросилась вслед за сыном.
Эль ждал на улице.
– Он ударил меня! – крикнул он.
– Да он погладил тебя, – возразила Аля. – Это энергия…
– Нет, ударил со всей силы!– кричал Эль, и слезы блестели обидой в его глазах. – Ты не видела!
– Хорошо, – неожиданно согласилась Аля. – Ударил. А ты прости его, и поскорей, – схватила его за плечо Аля. – И меня прости. «Ребенок, не простивший мать», – урод на всю жизнь.
– Да при чем тут ты? – вырвался Эль. – Это он…
– Прости, сынок, – продолжала она. – Родители – они всего лишь люди. Эм-Эр тоже не всегда могла…
– Это еще кто? – остановил ее Эль.
– Мате-Рь Божья. Прости меня, родной, за все, что не так…
– Да простил уже, только не реви…
На них оглядывались: посреди людной площади, в отблесках неоновой рекламы посреди Бродвея они препирались на иностранном языке и плакали одновременно.
Дома Аля зажгла свечу и долго слонялась по квартире, гадая, куда ее поставить. Наконец, поставила посреди обеденного стола и медленно произнесла про себя: «Я не знаю, где они, а Ты знаешь…»
– А почему я узнаю их, а не ты? – тихо спросил сын.
– Думаю, потому, что меня уже не будет…
– Как?! – сын испуганно обнял ее так крепко, что Аля едва не задохнулась. Аккуратно, чтоб не оттолкнуть его, разомкнула его руки.
– А как я узнаю их? По глазам?
– Можно по глазам, – уверенно сказала Аля. – Но, думаю, ты узнаешь их по любви. Как я узнала тебя.
– Как это? – изумился Эль.
– Тебе было года три. Я велела убрать игрушки. Ты убрал, и я сказала: «Как же я тебя люблю, когда ты слушаешься!», а ты посмотрел на меня, как на убогую, и сказал: «А я тебя люблю даже когда ты НЕ слушаешься». Такое мне могла сказать только Ба…
– Я тебе – бабушка? – испуганно спросил сын.
– Нет, – уверенно сказала Аля. – Думаю, что ты мне – Бог, как и она была Бог.
– Это как? – совсем растерялся Эль.
– Если Бог есть любовь, то, думаю, Он для того нас и сотворил, чтоб мы любили друг друга, как Он – нас. Баба никого так не любила, как тебя. И дедуля. Они тебе и вернутся. И ты узнаешь их, и будешь нянчить, как они тебя.
– Не пугай, – слегка отшатнулся от нее Эль.
– Я не пугаю, а спешу научить тому, чему меня не научили. Смотри, – Аля смешно вытаращила глаза. – Видишь любовь в моих глазах? Это Бог смотрит. На тебя – моими глазами. Моими руками сопли тебе вытирает. Ну, как еще Он дотянется, если без меня?
– Мама моя, – Эль обнял Алю и прижался щекой к щеке.
– Это уж точно: ничья больше. И ты мой самый дорогой и единственный.
Эль спал, когда раздался звонок.
– Была у твоих, все сделала, – принялась отчитываться Лариса. – Передала им привет от вас.
– Нет там никого, – перебила ее Аля. – Пыль и прах…
– А вот и не скажи, – возразила Лора. – Пришла я, а там – прям по самой середине холма – вырос огромный куст роз! Ну вот и скажи мне, откуда он там взялся?!
«Пророс из бабушкиного сердца», – ясно прозвучал внутри Али ответ, но она выбрала промолчать.
– Это ж чудо какое-то, – неуверенно сказала Лора.
– Конечно, чудо, – согласилась Аля так, словно естественнее чудес в мире ничего не существовало. Они еще поговорили, и Аля повесила трубку. Странный вопрос застрял в горле: «Господи, зачем вообще рождаться, если столько страданий?» – «Чтобы родить Сына, – снова пришел ответ. – Чтобы он родил Маргариту и Леву, Елизавету и Дмитрия, Мишеньку и Викторию. И узнал их, и они узнали его. Чтоб не кончалась книга Бытия.»
Она зажгла свечу на столе, разглядела в коротком пламени рублевскую «Троицу», всмотрелась в пропахшую краской мелованную бумагу, и старательно досказала остальное:
– Господи, где бы они ни были, пошли им мою любовь, приумноженную Твоей. Согрей их, Господи, и залечи их раны, которые я нанесла им. Залечи мои, которые они нанесли мне. Передай Бабе, что я без кофточки из дома не выхожу, а маме и деду помоги увидеть свет. И сына моего спаси, сохрани и помилуй, но не так, как Своего, а получше. Сотвори ему рай на земле, как на небе. Он же последний в роду, Господи! А со мной – пусть будет воля Твоя, а не моя. Помоги только поверить в то, что Ты есть милосерд и слышишь. А ты, – подняла она глаза к голубому рассветному окну. – Матерь ТЕУ, где держишь буквы свои? Спасибо тебе за Сына. Без него – ни Отца, ни Духа Святого не стяжать на Земле.
Знакомые звезды привычно помигивали над ее головой, над крышей крепкого кирпичного дома на окраине Нью-Йорка; только Большая Медведица в новых широтах склонялась к окну тонкой рукоятью, ковшиком зачерпывая небо с самой глубокой его глубины.
Херсон – Москва – Нью-Йорк
[*]Журнальный вариант.
Все герои повести – вымышленные; совпадения с реальными событиями – случайны. (Автор)