(Публ. – А. Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 276, 2014
Продолжение. См. НЖ №№ 270, 272, 2013; 273, 275, 2014.
1946
1-ое февраля, пятница. Эти записки, в том виде, как я вел их до сих пор, отнимают у меня слишком много времени. Поэтому я, по-видимому, изменю их тон и содержание. Все, что касается лично меня, будет сведено до минимума: записи такого рода буду делать только в случае действительно важных событий. Но зато мне хочется расширить наблюдения общего характера и «заготовки впрок». Все сильнее и сильнее меня тянет к перу. Прошел ровно год с тех пор, как я не написал решительно ничего. В течение этого года я также и не научился ничему. Вся энергия, все умственные и физические силы в течение целого года уходили лишь на то, чтобы спасти себя (в самом точном, самом полном смысле слова) и добыть себе и жене кусок хлеба. В смысле интеллектуальном этот год можно считать вполне пропавшим. Более того, я склонен думать, что в духовном смысле я за этот год ушел назад. Постоянная борьба за кусок хлеба (и – что еще хуже! – за некоторые удовольствия сверх этого куска), постоянные сугубо материальные интересы, необычайно узкий круг этих интересов, замкнутость и крайне низкий интеллектуальный уровень нашей колонии, совершенное отсутствие общения с людьми, стоящими выше меня в смысле общего духовного развития, полное отсутствие книг и, наконец, общая, вполне естественная бесперспективность и депрессия, – все это вместе взятое страшно огрубило, очерствило мою душу, сделало ее еще более эгоистической, чем когда-либо, и невосприимчивой ко многим ценностям, имевшим прежде для меня первостепенный интерес. Пока я хотя бы замечаю это, но боюсь, что эта подлая борьба за самоспасение и кусок хлеба продлится еще год, то тогда, пожалуй, больше не поднимешься. А ей, этой борьбе, конца не видно, и лично для нас она, быть может, вступает в свою самую опасную и трудную фазу. Как долго продлится эта фаза – этого нельзя определить, но я знаю одно: что если еще год я проживу такими интересами, то одичаю, очерствею и опустошу себя настолько, что уже больше ни на что не буду годен. Тем более, что через год мне будет 39 лет, а начинать в таком возрасте сызнова – чересчур поздно.
Поэтому я говорю себе: если уж начинать, то начинать сейчас, немедленно, пока еще теплятся хоть какие-то обрывки знаний и пока душа хранит какую-то способность отличать чистое от нечистого, прекрасное от грязного, высокое от низкого. Не дать совсем исчезнуть этой способности – первая задача. А затем, конечно, позаботиться о том, чтобы создать противовес тем грубо материальным интересам, которые составляют ныне главный смысл нашего эмигрантского существования и от которых – увы! – невозможно будет нам отделаться, вполне наверное, на протяжении всего изгнания.
Итак, под словом «начинать», я подразумеваю:
1) внутреннюю работу самосовершенствия;
2) восстановление и расширение моих знаний;
3) творчество.
О том, как к этому всему вернуться и как все это совместить с заботами о куске хлеба, мне и следует подумать, если я не хочу совсем упасть.
Соответственно с этим я хочу переменить и тон моих записок, превратив их из хронологии в зеркало моего внутреннего мира, и из событий внешнего оставив только то, что может иметь широкий общий интерес или служить пособием для будущей моей работы, – то, что и называется «заготовками впрок».
3-ье февраля, воскресенье. С увлечением читаю книгу В. В. Розанова[1] «‘Легенда о Великом Инквизиторе’ Достоевского». И под влиянием этой книги снова начинает волновать меня тема, о которой я уже думал не раз. Тему эту можно было бы, примерно, сформулировать так: «Понимание свободы Достоевским». Подобная статья была бы ныне очень своевременна, если бы… если бы было где поместить ее.
С тех пор, как я прочел статью Венгерова[2] о Шекспире, родился у меня и другой замысел. Что если бы попровать написать серию очерков о великих людях с наиболее интересными биографиями (Шекспир, Достоевский и др.) – и так, чтобы каждый очерк представлял собою описание всего лишь одного дня из жизни героя, но чтобы в этом дне раскрыть самое главное, самое существенное в его психологии, в мировоззрении, в его таланте и в его личности. Основная же задача этих очерков – раскрытие того огромного противоречия, которое, по моим наблюдениям, всегда имеется между личностью и талантом, между поведением великого человека в обществе и проявлением его в искусстве. «Пока не требует поэта» и т. д.
Эта тема – не мелка, если слова «талант» и «гениальность» и самый акт творчества понимать не грубо материалистически и иррационально, именно как «жертву священную», как нечто лежащее не столько в личности, как вне ее…
Впрочем, может, вовсе и не выражать этой мысли, а воспользоваться ею как ключем для самого себя, для того, чтобы превратить эти очерки в максимально верную и точную (а главное, – новую) трактовку личности писателя и его творчества.
4-ое февраля, понедельник. Весьма интересные сообщения поступают с лондонской конференции Совета Объединенных наций. Англичане и советчики подрались так, что от обоих пух летит да перья. Пожалуй, не только за все военное и послевоенное, но даже и в довоенное время (если не считать эпохи Гражданской войны), разговор между этими «социалистическими» правительствами не протекал в подобном тоне. Нечего говорить – хорошие «союзнички»! Камнем преткновения явилась Греция, точнее, пребывание английских войск в Греции. Советчики, видите ли, находят, что это пребывание мешает свободному, «демократическому» волеизъявлению греческого народа и угрожает миру во всем мире, а англичане это отрицают. Комичнее всего, что именно советчики решили постоять за демократию эллинов, да еще устами ни кого-нибудь, а самого Вышинского[3] – прославленного обер-палача, знающего только один вид «демократического волеизъявления» – виселицу да топор! Поистине, Иуда требует верности! Хотя Иуде и помяли несколько бока, он этим не смущается и продолжает свое иудино дело, с прежним рвением навязывать свою «демократическую волю» малым и большим народам, несмотря на все усилия последних показать ему, что вовсе в этой воле не нуждаются. Из всех 30 или 40 народов, представленных на Совете, подпевает Иуде лишь один 100%-й «демократ» – посланник бандита, виноват, «маршала» Тито[4]. Картина, в общем, презабавная.
Однако, я глубоко убежден, что, в конце концов, «союзники» опять помирятся и очень даже быстро. Ибо если разговаривать в подобном тоне дальше, то можно очень скоро доразговариваться до войны. А воевать ни тот, ни другой сейчас не могут. Не могут, если бы даже очень хотели. Стало быть; остается только один путь – назад, к «примирению», т. е. к видимости примирения.
Между тем, на очереди конференции – вопрос о беженцах, т. е. – о нас. Он будет решаться после 10-го февраля. Без всякого преувеличения можно сказать, что в эти дни решится вся наша судьба. Единственно, чего мы опасаемся, это чтобы «примирение» не произошло именно на этом пункте. Тогда нам – конец.
Но и тогда еще останется и наше слово.
И мы его скажем.
5-ое февраля, вторник. Проливной дождь, пронизывающий холодный ветер, достигающий порою силы шторма. С 11-ти часов утра до поздней ночи при такой погоде я трясусь в товарном вагоне в Zehrte. По стенам вагона – черные потоки, на полу – черное озеро. Ни сидеть, ни прислониться к стенке, чтобы защитить себя от ветра, – невозможно. Как назло, поезд тащится очень медленно, гораздо медленнее, чем в прошлый раз, но под конец расходится, минует пассажирский вокзал в Zehrte и выбрасывает нас где-то на товарной станции далеко от лагеря. С мешком на спине, промокший и продрогший, топаю по лужам, пока поздним вечером не добираюсь, наконец, до лагеря. Снимаю с себя мокрую одежду, валюсь на постель, тотчас же засыпаю как убитый.
6-ое февраля, среда. Я уже закончил здесь свои дела (продал свое старое пальто и пиджак, чтобы оплатить расходы по покупке нового) и теперь сижу в комнате «бабушки» Ольги Матвеевны[5], беседую с хозяйкой.
Разговорились, в частности, о Достоевском.
– В мое время Достоевского не принято было читать, – говорит бабушка.
– Почему?
– Ну как же читать человека, который был на каторге?
Она некоторое время молчит, раскладывает свой пасьянс, потом добавляет.
– Впрочем, уже перед революцией я собиралась им заняться. Вообще хотела заняться собой, подобрать себе новое общество. А тут явились эти самые большевики, и уж не до этого стало…
Я смотрю на нее, подсчитываю в уме: сейчас ей 82 года, а в то время было, значит, 50-52. И она еще собиралась собой «заняться», пересматривать свои взгляды на мир, на вещи. Не они ли, не эти ли люди, несмотря на все их сословные предрассудки, хранили, в конце концов, духовные ценности народа?
Минут через пять заходит речь о русском правописании. Я все-таки стою на том, что букву «ять» большевики изничтожили правильно. Она – против.
– Сказал же Николай I, что «ять» существует для того, чтобы отличать грамотного от неграмотного.
Разве это не верно?
А вот весточка совершенно из другого мира – «с того берега», где вечный мрак, в котором год за годом нарастает одна тайна за другой.
Газета «NeuerHannoverscherKurier» в № 9 сообщает[6] <…> Каково!?
В лице этого архиепископа Луки, видно, повторяется история академика Павлова[7]. Большевики пытаются купить того, кого не удалось им запугать или замучить. В течение десяти или пятнадцати лет профессора Войно-Ясенецкого таскали по всем концентрационным лагерям СССР. Его тюремная и лагерная жизнь – целый роман, к которому не надо ничего додумывать. Во время войны, когда пошла «мода» на Церковь, и к тому еще понадобились и хирурги, врач-священник был, видно, отпущен. И вот теперь он стал архиепископом и «сталинским лауреатом». Поистине иудино лицемерие.
О том, что большевики обладают удивительно короткой памятью – знают все. Но отличается ли этим свойством «vaterLukas» – дело темное. И, наконец, когда же вылечится память всего нашего народа?
7-ое февраля, четверг. Снова дома. Обратно ехал значительно лучше: от Lehrte до Celle – пассажирским поездом и даже сидя, от Celle до Hamburg’a (три четверти пути) – в будке цистерны, сперва в компании какого-то поляка, потом в обществе немки с немцем. И, главное, на всем протяжении пути не упало ни одной капли дождя. Он полил, как и следовало ожидать, только уже под Гамбургом. Действительно, более мрачного города нельзя себе даже вообразить.
8-ое февраля, пятница. 9-ое февраля, суббота. После целого года молчания я на этих днях, по-видимому, действительно начну писать и, кажется, именно о Достоевском. Оба эти дня читаю о Достоевском, перерываю свои старые записки о Достоевском, думаю о Достоевском. Тема – та, которую я называл: «Свобода в понимании Достоевского». Тема – колоссальная, но то, что я напишу, будут только тезисы к ней: пять или шесть машинописных страниц, ровно столько, сколько можно написать в Lehrte’вском журнале «Всходы», куда я обещал эту статью.
Впрочем, я так давно раскачиваюсь, что может быть и в этот раз в последнюю минуту «размагничусь» и опять опущу руки, потому, де, что и до сих пор не все «отстоялось».
10-ое февраля, воскресенье. 11-ое февраля, понедельник. Все еще не начал писать, главным образом потому, что характер темы несколько изменился. Люди, для которых меня просят это написать, только вчера сообщили, что нужна статья общего критико-биографического характера, а не на ту «узкую» тему, которую я собирался разрабатывать. В связи с этим пришлось несколько перестроиться. Прочел книжку Евг[ения] Соловьева[8] «Ф. М. Достоевский» из Павленковской серии «Жизнь замечательных людей». Книжка очень дряная, автор ничего не понял в Достоевском и дает очень старое его толкование. Однако некоторые биографические данные я оттуда возьму. Кстати, читая эту книжку, я подумал, как, в сущности, прогрессировало, в числе других наук, и литературоведение. Такую книжку, как творение Соловьева, пожалуй, стыдно было бы теперь издать даже начинающему литературоведу.
12-ое февраля, вторник. Наконец, после годичного перерыва вчера поздно вечером начал писать статью о Достоевском. И когда уже начал, то вспомнил: ведь вчера именно исполнилось 65 лет со смерти Достоевского. Чем больше я им занимаюсь, тем он более увлекает меня. Глубины его духа поистине беспредельны. Если мне когда-нибудь снова представится возможность вернуться к научной деятельности и засесть за диссертацию, то буду писать непременно о Достоевском. Это мое решение.
Пишется легко, но когда прочел уже написанное, вижу – поверхностно. Связывают условия: статья должна быть популярной.
К сожалению, никак не успею закончить до завтра. А завтра мы уезжаем с Анатолием Ильичем[9] в Derverden. Билеты уже куплены.
13-ое февраля, среда. Железнодорожный транспорт в стране потихонечку налаживается. Вот я употребил это слово и сразу же подумал, что для Советского Союза – для страны «социализма» – это «потихонечку» выглядело бы как головокружительный успех. Вот я не проезжал по этой магистрали Гамбург – Бремен – Ганновер всего месяц и, между тем, такие изменения произошли за этот срок! От Гамбурга до Бремена уже ходит сквозной весьма приличный поезд, тогда как месяц тому назад на протяжении этих ста километров надо было совершать две пересадки, причем от Гамбурга до Бухгольца ехать товарным. По магистрали Гамбург – Ганновер – американская зона ходит уже множество поездов, в том числе, два скорых: Wesermünde – FrankfurtamMain. При этом, несмотря на стихийное бедствие (несколько дней подряд дул ветер с моря, Везер и многие другие реки разлились невероятно и затопили огромные области), все поезда ходят сравнительно аккуратно, а D-zug’и, т. е. скорые, – пунктуально.
Выехав из Гамбурга в час дня, мы в семь вечера уже подходим к лагерю. Встречают нас очень радушно. Вечером мы еще успеваем навестить доктора Ефимова[10], с которым Анатолий Ильич в свое время был дружен и работал в одном учреждении.
Завтра с утра принимаемся за дела – с тем, чтобы послезавтра с утра выехать назад.
14-ое февраля, четверг. Мы управились со всеми делами и нашли еще время осмотреть окрестности лагеря, которые действительно очень живописны. В старинной деревне Dorverden, примыкающей к самому лагерю, мне особенно понравилась сельская кирха. Сложенная, как и все немецкие кирхи, из красного кирпича, поросшими зелеными мхами и вьюном, с высокими и узкими стрельчатыми окнами, окруженная вечно зеленеющими туями, елями и еще какими-то растениями, похожими на лавр, с тихим кладбищем, с простым, но красивым памятником прихожанам храма, погибшим на мировой войне, эта церковь производит впечатление чего-то удивительно спокойного, вечного, умиротворяющего. Стоя под ее стенами и любуясь ее шпилем, который словно плыл в белых кудрявых облаках, я на какое-то короткое мгновение ощутил давно уже утраченное чувство тихого, немножко грустного покоя, словно я соприкоснулся с вечностью, где нет ни суетных забот, ни земных страстей, ни жаркой радости, ни тяжкого горя, а одно лишь созерцание и беспредельность… А отходя, подумал: может быть, самое лучшее, что есть в Германии, – это ее кладбища и кирхи, всегда величественные и строгие, спокойные и утопающие в зелени. Только здесь дух этого практического и холодного, жестокого и беспокойного народа умиротворяется; только здесь перед лицом Вечного Судии, он, словно ощущая все свое ничтожество, становится покорным и не ощутимым в такой степени, как всюду…
За церковью неподалеку – Везер. Но он так разлился, что нельзя сказать, где протекает собственно сама река и где были ее берега. Крайние дворы деревни залиты, а далее за огородами – целый океан воды, сливающийся с горизонтом. То здесь, то там из воды торчат макушки деревьев и красные крыши зданий; в двух или трех местах пространства, обнимаемого глазом, – островки с немногими строеньями и кущами деревьев; где-то далеко маячит из воды фабричное здание с трубой. От воды веет уже весенней свежестью, и этот аромат волнует мое сердце. Зрелище величественное, красивое, но для жителей здешних мест, по-видимому, весьма скорбное. Я теперь и сам вижу, что наводнение приняло характер подлинного бедствия, как об этом говорят газеты. К одному из огородов причаливает лодка, и два немца начинают таскать из нее бревна и доски, части дверей и оконных рам, и эта картина убедительнее всего говорит нам о размерах бедствия.
К вечеру мы возвращаемся в барак, и здесь завязывается долгая, но интересная беседа. Тема ее – будущее устройство России. Какой-то человек, недавно приехавший в лагерь (из «старых» эмигрантов) развивает теорию христианского государства. Его принципы ни у кого не могут вызвать возражения за исключением одного пункта: как добиться такого положения, чтобы эти принципы можно было хотя бы начать осуществлять и именно в России? Для этого, по меньшей мере, надо уничтожить существующую тиранию. Но как?
– Насилием?
– Нет, это противоречит христианским принципам.
– Следовательно, – убеждением?
– Нет, мы и сами знаем, что большевиков не убедишь.
– Так как же?
Молчание. Проповедник, видимо, за годы эмиграции настолько утратил чувство реальности, чувство существующего в России положения, что мысль о подобном возражении никогда даже и не приходила ему в голову.
И тут мой друг Михаил Васильевич неожиданно начинает излагать свою теорию. Он далеко не из интеллигентов, и не из «старых», в СССР он был всего зоотехником и торговым агентом Наркомзема – в те краткие промежутки свободной жизни, которые оставались у него между периодическими «сидками». Ему 42 года, но свободное слово он услыхал впервые три или четыре года тому назад. Но он – тертый калач. Из тюрем и из концлагерей, из «свободной» жизни при советах он вынес огромное чувство реального, простую и ясную, как день, истину, которую не выколотить из него ничем. Он плохо говорит, но кое-что читал, в особенности здесь (я с подлинным счастьем слышу из его уст целые цитаты из моей статьи о Достоевском – никогда я не испытывал такой авторской гордости, как в эту минуту) и превосходно, «нутром», чувствую, как это все сложилось в нем. Совершенно так же, как у всех нас, практика советской страшной жизни разрыхлила, разделала почву до того, что первого зерна свободной истины, упавшего на нее, было достаточно, чтобы дать роскошные ростки. И уже от этой новой истины он не отречется никогда. Раз или два я прошу его повторить его «принципы государственного устройства», пока не убеждаюсь в том, что запомнил их, потому что в этих принципах я слышу ясно голос самого народа. И вот что я слышу:
– Индивидуализм – это самое главное. Человек по-настоящему должен цениться больше всего в мире. А для того, чтобы он мог развивать свою индивидуальность, нужна свобода инициативы – это два. Вместо советского коллектива – индивидуальность. Вместо большевистской уравниловки – свобода инциативы, с этого надо начинать. Потом – религия. Ее задача – обучать человека добру. Здесь главное – семья. Примерно, я – отец, и у меня нет средств дать сыну хорошее образование. Но каждый отец может сделать сына хорошим человеком, а хороший человек всегда пробьет себе дорогу. Школа – сама по себе, а семья должна обучать человека добру (он несколько раз повторил эти слова), а чтобы обуять, она сама должна быть религиозной. Вот мои три принципа.
– А государство? В чем же должны заключаться его функции?
– А государство – это уже пункт четвертый и – не меньше. Раньше Бог и человек, его свобода, инциатива, а после – государство. Государство только должно охранять права человека и следить за тем, чтобы использовались все естественные блага той страны, которой оно управляет.
Я записываю здесь эти слова в самом точном их, буквальном, выражении, – так, как они были занесены у меня в ту же минуту на первом попавшемся клочке бумаги. Когда он сказал мне их, я вдруг подумал: «Боже мой! Чего же мы на самом деле ищем, когда правда-то – вот она, в устах этого взрослого младенца, с трудом подбирающего слова для выражения мысли, до которой нам, заблудшим, пожалуй, в век бы не дойти». И глядя на него с надеждой, именно с надеждой, я спросил:
– Человек не должен чувствовать государства до тех пор, пока он не нарушил права другого человека? Так что ли?
– Конечно, – ответил он таким тоном, как будто это было так просто, что нечего было и спрашивать.
Эта часовая беседа с простыми людьми дала мне столько, сколько не дало бы чтение сотни умных книг. Над этим мы очень, очень подумаем.
15-ое февраля, пятница. Скорый утренний поезд в Dorverden’e не остановился, и мы выежали только в три часа дня и, конечно, до ночи до Гамбурга не добрались, несмотря на то, что очень спешили и даже ехали от Бремена на буферах. Пришлось остановиться на ночевку в Гамбурге у человека, которого я до сегодня не видел, а Анатолий Ильич знал лишь походя. И вот еще одна поистине замечательная встреча, и еще одна ночная беседа, о которой долго будешь помнить, как о чем-то освежающем и наполняющем душу уверенностью в правоте нашего дела, в неизбежном воскрешении нашей страны. Ой, да и богата ж ты людьми, моя Россия! Какая еще страна может стать рядом с тобою в этом отношении?! Где еще под грубой и простой одеждой, под внешностью полудикарей бьются такие сердца и скрываются подобные умы?! Нигде!
Об этом человеке Ляля[11] как-то говорила мне. Приезжает в нашу церковь иногда какой-то богатырь, становится в тени и молится. Да как молится! На коленях чуть ли не всю службу, плача ясными и горькими слезами, не видя и не замечая вокруг ничего, кроме Божьего лика. Я давно хотел увидать этого богатыря, но как-то все не удавалось, а сегодня вот судьба нежданно-негаданно свела нас так, что я оказался его гостем.
Он действительно выглядит наподобие богатыря. Крепок и широкоплеч, бел и румян, кудряв и сероглаз. Глаза совершенно детские – ясные. Говорит по-новгородски, как Василий Буслаев, – окающим говорком. И во всей его фигуре, во всем облике – удивительное сочетание мужества и детской непосредственности, силы и великодушия. Он и сам мне в этом признается, с какой-то наивно детской, удивительно ясной улыбкой.
– Мне 37 лет, а я и сейчас все как ребенок. Подойду к канавке, а через канавку – мостик. Так я лучше перепрыгну, а по мостику-то не пойду. Силы у меня уж больно много, наружу сила моя просится.
Простой крестьянин. Вырос в бедности, почти что в нищете, и, конечно, сызмальства начал зарабатывать себе на кусок хлеба сам. Был пастушонком и плотоводом, и с увлечением рассказывает о том, как он может балансировать, стоя на одном только бревне, плывущем по реке. Потом, подобно Николаю Логинову или Лене Смирнову[12], принялся пробивать себе дорогу «в люди». Этот тип людей мне хорошо знаком. Большевики любят указывать на них как на «новую советскую интеллигенцию», которая, по выражению Сталина, «плоть от плоти, кровь от крови русского народа» или что-то в этом роде. Правды в этом утверждении, как и во всех сталинских словах, ровно наполовину. То, что это люди – подлинная соль нашей земли – не подвергается сомнению, но то, что в этом хоть в какой-то степени «виновна» советская система, относится уже к системе чистейшей пропаганды. Пожалуй, ни в одной прослойке русского народа я не встречал такого количества антисоветски настроенных людей, как среди этих «советских» интеллигентов, на коммунистическое воспитание которых большевики потратили столько усилий. И я нисколько этому не удивляюсь. Это люди наиболее инициативные, люди с ярко выраженной индивидуальностью, у которых сила, в самом деле, «просится наружу», и советская нивелировка личности для них очень тяжела. И т. к. это люди дела, то их антисоветские настроения особенно органичны, убедительны и действенны, главное – действенны. Именно из числа этих-то людей вышли многие офицеры и солдаты армии освобождения, именно они будут особенно полезны и нужны для будущей борьбы за освобождение России, потому что они более всего знают народ, ближе к нему и моментально находят с ним общий язык.
– У меня с большевиками свои счеты, – говорит мой богатырь, – да вот немцы помешали нам. Ничего, Бог даст, мы рассчитаемся.
– А пока?
– А пока маленько еще подождем. Разве я плохо живу? В России я преподавателем был, а о такой жизни и мечтать не смел. А я кто теперь? Никто. Извозчик. Отвезу один или два раза на неделе англичанам на кухню сироп – и все. Вот и вся моя работа. А живу, дай Господи, всякому такую жизнь.
Этому человеку удается все. В России он из плотогонов и пастухов пробил себе дорогу в высшую техническую школу: окончил Мелиоративный институт и был преподавателем. С началом войны был мобилизован, попал в плен и вскоре же бежал; устроился на работу, а затем ушел в армию – завоевывать свободу родине. Потом, перед самым концом войны, снова попал в плен – к американцам.
– Попал и сразу убежал, – просто сообщает он своим новгородским говорком. – Никто не мог бежать, немцы у себя в стране и те – боялись, а я – убежал, даром, что ни языка не знаю, ни земли. Чего сидеть-то? Еще выдадут большевикам: не знаешь, как им стукнет. А теперь я – сам себе хозяин. Только двое суток и сидел.
Отыскал жену, добыл где-то лошадь, добрался до Гамбурга. Жить негде. Нашел разбитый дом, отправился к англичанам, попросил разрешения оборудовать себе жилище в этих развалинах. Те охотно дали. Через три недели или через месяц – праздновали новоселье. Отгрохал себе две такие комнаты, что залюбоваться можно. Стены и двери покрасить было нечем, отправился по магазинам, накупил себе серебрянной краски, что серебрят елочные игрушки. Немцы рты раскрыли.
– Вы что: мастерскую игрушек хотите открывать?
– Нет, – это я стены буду красить.
Те смеются, не верят.
– Разве Вы Рокфеллер? Мы эту краску покупаем граммами, а Вы – десять килограмм.
А у «Рокфеллера» одни штаны: и в пир, и в мир, и в добры люди. Но сыт и живет в тепле, в уюте. Нанялся на работу к англичанам: возит на своей кобылке яблочный сок в английскую кухню и этим живет и, конечно, подрабатывает, как все возчики и шофера, «налево». И всегда доволен.
– Поживем – увидим, – любимая его поговорка. – Бог нас не оставит.
Мы проговорили с ним часов до двух и, ложась в постель, я думал: какую силу представляли бы собою эти люди, если бы позволено им было объединиться и организоваться.
Когда же настанет этот день?
16-ое февраля, суббота. В 9-ть часов утра мы снова дома. Закусив и отоспавшись, отправляюсь в церковь и там встречаю Владимира Николаевича Третьякова[13].
– Как с Достоевским? – спрашивает он с первых же слов.
Никак. Написана примерно половина.
– Вы нас погубить хотите! – восклицает он. – Я за Вашей статьей и приехал.
Из дальнейшего разговора выясняется, что Николай Иванович Гоголев[14], который должен был написать общую статью о Достоевском для 2-го номера «Всходов», что называется, «подвел» и в последнюю минуту отказался. Поэтому моя статья передвигается из 3-го номера во 2-ой, причем характер ее тоже изменяется: вместо частной темы («Свобода у Достоевского») я должен дать общий критико-биографический очерк о Достоевском. Второй номер «Всходов» почти уже сделан, и задержка вся только за Достоевским.
– Не уеду, пока не напишите, – говорит мне Третьяков.
– Когда же Вы решили ехать?
Послезавтра.
– Ну, я напишу.
Возвращаюсь и тотчас же принимаюсь за подбор немногих скудных материалов, имеющихся у меня.
Третьяков ночует у нас в комнате.
17-ое февраля, воскресенье. Целый день пробегал по делам и сел писать лишь в 10-ть вечера, когда все улеглись. К пяти часам статья была готова. Писалась она у меня легко. Но когда я кончил, я почувствовал себя таким усталым, что не мог даже ее перечитать.
18-ое февраля, понедельник. Третьяков уехал и увез мою статью. То ли от переутомления, то ли от того, что питание наше снова несколько ухудшилось, я снова чувствую себя неважно. Опять болит желудок. К вечеру стало так плохо, что пришлось залечь в постель.
Это – плохо. Кроме того, что я должен написать кой-что еще для «Всходов», я уже опять собрался ехать и к тому еще в этот раз не один, а в компании Николая Владимировича[15]. Ехать хотим мы в Кассель. Быть может, со мною поедет также Ляля навестить Сережу с Соней[16].
Болезнь может смешать все планы.
19-ое февраля, вторник. Увы! Лежу! И несмотря на то, что я полутора суток уже нахожусь в постели, состояние мое не улучшается. Заходил Николай Владимирович. Рассказывал последние новости. Лондонская конференция закончилась, закончилась полным провалом Вышинского. Почти все его советы отвергнуты Советом Объединенных Наций. Английские газеты язвительно пишут, что провал г-на Вышинского является не только провалом советской политики, но и советского представителя (т. е. того же Вышинского), который не привык к демократическим дискуссиям и обмену мнениями вообще.
Неожиданно для всех конференция приняла форму подлинного поединка между Англией и СССР, расходившихся решительно во всех вопросах. Однако при прощании Бевин[17] и Вышинский «обменялись дружественными речами» и теперь, по-видимому, обе стороны употребят все силы для того, чтобы хоть на время задержать процесс расширения пропасти, все более и более разъединяющей и ту, и другую.
Для нас самым важным из вопросов, стоявших на конференции, [нрзб.] был вопрос о беженцах. Как и нужно было ожидать, Вышинский потребовал возвращения всех DP на родину. Его поддержали Югославия и Польша. Товарищ Уралова[18], представляющая Белоруссию, как и полагается представительнице «социалистической» республики, предложила отказать DP в снабжении, чтобы ускорить их отъезд на родину, т. е. поставить два-три миллиона людей перед чисто социалистической проблемой – или подыхай с голоду, или поезжай «домой», где тебе тотчас же снимут голову по всем правилам «социалистической» науки. Оба эти гуманные предложения коммуниста Вышинского и коммунистки Ураловой были отвергнуты врагами гуманизма – представителями капиталистических держав.
Решено было не принуждать DP ехать на родину, если они сами этого не захотят.
Тогда социалистический обер-прокурор Вышинский внес три своих «поправки» к резолюции:
1. Разыскать среди DP всех «виновников войны» и отправить их на родину в принудительном порядке;
2. Во всех лагерях DP назначить администрацию из представителей тех наций, к которой относится большинство жителей лагеря;
3. Не вести среди DP пропаганды против возвращения домой.
На первую поправку обер-прокурору СССР ответили, что виновники войны будут разысканы и отданы суду на месте, а вторую и третью отвергли совсем без особых комментариев.
Несомненно, что решение конференции вносит некоторую ясность и прочность в наше положение, но едва ли можно сомневаться, что большевики на этом успокоятся и прекратят охоту на людей. Она, очевидно, примет лишь какие-то новые формы, за которыми нам нужно очень пристально следить.
Не успела конференция закрыться, как по всему миру разнеслось новое сногсшибательное сообщение из Канады.
Лондонское и нью-йоркское радио передают, что в Канаде раскрыта многочисленная организация, занимавшаяся шпионажем в пользу «одного» государства и имевшая задание – раскрыть секрет производства атомной бомбы. Канадское правительство произвело многочисленные аресты.
Главный прокурор Канады обещал опубликовать в конце этой недели данные о шпионаже. Следствие ведется секретно, т. к. в шпионаже замешаны члены одной иностранной Миссии. Хотя страна официально не называется, печать уже сообщает, что в дело замешана советская Миссия.
Бевин по этому поводу заявил, что шпионаж не мог раскрыть секрета производства атомной бомбы. Подобное же заявление сделал и Эттли[19] в Лондоне.
Месяцев пять тому назад, читая первые сообщения об атомной бомбе, я записал у себя в дневнике: «большевики сопрут ее или купят». Так оно и будет. Я слишком хорошо знаю психологию бесов и их тактику, чтобы не быть порой пророком на их счет. История с атомной бомбой только начинается, в этом я ни чуточки не сомневаюсь.
20-ое февраля, среда. Несмотря на то, что чувствую себя все так же плохо, встал и занялся делами. Написал для «Всходов» краткую «врезку» о Бунине, написал инсценировку чеховского рассказа «Хороший конец».
Ляля купила билеты на Кассель на троих – для себя, меня и Николая Владимировича. Мы едем в пятницу. Как я доберусь в подобном состоянии – не знаю.
Вечером под председательством Андрея Александровича Тенсона[20] было маленькое совещание насчет «Всходов» и других печатных дел. Там я, между прочим, познакомился с новым, очень интересным и известным человеком – профессором Андриевским[21]. Человек весьма интеллигентный – врач и публицист, общественный деятель и один из самых ревностных поборников православия.
Мы обсуждали возможности, которые предоставляются нам – журналистам – в связи с разрешением издания в Гамбурге русского бюллетеня. Это разрешение последовало на имя Комитета бесподданных. В бюллетене можно печатать все, кроме… политической информации, а тем более политической публицистики. Расспрашивая А. А. Тенсона о подробностях этого комического разрешения (которое в данных условиях все же есть огромнейший успех), проф[ессор] Андриевский, будто вскользь, задумчиво заметил:
– Интересно наблюдать, как даже там, где намечается лишь дружба с советами, тотчас же начинают исчезать всякие свободы и права.
21-ое февраля, четверг. Утром заходит Николай Владимирович, и я передаю ему билеты. Однако он не проявляет особенной радости.
– Я болен, – говорит он мне, – не знаю, как я доберусь в подобном безобразном виде.
Я внимательно присматриваюсь к нему и вдруг почему-то вспоминаю, как вчера на совещании, когда происходило некое распределение должностей, и я стал предлагать Нелединскому[22] (приведенному на совещание Николаем Владимировичем), разделить со мной редакторские обязанности по журналу «Всходы», Николай Владимирович наклонился к своему приятелю и тихо сказал:
– Евгений Николаевич, раз уж здесь что-то начинается, так давайте не выпускать вожжей из своих рук.
После этого Нелединский тотчас же согласился.
– Он не поедет с нами, – говорю я Ляле, когда Ник[олай] Владимирович уходит. – Вот увидишь, он останется. Я слишком хорошо знаю его.
Мы начинаем собираться. И вдруг мне становится опять так плохо, что раза два приходится прерывать работу и прилечь. Потом меня начинает вдруг тошнить – впервые после длительного перерыва.
– Быть может, мы не поедем завтра? – спрашивает Ляля, тревожно заглядывая мне в глаза.
– Нет, мы поедем. Когда я двигаюсь – мне лучше. Кроме того, если мы останемся, нам через три дня будет совершенно нечего есть, и тогда я окончательно свалюсь.
Вечером, когда мы уже заканчиваем сборы, к нам вдруг влетает наша племянница Людмила.
– Ляленька, скорее собирайся и идем к нам, – объявляет она. Приехала Нина Гончарова[23] и завтра снова уезжает. Очень хочет тебя видеть.
Лишь за полчаса до отбоя я совсем заканчиваю сборы и иду к Павловым, чтобы повидаться с Ниной и, кстати, проститься с Лялиной семьей.
Прошел ровно год, как мы не виделись с Ниной. Она почти не изменилась, только похудела, постройнела, стала настоящей дамой. И одета по-немецки: строго и со вкусом. Живет она, по-видимому, материально хорошо, что касается внутренней жизни, то за те четверть часа, что я провел в ее обществе, я, конечно, никаких выводов сделать и не мог. Во всяком случае, она, видно, искренне, по-настоящему, рада встрече с русскими людьми и очень бы хотела остаться здесь подольше, если бы не домашние заботы, не ребенок и, главное, не машина, которая непременно должна завтра двинуться назад. Мы прощаемся за десять минут до отбоя и обещаем завтра утром до отъезда непременно забежать, чтобы встретиться еще хотя бы на полчаса.
22-ое февраля, пятница. Разумеется, я оказался прав: Николай Владимирович не поехал. Вместо отца мы нашли на условленном месте на вокзале сына с письмом от отца. Он пишет о том, что окончательно расхворался и не может ехать. Однако, как ни ловок он, но совершенно спрятать концы в воду и ему не удалось. В письме такая фраза: «Я совершенно расхворался, поднялась температура, отвратительно провел ночь и т. д.». А письмо помечено вчерашним днем. Между тем, вчера Ник[олай] Влад[имирович] сидел преспокойно у меня без всякой температуры и ни о какой-такой тревожной ночи и не обмолвился и словом.
– Ну, что я тебе говорил, – смеясь, говорю я Ляле. – Видишь ты этот конфуз: письмо и вся басня были заготовлены еще вчера. Он уже ушел от нас с решением – не ехать. Не успели мы начать какое-то копеечное дело, а уже пошла борьба за кресла. Бог с ним, пусть хитрит. Я думаю, он скоро опять перемудрит себя.
В вагоне поезда, который должен нас доставить в Бремен, нам удается захватить места для сидения. Однако ехать очень скучно. Окна заколочены картонками и железом. В вагоне полутемно. Немцы дремлют, курят и едят. Один из них одалживает мне первый номер новой гамбургской газеты «UnsereZeit», и я погружаюсь в чтение по складам. На второй странице – большая статья под оригинальным заголовком «Bunkermenschen». Я показываю ее Ляле, и мы оба вспоминаем рассказ Нины Гончаровой, переданный нам сегодня утром (мы забегали попрощаться с ней перед отъездом и потолковали с полчаса).
С некоторых пор в Германии появилась новая категория людей, уже получивших ныне и свое название: «Bunkermenschen», т. е. бункерные люди. Это, главным образом, демобилизованные солдаты и «blitzmadel», – девушки, служившие в вспомогательных частях, – люди, потерявшие семью, родной очаг, работу, родственные и приятельские связи. Оставшись без средств, без связей, они населяют бункера, превращенные англичанами в бесплатные ночлежные дома для немцев. Многие живут в этих ночлежках месяцами, причем мужчины добывают себе кусок хлеба воровством и спекуляцией, женщины же преимущественно – проституцией. Какова мораль и психология этих людей, какими надеждами они живут, чего ждут от будущего, каковы их политические настроения – никто не знает. «Поживем – увидим», – вот любимая сентенция бункерных обитателей, как сообщает новая гамбургская газета. Другая немецкая газета «HannovischerKurier» решила недавно предпринять некоторое обследование этой людской массы, живущей по своим особенным законам и по своей особенной морали. Среди обследователей был муж Нины Гончаровой – политический редактор «Ганноверского курьера». По его словам, ему пришлось встретиться с любопытнейшими человеческими экземплярами.
Экземпляр № 1. Лежит на лестнице бункера молодая красивая немка. Лежит уже неделю или две. Одета в дорогую шубу, а под шубой – ничего, голое тело.
– Давно Вы здесь?
– Недавно.
Откуда приехали?
– Из Гамбурга.
– Одна?
– Нет не одна, с подругой.
Нашли подругу. Лежит в таком же точно виде десятью ступеньками пониже: в шубе, а под шубой – ничего.
– Вы действительно ездили в Гамбург?
– Ездили.
– Зачем?
– Пояс покупала.
– ?!?
Экземпляр № 2. Немец средних лет. Производит впечатление делового, серьезного человека. Расхаживает по бункеру, заложив руки за спину, и о чем-то размышляет, не обращая ни малейшего внимания на окружающих.
– Что Вы тут делаете?
– Жду поезда в Гамбург.
– А куда ездили?
– В Оснобрюк.
– Зачем?.
– Я положил там деньги в банк.
– Много?
Человек опасливо оглядывается вокруг и достает сберегательную книжку. В книжке действительно указано, что два или три дня тому назад ее владельцем было вложено в Оснобрюкскую сберегательную кассу… 100 марок.
– Почему же Вы не положили эту сумму в какой-нибудь гамбургский банк?
– Потому что я не доверяю гамбургским банкам.
Но обитают в бункере не только чудаки. Это можно заключить хотя бы из того, что с известного времени иностранцам стало почти невозможно появляться, тем более, – ночевать в больших привокзальных бункерах. В Ганноверском бункере почти каждую ночь совершается избиение поляков; в Бремене на вокзале совсем недавно было целое побоище между немцами и иностранцами, причем среди арестованных оказались исключительно молодые немцы со значками «Hitler-Ugend» на отворотах пиджаков. Тут явно чувствуется рука национал-социалистов. Национал-социализм не умер. Он живет в Германии в десятках новых форм, в сотнях чужих обличий. В этой его способности к мимикрии, как и во всем другом, сказывается его близость к большевизму. В Аугсбурге он устами «коммуниста» Шмидта[24] требует выдачи всех иностранцев их правительствам, в Ганновере и Бремене руками молодых бандитов избивает украинцев и поляков, в Гамбурге на вокзале кричит устами неизвестного пассажирам переполненного поезда: «Посмотрите вы на эту Германию!» И выводит ночью надписи на стенах: «Что такое национальная гордость? Это смерть!» Я сам видел эту надпись на стене гамбургского дома в фешенебельном райoне Eppendorfer Baum.
Нет, национал-социализм не умер, а коммунизм лишь поднимает голову, но уже становится довольно трудно различить, где кончается один «социализм» и начинается другой, хотя всего год тому назад они были смертельными врагами. Однако совершенно ясно, что обе эти идеологии, базирующиеся на темных, подспудных силах человеческой души, найдут для себя в лице «бункерных людей» превосходный материал, превосходную вьючную массу, на плечах которой они снова попытаются подняться к власти. Весь вопрос лишь в том – кто кого сумеет обскакать и обмануть.
«Поживем – увидим», – говорят обитатели бункера, ибо они, видимо, еще не сделали окончательного выбора. Но они сделают его, сделают, быть может, раньше, чем нынешние хозяева Германии догадаются устранить ту питательную базу, которая породила германские «бункера» в широком смысле слова.
И вот живая иллюстрация к тому, что я уже только что рассказал.
От Бремена до Ганновера скорый поезд идет сравнительно свободный, но в Ганновере набивается такая уйма пассажиров, что становиться буквально нечем дышать. Стоны, крики, ругань и все это – в полной темноте, в духоте, в тряске. И вдруг уже глубокой ночью перед самой границей в соседнем купе вспыхивает ссора. Пять или шесть мужчин сидят на скамейках и среди них – один поляк, а в проходе, среди прочих, стоит старуха. Как и полагается по немецкой традиции ни один мужчина не встает и не уступает свое место женщине. Но почему-то все вдруг, словно по команде, набрасываются на поляка и осыпают его бранью за то, что он не встает, хотя совершенно непонятно, почему это должен сделать он, а не старухины соотечественники. То, что это – только повод, становится ясно сразу, потому что повод этот забывается тотчас же, и поляка уже осыпают бранью за все, что угодно (и, конечно, более всего за то, что он – поляк), но не за старуху. Дело, вероятно, дошло бы до драки, если бы поезд не остановился и по платформе не забегали американцы в касках, выгоняя всех из поезда.
Три часа ночи. Граница. Город Eichenberg.
Всех выстраивают на платформе без багажа, а затем по одному впускают в поезд, проверяя документы. Когда мы протягиваем молодому американцу наши удостоверения от церкви, он отталкивает их и говорит на ломаном языке:
– Nichtgut.
И тут Ляле приходит в голову мысль, которая могла прийти лишь женщине: она вытаскивает свою карточку DP и показывает ее контролю, в то время как я начинаю объснять ему важность дела, по которому мы едем.
– Не пропускай, – говорит нашему контролеру другой – долговязый, жующий американец, подошедший в этот миг в купе.
– Пусть едут, – отвечает наш. – Это иностранцы. Go up! – Восклицает он, указывая нам рукой на вагон.
Мы втискиваемся, и Ляле даже удается снова сесть. В вагоне заметно поредело, потому что из одного только нашего купе высадили человек пять-шесть. Я устраиваюсь поудобнее и пробую даже стоя задремать.
Поезд снова двигается.
23-ье февраля, суббота. Только утром меня разморило окончательно, и всю дорогу от Касселя до деревни Менхегоф я проспал, не видя и не слыша ничего.
Мы вошли в комнату Сережи и Сони, когда они еще спали. Первое, на что я обратил внимание – это на внешний вид Сережи. Шрам на переносице не очень бросался в глаза, но, видимо, останется. В остальном он ничуть не изменился, пожалуй, даже несколько поправился, хотя, по его словам, он только что поднялся после гриппа, которым он переболел уже после катастрофы. Что касается Сони, то о ней нечего и говорить: она так растолстела, что щеки у нее висят, как у ребенка.
Раздевшись и сложив вещи в углу, мы огляделись. Комната для лагеря производит впечатление довольно сносное; видно, что к ней приложили руки. Но холод и сырость – адские. Внешняя стена и половина пола, примыкающая к ней, – совершенно мокры. Я тотчас же почуствовал, что здесь не все благополучно.
– Почему так холодно и сыро? Разве нельзя растопить?
Сережа поежился.
– Да дров, понимаешь, нету. Мало дают.
– Но ведь кругом леса. Два шага ступить.
– На это надо время. А я – то работал, то болел…
Я понял – он уже снова размагнитился. Короткая вспышка энергии, вызванная почти безвыходным положением перед бегством в Кассель, – и снова обычная апатия и лень. Белье на нем не первой чистоты, шея – темноватая, физиономия заросла. С постели встает нехотя, вразвалку.
– Ты все еще болен?
– Нет, мне хорошо теперь. Только неприятности замучили.
– Опять неприятности. Какие же?
Начинается ленивое перечисление «неприятностей», их которых большинство не стоит ни гроша и могут быть устранены малейшим усилием воли; однако же в глазах Сережи они – непреодолимы. Главное, не хотят, якобы, прописывать в лагере UNRRA[25]. Но не успеваем мы закончить разговор, как приходит тот самый человек, от которого, оказывается, все зависит, – является сам на квартиру – и заявляет, что все сделано и что Сережа с Соней оформлены в лагере.
– Ну, вот тебе и неприятности, – говорю я, – одной, и при том – самой серьезной, уже нет.
– Да, но другие…
– И от других можно избавиться, если приложить чуть-чуть настойчивости и труда.
Полчаса спустя, позавтракав и побеседовав с хозяевами, мы ложимся спать, укрывшись поплотнее одеялом, т. к. в комнате собачий холод. Просыпаюсь я от щекотания в носу. Комната полна едкого дыма, так что сквозь него едва можно различить хозяина, копающегося в печи.
– Что это такое? – Спрашиваю я.
– Да вот, хотел истопить печь, а дрова сырые – не горят.
– Плюнь. Лучше уж сидеть в холоде, чем в таком дыму.
– А, может быть, это и не от дров, а от трубы? Труба, понимаешь, покосилась, а ветер как раз с этой стороны.
– Так и исправь.
– На крышу надо лезть.
– Так слазай. Все равно топить.
– Лестницы нет. Надо искать.
– Найди. Другие лазают.
– У других трубы прямые.
– Тем более надо исправить.
– А, может быть, это от дров? А, как ты полагаешь?
– Тьфу, черт, – плюю я. – Я ничего не полагаю, я спать хочу. Высплюсь – посмотрю.
Мало-помалу мне становится все ясно: человек снова совершенно размагнитился, отдался на волю волн и ждет, чтобы к нему явилось все само собой. Жалуется на жизнь, а сам пальцем о палец не ударит, чтобы изменить в ней что-нибудь. В комнате сыро и холодно, а дров нет ни полена, хотя лес буквально в двух шагах, и весь лагерь совершенно открыто пилит и колет там дрова. У всех трубы как трубы, а у него труба совсем упала, и он не удосужится слазать на крышу, чтобы укрепить ее. Копеечные неприятности кажутся ему великими несчастьями, бритье – событием, баня – целой эпопеей, к которой следует готовиться чуть ли не за месяц. Инертность совершенно исключительная и неописуемая. Ни спичек, ни зажигалки нет, и каждый раз он бегает закуривать к соседям или сидит по полчаса на корточках возле электрической плиты, добывая от нее огонь и обжигая себе пальцы. Табак в листах и, собираясь закурить, он каждый раз стрижет его ножницами или перетирает пальцами, хотя было бы куда проще нарезать его сразу на неделю. Но что уж об этом говорить, если свертывание папироски он считает за великий труд и, лежа в постели, то и дело просит Соню:
– Клопочка. Сверни мне папироску.
Соня свертывает, подает.
– А что ж ты не прикурила? Ах, ты Клопинная, Клопинная.
Соня присаживается у плитки и прикуривает.
– Клопочка, там на столе пепельница. Ты не сочтешь за труд?
Соня безмолвно подает и пепельницу. И так десять, пятнадцать, двадцать раз за сутки. И все это каким-то особенным расслабленным тоном, словно больной или калека.
– Ах, Сергей, Сергей, – качаю я головой. – Да разве можно в наше время в нашем положении так жить? Как же ты будешь устраиваться дальше?
Но на него не действует ничто: ни просьбы, ни уговоры. Зато вечером, когда начинаются приготовления к маскараду, который должен состоятся в клубе, Сережа сразу оживляется и проявляет ко всему самый глубокий интерес. Вино, шумное общество, женщины, удовольствия – вот сфера его интересов. Иногда мне кажется, что он отказался бы и от литературы, от творчества, если бы нашел способ жить, решительно ничего не делая. Кроме материальных нужд лишь честолюбие еще способно подхлеснуть его, заставить взяться за перо…
Заходим на маскарад и мы. Огромный клуб набит людьми, но лишь немногие в костюмах, потому что удалось достать всего каких-то тридцать или сорок нарядов. Танцуют, закусывают у буфета, забавляются играми, пьют за столиками водку. Но, в общем, все очень порядочно, спокойно, по-хорошему. Среди других знакомых за буфетом – Анна Александровна Рождественская[26]. Я здороваюсь с ней и беседую минут пять-десять.
– Когда вы к нам? – Спрашивает она.
– Спасибо. Когда прикажете.
– Завтра Серафим Павлович[27] целый день в разъездах. Послезавтра?
– Хорошо.
Около одиннадцати мы возвращаемся домой и тотчас же опять ложимся. В комнате все так же холодно и темно, потому что шторм, бушующий на улице, порвал все провода.
– Нет, это не жизнь, – говорит мне Ляля, – я в лагерь не поеду.
– А по-моему, так все зависит от себя. Вот мы побываем у других, посмотрим, как они живут.
– Ты прав, – отвечает Ляля после некоторого молчания. – Во всяком случае, прибрать, нагреть и обсушить эту комнату было бы можно. Пожалуй, я устроилась бы даже здесь. Наша гамбургская комната была ничем не лучше, когда мы въехали в нее.
– Скажи ты это Соне и Сереже, – говорю я, – очень прошу тебя, скажи.
24-ое февраля, воскресенье. Несмотря на холод, мы отдохнули превосходно и могли бы заняться делами, если бы не воскресенье. Но в воскресенье здесь все замирает и, вместо дела, мы «должны» опять предаваться развлечениям, которых даже и не ожидали.
Подобно Чацкому, мы угодили с корабля прямо – на бал. Вчера был маскарад, сегодня – свадьба. Женится Ваня Копцевич[28], наш гамбургский друг и земляк. Венчают их днем в здешней церкви (очень светлой, чистой и уютной), а в 6 вечера гости приглашены в дом невесты, где играют свадьбу.
– Как у тебя теперь насчет выпивки? – Спрашиваю я Сережу по дороге. – Увлекаешься по-прежнему?
– Я совсем здесь спился, – говорит он мне. – Хоть уезжай.
«Ну, вот и ключ ко всему прочему, – думаю я, – отсюда и апатия, и расслабление воли и растерянность.»
– Ты поостерегись хотя сегодня, – вслух замечаю я ему, – чтоб нам не оскандалиться.
– О нет, не беспокойся. Все будет хорошо.
Однако обещания хватило ровно на два-три часа. Уже по торопливости, с которой он принялся за выпивку с первой же рюмки (а вина было – море разливное) я понял, что он напьется. В начале он еще держался: прочел кой-как стихи по случаю свадьбы, прочел совсем неплохо поэму «Двенадцать», встреченную общим одобрением, однако полчаса спустя все пошло, как по расписанию. Сначала шумный разговор, объятия, потом злое помрачение и, наконец, – скандал, матерная брань и крики: «Я, Сергей такой-то, не какая-нибудь…» и пошло-пошло, до тех пор, пока несколько человек не натянули ему шляпу и пальто, свели с лестницы и передали на попечение Сони. Я уже давно отлично знаю, что в этих безобразиях, которые развертываются по совершенно одной схеме, больше придури, чем истинного опьянения, но до сих пор не могу докопаться – для чего ему нужна эта придурь. Где-то, когда-то, в период его «славы» (губернского масштаба) он выработал эту схему, этот способ саморекламы, которая, по-видимому, производила в то время неотразимое впечатление на провинциалок типа Сони (полагающих, что Есенин был Есениным прежде всего потому, что умел эффектно скандалить, а потом уж потому, что писал кое-какие стишки), и с тех пор придерживается этой системы, не замечая, что в глазах совершеннейшего числа людей она делает его самым обыкновенным хулиганом и опасным для приличного общества человеком. Во всяком случае, за два последних года это хулиганство на моих глазах навредило ему так, как не могло бы навредить, пожалуй, настоящее большое преступление. Я удивляюсь, как он до сих пор не мог понять, что его «слава» была бы в сотню раз прочнее, если бы он умел держать себя с достоинством.
После того, как эпизод окончился и Сергей захрапел на койке, мы с Лялей вернулись по просьбе жениха еще на полчаса на место торжества. Оставшиеся избранные гости сидели, тесно сдвинувшись в кружок, и мирно беседовали. Мы присмотрелись пристальнее к невесте и ее семье. Семья самая простая, рабочая. Отец – сапожник, по-видимому, с хорошим, прочным, здравым народным рассудком, который позволяет разгадывать людей (в особенности, нашего брата-интеллигента) с первых слов; невеста – с некоторыми претензиями на «интеллигентность», но, вероятно, с добрым и уж конечно верным сердцем. Ей можно только позавидовать – она попала в хорошие руки и если что-нибудь когда-нибудь произойдет, то это будет зависеть только от нее. Сам Ваня выглядит подлинным именинником и, по крайней мере в настоящую минуту, несомненно очень счастлив.
Я искренне пожелал в душе, чтобы это счастье не оставляло их как можно дольше.
25-ое февраля, понедельник. Я не видел еще ни Рождественского, ни Островского[29], с которыми мне непременно надо встретиться, и занимаюсь больше меркантильными делами. К вечеру, слава Богу, большая часть из них закончена, если не считать упаковки и отправки купленного (что буду делать в день отъезда), и могу уделить время для «духовной пищи». Беру последние номера «Посева» (издающегося теперь типографским способом) и посвящаю вечер чтению. Большая часть материала мне уже знакома, но вот я наталкиваюсь на две статьи (в № 8 и № 9), в которых как бы подводится итог событиям последнего месяца и, т. к. у меня есть время, привожу здесь полностью обе эти статьи[30]. <…>
26-ое февраля, вторник. Вечером мы собираемся на квартире Серафима Павловича Рождественского: хозяин, Евгений Романович Островский, Байдалаков[31] и я. Кассельские очень интересуются нашими гамбургскими делами и просят меня подробно рассказать о нашей работе и о наших планах.
– Вы услышите больше о планах, потому что все лишь начинается и сделано еще очень мало.
– Рассказывайте о планах.
Они полностью одобряют все, что нами задумано и делается, и просят только аккуратно присылать им все, что нами будет издано.
– В сущности, – говорит Евгений Романович, – у вас там в Гамбурге куда более мощные журналистские кадры, чем у нас. У нас есть Левицкий[32], есть вот Серафим Павлович, есть Ваш слуга и вот – все. При этом и я, и Серафим Павлович заняты административными делами, значит, остается несколько человек, на которых мы не можем рассчитывать как на постоянных сотрудников. Вы же все свободны.
Заходит речь о наших людях. О Самарине[33] они что-то молчат: возможно, что, несмотря на мои (увы, необдуманные!) дифирамбы, он не произвел на них того впечатления, которое собирался здесь произвести. Более других интересуются Моршеном[34].
– Как у него с немцами? – Спрашивают меня.
– По-прежнему или почти по-прежнему.
– Ну, что делает честь ему, – замечает Байдалаков. – А с подсоветскими?
– Мне кажется, тоже по-прежнему.
– Вот это жаль. Его статьи на эту тему были в самом деле возмутительны.
– Не знаю, – говорю я, – не читал. Я тогда еще сидел в плену. Слыхал что-то об этом, но подробностей не знаю.
– А не читали Вы его статью, где он рассказывал о своем сыне?
– О сыне?
– Да. Была у него статья, по которой выходило, что все подсоветские – и те, что сражаются на фронте, и те, что мучались в плену, и те, что работали в тылу, – все так или иначе служили большевикам, и только сын его, который чуть не месяц дезертировал и прятался где-то от мобилизации, только он один был идейным борцом против большевизма!
Я улыбаюсь.
– Нет, этого я не читал. Но, во всяком случае, это на него похоже.
– А его статьи о русских девушках?
– Тоже не читал, но слышал.
– Это уже истинная мерзость.
– Так ли иначе, – замечаю я, – привлечь его к работе следует. Перо у него злое.
– Да, конечно, – соглашаются они.
Спрашивают, чем занимаюсь я сам. Рассказываю им о Достоевском.
– А Вы знаете, – сообщает Серафим Павлович, – ведь в Америке сейчас очень интересуются Федором Достоевским. Постоянно публикуются статьи о нем.
Он разворачивает номер «Life»’a.
– Что это за произведение у Достоевского: «Записки подземного» или «подпольного человека»?
– «Записки из подполья», вероятно.
– Есть такое?
– Есть.
– Вся статья посвящена ему.
– Это хорошо, – говорю я, – вещь эта весьма работает на нас.
– А Вы не могли бы что-нибудь написать о Достоевском для «Посева»?
Я рассказываю им замысел моей статьи «Свобода у Достоевского».
– Это подошло бы вам?
– Вполне.
– Я напишу.
Мы расходимся в восемь часов, т. к. Серафим Павлович и Евгений Романович должны пойти еще куда-то, и в 11-ть я захожу еще раз на квартиру Островского, чтобы побеседовать о некоторых деталях нашей гамбургской работы и по поводу моих будущих статей для них. Еще у Рождественского я им как-то вскользь упомянул о «Bunkermenschen». Они тотчас же ухватились: «Напишите». Я и это обещал. Обсуждаем с Евгением Романовичем и этот вопрос и решаем, что статья должна быть, разумеется, не просто о «бункерных людях», а о современной Германии вообще.
– Итак, – говорит он мне, прощаясь, – два долга за Вами: Достоевский и Германия.
– Идет.
27-ое февраля, среда. Мы уезжаем сегодня вечером, и день полон такого множества хлопот, что когда мы, наконец, в восемь часов вечера садимся в поезд, который должен нас доставить в Кассель, я только с удивлением спрашиваю себя: как это мы все успели?
Утром прежде всего захожу еще к Виктору Михайловичу Байдалакову в 11-ый барак. Барак этот здесь именуется «аристократическим»: тут живут Ольский[35], Левицкий, Байдалаков и др. Я отлично знаю, почему они живут тут все в куче, в лучшем бараке, но об этом как-нибудь позднее.
У Байдалакова сухая, очень чистая, светлая комната. Постель аккуратно заправлена, стол прибран, стены обиты толстым картоном или специальными обоями, похожими на картон. И хозяин выглядит довольным, упитанным, спокойным и немножечко… самодовольным. Наша беседа продолжается примерно полтора часа. Собственно, «беседует» только мой собеседник, а я больше слушаю. Многое в его суждениях мне нравится. В особенности, его замечание о том, что, работая над новой философией, мы должны подумать, в частности, и о новой философской и социальной терминологии, ибо часто, сами того не замечая, пользуемся терминами философии, которую мы отрицаем («капиталистические страны», «коммунисты» в применении к большевикам и т. п.). В этом смысле, говорит он, книга Шубарта («Европа и душа Востока») хороша хотя бы уже тем, что она представляет попытку выработки подобной новейшей терминологии. Но многое в цепи рассуждений Байдалакова мне не по душе. Не по душе его отношение к РОА и к личности Власова – тут, мне кажется, он слишком строг. Я должен еще получить какую-то информацию с другой стороны о последних днях РОА, чтобы иметь право сделать заключение: так ли все в действительности было, как он рисует.
Попрощавшись с Байдалаковым, бегу домой, чтобы собрать посылки и отправить их на вокзал. Мы наменяли (на пальто) и накупили множество продуктов, но брать их с собой – значит, почти наверняка, – все потерять. Поэтому мы отправляем одно место багажом и два – exprеssgut’ом. Что из этого получится – не знаю, но другого выхода из положения у нас нет.
Сережа уехал в Кассель за билетами. Он едет с нами. Кроме того, едет Сережин сосед Дмитрий Спиридонович – покупать в Гамбурге сельди. Таким образом, мы возвращаемся домой опять с гостями.
С помощью Ляли зашиваю посылки, и с Дмитрием Спиридоновичем относим их на вокзал. Слава Богу – принимают. Как-то дойдут только?
Возвратившись, застаем Сережу. Билеты куплены. Последний поезд в Кассель отправляется в 8 часов. Мы едва успеваем покушать и собрать багаж и пора уже двигаться. Мы не успеваем даже забежать проститься с некоторыми знакомыми.
В Кассель приезжаем в половине девятого и до двенадцати ночи сидим на перроне, потому что в зале ожидания негде упасть яблоку. Как-то сядем? Что-то уж сегодня очень тесно. А у нас, кроме того, с собой еще кой-какой багаж.
28-ое февраля, четверг. Поезд из Франкфурта опаздывает на целых сорок минут и когда подходит, у меня волосы становятся дыбом. Люди висят на подножках, на лестницах, на крышах. В первую минуту кажется, что нечего пытаться даже и влезть, тем более, что почти никто не сходит, а желающих сесть – очень много. Но мы заранее договорились о методе действия, и лишь благодаря тому, что строго придерживаемся его, нам удастся все-таки втиснуться. Мы присасываемся к одному купе – все четверо вталкиваем туда Лялю, потом втискиваюсь я, а за мною постепенно-постепенно Сережа и Дмитрий Спиридонович. Нас осыпают бранью, немки визжат и грозят сию минуту упасть в обморок, но мы лезем и лезем, а когда влезаем, то оказывается, что кроме нас могут еще влезть два латыша, присосавшиеся к этому же самому купе. Правда, нам приходится стоять на площадке, соединяющей два соседних вагона (под брезентовой «гармошкой», к счастью), но ведь мы все-таки едем и совсем даже недурно. Благодаря любезности латышей, удается даже посадить Лялю на краешек багажа.
В три часа ночи – границы. На этот раз выводят всех с багажом, и американцы долго ходят по вагонам, вынося оттуда то бутылку коньяку, то какой-то сверток, то целый чемодан: это брошенная контрабанда. Мы стоим, как в первый раз, но только с багажом, в шеренге на платформе, ожидая проверки документов и содержимого наших рюкзаков и чемоданов. Так проходят час, полтора, почти два часа. И вдруг команда: занимай места! Мы устремляемся в вагон, и на этот раз нам удается пробраться в самое купе.
– Tipischamericanisch, – ворчат немцы на пограничную охрану, которая, продержав нас два часа на холоде, кончила тем, что впустила всех назад без всякой проверки.
Ожидание в Бремене: с 9-ти часов утра до 5-ти часов вечера – было самой утомительной частью пути. Всех клонит в сон. Все уже устали, все грязны, но неизвестно еще – будем ли мы сегодня дома или заночуем в Гамбурге.
Поезд приходит в Гамбург почти без опоздания, и нам удается сесть на последнюю электричку, идущую в Гамбург, – на главный вокзал. По расписанию она должна притти туда – без 20-ти 10, т. е. за пятьдесят минут до запретного времени, и мы уже совсем успокаиваемся, как вдруг за Wilhelmsburg’oм поезд наш вдруг останавливается и стоит… 5, 10, 15 минут. Мы с неподдельным ужасом взираем друг на друга. Такого случая никто из нас не ожидал. Доехать до Гамбурга и ночевать на вокзале в своем городе! Что может быть глупее! Проходит еще пять минут, поезд двигается и ровно в 12 минут 11-го доставляет нас на Hauptbаhnhof. Трамваи давно уже не ходят, S-Bahn тоже. Идти до дома самым быстрым шагом – 40-45 минут. Мы выходим на вокзал. И вдруг Ляля срывается, как оглашенная, и мчится на платформу S-Bahn’а. Мы вскакиваем в последний поезд самыми последними, вытряхиваемся на Damtor’e, когда уже отгудел второй гудок и, сломя голову, с багажом от Damtor’a – к дому. Последние двести метров мы бежим уже при звуках последнего гудка и, наконец, запыхавшиеся, безумно уставшие, но довольные, вваливаемся в свою квартиру.
Слава Богу, снова дома!
(окончание в следующем номере)
Публикация и примечания Андрея Любимова
[1] Розанов Василий Васильевич (1856–1919), литературный критик, философ.
[2] Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920), литературный критик, историк литературы, библиограф.
[3] Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954), генеральный прокурор СССР (1935–1939), глава МИД СССР (1949–1953).
[4] Иосип Броз Тито (1892–1980), с
1937 года – генеральный секретарь компартии Югославии. С
[5] Добрынина Ольга Матвеевна (урожд. Азначевская, 1864–1951). Происходит из русского дворянского рода Азначеевых-Азначевских, записанных в родословную книгу Смоленской, Московской и Ярославской губерний. В эмиграции – в Германии и Франции. Умерла в Париже и похоронена на кладбище Сент Женевьев де Буа.
[6]
Заметка из газеты переписана Н. Пашиным в дневник на немецком языке без
перевода. В ней говорится об Архиепископе Луке (Войно-Ясенецком).
Архиепископ Лука (в миру
Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий,
1877–1961), хирург, профессор медицины, архиепископ Симферопольский и Крымский.
В августе
[7] Павлов Иван Петрович (1849–1936), ученый, физиолог, создатель науки о высшей нервной деятельности.
[8] Соловьев Евгений Андреевич (1863–1905), писатель. Окончил историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета. Преподавал в гимназии, затем посвятил свою жизнь литературной деятельности.
[9] Здесь упоминается Анатолий Ильич Павлов – тесть Н. С. Пашина.
[10] Доктор Ефимов. Об этом человеке пока ничего не найдено.
[11] Здесь упоминается жена Н. С. Пашина Елена Анатольевна Пашина (1923–2007), род. в Харькове, ум. в Поло Альто (Калифорния), похоронена в Сан-Франциско на Сербском кладбище.
[12] Николай Логинов, Леня Смирнов – о них пока ничего не найдено.
[13]
Третьяков Владимир Николаевич (1915–1986), инженер-технолог, образование
получил в Киеве в
[14] Гоголев Николай Иванович (1905–1999), преподаватель. В эмиграции во Франции; преподавал русский язык в интернате св. Георгия в Медоне под Парижем.
[15] Марченко Николай Владимирович (1888–1969), лит. пседоним Нароков, писатель, постоянный сотрудник «Нового Журнала». Из Германии переехал в США, г. Монтерей (Калифорния). Автор произведений «Мнимые величины», «Могу» и т. д. Торопов – один из литературных псевдонимов. Н. В. Марченко.
[16] Здесь упоминаются родной брат Н. С. Пашина писатель С. С. Максимов (1916–1967) и его жена Софья Спиридоновна.
[17] Бевин Эрнст (Bevin Ernst, 1881–1951), английский профсоюзный и политический деятель; министр иностранных дел с 1945 года.
[18] Речь идет о наркоме просвещения БССР Е. И. Ураловой, в те годы – представитель БССР в Третьем комитете Генеральной Ассамблеи ООН.
[19] Клемент Ричард Эттли (1883–1967), премьер-министр Великобритании (1945–1951), род. в Лондоне. Лидер Лейбористской партии.
[20]
Тенсон Андрей Александрович (1911–1989), родился в
Санкт-Петербурге. После
[21]
Андреевский Иван Михайлович (1894–1976). Педагог, врач-психиатр, публицист. С
[22] Нелединский Евгений Николаевич (1886–1963), архитектор, публицист. Род. в Пскове. Офицер Белой армии. В эмиграции в Германии, жил в Гамбурге. Публиковался в еженедельнике «Путь». В 50-х годах перебрался в США. Преподавал русский язык, занимался литературными переводами.
[23] Гончарова Нина, родственница Н. С. Пашина.
[24] Шмидт. Об этом человеке сведений не найдено.
[25]УНРРА – The United Nations Relief and
Rehabilitation Administration (UNRRA). Была создана в
[26] Рождественская Анна Александровна, жена С. П. Рождественского.
[27]
Рождественский Серафим Павлович (1903–1992), участник Белого движения, воевал
на Восточном фронте. С ноября в
[28] Копцевич Иван. Об этом человеке сведений не найдено.
[29] Романов Евгений Романович (наст. Островский, 1913–2001), основатель и редактор журнала «Грани» (1946–1952).
[30] Первая статья – А. Светов «Итоги», «Посев», № 8, 17 февраля 1946. Вторая статья – А. Светов «СССР и Англия», «Посев», № 9, 24 февраля 1946.
[31]
Байдалаков Виктор Михайлович (1900–1967), хорунжий
Донского казачьего войска. После эвакуации из Крыма жил в Югославии. Основатель
НТС в
[32]
Левицкий Сергей Александрович (1908–1983), философ, писатель, публицист,
литературовед. Родился в семье офицера Российского флота в г.
Либаве (совр. – Лиепая, Латвия). Окончил Карлов ун-т в Праге, ученик Н. О. Лосского. В годы Второй Мировой
войны вступил в НТС, идеолог солидаризма. С
[33] Самарин Владимир Дмитриевич (наст. Соколов, 1913–1995), писатель Русского Зарубежья. Подробнее о нем в № 270.
[34] Марченко Николай Владимирович (1888–1969), лит. пседоним Нароков, иногда – Моршен. См. сноску 15.
[35]Ольский Михаил