Автобиографическое эссе
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 276, 2014
Есть близнецы – для земнородных
Два божества – то Смерть и Сон,
Как брат с сестрою дивно сходных –
Она угрюмей, кротче он…
Федор
Тютчев, Близнецы, 1850
Всего
сподручнее обсуждать увиденные сны в вагонах дальних
поездов, больничных палатах, лагерных бараках, при поиске грибов, по ходу
стараний заинтересовать барышню… но не в камерах СИЗО – следствие возьмет да
и растолкует по-своему. Попробую с помощью клавиатуры рассказать о своих,
только своих, а не по Фрейдову ГОСТу,
снах. Они никак не сырье для буржуазных спецов-интерпретаторов,
– «бизнес кошмаров и ничего личного». Правильно рассудил Карл Густав Юнг насчет
архетипов: люди по своему нутру так же подобны друг другу, как по внешнему
виду. Руки, ноги, туловища и даже время пребывания на земле или этнос – не
разнят. Бременскому гимназисту и подростку племени масаи снятся голые женщины, и общение с оными в снах также конвейерно и
подчинено лекалу, как телесериалы постсоветского периода, и рассказывать об
этом любительском кино – ноль смысла. Всякий, ближе к ста годам, в состоянии
небольшим волевым усилием воспроизвести в памяти пригрезившееся
до просыпания. То же и с киноужасами студии Морфея, –
шаблонные, они редко снимаются с учетом личных особенностей.
У
Игоря Александровича, моего отца, жизнь которого складывалась из двух триллеров,
трех детективных лент и пяти фильмов ужасов, почти до самой кончины сны
сводились к экзаменационным страхам, неправильным ответам учителю и позорным
признаниям родителям о провале. Снились ли отцу эти экзамены и в Бухенвальде,
где провел он, заключенным, военные годы?.. Однако в
сумеречном, после легкого инсульта, состоянии, в свои далеко за восемьдесят,
было у него резкое просыпание: «Никита, звонили в дверь – не открывай,
это за нами КГБ…»
Попробую
же вспомнить о впечатанном в память, как текст на
компьютерной флэшке. Не усматриваю в таком мемуаре ни «исповедальности», ни
стриптиза подсознания, ни, неровен час, душевного эксгибиоционизма, – слово такое, что с трудом
выговаривается… Изложение мое будет, скорее, как у степных акынов: «что вижу,
о том пою». Это рассказ об увиденных ночью «фильмах», где в просмотровом зале
студии «Морфей» был всего один зритель – я сам.
25
июня 1953 я вернулся в общежитие Института иностранных языков близ Ильинских
ворот очень поздно. Вахтерша была не из злых и открыла,
хотя комендантский час настал давно. Желудок мой содержал не менее семисот
грамм «белой головки», поглощенной в разных местах, не помню с кем. Учитывая
мой девятнадцатилетний возраст, вес жидкости был не то чтобы рекордный, но
заслуживающий респекта. Так пить, да смолоду, – нехорошо. Смягчающим
обстоятельством служило то, что я за несколько дней до «принятия» получил по
почте энный отказ Главной военной прокуратуры пересмотреть дело отца. Он
отбывал десять лет за «сотрудничество с международной буржуазией» (ст. 58-4 УК
РСФСР). Вернулось и мое письмо к нему (Москва, Главпочтамт, п/я 68, координаты Марфинской
«шарашки», см. «В круге первом»). На конверте фиолетовыми чернилами стояло:
«адресат выбыл».
В
своих поисках я добрался до справочного окошка Главного управления лагерей и
трудовых колоний, – мало кто знает, что структура эта размещалась во дворе
гостиницы Пекин, на Маяковке. «Подождите…» – и
потом: «Заключенный этапируется, он напишет сам».
Когда написал, оказалось – Тайшет…
Итак,
трое соседей по комнате в общежитии не проснулись от моего позднего появления,
я и сам сразу отключился. Возникшего в ту ночь сна не пожелаю и безобразной
Вере Павловне из «Что делать?»,
которой четырежды пригрезилось светлое социалистическое будущее; даме, столь тепло
описанной Чернышевским и столь нелюбимой Набоковым.
С
утра в комнате вякала черная тарелка – от гимна до
гимна, от «шести» до «нуля» часов, – «пластиковых ящичков» еще не было, а
фоновый шум «побед на трудовых фронтах», с Дунаевским и Чайковским вперемежку,
так пропитал слух, что почти перестал замечаться. Соседи давно ушли на лекции,
а я продолжал лежать болезным бревном. Приоткрытие
отяжелевших век, биение в висках, проспиртованная вата во рту, несуществующие
мышцы… Внутри черепной коробки – громоподобный, бьющий по вискам, мужской
голос: «враг народа, муссаватист, агент английской и
многих других иностранных разведок, изменник родины Лаврентий Берия…» Стало
очень страшно.
«Не
надо больше пить, дошел до ручки, плохо…» – и я снова ушел в сон. «Враг
народа, муссаватист…» – вывел из забытья тот же
голос Юрия Левитана, неизменного диктора-звезды сталинского радиовещания. Мое
«флагманское похмелье», используя выражение Анны Васильевны Тимиревой,
второй жены адмирала Колчака, было сбито враз – лучше огуречного
рассола!
Следующее
сказание своей банальностью не превосходит сюжета в теленовостях – разве что
забавным сдвигом в пространстве.
В
начале шестидесятых мы с друзьями каждое лето по несколько
недель бродили с рюкзаками по мирным и сверхгостеприимным
тогда горам Дагестана и Чечни: «Быть может, за хребтом Кавказа / Укроюсь от твоих царей…» После двадцати дней трудной
горной ходьбы, за день до намеченного перевала через главный хребет, в
Кахетинскую долину, в Телави, где нас ждало изобилие красного вина и хаши, мы потеряли тропу и вышли
под конец дня на крутой склон. На такой высоте видишь, как рождаются облака, –
словно от выдыхания дыма курильщиком. Внезапный туман почти лишил нас
видимости. Последним, кого мы встретили до того, как сбиться с пути, был
мужчина в бараньей шапке, на осле; за ним шла жена с немалым мешком на плечах.
Высоко на склонах мы расслышали блеяние бараньей отары.
То
было время, когда Никита Хрущев запретил колхозникам иметь вторую «единоличную»
корову; в горах же, где обычно держали до двухсот овец на двор, он установил
лимит «до 10 голов». Этот социалистический идиотизм
мощно ускорил разложение и обвал Советов, – настал хронический
продовольственный кризис. В деревне коровы не спрятать, а на высоте
трех-четырех тысяч метров хоть десяток гиппопотамов паси, никто не увидит.
Кстати, тогда же вышло и запрещение косить на обочинах дорог и полянах, а в
горах – на склонах. Огромные естественные пастбища оставались гнить. Жители
чеченских деревень скидывались на содержание пастухов, перебазировав овец
кормиться, где повыше и недоступнее для карающей десницы начальства.
Пастухи,
увидев нас, трех русских спортивного вида, подумали, что пожаловала фининспекция. По направленным на нас ружьям мы поняли, что
пришлепнуть «инспекцию» – никакой трудности. Правильно рассчитав, что пастухи
отбыли казахстанскую ссылку (они все в свое время побывали в ссылке), мы довели
до их понимания, что тоже – бывшие зеки. Конфликт был исчерпан. Разожгли
костер, откуда-то возникла несоленая недоваренная баранина, приправленная
большим дружелюбием хозяев. Отара, кстати, оказалась огромной. Улеглись мы в
спальных мешках на непросохшей земле.
Не
найти человека, хоть короткое время пожившего в тюремной камере, которому бы, с
малыми вариациями, не снилось, что он оказался у себя дома и что ему к
определенному часу нужно вернуться в камеру. Паника опоздать, не найти дороги,
не быть пущенным внутрь, за ворота тюрьмы!.. Вот настоящий кошмар!
Ноги
грел непотухший костер. И приснилось мне: я в
Восточном Берлине, черно-белом, запущенном и уродливом… как вдруг
сверхъестественным образом, как бывает в тюремных снах, я неожиданно попадаю в
Берлин свободный, Западный, красивый и цветной. Я в эйфории! Но
знаю, что обязан вернуться в советский оккупационный сектор к концу дня, и меня
охватывает паника от мысли не найти обратного лаза через стену. Я резко
просыпаюсь.
Сновидение
это было через три-четыре года после возведения Стены.
Следующий
ночной кинопросмотр необходимо предварить небольшим отступлением, погрузив при
этом видеокамеру в преисподню и испросив об интервью
ее обитателей. По ходу опроса мы узнаем, что атеистов в природе нет и не бывало никогда. Начать можно с баснописца Демьяна
Бедного, редактора журнала «Безбожник»; потом подозвать к камере Фридриха
Энгельса, с его «Происхождением религии…»; не забыть гнусного
Ярославского (кажется, это партийная кличка), автора «Библии для верующих и
неверующих», а также ветерана ЧК генерала Георгия Карпова, с 1943-го –
неизменного Председателя Совета по делам Русской Православной Церкви, в прошлом
– ненадолго исключенного из партии за личное участие в пытках
подследственных… Перечисление этих образцовых богоборцев нетрудно пополнить –
хотя бы легионом дипломированных «образованцев», по
гениальному неологизму Солженицына. Узнать у них, у каждого: как они относились
к числу 13; любили ли перебегающих дорогу черных котов; увлекались ли
гороскопами, здоровались ли через порог? Мелькало ли у них в голове подозрение,
что Вселенная – явление тварное? Уж не говорю о
восприятии смерти. Если все их ответы будут соответствовать атеистическому
катехизису, то я – нулевой психолог.
Сновидений
без малой дозы мистики не может быть, потому что не может быть – никогда. Все
цивилизации, от бушменов до кельтов, знали, что сновидение – канатный мостик в иномерный мир, а порой и показ избранных сцен из будущего.
Вот библейский пророк Иосиф за умное толкование снов был выведен из темницы
фараоном. А одним из самых ходовых товаров у коробейников, ходивших по деревням
в позапрошлом веке, были щепки лестницы, ведущей на небо, – той самой, что
приснилась пророку Иакову…
Нина
Ивановна фон Келлер, урожденная Крузенштерн, –
единственное действующее лицо этого сна. Скончалась она в 1966 году в Москве, в
неплохой квартире на проспекте Мира, совсем незадолго до того, как посетила мой
сон. До самой смерти она работала внештатной английской переводчицей АПН. В
1958 умер ее муж, Николай Лаврентьевич Голеевский,
царский военно-морской атташе в Лондоне, в эмиграции – многолетний сотрудник
американского посольства в Париже, видный русский масон, основатель ложи «Гамаюн». Еще в 1911 году он совершил длительную поездку по
Индии, видимо, весьма для него значимую.
Стоило
т. Сталину отбыть к Люциферу, как Голеевский с женой,
в 1954-м, репатриировался из Парижа в Москву, где, вместо положенной его предшественникам-возвращенцам Лубянки, сразу оказался в
комфортабельном Доме ветеранов сцены в Измайлово. Это сюрпризное размещение,
как и многие другие косвенные признаки, ведет к предположению о сотрудничестве
покойного с Первым главным управлением МГБ СССР.
Отличался Николай Лаврентьевич лысиной, по совершенству подобной шару из
слоновой кости, увенчивавшего его всегдашнюю тяжелую трость.
Нина
Ивановна же странным образом постоянно проявляла ко мне ласковость
и даже любопытство. Между нами установилась близость, обходящаяся без затяжных
разговоров. Вскоре после возвращения из Мордовии, из лагерей, мне довелось
около недели ночевать в доме Нины Ивановны – до того дня, когда, в мое отсутствие,
прибыл к ней участковый лейтенант и пригрозил ответственностью за
укрывательство непрописанных лиц. Выразив
признательность хозяйке, я сменил ночлег.
В
ее облике и лице была смуглая, как бы аскетическая, истощенность, немного
напоминающая поздние автопортреты Николая Рериха. На ночном столике постоянно
лежала «Бхагавад-гита» в
английском издании. Наверняка еще в России, в молодости, увлекалась Нина
Ивановна антропософией, было в ней и передавшееся от мужа желание проникнуть в
индуистскую космогонию. В церковь она ходила регулярно. Я присутствовал на ее
отпевании и испытал оторопь, какая бывает в молодости, когда умирает человек из
детства. Все это – лишь введение в мой трехмерный сон, скорее прожитый, чем
просмотренный…
Место
съемочной площадки Морфея – 13 Парковая, 27, корп. 4,
кв. 50. Качественный кирпичный дом кооператива «Советская медицина».
Однокомнатная квартира, ценой унизительных демаршей выбитая моим отцом.
Возможность купить ее – дорого (в те времена непродаваемую и незавещаемую) – возникла после того, как отцу удалось в
сборник Госполитиздата «Они сражались за Родину»
внедрить раздел о русских эмигрантах, участниках французского Резистанса. Культ
войны и победы уже в те годы стал подменять собой культ самопожертвования ради
светлого будущего, – и тексты о Вике Оболенской, Радищеве, Вильде и Левицком
взяли охотно. До покупки квартиры родители жили в арендованной комнатке в
коммуналке, при крайне рискованной годовой прописке. В коммунальной ванне
еженедельно плавал живой карп, покупаемый пьянствующей соседкой в Смоленском
гастрономе.
Игорь
Александрович Кривошеин, мой отец, решил попробовать сочетать приятное (нужные публикации) с полезным (очеловечиванием
жилья). Для вступления в сообщество квартировладельцев
при ограничительной прописке было необходимо административное разрешение,
выбиваемое множественными звонками неуловимому главреду Госполитиздата. Как-то,
звонок на десятый, секретарша вдруг доверительно прошептала: «Михаил
Филимонович ушел в запой». Велико было изумление третьего сына столыпинского министра!
Потом
были попытки прорыва в Комитет ветеранов войны, где председателем пребывал
Алексей Петрович Маресьев, тогда уже пятидесятилетний
«разъездной» по миру агитатор. Письма, звонки – и его отмалчивание.
В какой-то момент отец не удержался и почти повысил голос. Секретарша
невозмутимо пресекла этот бунт: «Игорь Александрович, не волнуйтесь. Ведь
Алексей Петрович такой слабый человек…» Хармс и Сальвадор Дали хорошо бы за
такую реплику заплатили! «Хэппи энд» все же наступил, случился
переезд и счастье собственного ключа, предмета восемнадцатилетней, с Парижа,
мечты. У большинства так и не сбывшейся мечты всей жизни.
В
лето кончины Нины Ивановны родители пребывали на даче, снятой не то в Кратове, не то в Валентиновке.
Владельцем домика был отставной полковник, проводивший все дни в выращивании
приусадебной капусты. Запомнился он тем, что, наполняя на кухне ведра для
полива, обращаясь к самому себе, произносил: «Вот в Берлине
сколько роялей из окон повыкидывал… ничего,
доберемся до Парижа – и там то же самое сделаем…»
Я
в то время пребывал один в родительской квартире – счастливое состояние быть
предоставленным самому себе, давно не испытанное. Взяла меня тогда странная
воспалительная хворь, хоть и не зашкаливающий жар,
против которого я начал потреблять прописанный антибиотик. Так что я довольно
рано заснул. И был разбужен негромким троекратным стуком в дверь (она была
деревянной, не обитой «дермантином»). Пошел
открывать, не включая света. В полной темноте было все в комнате еще четко
различимо, контуры не размыты, цвета светло-серые, едва тонированные. Шаги по
серому паласу (противное слово) босыми ступнями, в них – ощущение веса своего
тела. За дверью, вплотную к ней, стояла, опершись на палочку, Нина Ивановна, в
обычном темно-сером костюме. Как всегда аккуратная, – правда, фигура ее
смотрелась почти прозрачной. Главным же было выражение лица и взгляд. Какой-то
просящий о сочувствии взгляд – сочувствии к невозможности заговорить, высказать
необходимое, – не «городу и миру», а сугубо – мне. Это
было не упреждение опасности, и уж никак не благая весть, а нечто сущностное,
только ко мне относящееся… Еe
невозможность вымолвить ни звука погрузила нас в обоюдное страдание. Сказать
Нине Ивановне «войдите» я так и не смог. Заставил себя закрыть дверь, в том же
странном свете вернулся к кровати и лег. Во мне не было ощущения
сверхъестественности пережитого, лишь огромное сожаление. «Слепая ласточка в
чертог теней вернулась…»
Никогда
о той ночи я никому не рассказывал. Факт как есть: с того дня, по
обстоятельствам и внешним, и собственным, которые оставлю при себе, все пошло
по-иному. Вся моя жизнь – по-иному, чем могла в то время рисоваться. Понял я
это только много лет спустя. А с Ниной Ивановной фон Келлер,
Царствие ей Небесное, я больше не встречался.
А
вот сюжет в контрапункт: комнатка на Невольном переулке, в деревянной Москве, у
самой Смоленской площади. Там в трехкомнатной квартире с 1955 года до 1964-го
жили мои родители, снимая площадь у бывшего актера МХАТа
Николая Васильевича Ч., колчаковского прапорщика,
никогда не посаженного, – думаю, понятно, чем он за это заплатил. Об этом как
бы забывалось, а человек он был светский и совсем неплохой. Не без его согласия
установили в нашей хибарке прослушивание – еще месяцев за шесть до того, как
меня упрятали (следователь потом слово в слово повторял мне фразы, сказанные
матерью за вечерним чаем, без единого свидетеля).
Выше,
в том же доме, жил голубятник; клетки он держал на чердаке, голубей
гонять тогда было распространено даже в центре города. Сожительница
отставного лицедея была клинической алкоголичкой и частенько, запершись, выла.
Совсем маленькая комнатка была у сестры актера, Елизаветы Васильевны
Румянцевой, ранее работавшей в администрации МХАТа.
На стене – фотографии Станиславского, Немировича, еще нескольких звезд с
дарственными надписями. Приличная старая мебель, в отличие от полуфанерной рухляди на остальной площади. Мы сняли это
жилье, благодаря знакомству с Елизаветой Григорьевной Волконской, преподававшей
«хорошие манеры» в МГИМО (сама она выжила, благодаря браку с безобразным
писателем Львом Никулиным).
Домработницей
у мамы была круглолицая, темноволосая Манефа, приехавшая в город из деревни в
1930-е. Читать Манефа не умела, зато в уме все арифметические действия
выполняла лучше любого айфона. Мама к ней обращалась
на «Вы», она же маме «тыкала». Упрекала Нину Алексеевну за заботу о воробьях:
«Зачем жидов кормишь?» Мама удивлялась. – «А когда
Христа распинали, они гвозди подносили», – аргументировала Манефа. Родители,
после Тайшета и Ульяновска, жили здесь счастливо, но своей квартиры им все
равно крайне хотелось.
После
отцовской почти чудесной покупки кооператива-однушки
в Измайлово в квартире актера остался жить я. Послелагерный
период был прожит мною там совершенно «отвязанно»
(прекрасное постсоветское слово). Много заказов на переводы, машинка с
латиницей, через которую я и сел (ее не конфисковали), – а работал я на кухне;
– и никакого самиздата, разве что перепечатанная Цветаева и почему-то Жорж Занд по-русски; в довершение – немало запоев. Так мною
осуществлялись идеалы Устава ВЛКСМ – пьянство, хулиганство и нетоварищеское
отношение к женщинам. Наверное, вел я себя неумно, но, как почти всем
освободившимся, хотелось нагнать упущенное в Мордовии, и «нагонялось» оно порой
не без неловкостей. Помню: Елизавета Васильевна стучится, входит с утренним
моим кофе и громко восклицает: «Никиточка, милый, а
кого же вы сегодня привели?..»
Как-то
мы сидели в ее комнате с Андреем Волконским, чай пили, вполголоса по-французски
обменивались. Елизавета Васильевна долго в нас всматривалась и, наконец,
выговорила: «Ох, мальчики милые, сколько вас большевики в
Гражданскую перестреляли!» Анахронизм ее жалости нас не смущал. Как-то
Елизавета Васильевна спрашивает меня: «Никита, а вы давно ▒Войну и мир’
читали?» – «Да нет, не очень.» – «А я читала молодой.
Вот решила перечесть, многого не узнаю. Где-то что-то эти сволочи
от себя добавили!» Она сказала именно «добавили», а не «убрали».
В
1942, в эвакуации в Саратове, Елизавету Васильевну посадили за «пораженческие
разговоры». Поместили в одну тюрьму с академиком Вавиловым, она там его видела.
Родителям моим, да и всем вообще, рассказывала, что следователь на допросах
пугал ее, стуча по столу определенным членом. Нам не верилось. В тюрьме
Елизавету Васильевну держали относительно мало, и вышла она, еще более
укрепившись во враждебном отношении к существующему строю.
Часто
приходил переночевать художник Анатолий Зверев, при жизни, да и после смерти,
долго пребывавший в забвении и ставший сегодня высоко котируемым. Зверев
донимал нудным многочасовым декламированием
на память своих самодельных пьес. Осенью 1965 я там же сильно выручил
прибежавшую расстроенную Таню Алигер – ее начали
таскать в Лефортово по делу Даниэля, они близко дружили. На последующих вызовах
она неукоснительно придерживалась выписанного мной рецепта и отвечала одно:
«Была пьяна, не помню». (В этом – не вся правда, автор «Говорит Москва»
действительно читал ей вслух свои тексты, но и возлияниям
они оба предавались обильным). Дознаватели плюнули на Таню и от нее отстали.
Во
всей этой «отвязанности» возникали периоды
нормализации – несколько дней переводческой кабины или срочный бумажный перевод
о византийских иконах для Михаила Владимировича Алпатова – и тогда полный
антракт в потреблении спиртного, многочасовые оздоровительные прогулки по
набережным Москвы.
Именно
в такую неделю однажды ночью было мне показано Морфеем: общий фон – цветной,
скорее палевый, никакой объемности; место действия – не французский деревенский
ландшафт, каким он мне запомнился, а Прибалтика, Латгалия,
которую я незадолго до того пересек на велосипеде; развалины – не то кирхи, не
то костела, пришедших в плачевное состояние от времени и заброшенности, а не от
насильственного разрушения… Стены сохранились
только до пояса, от колокольни – только низ. Вокруг высокий бурьян. Я стою у
середины боковой стены и сквозь всю эту разрушенность
смотрю внутрь церкви – вижу неф, центральный проход, каменный алтарь, на
котором ничего нет; нет и скамеек, но на одном из столбов остатки резного
деревянного строения – кафедры… И это, в то же время, как бы кабина для
синхронного перевода проповедником Божественного языка на человеческий.
Между прочим, зеки толкуют приснившуюся церковь как предзнаменование скорой
тюрьмы.
Изображение
резкое. Путь попадания в это место и цель прибытия мне неведомы; всматриваюсь в показываемое с любопытством и интересом. Возникшая в поле
зрения помеха справа заставляет оглянуться: в полуметре стоит Сталин. Меньше
меня ростом, в отличие от всего остального – ярко-цветной, в полном мундире,
точная копия актера Михаила Геловани в кинофильме «Падение Берлина», – тот же
гладкий грим без морщин. Режиссер Генрих Оганесян рассказывал мне, как при
съемках этого советского блокбастера большая столовая
гостиницы «Москва» была переоборудована под кремлевский кабинет с дубовыми
панелями. Повезли туда уже нагримированного Геловани вместе с «Берией» и
«Молотовым», чтобы они при софитах обсудили план взятия столицы Рейха. Из
автобуса труппа садится прямо в лифт, которым в тот день управлял полусонный и
полупьяный немолодой узбек. Лифт двинулся. Узбек встрепенулся, узнал в лицо
своих пассажиров, – и грохнулся в обморок.
Так
же точно и такой же силы реакция возникла и у меня во сне. Ненадолго взгляды
наши скрестились, но я быстро отвел взгляд и уставился в пространство
разрушенной кирхи. Телепатически, беззвучно Сталин внушил мне, что я должен
дать ему пить. Опускаю глаза – в руках у меня наполовину наполненная водой
емкая алюминиевая кастрюля. Заметил и блекло-беловатый предмет на дне, но сразу
не понял, что это. Опустил правую руку в воду: тухлая, размягченная рыба.
Пальцы в рыбу влипают, проваливаются, незаметно эту гниль выскоблить
невозможно. Главный герой «Падения Берлина» продолжает смотреть в упор. Ждет.
Немая сцена непродолжительна.
Следующий
кадр: просящий пить И. В. Сталин и заколдованная кастрюля исчезают из поля
зрения и из моих рук, как будто их и не было. В центральном проходе кирхи
появляется металлическая тележка, которую толкают двое мужчин в рабочей
брезентовой одежде. На тележке темного дерева закрытый гроб. В нем тело моего
скончавшегося отца. Просыпаюсь.
Малая
просьба – обойдемся без фрейдовых толкований; великий
Ингмар Бергман за этот сюжет отсудил бы мне немало шведских крон.
И
еще сон на Невольном переулке – вроде короткого мультика. Изношенная тема
Двойника (Верлен, Есенин и К╟), Тени (Гофман,
Андерсен), вечная универсальная практика «доброго и злого» следователя,
конвейер фильмов и сериалов о раздвоении личности невинных граждан,
превращенных в героев экрана: Москва, ночь, улица, фонарь… Иду один, никого
вокруг. Подходят трое оперативников. Двое брутально
хватают за плечи; третий, старший, громко: «Опять за свое! Вы арестованы!» –
это я сам себя арестовываю, с очень злым и явно постаревшим лицом. Как ни
странно – запомнилось.
Прошло
лет десять-одиннадцать, заполненных «бессонницей». Осенью 1976 оказался в
средненькой гостинице не любимого мной Манхэттена. Сколько знакомых русских из
России, Франции, Германии, Шанхая, СССР нашли в Новом Свете бестревожное
бытие, и почти нигде, как там, – самоощущаемую
свободу: об этом и у агностика Набокова, и у глубокого о. Александра Шмемана и, в короткий период, у его духовного сына
Александра Исаевича.
Я
впервые попал в Нью-Йорк в 1971, приехал навестить любимую крестную, старшую
сестру матери, покинувшую Белград, когда к городу приближалась Красная армия. С
первой же прогулки по сороковым улицам я испытал к этой стороне океана
аллергическое отталкивание. В 1958-м на вопрос следователя: «Вы же советский
человек?» – я, к его неудовлетворению, ответил: «Да, конечно, я европеец».
Другой причины, как неевропейскость, своему
«клеточному» отталкиванию от Штатов не нахожу. В то первое посещение увидел
Гарлем, людей, ночующих в картонках, и Таймс Сквер, жвачный общепит каждые 10
метров… Поймал себя на том, что внутренний голос, подражая радио «Маяк», стал
поносить дикий капитализм. Сознаю всю абсурдность сказанного.
Тогда
же побывал и в Russian Tea Room, и в великом музее Метрополитен, и в большом
православном соборе, и в галерее «Фрик коллекшн». Остаюсь верным при своем ответе на допросе и
ныне: по мне, Малоярославец – куда более Европа, чем все Восточное и Западное
побережья вместе взятые. Первое восприятие по ходу редких возвратов сюда мало
менялось. Таким оно оказалось и у отца, поехавшего в Америку в 1983-м. При
выдаче визы в американском консульстве Парижа чиновник спросил оторопевшего
старика: «Мсье Кривошеин, состояли ли вы в компартии?..»
В
описываемый приезд в 1976-м я пребывал в остром личностном раздрае,
несмотря на прочное телесное здоровье и незыбкое
профессиональное положение. То ли стандартный
кризис середины жизни, то ли любовная лодка в энный раз разбилась о самое
себя… По возвращении в старую, добрую Европу не обошлось без врача в связи с
депрессивным состоянием – первым и единственным – и нескольких недель таблеток.
Помогло.
По
своей обставленности и бутафории нью-йоркский сон во
многом схож с Измайловским (про Нину Ивановну): та же трехмерность, такая же блеклость цветов и невидимый
источник, на сей раз – желтоватого цвета. Сцена: номер в отеле, в котором я
сплю, но с сильными, хоть и неопределимыми, признаками тюремной камеры. В
отличие от сна в Измайлово никуда не передвигаюсь. Такое же восприятие собственного
веса на полу, виртуальности объема предметов, большая осязаемость всего вокруг.
Стою
у наглухо забитого окна, за ним не то чтобы ночь, а полный черный мрак. У левой
ноги ведро, эмалированное, до трех четвертей полное крови. Удивление
– и первая мысль: какое оно должно быть тяжелое… И
сразу – необходимость вылить содержимое за окно, а если этого не получится, –
уверенность в конце всего, начиная с себя. Паралич, осознание намертво
закрытого окна и не выпадающего из поля зрения ведра. И так довольно долго.
Просыпание. На следующий день – самолет в Париж.
Прошло
36 лет. Кроме как об увиденном в кино или по
телевидению рассказать не о чем. Оказывается, и у Морфея своя норма раздачи на
каждого отдельно взятого человека. Зато крещендо – и по количеству часов, и по
причиняемому дискомфорту – приезжают бессонницы:
Парки
бабье лепетанье,
Спящей
ночи трепетанье,
Жизни
мышья беготня…
У
меня бессоницы ночные и
утренние. Подсознание начиняет это вневременное состояние всякой дрянью, смесью паники с непрошеной
явью, давними и нынешними страхами. Редко, как праздник, вся эта босховщина гасится возвратом к первому запомнившемуся сну,
в возрасте лет шести в состоянии полудремы: черно-белые ангелы, рисованные
тушью, из парижского издания с «ятью» – «Мой первый
учебник Закона Божья», – ангелы взялись за руки и
ведут хоровод у моей кроватки с загородками из плетеной соломы.
На
мой рассказ родители ответили: «Не придумывай». Сны самодостаточны.
Заканчивая, вспомнил дореволюционный детский стишок:
Спокойной
вам ночи,
Приятного
сна.
Желаю
увидеть осла и козла.
Осла
до полночи,
Козла
до утра…
Спокойной
вам ночи, приятного сна.
Париж