(Публ. – А. Мельник)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 274, 2014
Читатель «Нового Журнала» уже знаком с семьей белых русских эмигрантов – Дурасовых; об удивительной судьбе Майи Александровны Дурасовой для нас писал Александр Мельник, главный редактор литературно-публицистического журнала «Эмигрантская лира», живущий в Бельгии (см. очерк «Русская дворянка в Бельгии», НЖ, № 268, 2012). Александр Владимирович Дурасов, автор публикуемых ниже отрывков из романа «Свет и тени», – отец Майи Александровны. А. В. Дурасов (23.07.1886 – 07.05.1955) принадлежал старой русской эмиграции. Он был профессиональным военным. Выпускник Второго Московского кадетского корпуса, он окончил Елисаветградское кавалерийское училище и Александровскую военно-юридическую академию. Полковник Дурасов служил помощником командира Лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка; участвовал в Первой мировой войне. После большевистского переворота октября 1917-го принимал активное участие в Белом движении в составе Вооруженных сил Юга России. Эмигрировал, жил во Франции. Старшее поколение русских эмигрантов в Ницце помнит церковного старосту местного прихода – Александра Владимировича; он был хорошо известен в русской колонии в межвоенный период – выступал с докладами на исторические темы в молодежных и военных организациях, играл в спектаклях Кружка русских артистов и Русского театра. После Второй мировой войны Дурасовы переехали в Версаль. Александр Владимирович был назначен директором Русского корпуса-лицея им. Императора Николая II в Версале, был членом правления Федерации русской молодежи за рубежом, заместителем председателя Общества старых офицеров Конно-Гренадерского полка. Скончался А. В. Дурасов в Париже, похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
Роман «Свет и тени» написан им в 1949–1954 годы в Париже. Это – художественное произведение, однако в основу его положены действительные биографии офицеров Лейб-гвардии Конно-Гренадерского полка и события русской истории Великой войны, Февральской революции и Октябрьского переворота 1917 года. Главного героя – полковника Саврасова – автор явно писал с себя, вкладывая в его речи свои мысли и заключения о переживаемых событиях истории. Вымышленные персонажи романа перемежаются с реальными историческими деятелями; одним из них автор дает узнаваемые, но романные имена, другие его писательским решением действуют и несут ответственность за содеянное под реальными, знакомыми нам всем.
Роман писался по вечерам, после работы, – иного времени у русского апатрида во Франции просто не было; его жизнь, как и большинства беженцев из России, превратилась в борьбу за выживание. И со всей ответственностью русского офицера Александр Владимирович Дурасов повел этот новый бой.
Готовые главы романа читались домочатцам, друзьям. Нередко при этом присутствовал друг семьи, дальний родственник Николай Комаров-Курлов, знаток российской истории (сын известного государственного деятеля ген.-лейтенанта П. Г. Курлова, товарища министра внутренних дел, автора мемуаров «Гибель Императорской России»).
После смерти А. В. Дурасова рукопись находилась сначала в Нормандии, у сына, Владимира Александровича (к сожалению, несколько тетрадей за долгие годы невостребованности пропало), потом рукопись перешла к Майе Александровне, где и хранится у нее в Льеже по сей день.
Не имея возможности напечатать весь роман, мы предлагаем отрывок из тетради № 4, части 4, озаглавленной «Счастье безумное», выделяя лишь одну сюжетную линию: жизнь офицерского «острова» «Астория» (известная гостиница в Санкт-Петербурге, ставшая пристанищем для офицеров-фронтовиков в смутное время февраля–октября 1917-го). Отрывки из романа печатаются по современной орфографии, однако мы не меняли сам текст, сохранив все особенности оригинала; мы посчитали необходимым лишь сделать короткий комментарий к некоторым событиям и именам, забытым нашими современниками.
Основанное на реальных событиях того периода, пережитых самим А. В. Дурасовым, это описание – одно из редких сохранившихся свидетельств очевидца тех бурных дней падения Империи.
Осень семнадцатого года в Петрограде, после возвращения из Кисловодска, была одним из самых сумрачных периодов в истории России, а также моей личной жизни. Это было время конца позорной «керенщины» и воцарения большевиков.
Жил я в «Астории», совсем близко от Юридической академии. Профессора лекций не читали, только производили экзамены и спешили выдать нам дипломы. В то время, когда Империя распалась, а война трагично прекращалась сама собою, когда обострялся вопрос о сохранении собственной жизни, втискивание в голову юридических положений устаревшего международного или сухого финансового права требовало неимоверного усилия воли. Неотвязно мучила мысль: что станет с родиной?
Усмирение горстью казаков и кучкой юнкеров первого большевистского выступления окрылило контрреволюционеров, но ненадолго. В июльские дни усмирения дамы, живущие в «Астории», со своей стороны, задумали нанести удар по революции: свергли революционный комитет, управлявший «Асторией», и на новых выборах единодушно провели пятерку своих контрреволюционных кандидатов. В числе этих пяти, неожиданно для себя, оказался и я.
Новая моя должность была полна «шипов». По самым разнообразным поводам тревожили меня днем, часто будили ночью. Неприятные соседи – матросы второго флотского экипажа – недолюбливали жителей «Астории», врывались ночами в гостиницу и требовали срочно кого-нибудь из членов комитета. Иногда им попадался я. Злой и сонный, я спускался в вестибюль.
– Из окон «Астории», с чердака, сейчас стреляли по нам! – кричали матросы, угрожающе потрясая винтовками. – Мы хотим обыскать постояльцев гостиницы… Найдем виновных – пощады не будет, расстреляем на месте. Если найдутся пулеметы или оружие, то и Вам, и всему комитету вашему не поздоровится!
– Я уверен, никто не стрелял… Если вам охота, то пойдем наверх, обыщем. Сами убедитесь, что там ничего нет.
Я поднимался по лестнице в окружении матросов, направлявших на меня заряженные винтовки. Я совсем не был уверен, что на чердаке нет оружия. Как можно быть уверенным за шестьсот незнакомых офицеров, живущих в гостинице?
Однако обыск заканчивался благополучно, оружия не находилось, меня не убивали и даже не арестовывали. Но сон пропадал, и на следующий день с утра трещала голова.
Как всегда, в переходное историческое время самоубийства участились. Комнату рядом со мной занимал французский офицер из Миссии при Ставке. Иногда, поздно вечерами, я встречал его в коридоре возвращающимся «навеселе» и непременно с «девочкой». Как-то, отпустив очередную «девочку», француз пустил себе пулю в лоб. Пробковые стены гостиничного номера заглушили даже громкий звук выстрела. Я был дома, но не слыхал ничего. И только позже, как член комитета, вызванный на место происшествия, я узнал о несчастье.
Здание «Астории» высилось на Исаакиевской площади напротив Германского посольства. Пятьсот комфортабельных комнат гостиницы были благоустроены по последнему слову техники, с европейским удобством. В городе про «Асторию» ходило много легенд. Ее считали прекрасно оборудованным гнездом немецкого шпионажа. Говорили, будто потайной подземный ход соединял гостиницу с посольством, что будто бы в подвалах, рядом с винным погребом, устроены фотографические лаборатории, где снимали копии с похищенных документов политической важности. Уверяли, что пробковые стены и ковры заглушали все шумы и разговоры, а для шпионского прослушивания имелись специальные отдушины, соединенные сетью слуховых труб. Для гостей, не желавших показываться в ресторане внизу, все в том же таинственном подвале предоставлялись уединенные кабинеты с отдельными проходами. Таким образом избегались нежелательные встречи.
Кто только не перебывал в «Астории» в смутное время 1917 года! На виду, за большим чайным столом, окруженная толпой молодых офицеров, красовалась неувядающая Зинаида Балмашева[*]. Несмотря на ее вторичный выход замуж за гвардейца фон Вердена, фамилия ее первого мужа прочно закрепилась за Зиночкой. Прежде мало заметные, ее еврейские черты лица с годами стали вырисовываться отчетливее. Тем более, что в Ретице, в магазине Круппа, я узнал Зиночкино происхождение – от матери-прачки и от ветреного отца еврея-пьяницы.
У меня не было никакого желания попадаться на глаза бывшей корнетской продажной «девочке». Но Зиночка была не из «таковских», чтоб пропустить мимо себя тех, кто ее отказывался замечать.
– Полковник, полковник! Разве я так изменилась, что Вы меня не узнаете?
– Нисколечко… Вы очаровательны, как всегда. Но Вы окружены столькими воздыхателями, что я не решался пробиться сквозь их плотное кольцо.
– Я их всех покидаю. Уезжаю к мужу.
Так как у Зиночки было столько мужей, сколько и «поклонников», то у меня чуть не сорвалось с языка: «К которому?»
– К мужу, фон Верден… Он сейчас воюет на французском фронте. Я еду кружным путем через Берген. Французская Военная миссия согласилась на мою поездку. Остается получить последние документы…
«Как глупо устроена жизнь! – подумал я. – Зачем Франции нужна еще одна проститутка? Разве в Париже мало своих? И в какие огромные суммы обойдется казне лишний переезд никому не нужной женщины, которая, несмотря на обилие законных и незаконных мужей, так и осталась ▒корнетской девочкой’?»
Два неразлучных друга – корнеты Мишин и Родин – смотрели на Зиночку влюбленными глазами. Друзья-соперники согласились полюбовно, американской дуэлью, поделить между собою эту роковую женщину. Мишин вытянул несчастливый жребий и, осушив бутылку шампанского, застрелился в «Астории»…
Ужасный 1917 год унес немало жизней. Беспросветное отчаяние овладело многими слабыми душами. Жить не хотелось, на борьбу не хватало ни сил, ни веры, – куда проще и легче было, не находя выхода, пустить в себя все прекращающую пулю. Жизнь потеряла свою прелесть и ценность.
Самоубийство – заразная психологическая болезнь. Замечено, что место, где кто-то застрелился, или скала, с которой кто-то бросился в бездну, неудержимо и болезненно притягивают к себе новые жертвы. В России такая легенда ходила про Гатчинский дворец. Будто ночами задремавшим караульным офицерам являлась тень убитого Павла Первого и требовала отмщения. Похолодевшие от ужаса офицеры дрожащими руками вынимали револьвер из кобуры и торопились застрелиться во исполнение приказа.
Так и «Астория» стала очагом добровольных уходов из жизни.
Неудавшееся Корниловское восстание усилило у живущих в «Астории» душевную муть, разочарование и безнадежность.
В борьбе с корниловцами на миг, в Луге, блеснула революционная слава Барановича, мужа племянницы княгини Гудаловой, которую я прозвал шуточно лоэнгриновской Эльзой. Керенский назначил моего бывшего полкового товарища и друга во главе Лужского гарнизона оборонять подступы к Петрограду от продвигавшихся по железной дороге корниловских войск генерала Крымова. Но драться не пришлось. Крымовский отряд дезертировал. Кавказцы замитинговали. Крымов застрелился в Зимнем Дворце в кабинете Керенского… Задуманный переворот не удался. Офицеры Дикой Дивизии, появившиеся в «Астории» в своих черных черкесках, лишь увеличивали разношерстность пестрой толпы, с утра до поздней ночи толкавшейся в холле и в нижних залах нашей гостиницы.
Постепенно все гвардейцы, особенно офицеры постарше, скапливались в Петрограде. Они постоянно толклись в «Астории»… Некоторые покинули свои полки из-за солдатских угроз, другие – добровольно. Не проходило дня, чтобы я не завтракал в компании своих полковых друзей, привозивших из действующей армии все более печальные новости. Впервые всерьез заговорили о каких-то большевиках, но никто ясно не представлял себе, кто это, из кого они состоят? Не то бунтующие матросы и дезертиры-солдаты, не то красные рабочие остановившихся заводов…
«Асторийские» дамы по-прежнему казались беззаботными, мужские же лица становились все темнее и серьезнее. С озабоченным, даже испуганным видом шнырял по залам и коридорам «Астории» подозрительный господин Руф. До революции он жил со своей миловидной бледноликой женой в Петергофе, в богатой большой даче по соседству со мной. У его подъезда часто стояли роскошные автомобили с коронами и гербами весьма влиятельных особ; на даче постоянно давались обеды, устраивались праздники. В саду у Руфа летними вечерами пускали фейерверки. Тесная дружба связывала супругов Руф с весьма известной балериной – в честь всесильных ее поклонников устраивались приемы и праздники.
В свое время Руф сделался «своим» человеком в одном из военных ведомств, через него проходили многомиллионные заказы на вооружение (и не только до войны, но и во время войны). И так удивительно, что никого из его деловых партнеров не смущал австрийский паспорт Руфа. Революция прекратила подозрительное обогащение австрийского подданного. Дальнейшее пребывание в Петергофе становилось для Руфа опасным, и он, переправив куда-то красавицу-жену, поселился в «Астории», подготавливая отъезд за границу.
Жила в те времена в «Астории» и жена одного полковника-кавказца. Я давно присматривался, как она, играя «на два фронта», всячески содействовала мужу в его честолюбивых карьерных планах, ловко раскидывала сети и в окружении Керенского и даже в зарождающихся большевизанствующих кругах. Когда же большевики, несмотря ни на что, бросили мужа в тюрьму, в подвалы Смольного, ловкая дама поспешила удрать из России. В эмиграции, забыв своего несчастливого мужа-полковника, красивица-авантюристка вознаградила себя замужеством со старым миллиардером – «угольным королем»…
За угловым столиком, окруженный подобострастным офицерством, обращая на себя общее внимание, красовался выхоленный генерал Б., блистая белым Георгиевским крестом и двумя рядами столь же белых блестящих зубов; растягивая слова, громко и беззастенчиво он хвалился своими боевыми подвигами. Особенно ему нравился рассказ о том, как перед бессмысленной кавалерийской атакой, перед тем, как послать обреченную бригаду в бой, он приказал трубачам во всех эскадронах протрубить сигнал, зовущий на смерть. Да, генерал любил картинность и позу. Павшие драгуны заслужили крест деревянный, а он – Георгиевский. Тем же раскатистым, громким голосом смущал генерал Б. своих слушателей хитрой пропагандой об отделившейся, независимой Украине, о свободе которой, признаться, тогда еще никто и не думал в обществе. Авантюрист-честолюбец, он видел себя победителем над соперниками – князем Кочубеем и генералом Скоропадским – на гетманском престоле «самостийной» Украины.
Коллекцию «темных» личностей «Астории» увеличил своим приездом с фронта пресловутый матрос Баткин**. Матросом он никогда не был, в прошлом – еврей-адвокат из Одессы; он был даже не Баткин. После революции выплыл из одесской неизвестности на большую политическую сцену. Подражая Керенскому, самовольно навязал себе роль второго «уговаривателя». Его язык подвешен был бойко, иногда матросы и солдаты его слушались, но ненадолго. Командующие армиями на автомобилях лично встречали на вокзалах матроса Баткина, возили его по полкам.
Как крыса с тонущего корабля предчувствует неминуемую гибель, так и Баткин почуял скорое недалекое исчезновение правления Керенского. Поселившись в «Астории», энергично принялся за приготовление своего перехода к большевикам. Нашел достойную партнершу в лице авантюристки «высокого полета» – еврейки Державиной, объединяющей в себе незаурядный, тонкий ум с пронзительной, точеной, библейской красотой. Муж Державиной был неподходящим орудием для ее широких планов. Моложе своей жены, пустой, незначительный поручик, Державин недолго продержался на должности адъютанта генерала Корнилова***, командовавшего Петроградским восставшим гарнизоном. Возможности для адъютанта, и особенно для его жены-авантюристки, открывались огромные. Но использовать их не удалось. Державина принялась ткать новую сложную политическую паутину. Тайно перекинулась к большевикам, лишь только они начали «выныривать» наружу из подполья. С Баткиным она сговорилась быстро, цели у них общие. Мужа своего, чтобы не мешал, Державина удалила от себя. Целыми днями она не расставалась с влюбившимся в нее тщедушным матросом-адвокатом, завтракали и обедали вместе.
Я наблюдал за ними издали. Библейская красавица с точеными чертами, с хищной улыбкой и с жестокими холодно-блестящими глазами, она точно улавливала мое внимание и не однажды делала попытку заманить меня к их столику. Под разными предлогами я уклонялся от ее приглашения. Отходя от них, видел, как Державина нервно рвала скомканный шелковый платочек или нетерпеливо постукивала папироской об узенький дамский золотой портсигар.
Хоть Баткин проповедовал матросам и солдатам дисциплину и верность Временному правительству, в «Астории» он вел себя нервно, нахально и пьяно. Он, Державина и их компания, кстати сказать, не внушающая особого доверия, придумывали вечерами своеобразное развлечение. Кавалеры сажали хохочущую Державину на двухколесную металлическую ручную тачку для багажа и катали «апокалипсическую блудницу» по мягкому, неслышному ковру коридора. Вдоволь накатавшись, весельчаки располагались на «пикник» тут же, в коридоре. Притаскивали из комнат вина и закуски, рассаживались на полу, на ковре, и, никого не стесняясь, ели, пили, галдели и беспрерывно громко хохотали… Их хохот гулко разносился по этажам гостиницы.
Так веселились некоторые в трагические дни в обреченной столице, накануне большевизма. При всей моей антипатии к безобразникам, все же, если рассматривать их «пикники» как «поминки» по недоброй памяти Керенскому, то, пожалуй, я и согласился бы в них принять участие. Но на «крестинах» рождающегося большевизма мне места не было.
Однажды в большом ресторанном зале «Астории», улучив минутку, пока никто еще не подсел завтракать к моему столу, ко мне приблизился пехотный гвардейский капитан из оголтелой компании Державиной, один из ее «катателей» на багажной тачке. Попросил позволения поговорить со мной наедине.
– Господин полковник, нельзя оставаться в бездействии в такие дни, когда судьба Отечества висит на волоске. Мы, гвардейцы, задумали соорганизоваться. Наш мундир требует что-то предпринять. Мы не можем быть никем другим, как монархистами. Поэтому рассчитываем на Вас.
Я недоверчиво смерил глазами развязного капитана. Монархисту, казалось бы, не пристало открыто показываться в обществе Баткина и Державиной.
Сухо ответил:
– Я подумаю… Наведу справки… Дам Вам ответ на этих днях…
– Помилуйте, господин полковник, какие могут быть справки в таком тайном деле? И почему откладывать? Не только каждый день, но каждый час драгоценен. Нельзя терять время.
– Каждый поступает так, как он находит лучше, капитан, – отрезал я.
Лишь только капитан отошел, один из моих друзей поторопился ко мне.
– Ты знаешь, с кем ты только что разговаривал? Это известный провокатор и шпион. С такими людьми надо быть крайне осторожным. Он прикидывается монархистом, а сам выдает Керенскому тех, кто имел неосторожность ему довериться. Играл некрасивую роль в деле Маргариты Хитрово****, выдал Федю Винберга*****. Его жертвы кинуты Керенским в казематы Петропавловки… Редкий негодяй… Теперь подружился с Баткиным, наверное, оба перебегут к большевикам.
Я поблагодарил приятеля и заметил ему:
– Страшно подумать, какую трагедию мы переживаем! Мы воспитывались и жили в понятиях, при которых гвардейский офицер должен быть представителем чести, рыцарства и верности! А что видим теперь? Шпион, провокатор, подлец и большевик! Такого следовало бы пристрелить как собаку!
Большая часть обедавших в «Астории» постояльцев жили здесь более или менее продолжительное время. Всякое вновь появляющееся лицо встречалось общим вниманием и любопытством. Бывали среди прибывающих и мои знакомые.
Появление низенького моложавого генерал-лейтенанта, грудь которого была увешана и русскими, и иностранными орденами, и пестрела чуть ли не четырьмя рядами разноцветных ленточек, а вместе с ним и его жены – яркой красавицы со жгучим вгзлядом, не то креолки, не то цыганки, – заставило всех обедавших повернуться в их сторону.
Я узнал их сразу и тотчас же
подошел поздороваться. Это был генерал Марусевич******,
только что вернувшийся из Франции, где командовал одной из русских бригад. Жена
его, Юлия
Рядом с высокой женой-красавицей низенький, коротко остриженный под машинку, рекламно украшенный наградами генерал казался еще ниже, еще мельче.
– Во Франции наша роль кончена. Бригады уведены с линии фронта в концентрационные лагеря. Оттого мы и вернулись домой.
– И дома нашли полный хаос?
– Ну, мы еще воскреснем! Рано хоронить Россию. Война не кончена…
– А я другого мнения… Совершенно не согласна с мужем, – сверкая черными глазами и обнажая в грустной улыбке два ряда жемчужных ровных зубов, устало проговорила жена Марусевича. – Ему предлагают опять ехать за границу, а он отказывается.
– Не отказываюсь, а колеблюсь. А моей барыньке уж очень загорелось скорее удрать из России. Даже чемоданы не распаковывает…
– Потому что я ничего хорошего
здесь не предвижу. Что Вы скажете на это? – обратилась ко мне Юлия
– Откуда же ждать улучшения? Людей нет. Кто и где тот сильный человек, что возглавил бы контрреволюцию? Назовите, Ваше превосходительство.
– В нужную минуту найдется… Тот же Великий князь Николай Николаевич. Только его придется умело поддержать.
«Ах, какой ты неисправимый ▒момент’! – подумал я про Марусевича. – На Великого князя надеешься, потому что до войны служил в его штабе, лично ему хорошо известен. Но вопросы личной карьеры, дорогой мой, не всегда совпадают с историческими!» И – вслух:
– Если не секрет, Ваше превосходительство, какую именно должность Вам предлагают за границей?
– Военным полномочным представителем в Италию. На тех же условиях, как генерал Роот уехал в Америку…
– Но ведь это же идеально! – воскликнул я. – Миллион почета и никакой ответственности! Вы меня простите, что я суюсь в непрошенные советчики, но на Вашем месте я уже завтра понесся бы в Италию и взял бы с собою меня, в качестве своего штаб-офицера для поручений!
– И Вы поехали бы? – спросила
Юлия
– На крыльях бы улетел от этого российского развала.
– Серж, в чем же остановка? Берем Алексея Васильевича и едем скорее в Италию. Только, пожалуйста, не откладывай свое согласие, – и нотка раздраженной повелительности послышалась в ее словах. – Разве возможно сравнивать зиму в Риме с мокрым, холодным и сырым Петроградом? Итак, Алексей Васильевич, готовьтесь к долгому путешествию. Теперь, чтобы попасть в Италию, нужно огибать Берген. Чуть ли не через Северный Полюс… Мы таким путем приплыли из Франции. Каждую секунду рисковали взорваться на плавучей мине… Только предупреждаю заранее: в стране, «где апельсины зреют», я не позволю Вам волочиться за красивыми итальянками… Обязываю Вас находиться при мне…
– Помилуйте, Юлия
Началось с шутки, а кончится,
пожалуй, и правда, отъездом из России. Генералу придется считаться с велениями
жены, вдобавок чахоточной. Да, для Юлии
Через два дня генерал Марусевич, столкнувшись со мной в холле «Астории», объявил радостную весть, что он принял назначение в Италию, уже говорил в Главном Штабе обо мне, и там принципиально согласны, чтобы он взял меня с собой.
Я не верил свалившемуся счастью. Смущало только расставание с Ниной. Как она примет нашу разлуку? Поехал объясняться в Петергоф. Нина сама открыла мне дверь, в пальто и шляпе, готовая выйти на прогулку. Пошли вместе в Нижний Сад. Был один из ясных, светлых, сентябрьских дней умирающей осени. В парке мы не встретили ни души – не только гуляющих, но даже фонтанщиков, садовников и сторожей. Нижний Сад имел вид покинутого, оставленного всеми имения. Державный хозяин был сослан в Тобольск, петергофские дворцы заброшены. Маленькая кучка бывших придворных служащих охраняла их на свой страх и риск. Этим летом закрытые деревянными щитами фонтаны не били, газоны без цветов чернели бурыми, грязными пятнами, разросшиеся ветки деревьев и кустов оставались неподстриженными. Мы ступали по мягкому ковру неподметенных опавших желтых листьев. Не было тех, для кого предназначалась красота, чистота, живописная картинность петергофских парков и садов. Кругом царили смерть и запустенье.
Нина ступала тяжело и устало. Прежде, несмотря на свою высокую и несколько полную фигуру, ее походка была легкой и бодрой. В течение последних месяцев она похудела, подурнела и постарела. Мы сели на скамеечку на главной аллее. Напротив нас, гордо закинув голову кверху и выставив вперед раздвоенный волевой выдающийся подбородок, бронзовый Петр в треугольной шляпе и с дубиной в руках, повернув спину к остальной России, со смелым и уверенным вызовом победно глядел на север со своего гранитного пьедестала.
«Трещит по всем швам тот кафтан, что ты, Великий, напялил на Россию!» – подумал я, усаживаясь против памятника.
– Я приехал сообщить тебе, Нина, большую новость. Очень возможно, что нам предстоит разлука на некоторое время… Я получил предложение ехать в Италию…
– В Италию? – удивленно переспросила Нина.
– Да, в Военно-дипломатическую командировку… сопровождать одного генерала.
И как бы предчувствуя Нинины упреки, поторопился оправдать себя:
– Все равно сейчас учиться в Академии не имеет абсолютно никакого смысла. Я не верю в улучшение. Россия разваливается…
– Потому ты стремишься покинуть родину в такую тяжелую, страшную минуту? Это то же самое, что бросить на произвол судьбы смертельно заболевшую мать. Очень красиво и весьма патриотично! – Нина прямо и недружелюбно посмотрела мне в глаза.
– Что я могу сделать? Изменить историю? Один против миллионов? Право, смешно! – жалко оправдывался я.
– Откровенно говоря, я от тебя не ожидала такого шага… Если все будут рассуждать и поступать, как ты, то, конечно, ничего хорошего от будущего ждать нельзя…
– Я вижу, ты обязательно хочешь, чтобы я спасал твоего Керенского. Но нет, этого ты от меня не дождешься, – с нескрываемым раздражением возразил я Нине.
– Керенский ни при чем… Спасать надо родину…
– Пустые слова! Что такое «родина»? Это фикция, абстракция! А реально, родина – это те мужики, что сейчас грабят и убивают помещиков; те матросы, что живьем кидают офицеров в топку; те мои солдаты, что наплевали мне в душу!
– А у тебя ничего не шевельнулось в сердце при мысли, что ты покидаешь меня?
– Представь себе, шевельнулось! Это единственное, что может меня задержать. Но пойми, Нина, наша разлука не навсегда же… Расстанемся на время… Не останусь же я с Марусевичем навсегда в Италии, когда окончится командировка… Ясно, что вернемся в Россию…
Нина молчала. С пожелтевших кленов медленно и тоскливо осыпались последние листья тихой осени.
В Италию не поехали ни Марусевичи, ни я. Генерал Марусевич соблазнился более высоким назначением.
Слабовольная, трусливая, бесцветная, в себе не уверенная и всеми покинутая «керенщина» доживала последние дни, когда генерал Марусевич водворился в кабинет начальника Генерального штаба. Неудачный карьерист дорого поплатился за свое честолюбие. Захватившие власть большевики кинули Марусевича в застенок, в подвалы Смольного. Каким-то чудом через несколько месяцев генерал спасся и тайно, рискуя быть захваченным и расстрелянным, пешком по льду Финского залива с чахоточной женой вырвался из Петрограда за границу. А если б вовремя умерил свой карьеризм и не придавал бы ложную цену высоким должностям, потерявшим всякое значение, то не пешком, а в купе первого класса, с деньгами и багажом, с почетом и удобствами, с женой и со стоящим при нем штаб-офицере важной особой еще в сентябре спокойно переезжал бы ту границу, направляясь в Италию.
«Астория», несмотря на крушение Корниловской контрреволюции и на заключение виновных в заговоре генералов в Быховской тюрьме, невзирая на усиливающиеся слухи о возможном восстании каких-то рабочих-большевиков и не обращая внимание на то, что повсюду в городе жизнь замерла, и петроградцы притаились в ожидании чего-то страшного и неизбежного, беспечная и неунывающая «Астория», как некогда Содом и Гоморра, не сознавала своей близкой гибели и продолжала пить чай с пирожными, наливаться коньяком, трепать языком и смеяться над невероятными и противоречивыми слухами. Напившиеся до разочарования пускали пулю в лоб; корнеты и мичмана ухаживали за не уехавшей никуда Зиночкой, а «баткинские» безобразники с еще большим шумом галдели на «пикниках» в коридорах и катали на тачке блудную брюнетку, библейскую красавицу Державину.
Беспечно близорукие жильцы «Астории» своей недальновидной веселостью как бы отгородились от мира, отселились на отдельный остров, отрезанный не только от Петрограда, но и от всей России, по необъятному пространству которой уже лилась кровь, и жизнь, растревоженная войной и революцией, обернулась сплошным, безысходным горем.
Удушающая, отравляющая атмосфера «Астории» сгущалась с каждым днем. К мятущемуся аморализму моих сожителей прибавилась преступная спекуляции, темнота каких-то подозрительных беззаконных дел. Эта торопливая, безудержная жажда наживы раньше была чужда гвардейским офицерам и светским дамам, и даже петербуржским карьеристам-чиновникам. В общем вихре гнусный «аферизм» заразил и меня, вовлек, захватил и закружил в своем водовороте.
– Ежели в штатском, то значит где-то в министерствах околачивались, – встретил меня в «Астории» сосед по комнате, инженер Бреханович. Он занял комнату застрелившегося французского офицера. С первой встречи, оценив его ум, я создал с ним приятельские отношения. Разница в годах между нами была значительная; мне мой новый приятель казался стариком, – что и понятно, ему было под пятьдесят, мне же всего тридцать.
Во время войны много офицеров было призвано на службу из запаса. Глаз привык встречать таких «ряженых» в военной форме, военный мундир на них сидел, как на корове седло. Впрочем, Бреханович не совсем подходил к этой категории переодетых штатских. Было бы преувеличением сказать, что походный китель с серебряными погонами и белыми гербовыми пуговицами выглядел на моем инженере комично. Но опытный военный глаз сейчас же отмечал в Брехановиче «чужого». Кроме того, его годам, его полноте, сединам и солидности резко не соответствовал «молодой» поручичий чин.
Из его же рассказов я узнал, что характеру Брехановича не чужд был авантюризм, смешанный с идеализмом. Этот «идейный авантюризм» толкнул, в свое время, тридцатилетнего инженера путей сообщения пойти добровольцем на Японскую войну. Правда, драться с японцами ему не пришлось. На войне его использовали по специальности как военного инженера. От войны последней он тоже мог легко отделаться, так как путейских инженеров освобождали от призыва. Но решил, что стыдно оставаться на мирном и доходном положении на своей Московско-Казанской железной дороге – и по своей охоте переоделся в военное. И опять на фронт его не пустили, а держали в Петербурге при главном Военно-инженерном управлении.
Когда мне надоедало зубрить юриспруденцию, я шел поболтать к Брехановичу. К водке он сейчас же вытаскивал или окорок ветчины, или жареного гуся. Всегда у него имелась и то, и другое. Бреханович сердился на меня и шутливо поругивал за то, что я отказывался от водки. Он согревал электрический чайник и угощал меня чаем, но обязательно с коньяком или ромом. Жизнь без алкоголя инженер не признавал. Получавший до войны большой жалование, Бреханович привык к широкой жизни. Любил выпить, поесть, истратить деньги в ресторанах, позабавиться с шансонетными певицами. Впрочем, он был женат и имел сына, двадцатилетнего гимназиста. Но жена с сыном жили отдельно, где-то в провинции, и я с трудом представлял себе Брехановича в роли внимательного мужа и любящего отца.
Собеседник он был занимательный. Мне нравился живой, широко захватывающий ум Брехановича. Однако на чтение мой новый приятель был крайне ленив. Я смеялся над ним, что за всю жизнь он едва ли прочитал более двух-трех книг. Но эта «неначитанность» шла ему, потому что давала возможность высказывать свои собственные, не вычитанные из книг, свежие, незаурядные, оригинальные мысли. И что меня поражало и даже умиляло в нем, так это его удивительная способность сочетать в уме трезвую практичность с нереальным, мечтальным фантазерством. В его истинно русском характере капризно и нераздельно соединялась восточная необузданная фантазия с расчетливой европейской практичностью. Стоило в его голове зародиться смелым, увлекательным планам, как они сейчас же выливались в реальные формы.
Наружностью своей Бреханович был настоящий русский. В иностранных юмористических журналах принято Россию изображать медведем с военной фуражкой на голове. Когда я вглядывался в Брехановича, то не мог отделаться от сравнения его с медведем: та же медвежья сила, лень, неуклюжесть, доброта. Но задень кто Брехановича, в маленьких, заросших нависшими бровями глазках загорался злой огонек рассерженного медведя, потревоженного в берлоге.
Когда же я познакомился с Брехановичем поближе, особенно с деловой стороны, то удивился сложности его характера. В нем одном соединялись те противоположные черты, которыми Гоголь наделил различных героев «Мертвых душ». Были у Брехановича грубоватость и медвежатость Собакевича, была жадная расчетливость и неуступчивость Коробочки, в нежелании делиться с наследниками сказывалась скупость Плюшкина, а в его взгляде на «дело» как на азартную игру, в его широком и пьяном загуле узнавался Ноздрев. Своими планами он был сродни Чичикову, но размах у Брехановича был шире и смелее, да и вообще, был он менее провинциален, чем гоголевский скупщик мертвых душ.
Офицеры «Астории», чтобы защитить гостиницу от возможного и опасного вторжения загадочных большевиков-красноармейцев, организовали отряд охраны. Все сгруппировались вокруг престарелого, но еще отважного адмирала. Меня почему-то выбрали ему помощником. Отказываться было неудобно, а то обвинили бы в недостаточной храбрости.
Больше всех суетился и всех нас воодушевлял на борьбу, а если понадобиться, то и на форменную оборону, какой-то армейский подполковник Иванов. Он требовал от каждого чуть ли не клятвы: мол, умрем, но не сдадим «Асторию». Надоел он спокойному и почтенному адмиралу до крайности. По десять раз в день прибегал к нему с какими-то глупостями и пустяками. Показывал адмиралу все служебные и запасные выходы на черный двор. Уговаривал достать куда-то запрятанные пулеметы и установить их на чердаке, в амбразурах окон.
Пытался подполковник нападать и на меня, но я убегал от его «паникерских» предложений и спасался у Брехановича, который, конечно же, сам зачислился в охрану. Ненавидел Бреханович суетившегося Иванова всей душой. Невзирая на свой скромный поручичий чин, обращался к подполковнику насмешливо и дерзко.
Оставаясь с Брехановичем с глазу на глаз, мы высказывали друг другу опасения насчет большевиков. Нас заботили не так политические последствия прихода к власти каких-то полусумасшедших масонов Ленина и Троцкого, но беспокоила мысль, что их выступление может спутать наши белорусские миллионные планы*******.
– Очень уж мне хочется, – признавался Бреханович, – чтобы большевики поскорее «вставили бы перо» Керенскому… Но из-за нашего дела лучше было бы, дай они отсрочку, немного повременили и послали бы бритого клоуна ко всем чертям, лишь когда деньги по ассигновке мы пустим по нашим карманам.
– Сейчас большевики шныряют по гвардейским казармам и обращают семеновцев и измайловцев в свою веру, но пока на улицу не выползают… Даст Бог, мы успеем до них закончить наши дела, – сам не особенно веря своим словам, вторил я, чтобы успокоить своего компаньона.
На следующий день после нашего разговора я пошел в «Финансовую канцелярию». Чиновник Рогов обрадовал меня приятной новостью, что из министерства пришло разрешение выдать белорусскому Комитету миллион долларов из американского фонда. Ассигновка в русских рублях на Государственный банк будет нам выдана через два дня.
Когда я выходил из канцелярии на площадь Зимнего Дворца, осенние сырые сумерки успели окутать все кругом. Я обратил внимание на снующих по площади каких-то подозрительных рабочих, то собиравшихся с видом заговорщиков в небольшие кучки, то опять расходившихся. Мне показалось, будто в руках некоторых из них были ружья. Может, померещилось… Голова была слишком наполнена финансовыми планами нашего почти законченного белорусского дела. Через два дня я буду крупным богачом. И пустим с Брехановичем деньги на монархическую контрреволюцию…
В «Астории» оставаться дольше было немыслимо. Эта военная гостиница, битком набитая офицерством, походила на растревоженное осиное гнездо. Жить здесь было опасно, да и унизительно. Впрочем, комиссар-еврей, хотя держал нас на положении полуарестованных – так что требовалось испрашивать у него позволение выйти из гостиницы, – не чинил никому препятствий в случае отъезда. Большевикам важно было, чтобы в одном месте не оставалось скопом так много офицеров. Все мы искали новое жилище.
Я сидел в холле, по которому с чемоданом в руках пробегали взволнованные незадачливые защитники «Астории», и подумывал, куда бы скрыться самому. Наш большой дом в Петергофе всю войну оставался покинутым и заколоченным. За ним присматривал дворник Василий. Зимой, без действующего центрального отопления, дом не годился для жилья. Ввалиться к брату было стеснительно и неудобно. Квартирка небольшая, у него дети и жена. В затруднительную минуту выплыл добрый образ симпатичной Наташи, жены архитектора Некрасова. Она, конечно, с радостью приютила бы у себя. Но смысла нет перебираться на несколько дней. Не могу же я у нее поселиться навсегда?
Авантюрист Бреханович как рыба в воде купался в беспорядке. Хвастался мне, будто в утро восстания стрелял в восставший танк с незнакомыми молодыми офицерами. Верил я ему с трудом.
– Я уеду из «Астории» последним, – болтал он. – Когда эта сволочь меня силой вышибет. Мы устроим здесь центральный штаб. Я подслушал новость, что в «Асторию» вселяются главные большевики. Мы сделаем так, что будем слышать все их телефоны. Оставайтесь, Алексей Васильевич, мы с Вами такой бум завинтим…
– Не знаю. Думаю, что нет… Я заговорщик плохой, Александр Андреевич, не только себя, но и всех подведу…
– Жалко… Я рассчитывал на Вас… Что делать… Пока, до свидания… Бегу в город, мне надо кое с кем повидаться. Наш жидюга выпускает меня сколько угодно, без препятствий. Я наладил с ним превосходные отношения. Мы чуть ли не самые близкие приятели… Если уедете, занесете адресок… Будем связь поддерживать…
Помолодевший грузный Бреханович понесся с легкостью юноши.
Налетел на меня вертлявый, суетящийся Ваничка Духовский.
– Нет, Вы только поймите, полковник, что творится! Жид Троцкий будет править Россией! Уляжется в постель русских императоров, на которой только что валялся мерзавец Керенский! Хотя не знаю, кто из них лучше… А? Как Вы думаете? Нет, но все же, какова штучка! До чего дожили! Вместо царя – два бандита: один – сумасшедший маньяк, анархист, цареубийца, подобранный черт его знает откуда, другой – местечковый жид, эмигрант, жаждет упиться нашей кровью… Оба, конечно, масоны… Читали книгу Нилуса о «Сионских протоколах»? И что же? Все сбывается, как по-написанному… Разыгрывают, как по нотам! Завладевают всем миром! Церкви закроют, священников убьют, создадут царство антихриста… Им только это и нужно! Нам каждому выжгут на лбу антихристову печать… Не правда ли, весело? А? Каково? И вся эта музыка на деньги американских евреев. Они нам мстят за дело Бейлиса. Я, знаете ли, верю в силу этих антихристов. Кто против них? – Мужик, развращенный войной и свободами, как угодно, пойдет за ними. А проклятую мягкотелую интеллигенцию нашу мы с Вами наизусть знаем. Если большевики расклеят афиши, что вот на этой самой площади, вот тут, перед Исаакием (Ваничка показал в окно) завтра будут всем буржуям рубить головы, то ведь все мы побежим с утра, – заранее, чтобы покорно встать в очередь… А? Ведь правда?
«Дурак дураком, а вещает истину», – подумал я.
Ваничка понизил голос:
– Надо, знаете, поскорее удирать отсюда… «Астория» для большевиков – бельмо на глазу. Уж очень мы здесь на виду. Хорошо бы, конечно, махнуть за границу, да откуда денег взять? Да и границы закрыты. А из «Астории» убираться надо, чем скорее, тем лучше… Мне тут приятель один, тоже чиновник наш, синодский, князь Серпуховской, предлагает свою «гарсоньерку», но куда же я влезу в нее с Лелей? Для нас она, к сожалению, мала…
– Приятель Ваш, он что, уезжает? – схватился я за возможность устроиться вне «Астории».
– Бежит из Петербурга без оглядки. Спасается к мужикам куда-то, – не то в Пензенскую, не то в Нижегородскую. Как бы не попал из огня да в полымя… Кто знает, где сейчас лучше, а? В деревне мужички, как поросенка, его зарежут. Вы не думаете?
– А не могли бы Вы меня устроить в его «гарсоньерку»?
– Чего же проще… Со всей готовностью… Тем более, что я Ваш должник за «Асторию»… Пройдите к Серпуховскому сами, на Троицкую, номер семнадцать, и не откладывайте, потому что он в такой панике, что готов бросить на произвол судьбы и квартиру, и вещи, лишь бы удрать моментально…
Вечером того же дня, я, вздохнув облегченно, навсегда перешел порог гостиницы-тюрьмы и уселся поудобнее перед письменным столом, в широкое мягкое кожаное кресло в уютной квартирке укатившего из Петербурга запаниковавшего князя. В поспешном бегстве владелец «гарсоньерки» оставил мне свои уютные две комнатки в таком виде, будто вышел из дому на несколько часов. На стенах по-прежнему продолжали висеть фамильные фотографии, ничто не заперто на ключ. Не только библиотечный шкаф, полный интересных книг, но даже шкаф с платьем и бельем бросил открытым. В ящиках письменного стола валялись пачки писем, которые было жалко уничтожить. Даже старинную, в серебряном окладе семейную икону удельных князей Серпуховских – и ту впопыхах оставил висеть в углу, хотя, торопясь на вокзал и держа запертый чемодан в руках, об иконе вспомнил и попросил меня, в случае чего, сохранить – единственно – икону.
По старой привычке, с детства, крестя лоб на сон грядущий, я, с размягченной душой и с особым умилением, взирал на почерневший лик Богоматери, вобравший в себя за много веков молитвенные надежды и слезные просьбы древних предков князя. Каждый стул, каждая вещь, даже каждая складка портьер – все кругом в этой квартире хранило отпечаток ее прежнего владельца. Поэтому я чувствовал себя в ней чужим, как бы в гостях. Только старинная икона роднила меня и сближала с новым жилищем. Закоптелый от лампадок и свечей образ Богородицы пережил много смутных времен и охранил от бед и напастей многих, перед ним молившихся. Крестясь, надеялся я, что в новую смуту сохранит и поможет Пречистая многогрешному рабу Алексию.
«Гарсоньерку» свою при дневном свете я видел редко. Дни мои большей частью протекали у Нины. У нее, на шестом этаже, я завтракал и обедал, часто приносил ей в хозяйство из Гвардейской экономки вкусные вещи. Вечерами мы выходили редко, не такое время было, чтобы ходить по театрам.
В дом на Троицкой я переехал из «Астории» в штатском, для прописки дал швейцару Антону Садовскому удостоверение, что я – студент Петроградского университета: нас, человек десять военных академиков, приняли на юридический факультет для выдачи университетского диплома.
Никто никогда на Троицкой меня не видел в военной форме. Пожалуй, только швейцар Садовский не верил моему студенчеству и, судя по моей выправке, догадывался, что я переодетый офицер. Но на швейцара я мог спокойно рассчитывать, что он меня не выдаст. Он был преисполнен лютой ненависти к большевикам, считал их чуть ли не за личных врагов. Он мне открылся, что перед местом на Троицкой он был швейцаром того дома, где несколько лет проживал адвокат Керенский. Оттуда его «дружба» со свергнутым диктатором, оттуда у Садовского горела социал-революционная вера, от этого родилась злоба против политических врагов, разбивших его богатые надежды.
Днем жизнь в большевистском Петрограде походила на нормальную, ночи же были зловещи. Откуда-то издалека пронзительно и раздраженно гудели гудки. Ни одна ночь не протекала спокойно, без стрельбы. Все жили в вечной тревоге, всего боялись, ожидали страшного…
В каждом подъезде нашего дома жильцы, как и повсюду в Петрограде, устроили самоохрану. Коротали ночи в долгих разговорах, прислушивались то к усиливающимся, то к замиравшим выстрелам. Если где-то за Фонтанкой или Екатерининским каналом пулемет отбивал дробь, охранники настораживались, болтовня обрывалась, те, кто посмелее, выходили на улицу, напрасно всматриваясь в темноту.
Самоохрана была самообольщением. Как могли противостоять вооруженным грабителям безоружные сторожа? Как можно было распознать, что за люди, увешанные оружием, нагрянули под видом красноармейцев, снабженные фальшивыми документами для обыска или ареста, – официальные представители новой государственной власти или дерзкие грабители-налетчики? В моей смене самообороны нас было четверо. Книг с собой мы не приносили, обменивались мнениями, – слишком давили на нас события. Каждый день приносил что-либо новое, грандиозное, историческое. Каждый по-своему, мы все старались объяснить происходящее, разрешить загадку большевиков.
С молодой горячностью выстреливал свои суждения тридцатилетний юрист, сын знаменитейшего политического публициста. Его отец своими статьями свергал министров, влиял на Думу; к его мнениям прислушивались за границей. Сыну было, конечно, далеко до отца. Он изо всех сил пыжился быть оригинальным, но для этого у него не хватало ни отцовского ума, ни хлесткости слова, ни убежденности.
– Программа Февраля каждому была ясна, – разглагольствовал юрист. – Нашим либералам и всем с «левизной» надо было свергнуть царя, чтобы насадить в России западный демократизм. Конечно, нашей Думе несоизмеримо далеко до английского парламента. Но ведь даже Турция и Персия – и те стали на путь конституционизма! Большевики же со своим коммунизмом – это же чистейшей воды утопия!
– Почему же утопия? – спросил я, зевая, не столь интересуясь мнением юриста, сколько намереваясь подогреть его красноречие.
– У нас в России – безусловно, утопия… Коммунизм мог родиться в фабричных странах Запада, в мозгу рабочего, стоящего у станка. Ну, скажите, пожалуйста, что наш мужик смыслит в «прибавочной стоимости», в «фетишистическом характере товаров», даже в такой простой вещи, как «восьмичасовой рабочий день»?! Как это можно сеять и пахать, или хлеба убирать, соблюдая по гудку восьмичасовую норму трудового дня? Да в страдную пору крестьянин работает все двадцать четыре часа в сутки! Европа – иное дело! Про Европу я не говорю, – и он горестно развел руками, как бы извиняясь за Европу, – там в фабрично-заводских странах рабочих пятьдесят, даже шестьдесят процентов всего народонаселения. Там уместна рабочая психология, там знакомы с Марксом и Энгельсом, в Европе Ленину легче найти последователей. Но подумайте, какой же марксизм возможен у нас, в земледельческой стране, где 120 миллионов мужиков ковыряют землю?
Юрист стрелял цифрами, как профессор на лекции.
– Я оптимист, верю в мужика. Недаром говорят, что «мужик Бога слопал». Он и большевиков слопает. Как только большевики-горожане столкнутся с деревней, деревня им хлеба не даст, сама, возможно, подохнет, но и большевизм с голоду уморит.
– Вы, молодой человек, валите в одну кучу два различных понятия: коммунизм и большевизм, – начал излагать свое высокое мнение второй собеседник, генерал и бывший градоначальник, отданный под суд за служебные преступления еще до войны и процесс которого создал ему шумную известность. – Коммунизма у нас в России, ясно, никакого не будет, народ до него не дорос, ну а большевизм – это явление наше собственное, родное, российское. Большевики – это кучка разбойников, забравшаяся в богатый дом. Недаром их первейший лозунг – «Грабь награбленное!». Не правда ли, довольно характерный? Они и грабят. В первые дни прихода к власти первым делом по своей разбойничьей привычке залезли в сейфы и стали распихивать по карманам краденные брошки и бриллианты. Большевики – это современные стеньки разины, емельяны пугачевы. Разбойники с большой дороги. Но обычно разбойники не только грабят, но еще и убивают. Как бы они не убили Россию! И какая наглость, какая самоуверенность! Со своим экспроприаторским стажем они воображают, что справятся с управлением огромной империей! Ведь их университет – каторга! Стаж немножко маловат для государственных правителей! Теперь они расклеили на углах свои декреты! Ведь это инструкции для умалишенных, написанные сумасшедшими! Бумага все терпит… Но что получится, когда люди примутся жить по их предписаниям?
– Очень интересно, что же будет дальше? Как Вы думаете, ваше превосходительство? – спросил я.
– Что дальше? Хорошего мало… Полная анархия, разбой во всероссийском масштабе, море крови, сотни тысяч убитых, голод, братоубийственная резня. Все прелести всякого смутного времени… Пока русский кровавый хаос не станет опасен немцам-соседям. Тогда немцы явятся с метлой и в пять минут начисто выметут весь этот смрадный, вонючий большевистский сор… И предъявят счет за наведение порядка… Не знаю, доживу ли я, а вот вы с ним, – генерал кивнул на юриста, – наверное, будете свидетелями торжества законов истории. Маятник снова качнется вправо. Всякая революция кончается реакцией. После Стеньки Разина Петр Великий прибрал Россию к рукам; после Пугачева блестяще и реакционно правила Екатерина.
Четвертый из нас не был собеседником в буквальном смысле слова. Слушал он с нескрываемым вниманием, но сам, прекрасно владея русским языком, ни в одну из наших ночных бесед не проронил ни звука. Был он видный дипломат, поверенный в делах японского посольства.
Я пересек площадь – и не нашел ни одного извозчика. Где-то далеко, в гавани, пронзительно и бесконечно долго, дико, ныли тревожные гудки. Подозрительные простолюдины волокли к арке Главного штаба тяжелые рогатки, доски, железные трубы и части решеток. Странные приготовления на ночь глядя…
На меня никто не обращал внимания. Я очень торопился поделиться с Брехановичем радостным известием о подписанной ассигновке. Теперь нас задерживали лишь незначительные формальности. Я буквально бежал по Морской к «Астории». Навстречу мне быстрым шагом к площади Дворца, отбивая ногу, прошел батальон юнкеров.
Когда я уже подходил к подъезду гостиницы, со стороны Зимнего Дворца послышалась вначале редкая, затем более частая ружейная стрельба. И тотчас заработали пулеметы. Сразу припомнились прошедшие три года войны. Ухо с тревогой уловило привычную смертельную трескотню. Только в городе она раздавалась громче, резче, страшнее. Огромный Петроград притаился и затих. Откуда-то издалека, со стороны Васильевского острова, донеслась стрельба… Явно что-то начиналось…
Прибежал я к Брехановичу запыхавшийся и, скороговоркой рассказав ему про счастливое завершение белорусских кредитов, тотчас же стал описывать непонятную стрельбу, что доносилась от Зимнего Дворца.
– Ничего непонятного нет. Наконец-то! – воскликнул вдвойне обрадованный Бреханович. – Ну и пропишут большевики Керенскому «кузькину мать»! Туда ему, сволочи, и дорога!
– А юнкера?
– Юнкера не будут драться за него… Уйдут совсем или перейдут к рабочим!
– Быть не может! – не соглашался я. – Юнкера не изменят…
– Изменили царю – изменят и Керенскому, – мрачно пробурчал Бреханович. – А не посмотреть ли нам, что там происходит? Вы уже в пальто, подождите, я накину шинель… Пойдем, Алексей Васильевич, посмотрим… Если это выступление большевиков, то мы будем лицезреть историческое событие!
Через несколько минут из «Астории» на Морскую вышел полный, пожилых лет поручик инженерных войск и с ним штатский господин помоложе, в хорошей шубе с котиковым воротником.
По улице, грохоча металлом и цепями, в направлении Зимнего Дворца прогремел броневик. Ружейная стрельба то совсем замирала, то вновь усиливалась с еще большим ожесточением. Нас обогнали морские роты Второго флотского экипажа, за ним торопились два батальона гвардейских стрелков. Те и другие шли в порядке, стройно, по-военному… Темнота не позволяла разглядеть лица солдат, но в их твердом шаге, в тишине, без разговоров, в отсутствии «цигарок» чувствовались серьезность и сосредоточенность… Непонятно было только, идут ли они осаждать Дворец или защищать Керенского…
Вдруг тяжело бахнуло орудие. Совсем близко от нас. Нам показалось, что дома зашатались… И в ту же минуту послышался грохот разрыва.
Бреханович повернулся ко мне:
– Ого-го! И в двух шагах от нас… Становится интересно!
Любопытство и азарт опасности толкали нас вперед. Почти бегом приблизились мы к Городской телефонной станции. Из темноты перед нами вырос часовой.
– Проходить нельзя, господин, – проглатывая чин, промямлил часовой, игнорируя меня, штатского, и обращаясь к военному Брехановичу. – И стоять здесь тоже не полагается… Уходите обратно…
Приказ часового привлек к нам нескольких солдат из караула. Унтер-офицер, освещая Брехановича карманным фонариком и отдавая честь, вежливо попросил уйти. На вопрос, кто стреляет, по кому бьют тяжелые пушки, последовал короткий ответ:
– Не могу знать, господин поручик!
Мы вернулись к себе в гостиницу. Всезнающая «Астория» успела осведомиться о событии. В Зимний Дворец выпалил пришедший из Кронштадта крейсер «Аврора». Защищать Керенского, его министров и их гнилой режим нашлось мало охотников. Кучка юнкеров и женский батальон Бочкаревой. После боя матросы и красноармейские большевики изнасиловали побежденных женщин-солдат.
В «Астории» поговорили, поволновались, закусили и разошлись спать пораньше… Какая-то жидкая, неуверенная стрельба продолжала доноситься то из одной, то из другой части города. Об обороне «Астории» от большевиков никто не вспомнил. Почтенному адмиралу адмиральша, на всякий случай, запретила спускаться вниз. Подполковник Иванов, самый горячий и храбрый защитник «Астории», заперся на ключ в своей комнате.
Бреханович предложил мне рюмку водки и на закуску копченую свиную грудинку.
Почему-то преступники, приговоренные к смерти, никогда так крепко не спят, как в ночь перед самой казнью. Также и я, и Бреханович и, несомненно, суетливый Иванов в ту историческую ночь спали сладким и глубоким сном приговоренных к смерти…
Часов в девять утра постучали в дверь.
– Кто там? – спросил я спросонья, спрыгивая с кровати.
– Откройте, господин полковник! – донесся из коридора властный приказ.
Я приоткрыл дверь и увидел перед собой молодого офицера, окруженного несколькими солдатами Гвардейского стрелкового полка. В руках офицера белел листок со списком живущих в «Астории». Я был в белье, но несмотря на отсутствие видимых знаков моего штаб-офицерского чина, офицер, приложив руку к фуражке, без всякого смущения, каким-то безучастным голосом, в котором я не уловил ни одобрения, ни осуждения, отчеканил фразу, еще не раз прозвучавшую в то знаменательное утро:
– Господин полковник, сегодня ночью произошел политический переворот. Власть перешла в руки партии большевиков. Будьте любезны сдать Ваш револьвер.
Большой казенный наган лежал на виду, на ночной тумбочке. Под подушкой был спрятан второй револьвер, мой собственный, карманный «браунинг». Относительно нагана спорить было бесполезно. Я молча протянул его новым хозяевам России. Офицер отметил крестиком, что от меня оружие получено, и направился со своей группой дальше по коридору к соседним комнатам.
Я побежал к Брехановичу.
– У, сволочи, стибрили у меня револьвер! – жаловался на большевиков разозленный Бреханович. – Я втирал очки их поручику, что служу не в строю, что я офицер тыловой и у меня нет револьвера. Так, знаете, чем этот красавец мне пригрозил? «В таком случае, для проверки, имеется ли у Вас огнестрельное оружие, в Вашей комнате и вещах будет произведен обыск. Вас же я буду принужден арестовать немедленно!» Как Вам это нравится?! «Арестовать»! За что? Что у меня нет оружия? Он на это нашелся: «Нет, по подозрению в несдаче револьвера…» Что же мне оставалось? Открыл сундук и со злобой протянул им револьвер. Подавитесь, черти полосатые!.. Завтра же где-нибудь достану другой!.. Любопытно, скольких большевиков убил наш отважный храбрец Иванов?
– Не только он один, но все мы готовились встретить большевиков с боем! – в защиту истины возразил я. – Почему-то воображали, что они ворвутся в «Асторию» как парижские коммунары, в красных колпаках, с национальной кокардой и с ружьями наперевес! Но времена переменились, и даже революции творятся теперь много прозаичнее…
– Черт бы драл все эти революции! – ругался Бреханович. – Эта, по крайней мере, хоть без кровопролития… Потому что Иванов, могу держать пари, спрятался коварно под кровать!.. Но у нас с Вами, Алексей Васильевич, зло другое. Как бы с их треклятым, несвоевременным выступлением не пострадало наше дело… Деньги-то до сих пор еще не в наших руках.. Вот чего я опасаюсь…
– Рогов обещал приготовить ассигновку через два дня… Уговорим его вместо завтра выдать сегодня…
– Вы правы… Бежим в Финансовую… Кстати, посмотрим по дороге, что натворили большевики с царским жилищем негодяя Керенского. Вчера кто-то здесь, в «Астории», болтал, будто этот мерзавец успел удрать на фронт… Но там солдатня исковеркает его гнусную морду почище здешних матросов. Одно утешение, что не поспит больше на царских кроватях… Вы слыхали, надеюсь, что этот «молодчик» в последнее время облюбовал себе на жилье рабочий кабинет Государя?..
В холле «Астории» мы натолкнулись на матросов с ружьями. Они преградили нам выход. Не грубо и даже достаточно вежливо объяснили, что они несут караул, обязаны сторожить «Асторию» и никого из нее не выпускать.
Новое дело! Непредвиденная задержка! Какая неприятность! Бреханович горячо доказывал матросам, что нам необходимо выйти по неотложному делу. Подошел мичман, начальник караула.
– Мы можем вас пропустить только с разрешения комиссара.
– Кого? – удивленно переспросил Бреханович.
– Комиссара, господин поручик. Здесь в кабинете находится комиссар. Он имеет право выпустить вас… Объясните ему…
Услышанное впервые слово «комиссар» неприятно резануло ухо. Впоследствии мы к нему привыкли. Тут же, у входной двери «Астории», в конторе гостиницы мы нашли нужного нам комиссара: с бледно-зеленым лицом от волнения и страха, разговаривающего с нахальным вызовом. Я поразился его смелости. Можно сказать, обреченная жертва в клетке с пятьюстами львами. Опора на морской караул не очень-то надежная! Неровен час, и неустойчивые в своих настроениях матросы его же первого поднимут на штыки. Упустил я из виду только, что «львы», жившие в «Астории», выродились в покорных ягнят, гонимых на бойню… Впрочем, комиссар с нами в споры не вступал и приказал матросам открыть двери.
На улицах народу было мало. Магазины были закрыты, извозчики попрятались. Проходя через Дворцовую площадь, на фасаде громадного дворцового здания мы не заметили никаких следов от снарядов Авроры.
Передняя Финансовой канцелярии взволновала нас пустыми вешалками. Ни пальто, ни шуб, ни шинелей… Никто не входил и не выходил. Мертвая тишина. Единственный живой – старик швейцар, в ливрее с галунами, весь в медалях, двинулся навстречу.
– Никого нет. Все служащие разошлись… Пришли было, но потом собрались на митинг и постановили новой власти не служить.
– Случайно, господин Рогов не задержался в своем кабинете?
– Видите, ни одного пальта… Никого нет… На всю канцелярию я один, почитай, остался…
Я всунул швейцару рублевые бумажки.
– Не смогли бы Вы нам указать адрес квартиры господина Рогова?
Швейцар сообщил, и я один, без Брехановича, на случайно подвернувшемся извозчике понесся к чиновнику.
– Простите, что беспокою Вас…
– Чем могу служить? – сухо спросил мало располагающий к себе Рогов.
– От Вас зависит, выдать ассигновку Белорусскому комитету или нет. К ужасу, я узнал, что Финансовая компания прекратила работу… Миллион долларов может пропасть… Десятки тысяч крестьян, разоренных и голодных, останутся без всякой поддержки… Не смогли бы Вы нам пойти навстречу и, несмотря ни на что, все же выдать ассигновку?
– Невозможно… Не могу же я собрать чиновников, провести документы через несколько департаментов и отделений и записать все задним числом в журналы и шнуровые книги?
Я не сдавался:
– Ясно, что всю Финансовую канцелярию открывать из-за нас более, чем сложно. Да это и не требуется, я думаю… Достаточно собрать только тех служащих, которые необходимы для проформы. А уж несомненно, Белорусский комитет посчитает своим долгом вознаградить и их и, конечно, Вас, в первую голову, господин Рогов, – за беспокойство.
– Н-да… ну, это другое дело… Сложно, но возможно…
– Ах, как хорошо… Вы сделаете большое доброе дело. Но с ним надо торопиться… Было бы хорошо, если б мы смогли получить ассигновку или сегодня днем или, самое позднее, завтра утром…
Рогов медлил с ответом. Я догадался почему, и ответил на его мысленный вопрос:
– Так как беспокойство Ваше и нужных чиновников сопряжено с расходами, то могу ли я осведомиться, в какую сумму они выльются, хотя бы приблизительно?
– Двести тысяч. И тотчас же, в обмен документов. Сами понимаете… – почему-то добавил Рогов. Он произнес «двести тысяч» таким тоном, будто приказчик в магазине отвечает на вопрос покупателя о цене товара.
– Помилуйте… Сумма огромна… Я не знаю… Мои доверители вряд ли согласятся… Нельзя ли как-нибудь уменьшить?
– Простите, здесь не лавочка… и я торговаться не намерен, – были последние слова Рогова.
Я вспыхнул. Но спором, руганью, колкими словами я лишь бесповоротно погубил бы «белорусское дело».
Бреханович ужаснулся, узнав от меня о столь непомерной жадности Рогова. Он, как Собакевич, по адресу наглого взяточника дал волю самой отборной ругани.
Вспомнили адрес Шмулевича. Без еврейского финансового ума все равно задачи не решить.
Шмулевич тоже ахнул, услышав запрос Рогова.
– Обойдемся без него, – нашелся Шмулевич. – Все равно наличными получать по ассигновке мы и не собирались. Мы в зависимости от многих учреждений. Но все же надо добиться поскорее, чтобы Государственный банк сделал перевод на наш Американский. Таким образом деньги не пропадут. Поэтому, господин полковник, мчитесь к главному управляющему Государственным банком. Захватите все наши документы, напирайте, главным образом, на межведомственное согласие разных министерств. Бейте на чувства, взывайте к бедности крестьян. Убеждайте, что время исключительное и что теперь можно поступиться некоторыми формальностями. Ну, что я Вас учу, Вы умеете лучше моего… Да, кстати, как там на улицах, спокойно? Больше не стреляют? Двигаться можно? Знаете, мне пришла одна идея. Прежде Государственного банка заедем-ка мы на Дворцовую набережную… к нашим американцам… Что им стоит выкинуть каких-нибудь двести тысяч? У них денег много… Для нас же получить ассигновку на руки все же чрезвычайно важно… У Вас, должно быть, имеется извозчик? Так поедемте…
В банке на Дворцовой набережной на пробежавшую по коридору красивенькую Федотову я даже не взглянул. Было не до нее. С Шмулевичем мы прямо направились в кабинет директора. Здесь бывший местечковый Шмулевич щегольнул еврейской способностью говорить на многих языках. Я был удивлен, как он довольно сносно изъяснялся по-английски с директором. Их разговора я не понял буквально, но несогласие банкира на чрезмерную взятку все же уловил.
– Я и не рассчитывал особо на согласие… Но надо всегда использовать все шансы, – говорил мне Шмулевич, выходя из банка на набережную. – Теперь, господин полковник, поезжайте в Государственный… Если и тут не повезет и сорвется, то все же духом не падайте… Дело наше не пропадет, а только немного отложится… Большевики не надолго… Недельки через три опять будет порядок… И тогда мы, без всяких взяток, получим ассигновку.
Я не вполне разделял оптимизм Шмулевича. Согласен, что большевики едва ли продержатся больше трех недель… Но чтобы порядок в расшатанном государстве воцарился бы по мановению руки, и учреждения вновь заработали бы регулярно, в это мне верилось слабо…
– Теперь, дорогой полковник, сделайте последнюю попытку… нажимайте на все педали в Государственном Банке, – продолжал напутствовать Шмулевич.
Я пожал выхоленную, с отточенными ногтями руку Молли Яковлевича.
На углу Невского и Садовой моему извозчику преградила путь большая толпа. Невдалеке стреляли.
– Барин, а барин! Я дальше не повезу… Боязно… Там стреляют…
– Глупости… Где стреляют? Быть может, далеко… Государственный банк тут, на Садовой, за углом.
– Милый человек, а, мил-человек! – повернувшись с козел, спросил извозчик кого-то, стоявшего рядом, – где стреляют?
– Не видите, что ли, большевики Государственный банк берут… Вот и караул уходит… говорят, красноармейцы вместо солдат охранять будут…
«Ну, эти сумеют охранить! Плакали белорусские денежки!» – с горечью подумал я.
Большевики стали править Россией.
Несмотря на предсказания некоторых, их правление затянулось значительно долее предполагаемого месяца. Поставленная вверх ногами, Россия многие годы продолжала оставаться в этой неудобной позе.
Белорусский комитет перестал существовать. Ассигновка, обещанная министрами Керенского, потеряла силу. Отделение Американского банка торопливо закрылось и, покинув особняк-дворец на набережной, поспешило спастись в Нью-Йорке. Миллионное дело белорусских живых и мертвых душ погибло навеки.
В «Астории» оставаться дольше было немыслимо. Эта военная гостиница, битком набитая офицерством, походила на растревоженное осиное гнездо. Жить здесь было опасно, да и унизительно. Впрочем, комиссар-еврей, хотя держал нас на положении полуарестованных – так что требовалось испрашивать у него позволение выйти из гостиницы, – не чинил никому препятствий в случае отъезда. Большевикам важно было, чтобы в одном месте не оставалось скопом так много офицеров. Все мы искали новое жилище.
Я сидел в холле, по которому с чемоданом в руках пробегали взволнованные незадачливые защитники «Астории», и подумывал, куда бы скрыться самому. Наш большой дом в Петергофе всю войну оставался покинутым и заколоченным. За ним присматривал дворник Василий. Зимой, без действующего центрального отопления, дом не годился для жилья. Ввалиться к брату было стеснительно и неудобно. Квартирка небольшая, у него дети и жена. В затруднительную минуту выплыл добрый образ симпатичной Наташи, жены архитектора Некрасова. Она, конечно, с радостью приютила бы у себя. Но смысла нет перебираться на несколько дней. Не могу же я у нее поселиться навсегда?
Авантюрист Бреханович как рыба в воде купался в беспорядке. Хвастался мне, будто в утро восстания стрелял в восставший танк с незнакомыми молодыми офицерами. Верил я ему с трудом.
– Я уеду из «Астории» последним, – болтал он. – Когда эта сволочь меня силой вышибет. Мы устроим здесь центральный штаб. Я подслушал новость, что в «Асторию» вселяются главные большевики. Мы сделаем так, что будем слышать все их телефоны. Оставайтесь, Алексей Васильевич, мы с Вами такой бум завинтим…
– Не знаю. Думаю, что нет… Я заговорщик плохой, Александр Андреевич, не только себя, но и всех подведу…
– Жалко… Я рассчитывал на Вас… Что делать… Пока, до свидания… Бегу в город, мне надо кое с кем повидаться. Наш жидюга выпускает меня сколько угодно, без препятствий. Я наладил с ним превосходные отношения. Мы чуть ли не самые близкие приятели… Если уедете, занесете адресок… Будем связь поддерживать…
Помолодевший грузный Бреханович понесся с легкостью юноши.
Налетел на меня вертлявый, суетящийся Ваничка Духовский.
– Нет, Вы только поймите, полковник, что творится! Жид Троцкий будет править Россией! Уляжется в постель русских императоров, на которой только что валялся мерзавец Керенский! Хотя не знаю, кто из них лучше… А? Как Вы думаете? Нет, но все же, какова штучка! До чего дожили! Вместо царя – два бандита: один – сумасшедший маньяк, анархист, цареубийца, подобранный черт его знает откуда, другой – местечковый жид, эмигрант, жаждет упиться нашей кровью… Оба, конечно, масоны… Читали книгу Нилуса о «Сионских протоколах»? И что же? Все сбывается, как по-написанному… Разыгрывают, как по нотам! Завладевают всем миром! Церкви закроют, священников убьют, создадут царство антихриста… Им только это и нужно! Нам каждому выжгут на лбу антихристову печать… Не правда ли, весело? А? Каково? И вся эта музыка на деньги американских евреев. Они нам мстят за дело Бейлиса. Я, знаете ли, верю в силу этих антихристов. Кто против них? – Мужик, развращенный войной и свободами, как угодно, пойдет за ними. А проклятую мягкотелую интеллигенцию нашу мы с Вами наизусть знаем. Если большевики расклеят афиши, что вот на этой самой площади, вот тут, перед Исаакием (Ваничка показал в окно) завтра будут всем буржуям рубить головы, то ведь все мы побежим с утра, – заранее, чтобы покорно встать в очередь… А? Ведь правда?
«Дурак дураком, а вещает истину», – подумал я.
Ваничка понизил голос:
– Надо, знаете, поскорее удирать отсюда… «Астория» для большевиков – бельмо на глазу. Уж очень мы здесь на виду. Хорошо бы, конечно, махнуть за границу, да откуда денег взять? Да и границы закрыты. А из «Астории» убираться надо, чем скорее, тем лучше… Мне тут приятель один, тоже чиновник наш, синодский, князь Серпуховской, предлагает свою «гарсоньерку», но куда же я влезу в нее с Лелей? Для нас она, к сожалению, мала…
– Приятель Ваш, он что, уезжает? – схватился я за возможность устроиться вне «Астории».
– Бежит из Петербурга без оглядки. Спасается к мужикам куда-то, – не то в Пензенскую, не то в Нижегородскую. Как бы не попал из огня да в полымя… Кто знает, где сейчас лучше, а? В деревне мужички, как поросенка, его зарежут. Вы не думаете?
– А не могли бы Вы меня устроить в его «гарсоньерку»?
– Чего же проще… Со всей готовностью… Тем более, что я Ваш должник за «Асторию»… Пройдите к Серпуховскому сами, на Троицкую, номер семнадцать, и не откладывайте, потому что он в такой панике, что готов бросить на произвол судьбы и квартиру, и вещи, лишь бы удрать моментально…
Вечером того же дня, я, вздохнув облегченно, навсегда перешел порог гостиницы-тюрьмы и уселся поудобнее перед письменным столом, в широкое мягкое кожаное кресло в уютной квартирке укатившего из Петербурга запаниковавшего князя. В поспешном бегстве владелец «гарсоньерки» оставил мне свои уютные две комнатки в таком виде, будто вышел из дому на несколько часов. На стенах по-прежнему продолжали висеть фамильные фотографии, ничто не заперто на ключ. Не только библиотечный шкаф, полный интересных книг, но даже шкаф с платьем и бельем бросил открытым. В ящиках письменного стола валялись пачки писем, которые было жалко уничтожить. Даже старинную, в серебряном окладе семейную икону удельных князей Серпуховских – и ту впопыхах оставил висеть в углу, хотя, торопясь на вокзал и держа запертый чемодан в руках, об иконе вспомнил и попросил меня, в случае чего, сохранить – единственно – икону.
По старой привычке, с детства, крестя лоб на сон грядущий, я, с размягченной душой и с особым умилением, взирал на почерневший лик Богоматери, вобравший в себя за много веков молитвенные надежды и слезные просьбы древних предков князя. Каждый стул, каждая вещь, даже каждая складка портьер – все кругом в этой квартире хранило отпечаток ее прежнего владельца. Поэтому я чувствовал себя в ней чужим, как бы в гостях. Только старинная икона роднила меня и сближала с новым жилищем. Закоптелый от лампадок и свечей образ Богородицы пережил много смутных времен и охранил от бед и напастей многих, перед ним молившихся. Крестясь, надеялся я, что в новую смуту сохранит и поможет Пречистая многогрешному рабу Алексию.
«Гарсоньерку» свою при дневном свете я видел редко. Дни мои большей частью протекали у Нины. У нее, на шестом этаже, я завтракал и обедал, часто приносил ей в хозяйство из Гвардейской экономки вкусные вещи. Вечерами мы выходили редко, не такое время было, чтобы ходить по театрам.
В дом на Троицкой я переехал из «Астории» в штатском, для прописки дал швейцару Антону Садовскому удостоверение, что я – студент Петроградского университета: нас, человек десять военных академиков, приняли на юридический факультет для выдачи университетского диплома.
Никто никогда на Троицкой меня не видел в военной форме. Пожалуй, только швейцар Садовский не верил моему студенчеству и, судя по моей выправке, догадывался, что я переодетый офицер. Но на швейцара я мог спокойно рассчитывать, что он меня не выдаст. Он был преисполнен лютой ненависти к большевикам, считал их чуть ли не за личных врагов. Он мне открылся, что перед местом на Троицкой он был швейцаром того дома, где несколько лет проживал адвокат Керенский. Оттуда его «дружба» со свергнутым диктатором, оттуда у Садовского горела социал-революционная вера, от этого родилась злоба против политических врагов, разбивших его богатые надежды.
Днем жизнь в большевистском Петрограде походила на нормальную, ночи же были зловещи. Откуда-то издалека пронзительно и раздраженно гудели гудки. Ни одна ночь не протекала спокойно, без стрельбы. Все жили в вечной тревоге, всего боялись, ожидали страшного…
В каждом подъезде нашего дома жильцы, как и повсюду в Петрограде, устроили самоохрану. Коротали ночи в долгих разговорах, прислушивались то к усиливающимся, то к замиравшим выстрелам. Если где-то за Фонтанкой или Екатерининским каналом пулемет отбивал дробь, охранники настораживались, болтовня обрывалась, те, кто посмелее, выходили на улицу, напрасно всматриваясь в темноту.
Самоохрана была самообольщением. Как могли противостоять вооруженным грабителям безоружные сторожа? Как можно было распознать, что за люди, увешанные оружием, нагрянули под видом красноармейцев, снабженные фальшивыми документами для обыска или ареста, – официальные представители новой государственной власти или дерзкие грабители-налетчики? В моей смене самообороны нас было четверо. Книг с собой мы не приносили, обменивались мнениями, – слишком давили на нас события. Каждый день приносил что-либо новое, грандиозное, историческое. Каждый по-своему, мы все старались объяснить происходящее, разрешить загадку большевиков.
С молодой горячностью выстреливал свои суждения тридцатилетний юрист, сын знаменитейшего политического публициста. Его отец своими статьями свергал министров, влиял на Думу; к его мнениям прислушивались за границей. Сыну было, конечно, далеко до отца. Он изо всех сил пыжился быть оригинальным, но для этого у него не хватало ни отцовского ума, ни хлесткости слова, ни убежденности.
– Программа Февраля каждому была ясна, – разглагольствовал юрист. – Нашим либералам и всем с «левизной» надо было свергнуть царя, чтобы насадить в России западный демократизм. Конечно, нашей Думе несоизмеримо далеко до английского парламента. Но ведь даже Турция и Персия – и те стали на путь конституционизма! Большевики же со своим коммунизмом – это же чистейшей воды утопия!
– Почему же утопия? – спросил я, зевая, не столь интересуясь мнением юриста, сколько намереваясь подогреть его красноречие.
– У нас в России – безусловно, утопия… Коммунизм мог родиться в фабричных странах Запада, в мозгу рабочего, стоящего у станка. Ну, скажите, пожалуйста, что наш мужик смыслит в «прибавочной стоимости», в «фетишистическом характере товаров», даже в такой простой вещи, как «восьмичасовой рабочий день»?! Как это можно сеять и пахать, или хлеба убирать, соблюдая по гудку восьмичасовую норму трудового дня? Да в страдную пору крестьянин работает все двадцать четыре часа в сутки! Европа – иное дело! Про Европу я не говорю, – и он горестно развел руками, как бы извиняясь за Европу, – там в фабрично-заводских странах рабочих пятьдесят, даже шестьдесят процентов всего народонаселения. Там уместна рабочая психология, там знакомы с Марксом и Энгельсом, в Европе Ленину легче найти последователей. Но подумайте, какой же марксизм возможен у нас, в земледельческой стране, где 120 миллионов мужиков ковыряют землю?
Юрист стрелял цифрами, как профессор на лекции.
– Я оптимист, верю в мужика. Недаром говорят, что «мужик Бога слопал». Он и большевиков слопает. Как только большевики-горожане столкнутся с деревней, деревня им хлеба не даст, сама, возможно, подохнет, но и большевизм с голоду уморит.
– Вы, молодой человек, валите в одну кучу два различных понятия: коммунизм и большевизм, – начал излагать свое высокое мнение второй собеседник, генерал и бывший градоначальник, отданный под суд за служебные преступления еще до войны и процесс которого создал ему шумную известность. – Коммунизма у нас в России, ясно, никакого не будет, народ до него не дорос, ну а большевизм – это явление наше собственное, родное, российское. Большевики – это кучка разбойников, забравшаяся в богатый дом. Недаром их первейший лозунг – «Грабь награбленное!». Не правда ли, довольно характерный? Они и грабят. В первые дни прихода к власти первым делом по своей разбойничьей привычке залезли в сейфы и стали распихивать по карманам краденные брошки и бриллианты. Большевики – это современные стеньки разины, емельяны пугачевы. Разбойники с большой дороги. Но обычно разбойники не только грабят, но еще и убивают. Как бы они не убили Россию! И какая наглость, какая самоуверенность! Со своим экспроприаторским стажем они воображают, что справятся с управлением огромной империей! Ведь их университет – каторга! Стаж немножко маловат для государственных правителей! Теперь они расклеили на углах свои декреты! Ведь это инструкции для умалишенных, написанные сумасшедшими! Бумага все терпит… Но что получится, когда люди примутся жить по их предписаниям?
– Очень интересно, что же будет дальше? Как Вы думаете, ваше превосходительство? – спросил я.
– Что дальше? Хорошего мало… Полная анархия, разбой во всероссийском масштабе, море крови, сотни тысяч убитых, голод, братоубийственная резня. Все прелести всякого смутного времени… Пока русский кровавый хаос не станет опасен немцам-соседям. Тогда немцы явятся с метлой и в пять минут начисто выметут весь этот смрадный, вонючий большевистский сор… И предъявят счет за наведение порядка… Не знаю, доживу ли я, а вот вы с ним, – генерал кивнул на юриста, – наверное, будете свидетелями торжества законов истории. Маятник снова качнется вправо. Всякая революция кончается реакцией. После Стеньки Разина Петр Великий прибрал Россию к рукам; после Пугачева блестяще и реакционно правила Екатерина.
Четвертый из нас не был собеседником в буквальном смысле слова. Слушал он с нескрываемым вниманием, но сам, прекрасно владея русским языком, ни в одну из наших ночных бесед не проронил ни звука. Был он видный дипломат, поверенный в делах японского посольства.
Легковерные и неграмотные бабы-странницы, возвращаясь из Святых мест, прятали в переднем углу избы, в божницах сзади образов, плотно пробкой закрытый пузырек с «Тьмой египетской».
– Боже тебя сохрани, бабушка, открыть склянку. Распространится такая тьма по всей стране вашей, – опасливо предупреждал продавец «библейской тьмы», плутоватый, носатый еврей или хитрый жуликоватый араб. Хотя и с трудом изъяснялся он на ломаном русском языке, но все же настолько, чтобы поднадуть богомолку, с открытой душой верящую во все «божественное».
Видно в ту злополучную осень либо всетрогающий и всюду лазающий шалун-мальчишка, либо любопытная, сующая свой нос туда, куда не надо, неосторожная девчонка открыли запрятанный, покрытый пылью маленький пузырек с разведенной в нем ваксой, и загадочная библейская «тьма египетская» расползлась повсюду и начала покрывать густой пеленой Святую Русь.
Густая черная ночь, спустившись на Россию, темнела все больше и больше. Глушила и убивала все светлое и ясное, стирала улыбку и веселье с русских лиц. Все и всех обволакивала своею глухою темью. Трудно различались в этой тьме добро и зло. Темный Ариман побеждал светлого Ормузда.
Если свет и солнце зарождают Жизнь, то надвигавшаяся и все захватывающая тьма несла с собою все уничтожающую Смерть. Большевизм, как грозовая туча, разразился мраком безнадежности, хаосом разрушения, ливнем крови и смертями, смертями без конца. Добивал тех, кто уцелел на войне. Чуть ли не ежедневно узнавали мы о смертях и самоубийствах близких и знакомых. При встречах с офицерами других полков узнавали мы также о новых жертвах.
Про однобригадника князя Езерского, часто после музыки заходившего к Нине в ее гостеприимную Сущевскую дачу, его однополчане рассказали мне, что после развала фронта, когда война прекратилась сама собой и офицеры и солдаты побрели в разные стороны, Езерский «подался на юг». На фронте прослышали, что генерал Алексеев и Корнилов, вместе с донскими и кубанскими казаками замыслили организовать борьбу с большевиками. Езерский, от станции до станции, в солдатской шинели, грязный и оборванный, с отросшей бородой и волосами, имея вид заправского «товарища», медленно пробирался с Волыни на Дон. В вагонах и на станциях при бессчетных проверках предъявлял свои фальшивые документы уволенного в запас солдата. Десятки раз сходило благополучно. Проверяющие верили. Но на какой-то маленькой южной станции высаживают его и кидают в «клоповник». Пообещали, что утром комендант проверит. Езерский привык к задержкам – сколько раз его арестовывали и, слава Богу, сходило, выпускали. Наутро солдат-комендант, пропьянствовавший всю ночь и усталый от расстрелов и водки, и на этот раз хотел отпустить. На беду вмешалась пьяная девка, комендантская любовница.
– Дураки, не знаете, как буржуя опознать. Лапы свои покажи-ка! – приказала Езерскому. – Откройте вы буркулы свои, дурачье, не видите разве, что он что ни на есть буржуй первосортный, – упрекнула она расстрельщиков.
Руки Езерского, хотя и грязные и с поломанными ногтями, выдали его. Непротрезвевший комендант выстрелом между глаз, в переносицу Езерского подтвердил происхождение князя.
Большевизм и из нас, конно-егерей, стал вырывать первые жертвы.
Того полковника, флигель-адъютанта, вместе с которым в марте я ездил в штаб Корпуса узнавать страшную весть про революцию, зверски зарубили в киевском Александровском саду.
Уезжая к семье в Киев, он, лукаво подмигнув глазом, похвастался мне тремя различными удостоверениями личности, которыми обзавелся на всякий случай. Чтобы подтвердить, кто он на самом деле, полковник сохранил все свои старые царские документы, а вот для самостийных, гайдамаков, выправил себе украинскую «подсвичению», да на случай прихода на Украину большевиков была предусмотрительно заготовлена и советская бумажка. Обеспечил себя со всех сторон. Я, разглядывая пачку документов, даже рассмеялся:
– Будь внимателен, Дмитрий Платонович, смотри, не перепутай бумажки. А то попадешь в беду.
Никак не желая, я, как черный ворон, накаркал беду. Был такой период, что Киев переворачивался и переходил из рук в руки чуть ли не ежедневно. Банды рыскали по квартирам, выискивая врагов. Распознать белых, красных, гайдамаков было невозможно, шинели и папахи все они носили одинаковые. Наш полковник сунул ворвавшимся солдатам не те удостоверения. Оказались – большевики. Арестовали и увели из дома. Жена за всю ночь не сомкнула глаз. На утро вместе с горничной побежала на розыски. Целых полдня в Александровском парке обезумевшая от горя женщина переворачивала изуродованные, окровавленные лица порубленных офицеров. Убивали зверски, неумело, из пулеметов, добивали штыками и тупыми шашками. Сотни, если не тысячи замученных валялись, брошенными на дорожки Сада. Некоторые недобитые пытались выползти из общей кучи. Их добивали.
Из всей массы обреченных спасся только один. Воспользовавшись предрассветной темнотой, во время беспорядочной стрельбы он притворился мертвым и незаметно скатился в овраг. Утром, кружными тропинками перелез через решетку. Этот чудом спасшийся впоследствии и рассказывал вдове, как убийцы глумились и издевались над ее несчастным мужем, как раненого поставили на ноги, чтобы мучительно добить. Полковник, умирая, молился, а люди-звери изрыгали проклятия.
Тогда же в Киеве глупо погиб Милочкин двоюродный брат, граф Лименталь. Он с однополчанами-кирасирами, выкинутый из полка революционными солдатами, тоскливо бездельничал в гостинице «Континенталь». Днем играли в бридж, вечерами до поздней ночи молодые люди резались в более азартный покер.
Получив письмо от матери, зовущей к себе, Милочкин кузен собрался ехать в Петроград. Для удобства путешествия раздобыл себе штатский костюм. В один несчастный вечер, накануне отъезда, когда билет в Петроград уже был положен в карман, в «Континенталь» нагрянули большевики арестовывать офицеров. Вошли в комнату кирасир, игравших в карты. Игроки были в походных френчах с погонами. Один только был в штатском платье. Арестовали всех в военном, собрались уводить, а Ливенталя оставили свободным.
– А мне что делать? Идти с ними? – спросил он большевиков.
– А ты кто же? Разве офицер?
– Конечно… Мы все одного полка.
– Тогда иди.
Наутро вся группа арестованных кирасир была расстреляна. В Петрограде мать напрасно ждала сына.
Тогда же до нас, скопившихся в Петербурге фронтовых конно-егерей, дошла весть из Москвы, что в своем богатом особняке застрелился Миша Борк. При первом же знакомстве он не выдержал большевизма.
В те трагические дни от кого угодно можно было ожидать рокового ухода из жизни. Но менее всего от Миши Борка. По недоразумению этот штатский молодой человек еще в мирной время надел военный мундир – уступил желанию своего богатейшего отца видеть сыновей гвардейскими офицерами. Отец-Борк, страстный лошадник, председатель московского бегового общества, покупал беговых рысаков с завода Великого князя, нашего командира полка. Когда Мише исполнился призывной возраст, Великий князь зачислил двадцатилетнего Борка вольноопределяющимся в наш полк. Миша, больше всего в жизни ценивший покой и удобства, страдал страшно, проходя в манеже и казарме тяжелую военную муштру.
Перед производством в офицеры Великий князь шутливо экзаменовал Мишу Борка:
– Вскоре Вы, Борк, наденете корнетские погоны. Предположим, Вас назначат начальником разъезда. Что Вы будете делать?
Певучим, растяжным московским говором Миша невозмутимо отвечал:
– Буду скакать и стрелять, Ваше Императорское величество.
– С такими знаниями Вам лучше скакать у себя в имении и постреливать зайцев.
Офицерская карьера Миши Борка оборвалась в самом начале. Из запаса во время Великой войны он вернулся в полк «воевать». Но дальше обоза второго разряда Мишу командиры предусмотрительно не пускали. В разъездах не скакал и немцев не стрелял. Зато возил с собою разборный душ, чемоданы и саквояжи, набитые бельем и шелковыми, стеганными халатами, был чисто вымыт и выбрит, всегда от него вкусно и свежо пахло английским одеколоном. К военным операциям, к победам и поражениям был вполне безучастен и страдал от войны лишь тогда, когда денщик утрами перед выступлением не успевал приготовить для умывания достаточно теплой воды.
В мартовские дни революции Миша осознал себя освобожденным от всяких обязательств по отношению армии и полка и уехал в Москву спокойно жить в тылу. Что-то в большевизме ему не понравилось. На улицах стреляли, было беспокойно; клубы, рестораны и театры позакрывались; к утреннему кофе не только сливок, но иногда и молока было невозможно получить.
Как-то утром Миша принял ванну, побрился и там же, в ванной комнате, одетый в один из своих роскошных шелковых халатов, перед зеркалом пустил в себя пулю из крупного офицерского нагана.
На панихиду по полковым товарищам – застрелившемуся Мише Борку и по зарубленному в Киеве старшему полковнику – собралось нас, конно-егерей, человек тридцать. В Петергоф ехать было сложно и неудобно, поэтому помолились в чужой церкви, Преображенском всей гвардии соборе.
Кое-кто из наших офицеров еще донашивал походные серые шинели из грубого солдатского сукна. Большевики недавним декретом уничтожили чины и офицерские отличия. На плечах от споротых погон серели невыгоревшие темные пятна.
В бытность мою в кадетском корпусе в те времена временное лишение погон было наитягчайшим наказанием и применялось оно лишь в младшей роте. Спарывание погон обставлялось мрачной церемонией. Перед выстроенной ротой выводили провинившегося, появлялся старик-портной, из инвалидов, с огромными портновскими ножницами, погоны отрезались с вицмундира под барабанную дробь. На черных, беспогонных плечах оставляли одинокие маленькие пуговицы. Впечатление достигалось нужное. Ошеломленный проштрафившийся мальчик-кадет в строй становился отдельно, на левом фланге, в стороне от всех. Также в столовой и в классе он сидел один, отчужденный от всех. На глазах воспитателей с ним воспрещалось общаться, даже разговаривать.
Большевики, содрав в 1917 году с генералов и офицеров погоны, как бы превратили нас в подобие наказанных кадет. В Тобольске с защитной гимнастерки «бывшего полковника Николая Романова» тоже сняли погоны.
Герой Японской войны, престарелый генерал-адъютант Мищенко сравнительно спокойно и тихо доживал свой век в маленьком городишке Закавказья. Когда до него дошел декрет о снятии погон, то старик, не желая расстаться с ними, заперся в своем домике и перестал выходить на улицу. Советчики знали о «преступлении» Мищенко, но из уважения к герою-генералу на время оставили старика в покое. К несчастью, через некоторое время в городе сменился ревсовет. Новые большевики не пожелали мирволить старческим слабостям. Пришли к Мищенко на квартиру, увидали на плечах неисполнителя декрета ненавистные им золотые погоны с царскими вензелями.
– Приказываем немедленно снять.
– Но я же никогда никуда не выхожу… Ношу дома на тужурке… Это никому не мешает…
– Все равно, товарищ генерал, приказ надо исполнять. Снимайте тужурку, и мы оторвем Вам погоны.
– Нет, я могу и сам это сделать.
Восьмидесятилетний герой, которому старость и болезни едва ли позволили бы еще долго жить, вышел в соседнюю комнату и застрелился. Когда большевики вбежали в комнату, то застали Мищенко бездыханным на полу, с золотыми погонами на генеральских плечах.
Швейцар моего подъезда, Антон Садовский, социалист-революционер и «приятель» Керенского, конечно, ни на минуту не обманывался относительно моего мнимого студенчества.
Два обстоятельства вскорости убедили Садовского в его верных предположениях, что за студентом господином Саврасовым кроется, несомненно, офицер.
Из Действующей (вернее бездействующей) армии пришло на мое имя письмо с зачеркнутым и перечеркнутым адресом. Послано оно было на мой дом в Петергофе, но дворник Василий малограмотными каракулями переделал адрес на Троицкую, в Петроград. На конверте, с полковой печатью вместо марки, писарским почерком, с росчерками и завитушками на больших буквах, значилось: «Их Высокоблагородию Господину Полковнику Саврасову».
Передавая мне письмо, швейцар с нескрываемой иронией переиначил титулование конверта:
– Господину студенту Саврасову письмецо из Действующей.
Я разорвал грязный, замусоленный конверт и умилился:
«Из Действующей Армии письмо солдатское. Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие Господин Полковник! Еще кланются Вам ваши вестовые, известные Вам конно-егеря ефлейтор Доброхотов и Курицын. Слава Богу, живы и здоровы, чего и Вам желаем. Еще испрашиваем приказания Вашего Высокоблагородия. Честь имеем доложить, что известный Вам Ваш жеребец Риба в добром здравии, только надо сказать с тела оченно спал и похудел крепко. Корм выедаит хорошо, но хвуражу вокруг по всей местности прямо не достать. Овса с лета завсем не видим. В виду всего вышеизложенного, честь имеем сообщить, что известные Вашему Высокоблагородию конно-егеря Доброхотов и Курицын подлежат демобилизации из Действующей Армии. Потому испрашиваем приказание, что нам делать с известным жеребцом Риба. Комитет ескадронный желает жеребца продать, но мы против и несогласны подобному безобразию. Прикажите отвести жеребца в Петергоф. Могли бы поставить на конюшне ескадронной. Просим прописать приказание, кому прикажете сдать жеребца на руки и под расписку. Имеем честь оставаться известные Вашему Высокоблагородию вестовые – ефлейтор Доброхотов, Курицын.»
Трогательное солдатское письмо согрело мое сердце, начинающее от прелестей большевизма ожесточаться и грубеть. Я сам, хозяин, позабыл про Рибо, про своего верного боевого товарища, оставил его большевикам на произвол судьбы, но вот нашлись революционные солдаты, заботящиеся об участи моего коня, ожидающие моего хозяйского распоряжения!
Не откладывая, отправил денежным переводом Доброхотову и Курицыну по 30 рублей каждому и с болью в сердце написал им, что мне некуда ни в Петергофе, ни в Петербурге поместить Рибо, и прошу обоих вестовых поступить с ним в связи с обстоятельствами по их усмотрению. Благодарил за заботы и советовал отдать жеребца на племя как чистокровного производителя или в любой конский завод, или мужику-хуторянину побогаче, русскому или поляку, безразлично.
Напомнил им о заводе князя Сангушко********, что неподалеку от расположения полка. Я не знал еще тогда, что какая-то бредущая домой с фронта пехота не то нарочно, не то нечаянно подожгла имение Сангушко, и в огне погиб не только богатейший княжеский дворец, но в конюшнях сгорело много дорогостоящих племенных арабских лошадей. Не только русские, но и венгерские и австрийские офицеры многие годы войны приобретали у князя Сангушко его белых и светло-серых «арабчиков» с их сухой, маленькой, точно выточенной головой, изящно посаженной на выгнутую по-лебединому шею. Нервно посматривающие, чуть на выкате, южно-теплые глаза этих бедуинских белых лошадок напоминали мне нежно-розовых гаремных восточных красавиц Багдада.
Не думал, что мои последние вестовые так неожиданно окажутся такими верными и преданными солдатами, – настолько, что смело рискнут отстаивать Рибо от большевистских покушений эскадронного комитета!
Какая неразбериха и сумятица царила в солдатских душах! Одни – как честные Доброхотов и Курицын – готовы были из-за офицерского коня поссориться со всеми, а в то же время прежний мой другой вестовой Фаломеев, узнав в тыловой Луге про революцию, собрался вернуться на фронт, чтобы вместе со взводным Березовским свести со мной, своим командиром, счеты, и даже грозился убить меня… О своей мстительной ненависти ко мне они писали из Луги эскадронным приятелям, а эти последние предупреждали меня, чтобы в Петрограде я был осторожнее.
Злобствовали же они на меня вот почему. Фаломеев – за то, что как-то на войне, когда перед разведкой каждому солдату выдано было по банке с мясными консервами со строгим предупреждением «не сметь есть консервы без приказания», не удержался от соблазна и поторопился с двумя другими солдатами полакомиться вкусным мясом еще до отправления в разъезд. Всезамечающий глаз вахмистра уличил виновных, я же всех троих в назидание прочим выставил на биваке на четыре часа «под шашку». Когда-то в Восточной Пруссии безрассудно спасший под немецкими пулями мою упавшую офицерскую фуражку, Фаломеев, поджигаемый тыловым революционным ураганом, не мог простить мне этого.
Разрыв же с храбрым и геройским взводным унтер-офицером Березовским произошел при иных обстоятельствах. Березовский, украшенный тремя Георгиевскими крестами, все мечтал «заработать» последний, четвертый, Георгий – золотой, с бантом. Но война приняла затяжной окопный характер, и случай для очередного геройства не подворачивался. Березовский заскучал, чаще напивался, шлялся по бабам. Не раз я принужден был делать разболтавшемуся Березовскому выговоры то за нечищеных лошадей, то за иные непорядки во взводе.
От какой-то безмужней бабы-солдатки или от местечковой девки поймал Березовский триппер. Вместо того, чтобы обратиться к доктору, он стал самостоятельно лечить себя солдатским средством: из патронов высыпал порох, смешивал его со спиртом и эту ужасную, ядовитую настойку «принимал во внутрь». Неудивительно, что от подобного зверского лекарства болезнь не улучшалась, зато характер заболевшего делался невыносимым. Березовский грубил вахмистру, обижал мужиков, ссорился со всеми и как-то буйно подрался с кем-то из солдат. Терпение мое лопнуло, я позвал к себе неисправимого унтер-офицера.
– Березовский, собирай свои манатки и смывайся в тыл, в Лугу, до конца войны. Я тебя предупреждал десятки раз, чтобы ты одумался, ты же продолжаешь пить, драться и безобразничать. Был на весь полк наиболее геройским взводным, а теперь совсем расхулиганился. Сегодня же сдашь взвод Олейнику, и в ближайшие дни я тебя отправлю в Лугу. Там, на досуге, у тебя будет время подлечить триппер. И постарайся смягчить свой буйных характер.
«Ссылка» Березовского произошла за несколько недель до революции. Самолюбивый унтер обещался из Луги, что полковник Саврасов поплатится жизнью за подобное унижение трижды георгиевского кавалера.
Общее офицерское собрание для осуждения четырех, перешедших к большевикам, произошло у меня, в моей «гарсоньерке», на Троицкой. Собралось офицеров двадцать, половина из них пришли в походных военных шинелях. У швейцара Садовского рассеялись последние сомнения относительно моего полковничьего чина.
Собрание было бурным; офицеры горячились, курили, кричали, спорили, осуждали. Гаша Бруннен благоразумно не явился. Постановили: не считать больше полковыми товарищами полковника Пепу, Гашу Бруннена, Ярополка Мирского и последнего, большевистского «командира полка» мальчишку Бригера.
Хотя и в подавленном настроении, но все ушли бы от меня мирно и спокойно, если б не расходившиеся нервы штабс-ротмистра Червинко. Гаша Бруннен был его наилучший приятель. Червинко голосовал, как и другие, против Гаши, но нервы, расшатанные на войне, не выдержали душевной борьбы. Побледневший Червинко, осудив друга, выбежал из моей квартирки в коридор. Почуяв недоброе, за ним бросились следом и в последнюю секунду выхватили браунинг из рук Червинко. Его успокоили, кто-то вызвался проводить домой.
Эта попытка самоубийства всем нам показала серьезность только что вынесенного приговора.
Петербург, как разлагающийся покойник в гробу, становился неузнаваем. Те же здания, те же широкие проспекты, Нева и каналы, но светская, военно-парадная, чопорно-блестящая, оживленно-веселившаяся душа императорской столицы отлетела от нее окончательно. Огромный город-призрак угрюмо и молчаливо повис в серовато-молочном, осенне-зимнем тумане мертвого залива. Темные, насупившиеся дворцы на набережной, с потухшими огнями, с досчатыми, предохраняющими щитами на парадных подъездах, походили на заколоченные, пугающие гробы. Не цокали частым дробным стуком подковы рысаков по торцовым мостовым, не неслись кареты и коляски с ливрейными лакеями на козлах. Никому не нужными, покинутыми, без охранявших их дворцовых гренадер – седобородых, раззолоченных часовых в высоких медвежьих шапках – стояли на опустевших, притихших площадях на мертво-неподвижных гранитах монументы конных императоров – как неумирающая память недавнего величественного прошлого.
Еще недавно бойко торговавшие магазины Невского и Морской и приветливо заманивавшие яркими огнями капища пьянства и обжорства – петербургские рестораны – все были закрыто. На Невском исчезла вечно двигающаяся толпа, и лишь одинокие, плохо одетые пешеходы, торопясь, деловито пробегали по потемневшим тротуарам. Улыбка исчезла с озабоченных лиц, и только вечерами на проспектах громко и хрипло хохотали проститутки, стараясь искусственным, подстегнутым своим весельем понравиться кавалерам – пьяным, громко ругающимся солдатам и нагло-дерзким матросам в бушлатах.
Выходцем с того света показался бы пораженным петербуржцам прежний кавалергард в каске или преображенец в ливрее, – высокий, опрятный, застегнутый в красивый мундир, сверкающий начищенной медью, белеющий гвардейскими белокрашенными ремнями, вежливый и дисциплинированный по-военному.
Страстно хотелось, чтобы вновь ожила строгая, стильная красота прямолинейного, прибранного города, чтобы опять вместо гудков и грохота грузовиков оживленные улицы огласились бы бодрыми, веселыми звуками военной музыки. Мечталось, как, четко отбивая шаг, вновь промаршируют гвардейские роты на смену караулов. И так сладко верилось, что вместо красной тряпки, болтающейся на ветру над крышей Зимнего Дворца, по-старому, державно взовьется вверх по длинной мачте оранжевый с двуглавым орлом императорский штандарт.
И осень, и зима того года, как нарочно, выдались сумрачные, сырые, бессолнечные. Часто дул пронизывающий ветер. Тусклое петербургское солнце напрасно пыталось пробиться сквозь густую, туманную пелену, нависшую над городом.
Потянулись гнетущие, беспросветные дни приспособления к большевизму. Петербург продолжал есть, спать, любить, рожать и умирать. Но жизнь пошла по новым рельсам. Ели мало, голодно, всего не хватало, особенно хлеба. Спали беспокойно, тревожно, просыпаясь то от стрельбы, то от страшных, пугающих снов. Любить – любили, но украдкой, воровски, устало. На большую страсть, на прежний огонь не хватало ни физических, ни моральных сил. Рожали мало, но зато, угнетенные и подавленные, умирали обильно. Хоронили кое-как, наспех.
Угнетала неуверенность не только в завтрашнем, но и в сегодняшнем дне. Поразительна была неосведомленность петербуржцев в мировых и российских событиях. Большевистским газетам никто не верил, а небольшевистские были закрыты. Толком никто не знал, что происходило на Дону и на юге России. Знали только, что смерть неустанно продолжает вырывать кого-то из наших рядов. С каждым днем я больше и больше проникался ненавистью к большевизму.
Всякий раз, проходя днем по Невскому, я обращал внимание, что на перекрестке с Садовой, на одном углу почему-то всегда толпилась группа прохожих. От любопытства как-то остановился и я: сборище меня заинтриговало. Какие-то «полупочтенные», подозрительные субъекты, целыми часами простаивая на углу, вступали в разговоры с проходившими. С посиневшими лицами, руки в карманах, подпрыгивая для согрева, эти большевики-«оратели» вели свои пропагандистские речи.
– Вы жалуетесь, гражданка, что хлеба мало, – без воодушевления, вяло объяснял субъект. – А спрошу я Вас, у кого десятки тысяч пудов муки припрятаны? Поищите-ка на Калашниковской или на складах в Перекупном, у миллионеров тамошних, у разных Башкировых, Парамонова, Башиловых. Так там муки-крупчатки на всех хватит…
– Что же вы не отбираете? Теперь ваша власть… Возьмите и накормите народ. А то он с голоду пухнет… Ни хлеба, ни картошки…
– И отберем… Стесняться не будем… А за сокрытие запасов по голове не погладим. Для этого есть комиссия по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией. Буржуя, что народ обижает, и в расход пустить можно.
– Беда в том, что муку у богатеев вы заберете, – со злой иронией заметила просто одетая женщина, – и расстрелять кого надо или не надо расстреляете, или в тюрьме сгноите, – на это вы молодцами оказались, а вот хлеба-то все равно мы от вас, и картошки, не увидим. Вот и объяснили бы нам, господин хороший, почему так получается?
– Наперво должен я заметить, гражданочка, что при новом режиме господ не существует, и я для вас не «господин хороший». А язычок свой вы бы лучше притупили. А то уж больно он острый. Как бы самой не порезаться.
– Вот и все разговоры с вами такие, – вмешался в пререкания с большевиком худой мужчина, по виду бывший лавочник. – Чуть что против шерстки, так сейчас норовите за шиворот взять. Городовых уничтожили, а сами – хуже царской полиции.
Сразу же, как из-под земли, вырос на поддержку товарищу второй пропагандист. Но подмога не испугала недовольных. Отдельные нападки перешли в общее наступление.
– Что мы видим от вашей свободы? Одно разорение. Лавки позакрывали, на место их кооперативы пооткрывали, а в них ни шиша…
Общее воинственное настроение захватило и меня. Уж очень не понравились мне бесцветные, серые, злые глаза танцующего от холода, нанятого специалиста-«орателя», безуспешно старающегося внушить голодным и обносившимся петербуржцам прелести большевистского рая.
– А что Россию унизили, предали родину немцам, это тоже ничего не значит по-вашему? – «сорвавшись с нареза», заорал я на большевиков. – Хотели заставить царя подписать ваш «похабный» мир, а он отказался, не пошел на такое унижение. Умрет, скорее, а не подпишет. Не удалось прикрыться вам его именем. Сами же фронт развалили, изменники вы и предатели!
– Правильно господин говорит, – поддержали меня женщины, – мерзавцы, одно слово.
– Вы бы потише, гражданин… Контрреволюцию разводите, – огрызнулся пропагандист, – за такие слова как бы вам ответ держать не пришлось.
– Знаете, барин, они нарочно такие разговоры ведут… Провокаторы… Кто им отвечает, как Вы, скажем, так они арестовывают. Очень просто… Уходите-ка Вы лучше подобру-поздорову, а то как бы, неровен час, Вам в беду не попасть, – сочувственным шепотом посоветовал мне рядом стоявший мещанин. – А насчет царя, это Вы напрасно… Он им как быку– красная тряпка. И Вы тоже, бабы, которые погорластей, смывайтесь-ка побыстрее, пока что…
Толпа, и я также, разбрелись каждый в свою сторону. Глупо дал волю разошедшимся нервам. Уж очень много накопилось в душе против большевиков.
Народ попроще – нет, но бывшие петербургские привилегированные классы нетерпеливо ждали приход немцев в Петроград. Ложно думалось, что германские войска появятся в роли избавителей от большевизма.
Около моего дома, на Троицкой, встретил торопящегося, «глаза на лбу», с портфелем в руках бывшего некогда блестящим, а теперь полинявшего гвардейского капитана.
– Заделались представителем фирмы? Вид у Вас, если б не военная форма, такого типичного ходатая по делам.
Голосом таинственного заговорщика капитан доверительно ответил:
– Какая там, к черту, коммерция… Занятие мое посерьезнее… Надо о родине думать, – капитан критически оглядел мою буржуйскую шубу с меховым воротником и, хлопнув ладонью по толстому портфелю, подмигнул мне, – хожу, вот, по этому району, чтобы сделать перепись помещениям для немецких учреждений. Офицеров немцев тоже рассиропим по частным квартирам, чтоб в центре города поменьше пахло большевизмом. Ждем не дождемся их прихода. Уже организована тайная комендатура для их приема и распределения.
Но немцы после заключения «похабного» Брест-Литовского мира остановились в Пскове и в Петербург не шли.
Один мой приятель из конной артиллерии, генштабист-карьерист, очень довольный собой, сообщил мне, что на днях вернулся из «интересной командировки». Ездил в составе военно-дипломатической большевистской комиссии устанавливать с немцами новую границу.
– Станция Торошино, в шестнадцати верстах от Пскова, является ближайшим пограничным пунктом. Немцы не хотят занимать Петербург, но влияние их на русские дела будет огромным. Большевики ненавидят немцев, но боятся их и единственно кого слушаются. Эта жидовская сволочь на поводу у немцев. Когда мы работали в комиссии, забавно было видеть, как немцы третировали и откровенно презирали большевиков. На каждом шагу подчеркивали большевикам, что они – г-но… Ничего, падать духом не следует. С немецкой помощью мы эту мразь скоро одолеем.
Два гвардейских офицера, оба с иностранными фамилиями, еще в ноябре уехали к генералам Алексееву и Корнилову и перед отъездом звали меня с собою. Но ничего точного и определенного они мне сообщить не могли, звали на какую-то им самим неясную авантюру, приглашали под знамена генералов, показавших себя деятельными участниками Февральской революции.
С полковыми товарищами, за исключением заходившего Ягелловича, как-то не приходилось встречаться.
Как птицы кружатся около разоренного гнезда, так и мы, конно-егеря, покинув фронт, собрались в Петербурге. Верные старой полковой традиции объединяться на товарищеском общем обеде в первую среду каждого месяца, мы наладили, было, наши ежемесячные встречи, но эти обеды протянулись лишь до февраля. На последнем обеде собрались немногие. Веселья никакого, не помогли ни водка, ни вина. Когда расходились, один из нас подсел к роялю и громко заиграл полковой конно-егерский марш. Резко оборвал на полуноте и перешел на «Боже, Царя храни!». Пропетый нами гимн был последней, не лебединой, а уже посмертной, загробной песней умершего полка.
1949–1954, Париж
[*] История проданной в проститутки еврейской девочки-подростка описана автором в Тетради 2 – «Корнетские проказы», часть 3. (Ред.)
**
Реальное историческое лицо. Баткин Федор Исаакович
(1892–1923), революционный «оборонец», агитатор; участник Белого движения,
воевал в армии адм. Колчака, первопоходник.
В
*** В 1917 году адъютантом ген. Корнилова был поручик князь Ухтомский. (Ред.)
**** Хитрово Маргарита Сергеевна (1895–1952), фрейлина, сестра милосердия царскосельского Дворцового лазарета, последовала за царской семьей в Тобольск. По личному приказу Керенского арестована (22.08.1917) и доставлена под конвоем в Москву. Состояла в переписке с царской семьей во время их заключения. В эмиграции в США, замужем за В. Г. Эрдели. Скончалась в Нью-Йорке, похоронена на кладбище в Ново-Дивеево. (Ред.)
***** Винберг Федор Викторович (1868–1927), полковник
Императорской гвардии, член Союза Михаила Архангела. Участник
Первой мировой войны. В мае 1917 был одним из организаторов и
председателем Союза воинского долга. С декабря
****** Очевидно, что речь идет о супруге Марушевского Владимира Владимировича (1874–1952), генерал-майора, участника Русско-японской, Первой мировой (Русская бригада, Франция) и Гражданской войн. В сентябре 1917 – начальник Генерального штаба, 1918 – член Временного правительства Северной области, генерал-губернатор и командующий войсками Севера. Руководил организацией Белого движения на Севере, помощник ген. Миллера (с января 1919). С осени 1919 в эмиграции в Швеции, затем в Югославии. (Ред.)
******* В романе герой выстраивает с Брехановичем авантюрный план обогащения через незаконные коммерческие операции. (Ред.)
******** Княжеский польский род Сангушко. Известные коннозаводчики, одними из первых в Европе начавшие разводить племенных арабских скакунов. (Ред.)