Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 273, 2013
Я РОДИЛСЯ МЕРТВЫМ
Я родился мертвым. Ни крика, ни плача, ни дыхания. Полная немота в погруженном в немоту городе. Меня били, вертели, трясли, качали, держа за ноги вниз головой. Но, вцепившись намертво в тот свет, я не собирался его покидать. Зачатый черной декабрьской ночью 1937-го, я отнюдь не рвался наружу.
В те августовские дни хоронили Станиславского, и актеры зоновского Нового Тюза собрались в Москву на прощание с Учителем своего учителя. Все, кроме Лизы Полозовой. Она должна была родить. Сроки уже зашкаливали, надо было срочно что-то делать. В последний момент актрисе Наташе Замятиной удалось устроить ее в клинику Видемана на Васильевском острове, и моя будущая мать направилась туда.
В трамвае она продолжала мне рассказывать историю моего возникновения, которую начала еще где-то зимой, когда наша связь уже более или менее была налажена. Мы общались напрямую: вспышками, ритмами, пульсацией расплывчатых видений, каких-то неясных иероглифов, которые мне предстояло распознать. Нужно было только знать код. История, которую транспонировала мне мать, не облекая ни в какие формы, была ясна и без слов. Вереницы образов в полной моей темноте оживали, как на экране, и я завороженно следил за ними, судорожно сжимая в кулачке генетический код, который сунул мне кто-то в ладонь перед самым отплытием.
Конечно, это Левка, муж Наташи Замятиной, свел их вместе. Мою будущую мать и того, кто был назначен мне в отцы. Левка Шостак, друг Лизки с младенческих лет, когда они еще грели друг для друга дореволюционные горшки. От него она впервые услышала имя Боба Кина, так он подписывал свои стихи.
В город, где суждено мне было родиться (у него было целых три названия), будущие родители приехали одновременно, но, как я понял, с разных концов. Лиза даже зачитала мне обе метрики, чтобы все было без обмана. Правда, ее метрика была на неясном мне языке, но я и с этим разобрался. Местом «нарождення» у нее стояло «мiсто Проскурiв», а у него – каспийский Петровск-Порт. Правда, в гимназию Борис (Боб) пошел уже во Владикавказе, а Лиза продолжала образовываться с домашним учителем, не покидая материнского имения. Странно, что схватывая все эти сведения довольно легко, я представлял их себе весьма своеобразно, что в конце концов поставило меня в полный тупик, когда я узрел сей мир воочью.
Лето стояло жаркое. На Яблочный Спас стало совсем душно. На Большом проспекте Васильевского, где стояла клиника, полыхали астры, но в приемном покое было прохладно и пусто. Лиза стала подниматься по лестнице на последний этаж, но ее вернули, спустили вниз и, уложив на катафалку (так в мозгу отозвалась каталка), втянули в лифт. Ощущение вознесения куда-то ввысь, в самое небо, тут же подхватило ее. И предчувствие, что все это может оборваться в любую минуту, не напугало, а успокоило.
Она вдруг подумала о своем рождении на Украине, в имении Гречаны на берегу Южного Буга, которое к свадьбе матери подарил ее отец Сергей Нилович Нахимов. Когда старшие сестры, возвращаясь с реки, услышали о появлении новенькой, они сразу запели песенку «наш Лизочек так уж мал, так уж мал…», чем и предрешили выбор для нее имени.
Через полгода после Лизиного рождения над имением, лежавшим в нескольких десятках верст от австро-венгерский границы, завис аэроплан. И Лизин папа, доктор Полозов, чутко уловив эхо выстрела Гаврилы Принципа, трезво вывел диагноз больной России на ближайшее время, и только потом по водяному телефону уведомил Проскуров, что отправляется начальником сануправления на Северо-Западный театр военных действий.
Началась Первая мировая война. В тот же день во Владикавказе ушел на фронт и отец Бориса, артиллерист, Георгиевский кавалер Сергей Коковкин. В честь тех двух дедов я и буду потом назван Сергеем.
Но пока я еще совсем не знал, кто я такой. Из вечных споров Лизаветы с Левкой я уяснил, что я, скорей всего, девочка. Так по крайней мере будет спокойней, убеждал Лев мою будущую мать, а родиться ему огольцом будет просто ужасно. Впереди маячила Вторая мировая. А на войне этих огольцов всегда убивают. И затеваться с новой жизнью на такой коротенький срок просто не имеет смысла. Так я и не узнал, кем должен был стать по рождении. И никто не мог подсказать. Даже сама Лизавета.
Она только жалела, что, нося пузо со мной, не может танцевать. Сколько себя помнила, Лиза всегда танцевала. Сбиваясь, она нашептывала мне о неясных девичьих грезах под аккомпанемент пани Габриэли, игравшей ей на расстроенном Беккере что-то из Грига и Брамса. Рассказывая, она раскачивалась из стороны в сторону, вспоминая, как самозабвенно, не помня себя, летала. Стимулом этих полетов был, конечно, Шопен, самая первая их любовь с пани Габриэлей. Пленительная в своей угловатой хрупкости, шопениана была похожа на саму Лизу, та же печаль и легкость. Старый рояль звучал надтреснуто, но полнозвучно, заглушая выстрелы, доносившиеся снизу, от железной дороги, где два бронепоезда – Петлюры и красных – на встречных путях сближались и палили друг в друга. Снаряды со страшным воем летали над их усадьбой.
Потом та, которая должна была стать моей матерью, стала погружать меня в такие дебри моей родословной, что пришлось потратить несколько долгих зимних недель для ее усвоения. Зато спустя менее полугода утробной жизни я был готов войти уже в свою семью, сбитую именно мной, и никем другим, в единое целое. Единственное, что меня еще настораживало, это неясность – совместим ли я с тем миром, в который шел, или нет?
Боль нахлынула новой волной, и Лиза отключилась. Из предродовой ее выкатили в коридор и покатили дальше. В центре родильной стояло странное сооружение – высокий стол, к нему ступеньки.
– Как на эшафот, – промелькнуло внутри. И она опять впала в забытье.
Весной 18-го года имение Гречаны заняли австрийцы. Набивали и коптили колбасы, фабрили усы и надевали на ночь наусники. Осенью из имения в Гаграх приехал дед Сергей Нилович с бабушкой Вильгельминой Михайловной. Бабушка была полькой, католичкой, в девичестве пани Вилькошевской, дочерью управляющего имениями графов Паниных и князей Мещерских. Родом она была из Седльце Мазовского воеводства, центра польского восстания против царской России. Неподалеку от Желязовой Воли. Я проехал Седльце по пути в Варшаву. Странно, но там родился актер Владимир Яхонтов.
Там некогда Шопен вложил
Живое чудо
Фольварков, парков, рощ, могил
В свои этюды.
Как шептали Лизе старшие сестры, бабушка Виля до замужества с православным дедушкой Нахимовым несколько лет пребывала вместе с ним «в отказе», пока, наконец, царь и Синод не дали им разрешение на венчание в Таврическом храме Санкт-Петербурга. На самом деле Сергей Нилович просто увел польскую жену у соседа Василия Герасимова. Посадил в карету и увез. За каретой долго бежали четверо ее детей. Женитьба вызвала скандал среди аристократической родни.
Таким же мезальянсом посчитали потом и замужество их дочери Валентины. Доктор Полозов учился в Германии, но был родом из Рославля. Его матерью была Екатерина Григорьевна из семейства Микешиных, памятного потомкам известным ваятелем Великой Екатерины и Тысячелетия России. Совсем юной она вышла за Николая Николаевича Полозова, владельца маслобойного завода.
Я помню, как Арбузов, знакомясь на моей премьере с мамой, услышав ее фамилию, барственно протянул:
– А-а, Полозовы, как же – известная дворянская фамилия.
Мать была смущена. Дворянином Полозов не был, а был русским фабрикантом, мудрецом и практиком. И к ваянию имел прямое отношение. Именно он вытащил из дыры сельского мальчишку Сергея Коненкова, оплатив его художественное образование и поддерживая до самой революционной поры. В книге «Мой век» Сергей Тимофеевич посвятил дому Полозовых целую главу, называя его «Рославльским университетом».
Вернувшись в конце войны после двадцатилетних скитаний из Америки, Коненков радостно встретился с моей бабушкой в Москве. Я помню, как она сказала: «Сережа все такой же, – и, помолчав, добавила, – а Маргарита – стерва».
Свое имение Гагры, откуда Нахимовы бежали в 18-м году, долгие годы они делили с принцем Ольденбургским. Даже вместе провели туда железную дорогу. Потом судились. Принц претендовал на земли деда, но его высокородие Сергей Нилович был не только опытным врачом, автором Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и председателем Всероссийского попечительства за народную трезвость, но и блестящим юристом и легко выиграл суд у царского шурина.
Дом в Гаграх, где выросли не только Лизины сестры, но и молодая поросль от бабушкиного первого брака, стоял высоко над морем. Теперь там дом отдыха «Горка». Однажды Лиза побывала в нем; в старой столовой была столовая путевочников, а в детской тесно стояли койки отдыхающих членов профсоюза. Но дом остался жив. А принадлежавший Нахимовым дворец в Волочке, купленный еще в 1740 году у графа Разумовского (в нем было сорок шесть комнат), окрестная голытьба разнесла по камешку. Стенами нахимовского родового гнезда мостили тракт на Вязьму.
В послевоенном Питере на Васильевском острове кинотеатр «Балтика» открывался фильмом В. Пудовкина «Адмирал Нахимов» с потрясающим, недавно выпущенным из лагеря, Алексеем Денисовичем Диким в заглавной роли. Мы стояли в кассу больше трех часов. Я устал, ныл, хныкал, умолял бабушку подойти к окошку и сказать, чтоб пропустили, что она, в конце концов, тоже Нахимова. Тисенька, как звали ее домашние, смотрела на меня в ужасе. «Нет, деточка, это неприлично», – тихо и раздельно повторяла моя бабушка, ненароком давая внуку понятие о скромности и дворянской чести.
Но все это было уже потом. А тогда, в клинике, мое существование оставалось еще под вопросом.
Ее уложили на спину, руки просунули в петли, прикрепленные над головой. Лиза оглянулась. В палате еще несколько таких же столов и на них женщины в расхристанных видах. Одна, совсем голая, белорозовая, похожая на здоровую и сильную свинью, вдруг истошно закричала, завизжала, кроя своего кобеля заливистым матом. Стало весело.
– А ну, бабоньки, давайте все вместе! – крикнула Лиза и вдруг задохнулась от накатившей боли. Кричать она больше не могла. Казалось, крикнешь – и захлебнешься от боли. Первый раз она была на кромке жизни и смерти.
Бабушка Тисенька, мамина мама, перед смертью долго звала Сережу, и моя тетка Таня, сидевшая с ней, уверяла, что она звала именно меня, а не мужа. Боюсь в это поверить, не знаю, кем я был для нее, но она действительно была для меня всем, и все свое воспитание я получил, конечно, от нее. Я впитывал сызмальства ее рассказы о прошлом, которые на поверку оказывались самым настоящим временем. До сих пор в питерском доме висит старый портрет Толстого. Бабушкин отец Сергей Нилович хорошо знал графа и бывал у него. В дом в Хамовниках юная Тисенька приносила деньги, собранные для голодающих.
В один из дней дверь открыл сам Толстой. Я спросил ее: как он тебя встретил?
– Вцепился колючим взглядом двух ежевичин глаз, вывернул всю меня наизнанку и отбросил, больше я его не интересовала, – смеялась бабушка.
Она одевалась просто и строго: белая блузка, черная юбка, узенький галстук – таков был ее свадебный наряд. И никакой вам фаты. Слуги у Полозовых шептались: жена у Сереженьки, видать, актерка. Как и ее отец, объехавший кругом шарика, от Америки до Японии, Валентина много путешествовала. Как-то я спросил у бабушки, какой город в ее жизни был главным.
– Цюрих, разумеется, – ответила она, не задумываясь. Бабушка училась в Швейцарии, с женским образованием Россия, как всегда, не спешила. А Цюрих в ту пору был центром студенческого подполья. В соседней пивной она не раз видела Ульянова. И останавливалась она в доме Павла Борисовича Аксельрода, там, где издавалась «Искра». В корсете и шляпе возила газету в Москву. Отец ее, Сергей Нилович Нахимов, сам в былые годы, будучи студентом Киевского университета, арестованным за распространение нелегальной литературы, относился к радикализму дочери с пониманием. Но мать, пани Вилькошевская, мудрая и строгая полька, дерзкие крамольные пачки кидала в камин. Из искры возгоралось пламя.
В революцию Тисеньку втянул ее молодой учитель, тоже польских кровей, – Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Однажды в Ясной Поляне я познакомился с его внучкой Катей, тогда женой Паши Каплевича. Она связала меня с отцом. Оказалось, что в архиве Бонча, как называла его бабушка, ее письма занимают целый раздел, на котором его рукой четко выведено: «Письма Валентины Сергеевны Нахимовой». В этих пожелтевших клочках бумаги ее судьба. Бабушка делилась с Владимиром Дмитриевичем всем самым сокровенным, и он помогал ей всегда, как бы трудно ему это не было. Именно Бонч спас ее сына Николая от расстрела, замененного двадцатью годами ГУЛага. Потом дядя Коля бежал из лагеря, потерял при захвате руку и получил дополнительный срок. Об этом у меня есть в «Белой кости». Прошел лагеря и другой родственник, генетик Николай Тимофеев-Рессовский, тоже из нахимовского рода, написавший о Тисеньке в своих «Историях».
О своем происхождении тогда говорить было не принято, да и опасно. Мамины сестры при поступлении на рабфак, а университет для них был закрыт как для «лишенок», в анкете заменили всего одну букву – не Нахимовы, а Налимовы. И были приняты. С защитником Севастополя и героем Синопа в двадцатые было совсем непросто. Дореволюционный памятник Нахимову у Графской пристани снесен не был, но на нем висела предупредительная табличка, что адмирал своим отеческим отношением к матросам замедлял приход Октябрьской революции.
В Гражданскую доктор Полозов спрятал от погрома с полсотни проскуровских евреев у себя в подвале. Деникинскому офицеру, ворвавшемуся к нему во врачебный кабинет во время приема, дед, обладавший невероятным самообладанием, спокойно сказал: «Ищите». Никого не нашли.
Зато красные потащили деда в ЧК, как только вошли в город. Ожидая допроса в толчее местной лубянки, дед шесть часов сидел на принесенной с собой трости-стуле и читал «Дон Кихота». Искали золото, которого у деда не было. Мстя за ушедшего к белым племянника, ставили к стенке. Но Полозов был первым врачом в городе и был нужен при любой власти. А она на Украине менялась пять раз. Я думаю, что если что-то и удалось спасти из разграбленных имений, то родовые раритеты были где-то запрятаны прадедом Сергеем Ниловичем. В шестидесятые годы в аджубеевской «Неделе» я прочел, что при строительстве в Гречанах свинарника бульдозерист Зуб нашел глубоко в земле закопанный клад, который был передан государству. Что там было и куда ушло, теперь никто не узнает.
Если б мать все-таки состоялась как балерина, меня бы, конечно, не было на свете. Она долго пыталась в Москве в студии Дункан стать «босоножкой», затем в Питере у Вагановой впервые встала на носки. Работала у станка рядом с Вячесловой и Улановой, но в шестнадцать окончательно поняла, что опоздала и уже никого не успеет догнать.
В это же время бывший гимназист Борис, сын отставного артиллерийского офицера Сергея Яковлевича Коковкина и Василисы Тихоновны Грачевой, в своем родном Владикавказе, тогда городе Вахтангова и Булгакова, впервые вступает на подмостки городского театра.
Через пару лет он уже в Ленинградском БДТ, на курсе с Ефимом Копеляном и Павлом Лисицианом. Днем учится в студии, вечерами играет в массовках. По ночам ходит с берданкой по залам Шереметевского дворца, сторожит «музей дворянского быта», белыми ночами бредит стихами. Утром, преодолев смущение, пересекает сад Фонтанного дома, поднимается по лестнице флигеля, звонит в квартиру. Ахматова благосклонно слушает, дарит свои книги. На первой написано: «На память от Анны Ахматовой», на последней, годы спустя: «В память об Анне Ахматовой». После роли в «Заговоре чувств» знакомится с Юрием Олешей, вступает в литобъединение Всеволода Рождественского, выросшее из гумилевского «Цеха поэтов», сдает в Гослитиздат целую книжку стихов. У него были неплохие учителя.
Вернувшись после пары сезонов, проведенных в Днепропетровском театре, Борис Коковкин играет в старом ТЮЗе у Александра Александровича Брянцева и год на родных мне подмостках, на моей будущей сцене. Когда я пришел в Театр Комедии, старые актрисы загадочно улыбались, вспоминая совсем другого юного Коковкина.
А Лиза, сменив балет на драму, вместе со своими однокурсниками Павлом Кадочниковым и Борисом Блиновым играет «Снегурочку» в Новом ТЮЗе. Кадочников – Лель, Блинов – Мизгирь, Лиза – Купава. Она вживается в роль до самоотречения, вложив в нее всю себя. И так ведь все потом и вышло – Купава влюбилась в Мизгиря, а Мизгирь оставил Купаву. И в двадцать три для нее кончилась жизнь. Позади несколько месяцев безудержного счастья, впереди – пустота и одна единственная любовь до гроба.
– Ты и вышла за меня, потому что меня Борисом звали, – скажет потом с обидой отец. На самом деле он не хотел, чтобы я родился. Может, в тот день я пытался ему в этом помочь?
В родильной стояла напряженная тишина. Все кончилось, боль схлынула, сразу стало легко и мучительно тихо. Лиза открыла глаза и увидела вокруг врачей в белых халатах. Все молчали. Ей стало страшно. Она повернула голову и тогда увидела его. Большая голова, большой лоб, мясистый нос и синевато-голое тельце. Говорят, какой ребенок в первый миг рождения, такой он и будет в старости. Кто-то держал его за ножки вниз головой. Но почему он молчит? Его шлепают, трясут, а он молчит.
– Воды! Горячей! – крикнул чей-то голос. – Кипяток! Срочно!
Она подумала, что лучше было бы умереть ей самой.
Когда мы вернулись в Ленинград из эвакуации, оказалось, что наша комната была занята жильцами из разбомбленного рядом дома. Меня, бабушку и маму с грудным ребенком, недавно родившейся сестренкой Аленой, театр поселил в люксе гостиницы «Англетер», где в окна ломилась громада Исаакия.
За полтора прожитых там года я облазал весь собор – от нижних ступеней до самого креста. Тогда в послевоенном разоре еще все было возможно. Таинственная глыба собора долго не отпускала меня, и я восстановил свои детские восхождения на купол в фильме «Короткое дыхание любви», когда Даниэль Ольбрыхский на вертолете стаскивал с Исаакиевского креста заблудшего мальчишку. Каскадер, дублировавший Ольбрыхского, потом летел со своим сыном над Невой, над всем городом без всякой страховки, вцепившись в стропы веревочной лестницы. Дикие были времена.
Летом меня отправили в лагерь на бывшую финскую границу, в Сестрорецк. Мы купались голышом в Финском заливе, оставляя среди колкой осоки свои майки и трусы, прыгали перед солдатами, ощупывавшими миноискателями мокрый песок. Нас отгоняли, а мы орали:
– Нас мины не берут! Мы невесомые, – повторяли мы словцо, услышанное от нянечки. В минах мы знали толк, отделяя деревянные коробочки противопехотных от жестяных кругляков противотанковых. Клали на рельсы под электричку патроны, трассирующие летели с огнем, как маленькие ракеты. Однажды уложили на дорогу коробку противотанковой и замаскировали землей. Первый же грузовик зарылся в пыль, визжа тормозами. Пленные немцы, строившие забор, спрятались за штакетник. Водитель стоял на ступеньке полуторки, не решаясь спуститься на землю. Мы, не дыша, с красными рожами и закусив губу, замерли в кустах. Запертый в животе воздух требовал выхода, и Юрка, тот, что в тюбетейке, дал выход. Это было посильнее взрыва. Мы бежали, пригибаясь от страха, под матерные вскрики шофера и дружный гогот фрицев, редкий для того времени смех.
Зимой, в темную пору, когда я возвращался из школы после второй смены, на моих глазах сумасшедший трамвай врезался в ехавший со стройки грузовик, разломав ему борта и превратив в месиво сидевших в кузове пленных в мышиных шинелях. Их стаскивали с машины и клали на снег. Несколько еще живых кричали и стонали. Люди, стоявшие у остановки, смотрели, не двигаясь. Только одна молодая, с пустой авоськой в руке, подошла к лежащему ближе раненому и, опустившись на колени, стала снегом вытирать его залитое кровью лицо. Кто-то крикнул: «Сука!» Блокадники с остановки глядели отчужденно. Она подняла его голову выше. Он был юн, худ и небрит. Они смотрели друг другу в глаза. И в моем крошечном щенячьем мозгу зашевелилась мысль, что эти двое чем-то похожи друг на друга. Чем? Разве он человек? Нет… Или да? Кромешная еретическая мысль не отпускала меня. Я глядел на них и медленно взрослел.
Ночами по коридорам «Англетера» шастали крысы. В номерах, несмотря на жесточайший запрет, жгли электроплитки. Все актеры были разбросаны по разным этажам. Отцу достался номер, где повесился Есенин. К нему все ходили смотреть на ту самую трубу от батареи. Мои школьные друзья, заходившие делать уроки, немели от вида роскошной лестницы и голых бронзовых нимф с фонарями в точеных руках. Все вместе на лестнице мы собрались только однажды, когда Левитан читал сообщение ТАСС о капитуляции Германии. Моя школа была напротив «Англетера» в разогнанном институте Казимира Малевича, доме, где когда-то жил Дени Дидро. Зимой мы без устали катались с горки из-под хвоста Медного всадника, и, скатившись, с криками лезли обратно, цепляясь за ногу Петра.
Чудо Питера я впитал в себя сразу и навсегда.
Возвращаясь из школы, я обомлел, когда меня встретил швейцар в черном сюртуке с золотыми галунами и в фуражке с кокардой. В «Англетер» приехали иностранцы. Они стояли перед Исаакием и смотрели в небо через закопченные стеклышки. Ожидалось затмение солнца. Я бросился по лестнице вверх и с криком: «А внизу швейцар в еврею одет!» – вбежал в наш номер, потребовав срочно закоптить мне стекло. Но мама стирала, а бабушка согнулась над камином, где стояла запрещенная плитка, и незаконно разогревала для Аленки кашку. В это время раздался стук в дверь. Прикрыв камин мокрой пеленкой, бабушка пошла открывать. На пороге стояли морской офицер и два рослых краснофлотца.
– Гражданка Нахимова? Вам следует пройти с нами.
– Куда?
– Вниз, к машине. Это недалеко.
Сразу стемнело. Полное затмение, наконец, вступило в свою фазу. В тишине запахло подгоревшей кашей. Тисеньку в темноте, но вежливо, под ручки, спустили с лестницы. Ее не было довольно долго, часа три. Затмение за окном кончилось, но светлее не стало. С плачущей Аленкой на руках мама ходила из угла в угол. Наконец мы услышали в коридоре стук подкованных гэ-дэ, и дверь распахнулась. Краснофлотцы втащили в номер огромный картонный короб, забитый галетами, тушенкой, сгущенкой, черносливом и урюком. В руках Тисенька держала красную книжечку персонального пенсионера, морской офицер, откланиваясь, отдал ей честь.
– Спасибо, – сказала бабушка. – Передайте привет Николаю Герасимовичу.
Тут засияло солнце. И видение скрылось.
Оказалось, что действительно недалеко: напротив нас в здание Адмиралтейства ее вызывал морской министр адмирал флота Кузнецов. Он объявил, что в ознаменование учреждения орденов и медалей Нахимова двух степеней, его наследнице, гражданке Нахимовой Валентине Сергеевне, назначается персональная пенсия в 500 (старых) рублей и приказом министра внук ее зачисляется воспитанником только что открывшегося Нахимовского училища с полным довольствием и обмундированием. Так я, как Петруша Гринев, еще до достижения рекрутских лет был определен во флот.
Мои годы в училище, куда я пришел в десятилетнем возрасте, напрочь лишили меня детства, с первого дня на «Авроре» окатив с головой леденящим душем и натянув грубую робу стираных матросских обносок. Тогда мы и узнали, где же провел героический крейсер время блокады, затопленный нашими в самом начале войны. На дне Балтики символ революции провел несколько лет, наращивая на броне слои ржавчины, которую мы сдирали детскими руками с его боков.
Я помню морозный декабрьский вечер сорок девятого года и «Аврору» в тусклом зареве праздничных гирлянд. Страна праздновала семидесятилетие вождя народов, но утром в гальюне маленький Шошин оставил свой ремень, зацепившись бляхой за крючок спуска. И мы, чтоб скрыть пропажу, все вышли на утреннюю поверку без ремней. За коллективное неповиновение мы, лишенные ужина и концерта, замерзшие, голодные и злые, рубали строевой под стук барабана и залпы орудийного салюта. А через пару дней я загремел в карцер, когда стер первую букву «Д» в написанном на доске задании на дом. Вместо «Доклад Сталина» вышло «Оклад Сталина» – нечто совершенно запретное, о чем мы не смели и думать. Эта шутка стоила мне дорого – на Новый год меня не пустили в увольнение. Но когда 23 февраля на бабушкин день рождения я появился в ее квартире на 12-й линии, Тисенька, слушая мой рассказ, смеялась до слез.
Весенней апрельской ночью на Дворцовой площади шла репетиция к первомайскому параду. Генерал Захаров выезжал на каурой кобыле из-под арки Главного штаба и, подкатив к строю нахимовцев, приветствовал нас. Хор срывающихся дискантов так напугал боевую лошадь, что она поддала задом и выбросила генерала к нашим ногам. Просвистела мимо фуражка, шмякнулось тяжелое тело, звякнули, оторвавшись, медали, застучали сапоги адъютантов. Генерала подняли, обтерли раскрасневшееся лицо, взяли под узцы кобылу, над площадью повисла тягостная тишина. Генерал посмотрел себе под ноги и, не глядя на нас, тихо процедил: «Посыпать песком».
Наутро, на параде, густой слой мокрого песка покрыл Дворцовую. Грянул марш. Идти было вязко и глухо. Батальоны двинулись, печатая шаг бесшумно, словно шествуя в пустоту.
А еще через год мы отправились на первомайский парад в Москву. Репетиции проводились на центральном аэродроме, на Ходынском поле, и тоже ночью. Нас выстраивали в шеренгу с метровым интервалом и давали команду:
– Смир-но!
Расслабляться мы не умели и, выпятив грудь и зажав себя в кулак, намертво вытягивались в строю. И так, без всякого «вольно», стояли два с лишним часа кряду, боясь шелохнуться. Качнувшихся в сторону отбраковывали тут же. Уже под утро на виллисе нас объезжал маршал Буденный с внуком на коленях. Гремел «Марш нахимовцев», который мы пели на свой лад: «Солнышко светит вольное, завтра у нас контрольная…» Юные нахимовцы повесили носы…
Каждому пятому совали в руку ампулу нашатыря и отвозили роту в казармы четвертой Кантемировской дивизии, где в коридоре герои Советского Союза подписывали предписание Генштаба о безаварийном марше. Командиру танка, застрявшему на площади, грозил трибунал.
А всех нас в тот вечер долго и подробно допрашивал особист, и я, честно и правдиво, глядя в его оловянные зенки, стараясь стереть в памяти лицо дяди Коли, клялся майору, что никаких врагов народа в семье нет, и я достоин пройти на параде перед самим генералиссимусом.
И вот, наконец, после последней бессонной ночи – первомайское утро.
– Парад, смирно! – гремит над Красной площадью. Солнце пялится на белый квадрат бескозырок и на черные погоны мундирчиков с вензелем буквы «Н». Надраенные бляхи и пуговицы, закушенные ленточки в зубах, вспотевшие ладошки в белых перчатках, затылки, стриженные под ноль…
– К торжественному маршу, по-батальонно, первый батальон прямо, остальные напра-во!
Но уже на повороте споткнулся кто-то в нашей шеренге, и звякнула о бляху ампула, и питоны подхватили сачка под локотки.
– Шагом… – и завис батальон на носках, готовясь шагнуть. – Марш!
О, воинский марш, упоение строя и чувство плеча, когда бьют по корявой брусчатке ладные корочки, и ты всего третий от правофлангового, смотрящего только вперед, а ты имеешь полное право вывернув на фиг шею, схватить, урвать, запечатлеть навеки того, для кого ты здесь дрожишь и держишь свое равнение направо. Вот «Наше дело правое» и его профиль на зубчатой стене. Но слева Шошин все сильнее тянет тебя вбок, пытаясь удержать осевшего Ляпуна, а ты лезешь в карман за вторым нашатырем и не можешь его нащупать. И ужас овладевает тобой, что не успеешь, и уже замаячили впереди линейные с красными флажками на штыках, а ты, на ходу, судорожно дергая рукой, выхватываешь скользкую ампулу и косо отбиваешь головку об якорь бляхи, и суешь ее Шошину, а тот в ноздрю самому Ляпуну. И тогда, вздрогнув и дурашливо выпучив глаза, с кровавой ноздрей Ляпун поменял ногу, попал в шаг и вошел в строй, и подравнялась шеренга, и запели трубы, и надвинулся мавзолей.
Но то, что ты увидел на нем, было страшней всего. Сталина не было. Высокие генералы толпились в центре трибуны, а среди них на три головы ниже, заведенной куклой качался усатый и невзрачный военный, который никак не мог быть Им. И только вглядевшись пристальней, я узнал его, и тогда в голове промелькнуло питонское: недомерок. И тотчас следом, как окрик: да как ты смеешь? Я даже оглянулся – не услышал ли кто? Но, махнув палашом, начальник училища Грищенко уже отрубил строевым к мавзолею, и видение кончилось.
…Чьи-то руки налили из чана таз горячей воды, рядом поставили таз с холодной. Окунули в один, окунули в другой. – «В одной воде студеной, а в другой воде вареной макали, как Иван-царевича», – говорила потом мать. Я молчал, как на допросе особиста. Время уходило, а я все не дышал.
Когда Сталин умер, я выстаивал очереди за газетами с репортажами с его похорон, речами Берии, Маленкова, Хрущева. Их накопилась целая стопка, которую я спрятал в глубине щкафа. На будущее. Мне казалось, что в эти дни мы прикасаемся к истории.
– Как прекрасно, – говорила мне пережившая блокаду тетка Наталия, – все дни по радио такая чудесная музыка…
Тем же летом мы с Фимой Падве и моим двоюродным братом Алешей под присмотром Тисеньки были в Латгалии в Робежнейках. Запрягали лошадей, работали на грабилках, ходили в ночное, сторожили табун. В одну из ночей лошади прорвали изгородь и вырвались в поле. Мы сгоняли их в загон до утра. Возвращаясь домой, стащили на почте районную газетку, оттуда вычитали, что Берия расстрелян как английский шпион. Вернувшись в Ленинград, я нигде не мог найти моих газет. Отец сжег их в печи.
Умение запрягать, знать упряжь и скакать то рысью, то галопом пригодились потом на целине, где я работал возницей в бригаде Бори Довлатова. А с Фимой Падве мы сдружились еще с драмкружка, где были влюблены в одну девочку – Музу Ян. Когда Фима спустя тридцать лет поставил в Молодежном театре мои «Пять углов», она пришла на премьеру, уже больная, с отрезанной грудью, и сказала: «Что же никто из вас так на мне и не женился…»
Отец в тот день моей питерской премьеры тоже сорвался с постели и потребовал, чтоб его отвезли на спектакль. Я поймал какой-то полувоенный «козлик» с брезентовым верхом. Папа с трудом взобрался на высокую ступеньку и упал на сиденье. «Пять углов» стали последним виденным им спектаклем в жизни.
Фима Падве потом приезжал к нам на дачу во Внуково, до поздней ночи мы вспоминали далекие лета наших несбывшихся надежд. Сказал, что написал повесть. Она была с ним. Хотел прочитать, но не решился. Повесть о самоубийце.
Фима жил у Мариинки, где танцевала его мать, красавица Сара Падве. В квартире рядом я познакомился с девочкой из Вагановского училища, которая провела меня тогда от рояля к окну. В черном мундирчике я был похож на кадетика из Пажеского корпуса. Все это легло потом в замысел «Пяти углов». Но в Мариинку, тогда театр Кирова, нас не водили. Чаще, маршем через весь город, – на Рубинштейна, в Театр Краснознаменного Балтфлота на постановку «Адмирал Нахимов».
Кстати, в Америке, кажется, до сих пор считают, что Киров – имя продюсера питерского балета. Что недалеко от истины. Жена убийцы Кирова, Николаева, была балериной Кировского театра. День смерти Кирова 1 декабря отмечался в училище, как торжественный день, с черными лентами на алых знаменах. Это был особый советский жанр – траурное торжество. На годовщину смерти Ленина выделялось целых два выходных дня. Как всесоюзный праздник было отмечено столетие смерти Пушкина в незабываемом 1937-м, заслонившее все остальные смерти, случившиеся в тот год.
Мода на нахимовцев пошла после фильма «Счастливого плавания». Премьерный просмотр устроили в училище. В актовом зале были все. После оваций на сцену вышел мой собрат по самодеятельности Валера Бохоров, из третьей роты, и четким чтецким голосом доложил флотскому составу, что все, что мы видели, – это слащавая брехня, и никакого отношения к жизни питонов не имеет. Я онемел от восхищения и зависти: я так не мог. Но зал взорвался свистом, криками «Долой!» и топотом гэ-дэ. Валера еще продолжал свой отчаянный демарш, как на сцену взбежал Николай Константинович Черкасов, игравший в картине командира нашей пятой роты, и со знаменитой гнусавой растяжечкой провозгласил:
– Какое нам, советским художникам, дело – похоже это или не похоже?! Фильмы снимаются на века! Мы должны показывать жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть!
Он вскинул руку и застыл памятником. Зал встал и заорал здравицу. Мы вернулись на «Аврору» в промерзший кубрик, сквозь иней в стекла иллюминаторов глядел синий-синий свет. Мы легли в свои койки, закрылись одеялами с головой, включили фонарики и врубили запрещенные нам самодельные детекторные приемнички. Тут, укрытый от вечного глаза, у каждого был свой маленький мир. Антенна и заземление, соединяясь, рождали музыку. Я читал при фонарике. Я думал о своем будущем. Кто я ? Зачем я? Я писал стихи, я играл в самодеятельности. Первой ролью был негритенок Том в училищной постановке «Руки прочь от Кореи». Из ТЮЗа привезли парики на наши бритые головы. Я вымазал лицо черной краской и ступил на сцену. Меня трясло так, что я сел на сцене, обхватив колени руками, чтоб не видели, как они дрожат.
Актерские гены отца и матери брали верх. Я не мыслил себя без сцены. И решил вырваться – чтобы не загреметь в высшее, потому что тогда я бы уже стал морским офицером на всю жизнь. Я знаю, каким бы я был. Я сыграл своего кавторанга Зыбкина в фильме «Пять углов».
Конечно, в тот последний миг она думала о Борисе. И о том, и о другом. Я не знаю, как называл ее Блинов. А мой отец звал ее Лизхен или Лизухин. И она, казалось, к этому привыкла. Но я помню мамины слезы и то отчаяние, когда на дневном сеансе «Жди меня» в дощатой новосибирской киношке ее первый Борис – больной и безумный Блинов – кричал с засвеченного экрана из своего алма-атинского далека:
– Лиза, Лиза, Лиза-а!
Словно звал ее с собой туда, куда он ушел, тогда, в 43-м. И она готова была уйти.
В начале пятидесятых из Эстонии в Питер с маленьким Мишей вернулась зоновская ученица Юля Предтеченская. Мать быстро сошлась с ней и вскоре позвала в свой коллектив. Они играли в кукольном театре от Ленконцерта по школам и детсадам. Юля очень нуждалась – она одна растила сына. Миша рисовал и писал маслом, выдавливая на полотно целые тюбики краски. Денег всегда не хватало. Прошло несколько лет, прежде чем я узнал, что Юля Предтеченская была той последней, кто был с Блиновым в Алма-Ате. И мать сделала все, чтобы в память о Борисе поддержать ее. Когда много лет спустя мы встретились с Мишей, я вынул из кармана фотографию Блинова в роли Мизгиря. Шемякин одновременно достал такую же. Мы сговорились, что я напишу о наших матерях, а он сделает иллюстрации. До сих пор ничего не вышло. Хотя могилу Блинова в Алма-Ате я все-таки разыскал и снял ее на слайд, который мать до самого конца носила всегда с собой.
Принесли третий таз. Сестра опустила локоть в воду и отдернула. Но докторша, решительно отодвинув сестру в сторону, подняла мягкое безжизненное тельце и с размаху погрузила его в крутую купель. И тогда раздался крик.
К Лизе подошли: «У вас мальчик».
– Он жив?
– Жив. Слышите?
Так вот… когда мы вздумали
родиться
И, безошибочно отмерив время,
Чтоб ничего не пропустить из зрелищ
Невиданных, простились с небытьем.
Спустя годы сюда же, в клинику Видемана на Большом, мама привела мою жену Айме. Там же, где и я, родился мой сын Тоомас. Теперь он географ (PHD), живет c семьей на Хиюмаа (Hiiumaa), эстонском острове на Балтике, ходит в море на парусниках и на собственной яхте, за что и получил прозвище – «адмирал Нахиюмов».
В день смерти Лизы Тоомас приехал в Питер. Она была еще жива. Он позвонил и сказал, что хочет купить бабушке тортик. Ее не стало за минуту до того, как он вошел. В «Мусоре по пятницам» много о матери и ее смерти.
На девятый день мы поехали к ней на кладбище. Шофер в машине включил громкую музыку, я хотел попросить его вырубить и вдруг услышал, как чей-то голос зовет: «Лиза, Лиза, Лиза… Побудь со мной еще… Лиза…» Я не знаю, что это была за песня, да и был ли тот голос песней, тоже не знаю. Но меня резанул этот крик, это напоминание, эта боль, этот зов. Она была рядом, совсем рядом, нестерпимо рядом, как тогда, на Большом.
Польская бабушка умерла в Гречанах – у нее был рак, который она отказалась лечить. Сергей Нилович в годы голодомора в начале тридцатых покончил собой, приняв веронал. Доктор Полозов умер в 37-м году, а бабушка Тисенька дожила до девяноста трех и успела понянчить моего сына. Теперь они слились в одной истории нахимовского рода вместе с бабушкиной бабкой гречанкой Агнией Маврокордато и дедом Сергея Ниловича Николаем Матвеевичем Нахимовым. Оказалось, что Николай Нахимов был предводителем дворянства и героем войны 1812 года. Сохранилось письмо к нему Александра Первого. Именно в его партизанском отряде воевала легендарная старостиха Василиса Кожина. Нынче его имя восстановлено на стене Храма Христа-Спасителя. А еще он был известен, как дядя и крестный отец великого флотоводца Павла Степановича.
Папин отец дожил до триумфа картины «Летят журавли», в которой снялся сын Борис, и самого первого фильма внука. Премьера «Поддубенских частушек» прошла в Москве на Всемирном фестивале молодежи и студентов летом 1957 года. Цветы с премьеры я принес своему деду Сергею Яковлевичу Коковкину и положил на постель, он посмотрел на меня пристально, но вдруг правый глаз его дернулся, мигнул, словно что-то передавая мне, чего – я так и не понял, и дед прикрыл глаза. В том же году я поступил на актерский факультет к маминому мастеру, профессору Зону, и круг замкнулся.
Наутро 21 августа еще безымянного младенца принесли для первой кормежки. Лиза увидела, что малыш дышит ровно и тихонько поцеловала его. Он был в белом платочке с шафранно-золотистым личиком, совсем не похожий на вчерашнего, сизого и мертворожденного.
– Я тебя совсем не знаю, а ты меня, – шептала мама. – Мне так много нужно тебе рассказать. У нас теперь будет куча времени. Впереди вся твоя жизнь…
ФАКУЛЬТАТИВ СВОБОДЫ
Я лишился прошлого в одно мгновенье. Всего, что составляло мою прежнюю жизнь. В этой сумке было все, что я привез из России: дневники, рукописи, какие-то семейные раритеты, наконец, документы. Все это произошло в центре Манхэттена, до обидного банально и бессмысленно. Прибывший к моей вскрытой машине полицейский, крошечный итальянец с фамилией Капполино (так он расписался в конце протокола, этим расписавшись в собственном бессилии), долго театрально разводил руками, заклинал меня не волноваться, – никто украденным не воспользуется, ибо не найдет его ни за что, нигде, никогда. Он перечислил в списке пропаж то, что считал нужным, почему-то исключив из него потертый красно-бурый диплом Ленинградского Театрального института. Кому он был нужен?
Это был знак. Так или иначе, та жизнь кончилась. Прижатая вот здесь, у помойки, чужими руками чернокожих парней, которые и иконку не пощадили, казалось, отрезав меня от всего навсегда. Но, зарядившись безумной идеей восстановить прошлое, я отправился весной в Питер, чтобы добыть хотя бы дубликат, подтверждающий мое право работать по профессии.
«Я работал в той области, где успех – не успех», – вертелась полузабытая строчка и еще что-то «про родную Моховую, против ТЮЗа серый дом». Огромный дом стоял как прежде, словно не прошло сорока лет, даже с той же самой дверной ручкой, прикоснуться к которой было немыслимо тогда, когда я пришел сюда впервые.
Я взялся за ручку и потянул. Раньше она открывалась тягуче долго, теперь поддалась сразу, оставив на плече привычную вмятинку, словно отметку за память движения. И сразу, будто не было миновавшей мимо вечности, я увидел, как по белой мраморной лестнице спускалась тоненькая, крутолобая, насупленная, с вечно закушенной губой, – Алиса. Огромное зеркало отражало бесчисленный ряд кривоулыбчивых сатиров, следящих за каждым ее движением.
Но теперь в вестибюле было темно, откуда-то снизу несло из туалета, и ни одного сатира я не различил в туманной амальгаме зеркала. Да и было ли само зеркало, я тоже не заметил. Я поднимался по знакомым лестничным виражам, поворотам своей судьбы, огибая по самому краю винтами сбегавшие на меня ступени, пытаясь настичь хоть одну еще тень, но тщетно. Замусоренный институтский интерьер нынешней Санкт-Петербургской Академии театрального искусства носил следы запустелости и нищеты, свойственной теперь всей отечественной культуре. В учебной части, узнав, что диплом был похищен в Америке, зловеще предупредили: это будет вам дорого стоить. Ну что ж, Академия, где многие профессора не получали зарплату по полгода, имела право на собственный счет. Долго искали корочку – красной так и не нашли («А кто вас просил заканчивать с отличием?»), долго обзванивали членов ГЭКа, собирая нужные подписи. Прошлогоднего председателя, артиста Игоря Дмитриева так и не нашли, он мелодекламировал где-то в Израиле, подписи остальных были бы совсем неуместны под моим дипломом. Все это носило следы какой-то фантасмагории, перемещения в иной мир в андерсеновских калошах счастья. Я не узнавал ничего и никого. Я искал тех, кто мог бы помочь мне, но их давно уже не было. И вдруг внизу, под мраморной лестницей, на последней затертой плите я заметил качнувшуюся тень.
И все сразу стало на свои места.
Рыхлым серым промозглым утром, когда к первому часу лекций нас собиралось в аудитории не более пяти человек, в мятом костюме, со съехавшим набок галстуком, он врывался в наш недосып подпрыгивающей походкой, швырял на ходу потрепанный портфель и, помотавшись вдоль стены, сгорбившись, застывал у окна.
Надвигалось ощущение вечности. Каким образом он притягивал ее? Бог знает. Но всякий раз его буднично-учебный час отличало чувство первозданности. Медленно вставала предзимняя заря. Казалось, оттуда, из светлого окна, он смотрит на нас проблесками круглых совиных своих очков. За левым ухом в ямке, выдолбленной тремя трепанациями черепа, торчал кусок ваты.
Крыши, уходящие в сторону Литейного, загорались поочередно, как падуги в театре. Одной из первых зажглась крыша Большого дома на самом краю Литейного. Он видел, как в его камере, рассчитанной на десятерых, сидело девяносто восемь. Впрочем, глагол «сидеть» был явно не отсюда. Свой срок по 58-й статье ученый секретарь Библиотеки Академии наук СССР гражданин В. В. Успенский отбывал во внутренней тюрьме НКВД – стоя. Шло бессмысленно долгое время. Они продолжали расстреливать каждого десятого. Таким десятым оказался Игнатий Гранат, создатель знаменитой русской универсальной энциклопедии. Тогда в переполненной камере остался один энциклопедист – Всеволод Васильевич Успенский.
Как теперь нам, он шепотом читал зэкам лекции, среди них – спецкурс по Шекспиру. В уме, по памяти, переводил «Фауста», где дьявол-искуситель обещал вечную жизнь за проданную душу. Успенский заклинал: своей души не продавать никому. На одном изнурительном допросе взбешенный ответом Успенского следователь бросился на него, и Всеволод Васильевич тут же, схватив со стола тяжелое пресс-папье, запустил им в чекиста. Его с трудом утащили в камеру.
Как он выжил? Каким образом в нашем рутинном вузе возникла его скособоченная, далекая от стандарта фигура? Как он существовал среди них всех? Полуслепой, полуглухой, битый и ломаный, все понимавший и все помнивший?
Сейчас он повернет свое лицо, и вы увидите его. Всеволод Васильевич Успенский, старший преподаватель, история русской литературы, два сдвоенных академических часа, два раза в неделю. Хватайте, ловите, вникайте, если вникните! Сейчас он повернет свое лицо…
Вглядываясь отсюда, издалека, в его тускло освещенный лик, мне видится совсем другой, заслоняющий тот, давно ушедший. Как подсказка, как прямой ответ, – Сахаровский облик. Ничего общего, и тем не менее – все оттуда, из наших корней, из уничтоженного поколения отечественного ума.
«Быть или не быть», – и его лицо поворачивается к нам. «Какая бездна действия втиснута в первое полустишие знаменитого монолога, в форму, где так трагически тесно словам и так беспредельно просторно мысли.»
Он обводит нас преувеличенным толстыми стеклами, возбужденным взглядом и, обозначив новую тему, сокрушенно констатирует: «Горе от ума».
Он был с нами – и вне нас, в своем вечном времени, где вместе под одним небом обитали Шекспир, Грибоедов, даже Набоков. Он был сверстником последнего, хотя учился не напротив, в Тенишевском, а совсем даже напротив – на Васильевском, в гимназии Мая, как и подобало сыну надворного советника, вместе с братьями Добужинскими, Николаем Бенуа, младшим Рерихом. Позднее у него были лучшие педагоги того времени в Институте истории искусств. Он был образован сверх меры – меры того наукообразного овса, которым нас кормили незамысловатые наши наставники. И эту сверхмерность ему не прощали. При обилии доморощенных профессоров он так и оставался «ст. преподавателем», просто «мл. преподавателей» не было в штатном расписании Театрального института, как не было их ни в Хореографическом, ни в Консерватории, где он служил. Ученых степеней у него тоже не было. Так и остались незащищенными и его кандидатская, и докторская по теории драмы.
В свободные от лекций «окна» он сидел на кафедре, накинув ногу на ногу, выставив набойки ботинка с длинными шнурками, и читал что-то, извлеченное из старого портфеля. В такой момент я и сунулся к нему со своими стихами. Пробежав их, он заговорщицки взглянул на меня и, отметив строчку об ангеле, подыхающем с тоски на шпиле Петропавловки, ядовито заметил: «Ангелы, к сожалению, бессмертны». Он улыбался. Я впервые видел его улыбку, что-то совсем непредусмотренное в тогдашних институтских взаимоотношениях. На миг он приоткрылся и дал мне понять нечто большее, к чему я не был тогда готов.
На третьем курсе в моем экзаменационном билете первым вопросом стояло «Дело Артамоновых», которое я не открывал, да и не раскрыл до сего дня. За дверью напряглись однокашники. Стоило мне поставленным Ксюшей Куракиной голосом произнести «Билет №…», как Санька Назарова, идущая за мной, мышкой проскользнет и принесет заветный листок со «шпорой». Система была отлажена.
Он смотрел на меня, я – на него. Оба молчали. Дверь скрипнула, Санькин глаз выкатился ко мне. Я еще раз посмотрел на Успенского, потом на Саньку, и сел готовиться. К чему готовиться? К позору? Горького он чтил. Во всяком случае, «На дне» считал гениальным. Вошла Санька, победоносно глянула на дверь и громогласно выдала: «Билет № 12». У экзаменационного стола уже сидел Толя Семенов, бубнил что-то по шпоре, спотыкаясь на каждой фразе.
– Читайте, читайте, – подбадривал его В. В.
– Нечетко написано, – простодушный Толян шмыгнул носом и замолчал.
Наступила тишина. Он отошел к окну и снова уставился на крыши. Он прятал улыбку, но в стекле я видел ее. Бормоча под нос что-то вроде «Нечетко-зачетка», он выставил оценку Толяну, спросил у меня:
– Вы готовы? – и без перехода: – Не сомневаюсь, что с первым вопросом вы справитесь. Переходите сразу ко второму.
– Блок. «Двенадцать».
– Вот и отлично.
Я не испытывал ничего, кроме стыда. Блока я знал. И я знал, что получил сегодня еще один урок, к которому тоже не был готов.
Он учил нас ничего и никого не бояться.
От него исходила эманация свободы.
Он мыслил, чувствовал, просвещал, будучи независимой личностью. Нельзя сказать, что это всегда приносило радость. В его личной внутренней жизни было немало сцен, драм, даже трагедий. Он не щадил женщин, а они его. Его страстная «общественная возбудимость», которую отмечал его более удачливый и законопослушный брат Лев, принесла ему невыносимые пытки и застенок. Но он везде и всегда оставался свободным. И это отличало его от всех. Может, он был для нас тогда единственным свободным человеком, во всяком случае единственным, у которого нам довелось этому учиться.
Во что же мы обратили подаренную нам свободу? Обманываясь, срываясь, противореча самим себе, мы пытаемся определить: что есть свобода? Чем она пахнет? Каково ее подлинное лицо? – И тогда я вспоминаю улыбку смеющегося над нами абсолютно свободного человека.
В июне наш сдвоенный курс «зоновцев» и «тимаков» вместе с чечено-ингушской студией увезли на финскую границу в военные лагеря. На целину в Казахстан чеченцы с нами не поехали, заявив, что только недавно оттуда вернулись из долгой ссылки, но тут и им пришлось надеть погоны и взять автоматы. И Дудаеву, и Давлетмирзаеву, и Хакишеву. Мы стреляли в сосновом перелеске, пули цокали мимо мишени по гранитным скалам. Стояла тошная жара. Пылила дорога к столовой под яловыми сапогами. Сборная рота Консерватории и Театрального нестройными строевыми голосами тянула на мотив «Прощания славянки»:
Прощай, родимый край,
Труба зовет в поход.
Смотри – не забывай
Ты наш родной курсантский взвод.
Саша Прошкин по-вольному, в кедах вместо сапог, двигался с камерой навстречу, пытаясь зафиксировать для вечности наши надвинутые на лбы пилотки. В столовой узнали, что была машина и увезла Костю Дмитракова в Выборг, в комендатуру.
– А все из-за стихов, понимаешь, – сокрушался майор Хохлов, – это ж думать надо, где тут литература, понимаешь, а где государственная граница. Послал, видишь ли, телеграмму девушке из-под самого носа финнов: «Желтые иголки на пол опадают…» В Выборге спохватились – шифровка. «Какие иголки, почему желтые?»
– Это Константин Симонов, – сказал правофланговый пианист по фамилии Немец, – там дальше: «Все я жду, что с елки мне тебя подарят».
– А вы бы лучше помолчали, Немец. Часть уже с институтом связалась, чтобы прислали эксперта. Да он у вас помер, как его – Богоявленский, да, Володя?
– Успенский, – отвечал флегматичный лысый полковник.
– Во-во, Успенский. Так что пусть Дмитраков на допросе сам выкручивается.
Не плачь, не горюй,
Напрасно слез не лей.
Лишь крепче поцелуй,
Когда вернусь из лагерей.
В танцклассе было душно. Гроб стоял посередине. Изнуряюще пахли белые лилии. Моя беременная жена Айме, эстонка с режиссерского, стояла в карауле и, не сводя глаз с лица покойного, плакала навзрыд. Вдруг все поняли, кто ушел.
На кафедре сиротливо белела стопка листков с его последней статьей.
«Формула ‘быть или не быть?’ выражает сомнение в том, есть ли загробная жизнь или ее нет. Но если личность не исчезает после смерти, тогда ‘не быть’, очевидно, значит истинно ‘быть’, а ‘быть’ – значит лишь призрачно, временно существовать на земле, погрязнув в кровавой вражде и преступлениях, то есть по существу ‘не быть’ человеком в высоком значении слова.»
Не выпуская из рук автоматов, мы весь день пролежали на берегу Вуоксы в песке в обороне. Ждали «амфибий». Но их не было, и форсирование Вуоксы откладывалось. Ночью пришел полковник и сказал, что боя не будет. Тогда мы, не сговариваясь, подняли свои ППСы и разрядили их в небо последним прощальным салютом.
Давно я не был в этих местах. Все изменилось. В России автоматы уже никто не использовал для салютов, предпочитая им прямое назначение. Причем каждый примкнувший к противоположной стороне, конечно, тоже защищал свободу. Каждый свою. Руслан Хакишев, возглавивший театр в том самом Грозном, в котором работали и Смоктуновский, и Броневой, рассказывал мне, как выводил из города свою труппу по минным полям, как эхо наших выстрелов на финской границе страшно отозвалось потом в Чечне. У меня была пьеса «Театр военных действий», он хотел ее ставить. Не дали. Руслан просил написать другую, но и она не была поставлена. Все еще не пришло время.
В Выборге на старых финских улочках на каждой водосточной трубе висит листовка: «Россия – для русских. Не нравится – уезжайте!» А сверху свастика. Или, как теперь они говорят, – «рунический знак». Листовки на дверях школ, почты, банков, книжных магазинов. Никто не сдирает – страшно.
Вернувшись в Питер и получив свой злополучный дубликат – не за миллион, а даже чуть дешевле, – я приобрел и свой клочок свободы, дававший мне право преподавания на американских кампусах. Видел ли это мой бессмертный ангел, витая в небытии, или, наоборот, по своей догадке, взирая из вечной жизни на наше небытие? – Думаю – да. Одобрял ли? – Думаю – нет.
Я вышел на Невский, и снова моя мысль уперлась в ствол автомата. Так близко я его уже давно не видел.
– Фамилия? – спросил меня омоновец и дальше не пропустил. Трое милиционеров потрошили испуганного кавказского мальчишку в поисках какой-то засаленной бумажонки, подтверждавшей его происхождение. Тот, бледный не на шутку, оглядывался почему-то назад, словно там и была главная опасность. Оттуда гремели марши, выкрикивались лозунги, черные стяги перевивались с антисемитскими плакатами. Национал-патриоты зубоскалили, переругивались с толпой, совали ей в руки свои осененные свастикой листки. Радетели «нового порядка» у нынешних органов правопорядка никакого интереса не вызывали. Они продолжали методично выкручивать руки кавказцу.
– Да оставьте вы его, – не выдержал я, – посмотрите, что у вас впереди делается.
– Фамилия? – опять окликнули меня, а один из них придвинулся вплотную и, осклабившись, спросил:
– А чем это вам наши фашистики не нравятся?
Свобода смотрела на меня лоб в лоб; она была белобрыса и пугающе юна.
– Да они тебя на первом столбе повесят, когда придут.
– А за что?
– Да за то, что на тебе эта форма милицейская, дурень…
Он приблизился ко мне и отчеканил:
– Да я к тому времени уже их форму одену. Понял? А ну, пошел отсюда!
И я пошел.
ПОСЛЕДНИЙ СВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Он не понимал, откуда исходит тревога, но чувствовал ее безошибочно. Кто-то втаскивал его в большой, хорошо выстроенный обман, и он странным образом не мог сопротивляться. Во всем этом было что-то театрально-постановочное. Гулкий зал городских железнодорожных касс, куда он зашел купить билет в Москву. Обворожительная блондинка, вытащившая его из очереди, объявив, что на втором этаже есть касса для ветеранов. «Почему на втором?» – подумал он, поднимаясь по лестнице. Металлический голос из будки на верхней площадке объявлял начало розыгрыша.
– Всего один рубль – рискните, – медоточиво шептала блондинка, чуть подскуливая от преданности.
– Розыгрыш, – улыбнулся он своей догадке, но почему-то его все равно понесло к будке. Как по команде, стоявшие на лестнице, образовав цепь, обратились в очередь. И он покорно встал в ее конец. Теперь он мог разглядеть их подробнее. Это были персонажи какой-то софроновской пьесы, обозначенные лишь внешне, полые внутри, в лучшем случае набитые трухой. Вот и свой брат – ветеран с орденскими колодками, и очкарик-технарь, и мать-одиночка, и тетка из провинции с нелепым обращением «мужчина». Это единственное, что от них услышал.
– Мужчина! Ваша очередь!
Он получил номер и тут же выиграл. Сумма оказалась такой непомерной, что ему захотелось проверить ее правильность. Кроме него из очереди выиграл еще один счастливчик, с которым и надлежало поделить приз. Получить деньги можно было, только продолжив игру. Уже не по рублю, по пятерке. Через несколько минут он внес в лохотрон все свои десятки, пятидесятки и даже сотни, отложенные на билет. Подставная команда опять обставила его по всем известным законам подлости. Денег больше не было. Уплаты из пустоты возникшего долга потребовали уже с угрозой. Он стал оправдываться, понимая всю абсурдность спора с фантомами.
– Совсем нет? – залопотали манекены. – А дома?
– Дома есть.
– Поехали домой.
– Но это далеко.
– Ничего, – пригрозили шестеро персонажей в поисках денег. – Веди!
Лохотрон на канале Грибоедова закрылся навсегда. Но рассказывал он об этом с горьким сарказмом. С ощущением скорее поражения, чем победы. В его жизни коварство и обман защищали свои позиции гораздо успешнее, нежели совесть и правда. Раньше всегда казалось, что правда все-таки торжествует. Правда – потом.
Еще одна лестница, заполненная толпой, еще одни ступеньки наверх. Несколько лет назад на этой лестнице распределяли посылки от ХИАСа. Вдвоем с женой они стояли в самом низу безнадежной очереди. Спускавшийся сверху знакомый актер с участием посоветовал не стоять.
– Вы? В очереди? Даже неудобно. Вам принесут прямо домой, – заверил он.
Возвратившись домой, они стали ждать. Прошло полгода. Поздним вечером я нажал звонок в квартиру 28 актерского дома на Пушкарской. Двери открыла Фрида, вгляделась в темноту площадки:
– Вы не Милиндер?
Она все еще надеялась. Чувствовала себя все хуже, но кроме этой – надежд не осталось. Иногда он ночевал в ее комнате на полу. Называл это своим искуплением.
Мы тихонечко пьем водку на кухне, закусывая квашеной капустой. Наклейки на бутылках с такими знакомыми названиями: «Старшая сестра», «Пять вечеров», «Назначение», «Две стрелы». Мы начинам с «Фабричной девчонки». С нее и началось наше знакомство тогда, в 56-м, когда мне было 18, а ему всего 37. Вживаясь в роли, мы, студийцы, бегали за ним повсюду – на танцы в клуб «Первого мая», к девочкам в женское общежитие трикотажной фабрики «Красная заря». Фабричные девчонки встречали его как своего. В густом, забитом хлопком воздухе еле сквозил ветерок надежды. Он не верил, что это надолго.
– Вытащили на миг из воды, дали глотнуть воздуха, и обратно на дно.
Он уже тогда все знал и все видел наперед. Он не верил в дарованные сверху свободы, потому что знал, что истинная свобода завоевывается каждым внутри самого себя. Он хорошо знал цену любой свободе. Иногда ее безжалостное пламя обжигало близких, и он тяжело переживал, разрываясь от скопища бед.
Одним из моих педагогов был Григорий Аркадьевич Гай, с чьей легкой руки я стал сниматься на телевидении, после того как сыграл в его «Картине» вместе с Ефимом Захаровичем Копеляном.
Этот легкий и обаятельный человек обладал взрывным темпераментом. Любая несправедливость могла взбесить Гришу, и остановиться он уже не мог. В «Фабричной» он играл оператора Синицына. Когда, окончив сцену с Ниной, он уходил за кулисы, девушка оставалась на сцене с книжкой в руках. Так было на каждом спектакле. Но в тот день, когда в газетах появилась разгромная статья Анатолия Софронова, называвшая «Фабричную девчонку» «собачьим лаем из подворотни», Гай, дойдя до кулисы, вдруг опрометью бросился назад. Он неожиданно вырвал у актрисы книгу и, взглянув на обложку, с негодованием рыкнул своим могучим басом: «Что вы читаете? Софронов? Разве можно читать эту дрянь?» И, зашвырнув книжку за декорацию, под аплодисменты покинул сцену.
Был скандал. Гришу Гая вызвали в Смольный. Спросили, как расценивать инцидент: как политический выпад или актерское хулиганство? В конце концов, сошлись на втором варианте. Но отношение властей к нему так и не переменилось. Актер Григорий Гай еще долго нес на себе клеймо протестанта. Защита опального драматурга стоила ему потом дорого, но он ни разу не пожалел об этом.
В Театре на Литейном, где я тогда играл, работало реквизитором удивительное создание с на редкость крупными глазами. Театральный факультет она окончила в Риге, но места актрисы не нашла и целый год провела в крошечном закутке, перебирая реквизит своими легкими невесомыми пальцами. От нее я и услышал его имя, произнесенное глуховатым шепотом, глаза ее при этом раскрылись еще шире с испугом и восторгом. Он мучительно переживал свое раздвоение, называя его безжалостно «горестной жизнью плута». Из этой истории родилась фабула «Осеннего марафона». Но куда выдуманному добряку Бузыкину до истинных мук и страданий, пережитых им тогда. Она родила ему сына, потом умерла. Он забрал Алешу к себе. Фрида переживала. Тогда он купил мальчику клюшку, чтобы мальчик дольше играл на улице. Это не спасало от боли и стыда. Мы не раз говорили об этом. Правда, потом.
Он всегда был благодарен Володе, старшему сыну, взявшему на себя все заботы о младшем. Сам он не осилил бы этой, как тогда казалось, неразрешимой коллизии. О других заботился неумолимо, с избытком наделяя их своей добротой и щедростью. Зависть в нем отсутствовала напрочь. Он запальчиво отстаивал людей, близких ему по духу. Восхищался их скромными попытками, поддерживал угасавшую веру в себя. Не имея прямых учеников, был настоящим учителем. Судил искренне и сердечно. Если нравилось – до восторженности, не замечал огрехов. Не понравившееся не обсуждалось вообще.
Он первым читал все мои пьесы, начиная с «Простака», тогда, в середине 60-х, носившей претенциозное название «Надень лицо». Она родилась как отклик на известный процесс, когда судили Синявского и Даниэля – как Терца и Аржака. Меня интересовала природа маски. На том памятном процессе писатель Аркадий Васильев выяснял у подсудимых происхождение их псевдонимов. Аржак и Терц – маски или настоящие лица? И кто в ответе за текст – персонажи или сами авторы, Даниэль и Синявский? Что сказал бы сегодня Аркадий Васильев о псевдониме собственной дочери? И кто она, Дарья Донцова, – лицо или маска Даши Васильевой?
В пьесе «Надень лицо» маски подменяли друг друга. А героев жестоко судили. Читая, он кричал жене:
– Фрида! Иди сюда! Он сам не представляет, что написал. Это ведь про этот суд, ты понимаешь?
И повторял мне с восторгом: «Спрячь в стол и не показывай никому!»
Он и радовался, и предупреждал об опасности. Через два года я вернулся к пьесе уже во времена Пражской весны, и жизнь сама подсказала легальный ответ.
Он один умел вышелушивать из оголтелого нашего коллективизма незапятнанное лицо одиночки, живой человеческий голос. Его заклейменное «мелкотемье» и было как раз старой песней о главном, а вся официозная свистопляска не стоила ломаного гроша. Он первым на театре поставил под сомнение Систему, и они никогда не могли ему этого простить.
Однажды, когда я уже работал в акимовском театре, меня вызвали на вахту, к телефону. Он торопился передать ощущение от только что прочитанной моей пьесы. Как он старался поддержать, окрылить, заставить поверить в себя. Как умел радоваться за других!
Я уговаривал его познакомить «Две стрелы» с труппой Театра комедии. Он согласился, но прочесть пьесу попросил меня. Читка прошла на ура, но новизна пугала, и пьесу так и не пропустили. Хотя вдруг разрешили «Назначение». И он сам приступил к постановке. На первую репетицию принес шесть бутылок болгарского рислинга. Поговорили, посмеялись, тем дело и кончилось.
Он тянулся к молодым. Пытался связать себя с нами. В прямом смысле слова. Придя к нам во Дворец искусств на секцию творческой молодежи, стянул все наше разноголосое театральное будущее толстенным канатом и завязал на себе узлом. В одной связке с ним было не страшно. На собственном примере он учил нас безоглядному бесстрашию, и не только творческому. Нам хотелось показать ему, что круг его друзей гораздо шире, чем круг врагов. Иногда он в этом сомневался. В друзьях он не терпел отступничества, не выносил предательства, даже самого ничтожного. Впрочем, умел и прощать. Когда я поведал ему об одной киношной паре, снявшей картину по взятому у меня сюжету, успокоил: «Они и у меня стащили ‘Письма’. Что поделаешь, прости».
На его постановочном счету один фильм – «Происшествие, которого никто не заметил». Когда я начал пробовать себя в режиссуре, он отговаривал: «Каждый должен заниматься своим делом». Но как бы он ни отстранялся от каждой новой постановки, его интонация была неотделима от всего, что ставилось и снималось. Это было слово его души, ее прямое воплощение. И в «Происшествии…», и в «Похождениях зубного врача», и в «Фокуснике». Даже в михалковских «Пяти вечерах». Только Герасимову он не дался – «Дочки-матери» остались чужими.
Когда я уехал в Москву, я продолжал привозить от него стихи, отпечатанные под копирку на узеньких листочках. Это был его самиздат. Передавал только тем, кого он называл. Целая пачка ушла Тане Дорониной, его давней «фабричной девчонке» и «старшей сестре».
В Театре имени Моссовета, где уже тогда нас, питерских, образовалась целая команда – Жженов, Тараторкин, Дробышева, Юрский, Тенякова, – нас так и называли: Театр Ленсовета в Театре Моссовета, – поставили его новый вариант «Фабричной девчонки» и многострадальную «Мать Иисуса». Временами он, как раньше, светился от радости.
В день похорон Ефремова мы шли вдоль стены Новодевичьего монастыря. Было пусто и безумно больно. Вдруг он улыбнулся и сказал Люсе Петрушевской, кивнув на меня: «Какую книжку он мне подарил!» Даже в этот день он оставался самим собой.
Мы созвонились, чтобы встретиться и поговорить подробнее. Валерий Семеновский из журнала «Театр» посоветовал взять диктофон, записать напрямую его голос. Редакцию интересовало мнение Мастера о моем сборнике. Тогда я захватил и фотоаппарат.
Утром мы с дочерью, с цветами и черешней пришли к нему. Он встретил нас – свежий, приподнятый, абсолютно трезвый, какой-то прозрачно ясный. Весь томик «Иди ко мне» был испещрен его летучим карандашом, отдельные куски были выписаны в маленькую тетрадочку. Его сын Володя потом вернул мне эту книгу, она теперь у меня. Тогда он листал ее и говорил долго, цитируя, соглашаясь и споря. Удивлялся схожестью ощущений.
– Это мое! – вскрикивал он, отыскивая новое место. – Бежать! Это правда! Это мое!
Он отмечал каждое близкое ему созвучие и спрашивал: понимаю ли я, почему это так ему близко? Я объяснял, что я – из него, и иначе не может быть. А он продолжал читать, подставляя мне локоть своей поддержки. Маша два раза сняла нас.
– Садись сюда, – похлопал он по полосатому покрывалу на тахте. – Здесь всегда сидел Булат.
Вспоминали Фазиля, Юрского, ушедшего Булата. Я рассказывал, как мы бывали у Булата в Переделкине, как он приезжал к нам. Как моя жена Аня Родионова возила его на нашей машине, как Булат написал об этом стихи. Он заговорил об Ане, о том, как соединил нас в Болшеве на семинаре сценаристов, отдав нам свою комнату, уйдя куда-то в ночь.
Теперь, глядя на Машу, сказал, что все было правильно. Это был день, прожитый для нас. Тут не могло быть свидетелей. Какой тут к черту диктофон!
Когда я вернулся в Москву, я сказал в журнале, что ничего не вышло. Записывать было бы предательством. Он говорил только для нас, и это осталось только с нами. Кстати, проявленная фотопленка оказалась совсем чиста – ни одного кадра! И в этом тоже было что-то володинское.
Мы еще встречались, когда я вернулся из Америки. Незадолго до этого он тоже вернулся оттуда, как всегда с восторгом рассказывал о сыновьях. Но отодвигал себя от той, далекой от него жизни. Врастать в нее он не хотел.
Иногда мы встречались и в Москве. Останавливался он обычно у Львовских. Однажды Аня пригласила его на премьеру своей пьесы «Трамвай ‘Аннушка’». На банкете он говорил об одной поразившей его фразе: «Мы жили так, как мы жили. Иначе бы мы не выжили вовсе». Утром позвонил и сказал: «Выпил водки и написал рецензию». Не выходившая из головы фраза из пьесы заключала текст.
В последнее время вдруг оказавшись в чести у властей, получал премии, но продолжал говорить то, что думает. Его не понимали. На прямой призыв покончить с войной в Чечне отреагировали мгновенно, заставили извиняться. Ругал себя, что вновь обознался. Называл себя идиотом. Пытался разобраться во всех политических перепадах, сопоставлял мнения. Радовался Виктору Шендеровичу, завидовал его прямоте. Дома, включив одновременно телевизионные новости и радио «Свобода», слушал до ночи. В стенку стучала соседка. «Свобода» ей была слышней.
В ту зиму я в Питере не был. Просто звонили сказать, что помним и любим.
17 декабря я услышал о нем по той же «Свободе». На панихиде в БДТ народу было немного. Только свои. Он лежал рядом и слышал, как мы говорили все о той же правде и о той же свободе. Его правда и была свободой. Он был верен ей от начала и до конца. Нашу несвободу он просвечивал насквозь одним своим существованием. Кто теперь будет просвечивать нас вместо него? Ушел последний свободный человек.
В Комарово под высокими елями мы стояли у открытого гроба. Снег падал ему на лицо и не таял.
НАТАЛИ
– Натали! – из открытого окна доносился голос Азнавура.
– Натали! – и она шла по Пушкинской к Невскому, легко и стремительно, оставляя в гулких стенах перестук невесомых каблучков.
– Натали!
Эфемерная, неуловимая, летящая над тротуаром легкая тенька, тепло в лучистых глазах. Она всегда излучала свет.
Была весна. В театрах смотрели молодых. Наташа подыгрывала своему сокурснику. Но после нее никого смотреть было нельзя. На худсовете даже не спорили.
– Вот если бы Тенякова сама к нам показывалась.
– Да что вы, она везде нарасхват.
Тенякова! Впервые слышу это имя, скручивая платком окровавленную кисть. Перед ее отрывком, лихо опрокинув на сцену стол, распорол гвоздем правую руку. Так и хожу с этим шрамом всю свою жизнь.
Ее выпуск был следующим после моего, но мастерская была одна. Знаменитая «Зона Зона». Мастер учился у создателя системы переживания и сумел влюбить нас всех в свое понимание театра. Так мы восприняли великий метод К. С. просто из первых рук. Учиться у Зона было счастьем. В наборе на курс у него не было осечек. Особенно точно он выбирал актрис, тут у мастера был безошибочный глаз. Шарко, Фрейндлих, Тенякова… Семнадцатилетняя Наталья Максимовна (Зон всех называл по имени-отчеству) уже стояла в одном ряду блестящих зоновских открытий. Мы встретились с ней в телевизионном театре у замечательного режиссера Давида Карасика, тоже зоновского ученика. Снимали «Корабли в Лиссе» по гриновской прозе. Мы понятия не имели, что за города имел в виду Грин. Миражи запредельной фантазии. Только недавно я увидел воочию Лисс и Зурбаган на далеких греческих островах. А кто были они, эти загадочные люди, жившие там?
В кадре Битт-бой и Режи – королева ресниц. Задача – уравновесить любовь и море, тягу к Несбывшемуся с зовом земли. Все это решалось мной, молодым актером, имевшим к тому же за спиной морской корпус, конечно же, в пользу водной стихии и бескрайних просторов Несбывшегося. Море побеждало страсть. Но Наташа, игравшая Режи, обнаружила в этой роли такие глубины чувства, что обрушила на моего Битт-боя целый океан любви, перевернув нас всех вместе с Грином вверх тормашками. Откуда в этом загадочном двадцатилетнем существе было такое зрелое понимание трагической подоплеки любви? Бог знает. Этому не мог научить даже Зон. Он мог только приоткрыть то, что с лихвой было заложено в ней природой.
Той же осенью со сцены своего первого театра, питерского Ленкома, где мне тоже довелось провести целый сезон, она пела песенку пиратки Дженни о том, как настанет пора, гул раздастся с причала и поднимет свой вымпел трехмачтовый бриг… Это была мечта. А уже через год Георгий Александрович Товстоногов позвал ее в БДТ. Так корабль под названием «Наталья Тенякова» вышел в далекое плавание. Она стала много работать в театре, снималась в «Старшей сестре» и «Зеленой карете», продолжала играть на телевидении, где и встретилась с нашим общим тогдашним кумиром Сергеем Юрским, с которым связала всю свою жизнь. Я уже переехал в Москву и работал в Театре Моссовета, когда Наташа с Сережей навсегда покинули Ленинград.
В тот год в бывшем кинотеатре на Фрунзенской набережной открылась Малая сцена. И я носился с идеей постановки своей пьесы «Если буду жив…», написанной по письмам, дневникам и прозе Толстого. Вернее, Толстых – Льва и Софьи. Я долго не решался предложить этот текст Наташе, но все-таки рискнул. Я хотел, чтобы она вступилась за Софью Андреевну, защитила бы в ней незаурядную личность, любящую женщину, многострадальную мать. Она, а не Толстой, была истинной героиней пьесы. К моей радости, Тенякова согласилась на эту роль для своего дебюта в Москве.
Чтобы уловить природу конфликта двух непримиримых характеров, мы вместе с Наташей и молодым тогда режиссером Алексеем Казанцевым отправились в Ясную Поляну. И вот там, в этом загадочном, все видевшем доме, искра соучастия обожгла нас.
Мы загорелись этой работой, и Наташа сразу ухватила роль. Подлинность образа, выявленного до мельчайших подробностей, вся панорама жизни от юной девочки до больной старухи, боль унижения, смерть детей, оскорбление предательством, прощение и прощание – вся невыносимая гамма судьбы Толстой были сыграны Теняковой на таком пределе самоотвержения, что казалось, эта жизнь была на самом деле прожита ею.
На премьерных спектаклях «ЕБЖ» перебывала вся театральная Москва. Алексей Николаевич Арбузов сказал нам после спектакля: «Так больно было видеть, как вы уходите, так хотелось последовать за вами туда, куда вы скрылись, продлить, подсмотреть, как там за пределом, продолжается ваша жизнь». Мы играли эту пьесу много лет. А потом прожили их жизни перед камерами в подлинных интерьерах толстовского дома в Хамовниках. Это было одним из самых волнующих и страшных испытаний. Тени наших героев были тут же, рядом с нами, они смотрели на нас из-за угла. Наташа ощущала на себе ревнивый взгляд графини, а я – колючий непримиримый глаз самого графа. Мы срослись с нашими Сонечкой и Левочкой, да и в своей жизни сдружились домами. Мы с Аней Родионовой обрели в Наташе и Сереже самых близких нам людей. В те счастливые дни мы гостевали у них, они у нас. Столько прекрасных вечеров мы провели на открытой палубе нашего загородного дома. А корабль продолжал плыть.
Мир Теняковой-актрисы нерасторжим с ее жизненным обликом. Ее артистическая смелость произрастает из присущей всем талантам беззаветной отваги. Собственно, талант и есть отвага. Плюс абсолютная свобода, когда чувство правды на уровне интуиции. Природная грация, подспудный европеизм, заложенный в характер польскими предками, и рядом – размашистая натура истинно русского типа, когда всё вразброс, наотмашь, без удержу, всё стихийно, и ничего не остановить. Тенякова умело удерживает обе половинки своего характера в пластическом равновесии, то разгоняя, то сдерживая свой незаурядный артистический темперамент.
Лирический гротеск – ее излюбленная манера. Так играла она Любовь Сергеевну в алешинской «Теме с вариациями», первом спектакле, поставленном Сергеем Юрским в Театре имени Моссовета. Мне довелось быть их партнером, и ощущение чистоты и благородства, исходившее от их дуэта, – одно из самых светлых впечатлений на моей актерской памяти.
Кастальский ключ волною
вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
Эти пушкинские строки, вошедшие в пьесу, читал нам тогда Сережа во время репетиций. Я вспоминал его и Наташу, игравших когда-то в спектакле «Лиса и виноград», стоя в Дельфах над Кастальским ключом у подножия самого Парнаса, с крутой вершины которого сбросили великого Эзопа.
На премьере Эзопа сыграл Виталий Павлович Полицеймако, актер могучего темперамента. На репетициях он ходил с посохом, в который вгонял всю свою неукротимую энергию вместе с пресловутым зажимом. Патриарх старого БДТ не принимал Товстоногова, но с жадностью ухватился за роль, желая доказать приоритет своего недюжинного таланта и актерской фактуры. На премьере Гога отнял у Полицеймако посох. Актер остался гол. Но, убрав подпорку, режиссер заставил его стоять на земле крупно и весомо, подобно богам и титанам. Ему противостояла гордая и чувственная Клея – Нина Ольхина, многолетняя прима театра на Фонтанке.
Сережа и Наташа играли свою версию этой истории уже после Полицеймако и Ольхиной. Они и повезли «Лису» по стране. На гастролях БДТ в Архангельске деловито, не замечая никого, гигантскую сцену пересек рабочий с доской на плече. Увидев ужас на лицах актеров в греческих тогах, он остановился, развернул доску и, узрев зрительный зал, смачно выругался. Актеры онемели. Зал грохнул. Очнувшись, бедняга уже был не в силах двинуться с места и застыл на авансцене, неожиданно став неприемлемой частью греческой трагедии. Увести его со сцены не было никаких сил. Он стоял плотно, намертво и, как казалось, надолго. И когда публика взорвалась аплодисментами, помор поклонился, медленно, ребром к залу, стал разворачивать лежащую на плече доску и, уже совсем прикрывшись от зрителей, доверительно влепил актерам все ту же матерную сентенцию и только тогда с достоинством покинул сцену.
Тема с вариациями и есть жанр моего повествования, где воспоминание рождает ассоциацию, а та цепляет другую, и тогда возникает цепная реакция памяти, единая и неделимая, как сама жизнь.
Почему в тот августовский день, стоя у храма Аполлона на сцене древнейшего в мире театра, я вспоминал их всех вместе, соединяя античный декор с собственным прошлым, с увиденным мной остальным миром, с вечно обманутой беспорядочной нашей землей, с ее неясным будущим, когда на вопрос Дельфийскому оракулу: «Что дальше?» – я получил от него ответ: «Жить». И, омывая лицо водой Кастальского ключа, я уже чувствовал не вдохновение, а тяжкий груз ответственности воина, замыкающего строй и оставленного отвечать за все, чему он был свидетелем. В этот самый день в Питере умирала Нина Ольхина.
Тема с вариациями… Этот изящный спектакль Юрского тоже был пронизан нашими воспоминаниями, нашими давними встречами в Крыму, обрывками стихов и писем, из которых одно я все не могу забыть. Я слышу ровный сдержанный тон алешинской героини, в котором звенит отчаянная нота родного Наташиного голоса, произносящего печальные пушкинские строки. «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить эти места, оставленные с таким равнодушием? Или воспоминание – самая сильная способность души нашей и им очаровано все, что подвластно ему?»
ЛИЦЕДЕЙ
«Лицедей
– жеребец от Лицея и Идеи.»
Справочник Московского ипподрома
Моим первым съемным жильем в Москве была квартира на Скаковой, с окнами на ипподром. И я просыпался под звуки колокола. Он размеренно отбивал склянками бегущее заново время.
В Ялте я встретился с Аней и написал «Пять углов». Я вернулся в Питер, но из акимовского театра, который тогда возглавил Петя Фоменко, я все-таки ушел. Я отдал Комедии четырнадцать лет, при Вадиме Голикове переиграл все, что возможно, в том числе главные роли и в петиных спектаклях, сам ставил, стал заслуженным, вошел в правление ВТО, пьесы мои уже печатались и пошли по стране, в Одессе снимался фильм по моему сценарию, но я прекрасно понимал, что на самом-то деле все кончено, что будущее мое предопределено, и я обречен входить в первую дверь третьего вагона питерского метро до конца моей жизни, если не пересяду на другой поезд и не вырвусь в иное пространство.
Это было тяжкое решение. Когда я уходил из дома, унося желтый чемоданчик с четырьмя томиками Хэмингуэя, с балкона восьмого этажа нашего кооператива в Купчино смотрел на меня мой сын. Одно из самых больных воспоминаний. Я был виноват перед ним всегда. Однажды в Эстонии на мотокроссе я перебегал трассу с Томом на руках. Чемпион, на дикой скорости вывернувший в сторону, разбился на следующий год. В Харькове на вокзале, по дороге в Коктебель, я побежал звонить в редакцию газеты, печатавшей мои стихи. Когда я возвращался к вагону, поезд уже шел, Томас стоял на подножке с большим чемоданом, готовый прыгнуть вниз. Я был виноват, виноват, виноват…
Мои вины преследовали меня. Сережа Дрейден вспоминал, что в эти дни я ходил с безумными глазами по коридору театра и повторял бессмысленное: «Ну ладно, ну ладно, ну ладно…»
Вырваться из этой прострации заставил Париж. Меня неожиданно включили в состав делегации ВТО вместе с Тоней Шурановой и Левой Додиным, все остальные были из Москвы: Валерий Фокин, Лиля Амарфий, Герард Васильев, Алик Буров, Таня Захава… В автобусе всю поездку мы сидели вместе с Тоней и говорили без умолку; она решала ту же проблему, уходя от мужа к Саше Хочинскому.
Была теплая осень. Наша артистическая тусовка, почуяв свободу, вела себя отвязно, раскованно, вольно. Валялись на кучах платановых листьев, в доме Жорж Занд в Ноане прыгали в койки Тургенева и Шопена, то же повторили потом и с ложем Леонардо да Винчи в Амбуазе, завидуя просторной постели гения.
Сами в Париже мы жили в стесненных условиях. Экономя на всем, нам сняли в отеле одноместные номера с полуторной кроватью, на которой мы спали по двое. Мне в соседи достался Лева Додин, свой зоновец, почти что родственник. Теперь, когда я захожу к нему в театр, он говорит секретарше:
– Коковкина пускать всегда. Мы с ним спали в Париже в одной постели.
Вечером на площади Согласия натыкаемся с Левой на советских туристов. Услышав русскую речь, они стайкой отшатываются от нас.
– Да это не те, это наши, – отмахивается старший группы, – сейчас в другой автобус пойдут.
– Нет, мы в автобус не пойдем, – отвечаю ему безразличным тоном, – мы пойдем домой.
И сразу окрик старшего.
– Не разговаривать с ними! Отойти в сторону!
А мы бегали повсюду, в IMKA-Press покупали запретные книги, потом ехали куда-то в Argentine на «Последнее танго» Бертолуччи и «120 дней в Содоме» Пазолини, и опускались в подвалы Пляс Пигаль, и ходили на вечернюю службу в NotreDamedeParis, и Лева стоял на коленях у исповедальни, повторяя за кюре каждое движение; в туалете за собором, попав на гейскую сходку, я не мог выбраться и крикнул ребят, и Таня Захава вытаскивала меня. Во всех безумных похождениях наша Милиция (Милица – так звали нашего гида) нам отнюдь не мешала.
Готовясь к посещению театра Питера Брука «Буфф дю Норд» мы нарядились, как могли, в вечерние наряды, я даже нацепил захваченную с собой «бабочку», но уже на подходе к театру мы узрели на зрителях такой расхристанный и пофигенный прикид, что, быстро угадав местный дресс-код, сорвали всю свою провинциальную претензию на высший свет, каким он тогда мерещился.
В нарочито ободранном зале когда-то роскошного театра вместо сцены зияла глубокая яма. Партерные кресла убраны, мы сидели на полу, на мятых затертых мешках. Интернациональная труппа из арабских, индийских, черных и белых актеров играла «Меру за меру» Шекспира в тишотках, кроссовках и куртках. Но играли неистово и отчаянно. Неутомимый Питер Брук приступом брал подмостки, пробивая дорогу новому театру уже тридцать пять лет назад. Театру, от которого и сегодня тоска сводит скулы у нашего обывателя.
В последний вечер мы сидели в ресторанчике на Монмартре, а Герард и Лиля Амарфий пели. И французы, привыкшие к мягким тембрам своих шансонье, вертели головами, пытаясь понять: это кто же там давится звуком? А бывший суворовец Герард Васильев пел размашисто, от души, как правофланговый на марше.
Мы с Тоней Шурановой, в последний раз обсудив грядущие перемены, приняли каждый свое, но, как оказалось, совпавшее решение. И после всей сумятицы сумасшедших дней отправились в аэропорт «Шарль де Голль».
По эскалатору навстречу мне ехал круглолицый месье в кашне и яркой клоунской кепке с потухшей сигарой во рту.
– Месье Ионеско? – окликнул я, когда он поравнялся со мной.
– Уи, месье, – ответил толстяк.
Мы вместе двинулись к паспортному контролю. Я оглянулся. Никого из наших не было, некому было показать, с кем я стою.
– Месье Ионеско, – гордо выпалил я тогда пограничнику, словно названный был моей собственностью, и выставил его перед собой. Сержант осклабился, шлепнул гению штамп и сразу сунул в щель листок для автографа. Толстые короткие пальцы обхватили фламастер, играючи пробежались по бумаге. Увидев подпись, сержант заржал, Ионеско ответил ему хохотом, огрызок сигары покатился по полу, все вокруг закружилось. А я, как его воздушный пешеход, все летал в облаках, не в силах опуститься на землю.
Вернувшись домой, и не в Питер, а в Москву, и не домой, а непонятно куда, в чужую квартиру, прокручивая в башке парижские видения, я все не мог осознать, почему мне там было легко и полётно, а здесь, как тогда в роддоме Видемана, я был просто не в силах вздохнуть.
После первого курса нас в теплушках отправили на целину. Надолго, месяца на четыре. Но там, в степи, мне дышалось легко. Пахло землей, чебрецом, полынью. Я писал матери: никогда не видел столько неба. Я дышал и дышал, и не мог надышаться. Там, на целине, я построил свой первый саманный дом. Там мы впервые поселились все вместе. Женя Меркурьев с Венерой («…И звезда с звездою говорит», – острили им вдогонку) и я с Айме. От палящего солнца ладили бумажные треуголки со всякими знаками. Парню из Нарвы Айме нарисовала эстонский триколор (sinine-must-valge). Кто-то донес, закрутилось дело. Из Кокчетава пригнали следователя. Спасло ее, как ни странно, имя погибшего отца. Алексей Кала (по-эстонски – рыба) был убит в самом начале войны.
Я медленно и с трудом отрывался от той первой моей судьбы. На моей ладони линия жизни обрывается в двух местах. Всего их у меня три.
Прошла весна, стояло жаркое лето. Я писал «ЕБЖ» и делал инсценировку по «Кафедре» И. Грековой. Елена Сергеевна (Долгинцева по отцу, Вентцель по мужу), прозаик и доктор наук, раздраженно мне говорила: «Вот опять на обложке Ирина Грекова, а я не Ирина, я – игрек».
«Кафедра» тогда не пошла, зато потом Гета Яновская поставила «Вдовий пароход». Я врастал в свой новый театр в саду «Аквариум».
Первой ролью в Театре Моссовета был герой пьесы Эдварда Радзинского «А существует ли любовь? – спрашивают пожарники». Правда, к премьере слово «пожарники» было заменено на «пожарные». В сгоревшей когда-то до тла Москве борцы с огнем были народом обидчивым. Этим спектаклем открывалась экспериментальная Малая сцена театра, ставшая на многие годы моим театральным домом. Именно сюда пришли на премьеру «ЕБЖ» мои родители. Тогда в последний раз отец увидел меня на сцене.
Мне довелось много играть и в Театре на Садовой-Триумфальной, с китами тогдашнего Моссовета. С Леней Марковым у нас была любимая сцена в «Живом трупе», где я играл нищего художника Петушкова. Леня был актер мощного темперамента и огромного дарования. В роли Феди Протасова он напомнил мне Николая Симонова, глядя на которого в сцене с пистолетом, я мальчишкой потерял сознание. С Георгием Степановичем Жженовым мы встретились снова, в начале шестидесятых мы вместе служили в Театре на Литейном. Одну из последних своих ролей он сыграл в моей пьесе «Проходная», которую поставил на большой сцене Павел Осипович Хомский. Жженов играл вохровца Вахромеева, а я – его антипода. Там играли прекрасные мастера: Варвара Сошальская, Людмила Шапошникова, Сергей Цейц, Анатолий Адоскин. Спектакль затрагивал болезненные тогда проблемы советского развала и был неугоден властям. Уже готовилась разгромная статья в «Известиях», директору сообщили, и он поспешил снять пьесу с репертуара.
С Ритой Тереховой мы репетировали мою пьесу «Иди ко мне». Ее ставил совершенно отдельный, ни на кого не похожий, вдохновенный, неподражамый Роман Виктюк. Репетировал он гениально. Все сбегались смотреть. Это уже был своего рода спектакль. Он репетировал два года, деля нас с другими труппами. Часто на сцене оставался только стул с одним из любимых Ромочкой цветных пиджаков.
– Где Роман Григорьевич?
– Где-то здесь, только что вышел.
Однажды я решил проследить за его исчезновением. Выскользнув из театра в середине репетиции, он прыгнул в поджидавшую его во дворе машину. Я поехал следом. Гаишник остановил меня сразу при выезде на Горького. Я вынул красную книжечку с золотом выбитым магическим словом «Моссовет», и он, козырнув, пропустил. То, что слово напрямую относилось к театру, выбитому внизу крошечными буковками, ему и в голову не пришло. Я легко догнал ушедшую машину. У Театра Вахтангова она остановилась, и Рома вбежал в служебный ход. Там на сцене все это время висел такой же пиджак.
Тогда я ни слова ему не сказал. Я помнил, как однажды он пришел ко мне на репетицию тихий и подавленный. И сказал шепотом: «Сегодня умерла моя мать». Я произнес какие-то бессмысленные слова, понимая, что репетировать сегодня нельзя. Но все-таки спросил: «Так что, Рома?» Он вспыхнул: «Что, что? Ты же видишь, я здесь у тебя. Будем работать».
Героиню играла Маргарита Терехова, ее партнером был я. Однажды она сорвалась с пирамиды, построенной на Большой сцене художником Володей Бойером, и отказалась дальше работать. Премьеру выпускала Ира Метлицкая, тончайшая актриса и удивительно мужественный человек. Никто не знал, что жить ей оставалось всего полгода.
Это была мощная труппа, несколько растерянная перед ожидавшей ее неизвестностью после ухода Юрия Александровича Завадского. Но Малая сцена Театра Моссовета на Фрунзенской набережной была делом совершенно новым и поразительно молодым. Леня Марков меня спрашивал: «Как вы можете работать в шаге от зрителя? Я так не умею».
Мне выпало начать там с «Пожарников», которых ставил Боря Щедрин. За полгода до этого он увлекся моей пьесой «Верояция», встретился со мной в Питере, а потом просто силой утащил в Москву, за что я ему всегда был благодарен. Но режиссером первой поставленной моей пьесы «ЕБЖ» (так подписывал Толстой свои рукописи – «Если Буду Жив») стал Леша Казанцев. Тогда случилось сразу четыре дебюта: Казанцева как постановщика, художника Наташи Сомовой, актрисы Наташи Теняковой и авторский – мой.
Я писал «ЕБЖ» по подлинным документам. Дневники Софьи Андреевны еще не были изданы, и в поисках их, пройдя множество инстанций, я попал в «святая святых» – потайную комнату толстовского архива. В одном из московских особняков сохранился огромный металлический сейф размером с малогабаритную квартиру. Он был отобран для хранения рукописей еще детьми Льва Николаевича. Там я увидел все. Я листал широкие листы рукописи «Войны и мира», исписанные крупным летящим почерком без всяких знаков препинания, решительный и страстный полет пера… Покаянное письмо Тургенева перед смертью с признанием: «Ты – великий русский писатель… Не могу больше – устал»… Где линия от буквы «Л» тянулась вниз до конца листа, когда безжизненно падала его рука. Перо, как стрелка осциллографа, прочертило конец… Журнал наказов кухарке и повару от членов семьи: карп в сметане – Илье Львовичу, куропатка – Сергею Львовичу, баранья отбивная – Льву Львовичу, а графу, как всегда, овсянка с м. молоком. «М.» – означало «миндальное». Миндаль стоил всех куропаток и карпов. И, наконец, маленький альбомчик акварелей Софьи Андреевны – росточек, цветочек, грибочек… Под общим названием «Что растет из Левочки».
Я подробно прочел многострадальную рукопись «Дьявола», обнаружив кучу ошибок в тексте, опубликованном в дявяностотомном собрании сочинений. Переписчики, не всегда разбирая летящий стремительный почерк Толстого, косноязычно искажая первоначальный смысл, вставляли свое незамысловатое. Вместо – «Евгений взглянул на нее, узнал ее и с радостью почувствовал, что он совершенно остыл», идет неудобоваримое «…что он остался совершенно спокойным». И так далее. За все годы никому не пришло в голову свериться с оригиналом. Для меня работа над Толстым стала открытием. И не только для меня.
Много лет спустя мне посчастливилось поехать в Ясную Поляну с великим Тонино Гуэрра. Я видел, как он подробно и трепетно постигал раскрывавшийся перед нами масштаб этого святого места. Как он умел оживлять все окружавшие Толстого предметы. Его стол, принадлежавший еще отцу Льва Николаевича, диван, на котором родились все дети графа и родился он сам. Посуда на столах в яблоневом саду, где мы обедали, внезапно застигнутые грозой. Опрокинутые нашим побегом мокрые стулья и вымытые ливнем тарелки – точно кадр из его же фильма. Местный казачий хор, с заискивающими улыбками подносящий Тонино чарочку, и его всепонимающий и всепрощающий взгляд. И ярмарка в уездной Крапивне с ее натужной игрою в народ, и помпезный фасад обрушенного военного санатория, под которым мы с некоторым содроганием каждое утро садились завтракать, понимая, что в конце концов все это рухнет и завалит нас к чертям. Но над всеми полями и весями, над всем нищим и убогим развалом летящего в тартарары постсоветского пространства, незримым сиянием светило солнце толстовского духа и четкое сознание его живого присутствия. И, ощущая всецело его духовную опору, мы сами становились чуточку выше. Недаром Толстой говорил, что жизнь есть лишь увеличение собственной души.
На «ЕБЖ» перебывала вся театральная Москва. Малая сцена заговорила своим голосом, с нами стали считаться. Я прочел на труппе свои «Пять углов», рассчитывая на Нину Дробышеву в роли балерины Ляли. В Доме актера я встретился с безработным тогда Камой Гинкасом. Я был счастлив, что он согласился поставить этот спектакль, и мы смогли тогда перетащить его из Питера. «Углы» и стали дебютом Гинкаса в Москве. После премьеры они с Гетой приехали к нам во Внуково. Стояла адская жара, и мы вместе с нашими героями – Ниной Дробышевой, Женей Стебловым, Ларисой Кузнецовой и Сережей Прохановым – полезли в пруд. Ныряли, плескались, орали, отмокали. Это был момент полной победы. Так началась долгая жизнь этой пьесы, которая спустя тридцать лет, пройдя по свету, еще продолжает идти и в Москве, и в Питере.
А в следующем сезоне мы с
Гариком Черняховским и Олегом Шейнцисом делали кондратьевского «Сашку». Вячеслав
Однажды я спросил напрямую у
Кондратьева – а как было на самом деле? Убил Сашка немца или не убил? Он мне
рассказывал, что история Сашки – это история его друга, но я-то понимал, что
это его собственная горькая история. В этот раз он невесело посмотрел на меня и
тихо выдавил из себя: убил. Мы сидели у нас дома и
пили водку. Аня только закончила инсценировку повести «Встречи на Сретенке», которую Черняховский с Шейнцисом
должны были ставить в Ленкоме. К пьесе Кондратьев
отнесся с восторгом, поднял за Родионову рюмку, сказал ей самые добрые слова,
но в конце вечера стал угрюм. Ночью Аня сорвалась и уехала на дачу. Вячеслав
Спектакль в Ленкоме, как всегда, закрывали. Аня с Захаровым и Кондратьевым отстаивала его перед чиновниками в управлении культуры, бросаясь на них, по словам Марка Анатольевича, как тигрица на танки. Потом «Сретенка», где впервые вышел на сцену юный Виктор Раков, имела шумный успех. С Кондратьевым мы еще встречались, он водил нас к дому своего детства в Капельский переулок, но к оборванному разговору не возвращался. За «Сашку» мы с ним получили премию и, стоя на сцене, пожали друг другу руки, договорившись встречаться. Не довелось. Кондратьев застрелился из своего пистолета, унеся тайну «Сашки» с собой.
Ленком подарил мне другую встречу. Я написал для театра пьесу по «Царь-рыбе» и, благодаря ей, встретился с Виктором Петровичем Астафьевым.
– Смотри в этот глаз, – говорил он при встрече, – тот у меня стеклянный.
Крепкий, размашистый, сочный на слово, он нес с собой уверенность, терпкость, прочность. Порой поигрывая в неотесанного провинциала, поглядывал за нами одиноким оком, – покупаемся мы на его прикидку или нет.
На самом деле был он сметлив, талантлив, точен в образах и не на шутку умен и образован. Мы с Аней были у него дома в Красноярске, ездили в Овсянку.
– Как я люблю театр, – повторял он, сидя рядом со мной в креслах красноярского партера на каком-нибудь среднем спектакле. – В любом виде, – добавлял Виктор Петрович, озорно глядя на сцену. – Вот Тяпкина Елена Алексеевна, знаешь такую актрису? Любимая моя тетка Тяпкина, она еще у Мейерхольда играла. Вот это всем актрисам актриса. А кто там у вас будет рыбу играть?
– Татьяна Ивановна Пельтцер.
– Знаю, а как же! Знатная рыбина! Во что оденете? В чешую?
– В сеть.
– Как в сеть? И все? Врешь!
– Там все на сети построено. Невод такой металлический над сценой. Под ним рыба.
– А люди где?
– А люди сверху.
– Не перемудрите? Осенью приеду смотреть. Меня мои уговаривают в Москву по начальству съездить. Племянника в армию берут, в Афганистан. А я считаю, надо идти. Как же иначе? В баню завтра пойдем?
После премьер моих пьес я возвращался к себе, на Малую сцену. Мы были в моде, к нам повалила престижная публика из сталинских домов на набережной, на поклонах после «ЕБЖ» я увидел у самой сцены плачущего Кагановича, он жил в том самом доме. Оказалось, и впрямь ничто человеческое им было не чуждо. Правда, потом.
У бывшего кинотеатра стояли машины дипломатов, зачастили на спектакли коллеги из других театров Москвы, что не могло не вызвать раздражения со стороны ревнителей основной сцены. Но Лев Федорович Лосев, директор Моссовета, чуть ли не первый открывший в столице Малую сцену, всячески защищал и продвигал нас, пока, наконец, нас не пригласили в Западный Берлин. Вот тут министерская бюрократия, согласно привычным клише, составила выездную бригаду, в которую, кроме артистов, вошли главный режиссер, директор и директор-распорядитель, но не вошли режиссер-постановщик и автор, то есть прямые создатели «Пяти углов». И мы с Камой Гинкасом забастовали. Я был уже членом худсовета и на приемке зоринской «Цитаты», где Леня Марков сыграл взбесившегося чинушу, я сравнил его персонажа с бедным Львом Федоровичем, который до этого ничего, кроме добра, мне не делал. После скандала за границу нас все-таки выпустили, сильно сократив начальственный эшелон.
Из знакомого мне гэдээрешного Берлина мы с Камой Гинкасом и с примкнувшим к нам Евгением Евтушенко, преодолев печально знаменитую берлинскую стену, въехали на машине через Чек-пойнт Чарли на Курфюрстендамм. Мы оказались с Евтушенко в одном отеле, и вечером он предложил мне прогуляться по городу на машине с двумя немецкими русистками.
Мы были хорошо знакомы с Евгением Александровичем, я писал инсценировку его романа «Ягодные места», про которую он сказал, что если бы он прочел ее раньше, он бы по-другому выстроил роман. Пьесу мы обсуждали в старом, еще не сгоревшем, ресторане ВТО, войдя в который Евтушенко скрылся у администратора, где мгновенно переоделся и появился в зале в блестящем черном пиджаке с золотыми розами, скандируя на ходу:
– И в лучшем в мире костюме я вхожу в ресторан.
Выпив, замечательно читал мне нигде не напечатанные стихи.
Отвозя меня на своей «Волге» во Внуково, раздраженно сказал: «Вот все говорят, что у меня из машины прямая связь с Кремлем. Ну где она, смотрите, где тут микрофон, где?»
У западноберлинских девиц машина была крошечная, но сами русистки очаровательны. Мы посещали один бар за другим, все с восточноевропейским акцентом – чешский, румынский, венгерский… И постепенно нагружались. Переходя из одного бара в другой, я ненароком вступил в собачье дерьмо и, сев в машину, стал методично вытирать подошву о половик. Запах стоял нестерпимый, девицы были в ужасе, свидание наше лопнуло, даже не начавшись, Евтушенко был адски зол.
На следующий день на приеме в советском консульстве он сказал мне, что русистки всю ночь мыли шампунем машину, я выразил им свое сочувствие и в утешение надписал только что вышедшую книжку «Пять углов». К чести русисток, надо сказать, что пьесу они перевели и поставили на Берлинском радио.
А той ночью я пошел пешком через весь Западный Берлин к Бранденбургским воротам, там залез на трибуну и долго рассматривал то, что никогда не мог разглядеть с восточной стороны, – пограничную полосу с бетонной стеной, колючей проволокой, вышками, автоматчиками и собаками. Впереди, на Александерплатц, сияли огни на телебашне, освещая дом, где я постоянно гостевал, приезжая в Берлин, где жила моя кузина Вера с мужем Клаусом, окончившим институт в советской Москве. Когда ночью я смотрел у них фильм о Марке Шагале по западноберлинскому каналу, он осторожно заметил мне, что не следует так делать, ибо за всеми следят. И я выключил телевизор.
Теперь, стоя над Унтер ден Линден, я смотрел на эту жизнь совсем с другой стороны. У меня открывалось второе зрение – то, которым, спустя годы, я с комком в горле разглядывал хитроумные средства, сконструированные обреченными немцами для побегов из ГДР. Это будет уже в новой Германии в Музее Стены на той самой Чек-пойнт Чарли. А тогда, возвращаясь в отель, я уже в сплошной темноте увидел на своем пути каменную стелу с надписью «Жертвам сталинизма».
Это было про нас.
Фаине Георгиевне Раневской, во время гастролей Театра Моссовета в Париже, разрешили увидеться с родной сестрой на перроне – на десять минут; с сестрой, с которой она не виделась несколько десятилетий.
Я ходил с ней по одной сцене. Знакомясь со мной, Раневская спросила:
– Коковькин, я могла читать о вас в прессе?
Она знала все. Я смотрел ее в эфросовском спектакле «Дальше тишина» несчетное число раз. Осознать, как ей удавалось проникать в самую суть образа и при этом играть остраненно, иронически глядя на самоё себя, было невозможно. Как одновременно соединялись в ней психологизм и эксцетрика? Ее просто не с кем было сравнить. Я один раз испытал подобное чувство, стоя за кулисами и глядя вблизи, как ведет Смоктуновский своего Мышкина.
Совсем другим был Ростислав Янович Плятт. Мне довелось играть с ним в разных спектаклях. Сочетание тщательно выстроенной конструкции образа и всеразрушающего стихийного хулиганства. Спектакль «Суд над судьями», поставленный П. О. Хомским, мы открывали с ним вдвоем. Стоя в темноте за закрытым занавесом, Плятт, одной рукой опираясь на палку, а другой держа меня под руку, всякий раз спрашивал:
– Ширинку застегнул?
Я отвечал утвердительно.
– Пошли.
Особенно любил Ростислав Янович своего генерала Фицбаттреса из пьесы Питера Устинова «На полпути к вершине». Здесь он купался в роли, смеси парадоксального английского юмора с пародийной интригой превращения боевого генерала в воинствующего хиппи. В тот вечер он был особенно в ударе. Зал стонал от смеха. Я слушал трансляцию в гардеробе, когда раздался звонок. Я снял трубку. Звонили из больницы, просили Плятта. Я сказал, что он на сцене.
– Передайте ему, что жена умерла, – сухо закончили на том конце.
Я пошел на сцену. Ростислав Янович вел монолог, заводя не только зал, но и своих партнеров. Стоявшие за кулисами ждали своего выхода. Они выслушали меня молча. Все решили ничего не говорить до конца спектакля. С какими глазами мы смотрели на него, стараясь ничем не выдать себя, ни взглядом, ни интонацией, и, не в силах сдержать накал его сценического буйства, как могли поддерживали в ответ. Спектакль завершился овацией. Плятту дали телефон больницы и проводили в гардероб. Он стоял выжатый, потерянный, убитый, бесконечно одинокий.
По выходным дням Театра Вахтангова мы играли на их площадке. Однажды, когда мы с Теняковой были на сцене, Сережа Юрский принял звонок из Внуково. Сообщили, что на Аню с Машей в лесу было совершено нападение. Сережа молчал весь спектакль, сообщив мне об этом уже после поклонов. Нападавшим был милиционер под наркотой – афганский синдром. Не защитивший Аню бассет хаунд Чарлик был отруган и в тот же день исчез из дома навсегда.
Машины у нас еще не было, и каждый вечер я торопился скорее закончить спектакль, чтобы успеть на электричку. А в финале пьесы Александра Штейна «Черный гардемарин», где я играл Часовникова, мы всегда пили шампанское. Причем не теплый лимонад в старой бутылке из реквизита, небрежно завернутой фольгой, а настоящее шампанское с пробкой, закрученной проволокой.
В этот вечер спектакль шел напряженно. Когда в темноте я шел по сцене на свой выход, ориентируясь по зеленым огонькам в глубине подмостков, откуда-то снизу меня спросили: «Вы куда идете?» Я ответил – на сцену, и таинственный голос смолк. Когда подошла сцена с шампанским, обычно сопровождавшаяся радостной суетой, я почувствовал некую скованность в партнерах. Даже обаятельнейшая Тамара Чернова, тетка Иры Купченко, засуетилась, подавая мне бутылку. Я начал отвинчивать проволочку.
– Только не на меня, – взмахивая ручками, заверещала Тамара.
– Я не на вас, я туда, – нашелся я, отводя бутылку в сторону ложи.
– Туда тоже не надо, – услышали мы из камина.
Что было в этот момент с Пляттом, передать невозможно. Его затрясло от внутреннего хохота, сдерживаемого им с невероятным усилием, слышалось одно клокочущее бульканье. Даже невозмутимая Валечка Талызина, игравшая мою возлюбленную, открыла рот и в страхе покосилась на ложу. Там в глубине, невидимые зрителем, сидели Горбачев с Раисой Максимовной.
Но самое невероятное было в реплике, подаренной мне Штейном в этот момент. И я ее произнес:
– Так выпьем за камин, который все видит, все слышит, все понимает, но…
Я заглянул прямо в камин и торжествующе закончил:
– Но молчит!
Ударила пробка, летя куда-то за занавес. Смех брызнул из всех закулисных щелей. Мы все хохотали в голос вместе с Горбачевым и Раисой, теперь спектакль достиг своего пика, дальше можно было не играть.
ПОЖАРНЫЙ ПОЛИГОН
Я начал писать, когда мне надоело со сцены говорить чужие слова, – хотелось, наконец, высказать свое. И побудил меня к этому мой первый учитель Александр Моисеевич Володин, у которого я играл когда-то в «Фабричной девчонке». Тогда я написал молодежную пьесу «Говорю: ДА». Но в Лениградском обкоме комсомола, где заседала небезызвестная ныне Валентина Матвиенко, мой дебют с треском прихлопнули. Потом в Питер приехал Юрий Петрович Любимов, он позвал меня к себе в номер, в «Асторию», и сказал: «Читайте». Создатель Таганки воспринял мою попытку всерьез. Его признание тогда мне очень помогло, я понял, что могу писать. Потом на Таганке даже появился спектакль, в основу которого легли мои недозрелые догадки, конечно, без упоминания имени. Но меня взволновал сам факт: значит, я пригодился. Я почувствовал, что я в русле. И поступил в «Мастерскую драматургов» к Игнату Дворецкому.
Это был очень жесткий, волевой человек. Он мне говорил: «Сережа, вы слишком тонко пишете, театр – дело грубое». Я ему: я-то знаю театр! Я уже говорил, нас было трое актеров в его мастерской: Алла Соколова, Леша Яковлев и я. И он ни за что не хотел нас брать. И Сашу Галина, с его режиссерским дипломом Института культуры, тоже не брал. Бушевал: «Зачем нам писатели из театра? Ну что они знают про жизнь?! Надо брать прямо с производства, с завода!» И брал инженеров, химиков, врачей – среди них были люди талантливые, но театра не нюхавшие. А мы-то шкурой знали театр! И только потом Дворецкий понял: этот симбиоз ему необходим. Наше понимание театра и их багаж производственных отношений. Но то, что современная пьеса должна быть только производственной, у Игната сомнений не было. Потом в Питер нагрянула московская «Арбузовская студия». И мы встретились – два крыла молодой драматургии. Мы были абсолютно разные, но без этих двух крыльев нашей чайке было бы не взлететь. И Алексей Николаевич Арбузов принял тогда Игната Дворецкого – что было для нас просто невероятно. Они были два совершенно противоположных типа. Умница, сибарит, умеющий хорошо пожить, рафинированный Арбузов с леденцом за щекой, – и человек со стороны, негодующий, с вечно вздыбленным ежиком седых волос, сибирский медвежатник Дворецкий.
Вот тогда и родилась «новая волна». Нас в Москве и Питере было десятка два-три молодых драматургов. В затхлой атмосфере застоя вдруг потянуло свежим ветерком. У каждого из нас, как у айтматовских манкуртов, башка еще стиснута была запретом свободной мысли. Когда-то это должно было прорваться…
Тогда я написал «Надень лицо», гротеск о нашей жизни под флагом симулякра, этой фальшивой копии с зияющей пустоты, с того, чего никогда не было. Когда потемкинская театральная система полностью подменила собой общественную систему, выстраивая декорацию для оформления все той же пустоты. Когда все превращается в игру, в подтасовку, когда реальный мир искореняется, подменяясь виртуальным. Когда театральная форма берется за основу режиссерского своеволия, преобразующего народ в рядовую массовку для прогонов эпизодов новейшей истории по своему сценарию. Совершенно обратное тому, к чему призывал когда-то Томас Манн, – к идейному возрождению, когда собранная в театре толпа превращается в народ.
Пьеса писалась, когда уже был выслан Бродский и сидели Синявский и Даниэль, а была окончена, когда советские танки вошли в Прагу. Потом, стоя на Вацлавской площади и глядя на крест Яна Палаха, я пытался смотреть на нас их глазами, стараясь увидеть Россию извне, понять, наконец, ее, – но умом, как говорится…
Прочтя пьесу, Александр Моисеевич Володин сказал: «Это никогда не будет поставлено». Действительно, на период жизни того поколения он оказался прав. Мне удалось ее поставить лишь тридцать лет спустя, когда танки были уже на наших улицах, в Грозном. Страшная рамка вдруг замкнулась, оказалось, в жизни так ничего и не изменилось. Для меня это был жестокий урок, гражданский урок, и я переименовал пьесу в «Простака»: исторически мне надо было отнестись к ее герою, то есть к самому себе, как к «простаку». Под этим названием она шла несколько лет. Потом мы вернулись к первоначальному названию, потому что тема человеческого достоинства и своего собственного лица снова вышла на передний план.
Когда я принес пьесу в Московский театр «Лаборатория», я скрыл от всех, что она написана давно. Мы играли ее как абсолютно современную вещь, так она и была воспринята зрителем. К моему ужасу, пьеса работала. Для автора это было, конечно, похвально, он смотрел вперед, но для постановщика как-то уж совсем безысходно. А я играл обе эти роли.
Режиссурой я занялся не для того, чтобы доказать, что все остальные делают не так, как мне хочется. Нет, мне был необходим еще один пласт постижения театра, без которого мой переход из актера в драматурга не был бы реально осуществлен.
Оказалось, что ставить свою пьесу невероятно тяжело. Ты перестаешь быть просто человеком, а становишься каким-то андрогином, ощущая, как в тебе соединяются два противоположных «пола» театра, которые в слиянии своем должны родить живое тело спектакля.
Я пишу ухом, я слышу свой мир, я слагаю его у себя в голове, но когда я воплощаю его на сцене, я должен преобразовать это услышанное мной в увиденное всеми. Режиссер Илья Авербах, когда я у него спросил: «Почему ты не ставишь свой сценарий?» – ответил: «Нет смысла! Я его уже снял в своей голове».
Пока ты пишешь пьесу, внутри себя ты уже поставил спектакль, он существует в тебе. Поэтому при постановке ты должен сделать нечто противоположное. А если ты к тому же существуешь внутри как исполнитель, твоя задача возводится в куб. Ты уже ненавидишь всех троих, продолжая бороться с каждым в отдельности, на деле перерождая всего себя. Мне доводилось и ставить свои пьесы, и играть в них. У нас вопят: «Надо следовать автору!», а в итоге звучит трио, лишенное полифонии, в нем нет музыки – все тянут в унисон. Должно быть контрапунктное построение, нужен парадокс. Режиссер, создавая спектакль, как бы убивает пьесу. Но когда оба они, и драматург-создатель, и постановщик-убийца, существуют в одном лице, да еще оба умирают в актере, который тоже ты, – тут уже наступает истинное ощущение пика жизни, которое бывает только перед полной гибелью всерьез.
Одна из моих первых пьес «Кого-то нет, кого-то жаль» была для меня своего рода контрольной работой в смысле постижения конструкции: в ней я впервые испытал на себе иное ощущение времени. Там был нащупан момент вечности, переход из семнадцатого века в двадцатый и обратно, и удивительное чувство, что все это – едино.
На фестивале «Голоса истории» ее играли прозрачной белой ночью в вологодском кремле. И соборы, и белые зубчатые стены, и гудки на станции, и скоморошьи дудки под колокольный перезвон, и гул машин за стеной, и музыка с теплохода…
Музыку к «Кого-то нет» собирался писать вологжанин Валера Гаврилин. Мы много говорили об этом. Музыка для меня всегда была сильнее, нежели слово. «Страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что она делает? И зачем она делает то, что делает?» – восклицал Толстой в «Крейцеровой сонате». «Мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу.» Когда мы играли с Наташей этот кусок в «ЕБЖ», я внутренне сопротивлялся Толстому и был неправ. Толстой боялся подмены, принятия на себя опыта, пережитого другим, страстей, испытанных не тобой, душевных открытий, на которые ты сам не способен. Это было бы обманом, – говорит он, – мошенничеством, воровством. Проживи свое сам!
Но разве сама музыка не призывает меня жить выше, чище, свободней? Разве не ставит передо мной образец свободы духа? Разве не учит меня быть свободным?
Давая нам все, музыка и отнимает все у его создателя. Я помню, как больно было смотреть на измученного Шостаковича, с беспомощными печальными глазами и бессильно опущенной правой рукой, которую с трудом удерживала левая. Он кланялся короткими кивками, стараясь быстрее уйти со сцены. Это была премьера цикла романсов на стихи Микеланджело, посвященного жене композитора Ирине Антоновне. Мы отметили ее тогда дома у певца Евгения Нестеренко, певшего на премьере, где и выпили за здоровье Дмитрия Дмитриевича. Последние стихи сюиты назывались «Смерть» и «Бессмертие». За окнами квартиры Нестеренко на первом этаже блочной пятиэтажки чернели могилы Волкова кладбища. Шостаковичу оставалось полгода.
На каком-то раннем Московском кинофестивале я получил в Доме кино абонемент на просмотр всех фильмов программы. Тогда, в эпоху информационного вакуума, это было не просто везением, а потайной дверцей, допуском в иной мир. В течение десяти дней моим соседом был тихий человек с черной прядью волос над бледным лбом, с возбужденным взглядом темных глаз, смотревший на экран с каким-то вызовом и реагировавший на происходившее там с невероятной эмоциональной отдачей. Он томился, вздыхал, иногда негромко вскрикивал, даже слегка стонал, слыша музыку в «Рэгтайме» Милоша Формана. Он не обращал внимания на зал, отрешенно существуя в своем замкнутом пространстве, но именно этим приковывая к себе. Его лицо было мне знакомо, но я не мог припомнить, где встречал его, может быть, в концертах. В последний день фестиваля мы тепло попрощались. Он протянул руку и сказал одно слово:
– Шнитке.
Природа гения непостижима. Особенно гения музыки.
Среди девяти муз Эвтерпа не броская, самая скромная, но она – первая, ибо она – музыка.
«Какими бы коррумпированными, алчными и бессердечными ни становились наше правительство, наш большой бизнес, наши СМИ, наши религиозные организации, – музыка никогда не утратит своего очарования…», – эти слова мы с Аней услышали, сидя на заполненных народом хорах в часовне LeeChapel в городке Лексингтоне, штат Вирджиния. За спиной выступавшего громоздилась мраморная скульптура генерала Роберта Эдварда Ли, главнокомандующего конфедератов в американской Гражданской войне, похороненного тут же. А сидевший перед ней старик со стаканом разбавленного виски говорил с нами о жизни и смерти, о войне, о лагере военнопленных, о России, о водородной бомбе, о литературе и музыке. Старика звали Курт Воннегут. Он рассказывал о своей последней книге «Времетрясение», чертил на доске схемы мироздания и комментировал их так, что народ в старой часовне покатывался от хохота. Глядя на нас сквозь очки прищуренным цепким взглядом, писатель словно прощупывал юнцов нового поколения на наличие в них ума и иронии по отношению к самим себе. Словно проверял – можно ли на нас оставить этот бренный мир. «Если когда-нибудь я все же умру – не дай Бог, конечно, – сказал Воннегут, косясь на могильный памятник за спиной, – прошу написать на моей могиле такую эпитафию: ‘Для него необходимым и достаточным доказательством существования Бога была музыка’.»
В конце встречи Аня подошла к помосту и заговорила с Воннегутом о его давнем приезде в Москву, о спектакле Миши Левитина по «Бойне номер пять», о встрече с Юликом Кимом и Володей Дашкевичем, написавшими вставную пьесу «Золушка», которую играли в том спектакле военнопленные в лагере под Дрезденом. И тогда Воннегут улыбнулся и хрипловато пропел слова Золушки из той самой пьесы: «Бьют часы, ядрена мать! / Надо с бала мне бежать!»
И, допив виски, стал собираться.
Я слышал великих американских музыкантов – Бени Гудмена и Дюка Эллингтона. Свою программку с автографом Гудмена я подарил кларнетисту Юлию Милкису, когда-то занимавшемуся у маэстро. А с Эллингтоном встреча произошла в питерском Доме дружбы на Фонтанке, где в пустом зале пианисту показывали блокадную хронику. Дюк смотрел на экран, а я на Дюка. Он проплакал весь фильм. Потом, сидя за роялем, Эллингтон импровизировал свой гимн великому городу. Я слушал Святослава Рихтера, сидя за кулисой, и, не отрываясь от его лица, следил по нему, как рождается музыка. Это было подлинное откровение, воссоздать подобное актерски было невозможно. В перерыве концерта Вана Клиберна в Филармонии я вошел в комнату за эстрадой, где он отдыхал. Музыкант сидел за стареньким пианино и продолжал играть весь антракт, манежа клавиатуру.
Будучи на гастролях во Львове, я познакомился с Ростроповичем.
– Видите, я добрался до самого дальнего нашего Запада, – рассмеялся Мстислав Леопольдович, – дальше некуда, туда мне путь закрыт.
Через год его выпустили, но вскоре лишили гражданства.
У нас за стеной в коммунальной квартире жил чех, бывший военнопленным в Первую мировую войну, попавший в переплет революций и волей судеб оставшийся в России. Иржи Ян Вильчек, или Игорь Иванович, пережив годы репрессий, выжив в блокаду, похоронив жену и, живя в своей бывшей квартире, уплотненный до одной комнатенки, по вечерам играл на скрипке.
Я репетировал в кружке роль чешского музыканта Шванды в пьесе «Волынщик из Стракониц» (в другом составе им был Фима Падве), и Игорь Иванович на общей нашей кухне, стоя у керосинки с чайником, рассказывал мне, кто такой «Strakonickydudak», как играли его в Пражском университете и как они, студенты, ездили на велосипедах в Венскую оперу. Кто знал, что я потом проделаю этот путь. Не утративший мягкого акцента, он читал мне монолог по-русски, переводил на чешский, что-то напевал. Потом, стоя за дверями, я внимал его скрипке и Дворжаку как божественному откровению. Я не мог сдержаться и плакал над несбывшейся нашей жизнью. В 56-м, в период оттепели, спустя сорок лет после Первой мировой, Иржи, преодолевая страх, рискнул написать своему другу в Прагу. Тот ответил, что мать Вильчека еще жива и все еще ждет сына. Потрясенный этой вестью, Игорь Иванович стал собираться домой. Доставал бумаги, характеристики, писал объяснения. Он умер над чемоданом.
Скрипка умерла вместе с ним. Кого-то нет, кого-то жаль…
Мы покинули коммуналку на Петроградской, получив с родителями нашу первую квартиру за Парком Победы. В блочной пятиэтажке стены гудели от посторонних звуков, но сквозь их сумятицу всегда пробивалась живая и ясная мелодия, подчинявшая себе все вокруг. Там, за стеной соседнего подъезда, творил двенадцатилетний мальчик. Я видел, как он идет мимо наших окон – чуть сутуловатый от непрерывных штудий над инструментом, но высоко неся свою крупную голову с одутловатым лицом, не видя никого и ничего. Через три года он стал лауреатом Конкурса Чайковского и пропал из нашего поля зрения. Это был обыкновенный гений Гриша Соколов.
Я рассказывал о нем Валере Гаврилину. Мы бродили с ним осенью по утонувшему в багреце Павловску в поисках музыкального решения моей небыли «Кого-то нет, кого-то жаль». Гаврилина заинтересовал контрапункт трагической современной темы со скоморошьим охальничьим озорством. Не довелось. В его родной Вологде мы играли спектакль без его музыки и уже без него. Но среди сидевших той ночью в кремле были два других моих кумира – Петр Фоменко и Марлен Хуциев. Тогда все разом объединилось и обрело смысл.
Я продолжал работать в Театре Моссовета, много играл, писал инсценировки, которые не всегда ставились, выполнял кучу поденной работы, которая есть в театре. И вдруг мою пьесу перевели на английский, и, выбранная из шестисот других, «IfILive» стала единственной нашей пьесой, взятой на постановку в США Театральным центром Юджина О’Нила, а я оказался первым советским драматургом, представленным на National Play wrights Conference. Конечно, это был шок. Никто такого не ожидал.
Срочно была создана делегация, в которую, кроме меня, вошли драматурги Саша Гельман и Гриша Горин и переводчик Гриша Нерсесян. Ребята ехали для представительства, а работать над спектаклем предстояло только мне. Но с нами, естественно, был руководитель, посланный сверху, – Генрих Боровик, уже бывавший неоднократно в Штатах.
Надо представить, что это было за время. Конечно, никаких рейсов Москва – Нью-Йорк тогда и в помине не было, как не было и нормальных отношений между нашими странами. Нам разрешили поменять какую-то мелочь, доллар стоил 60 копеек. Лететь предстояло с посадками в Ирландии и Канаде. Более полусуток мы летели до Монреаля и несколько часов сидели там в каком-то отстойнике. Потом канадские таможенники нас просили ответить на какие-то вопросы. Саша Гельман нервно курил. Наконец нас позвали на выход. Единственный самолет на Нью-Йорк объявил посадку. Саша кинулся к синей тумбе со щелью, пытаясь засунуть в нее окурок. Пошел дым, раздалась сирена, надувая щеки засвистела охрана. Тумба оказалась не для окурков, а для дипломатической почты.
Сцена грозила международным скандалом. Именно тем, от чего нас предостерегали в Москве, когда мы с Гельманом вдвоем, запертые в каком-то кабинете ВААПа, изучали секретное предписание о поведении наших граждан за рубежом. А тут в первый же день все кондиции сразу нарушены. Сашку с трудом отбили от охраны. И мы все-таки взлетели.
Уже в ночи мы приземлились в JFK. Потом на вэне, крошечном автобусике, нас повезли в Коннектикут. Мы не отлипали от окон. Ли Сигал, переводчица с американской стороны, сдержанным тоном смиряла наш ажиотаж. Мы ехали окраиной, вдали от Манхэттена, но сиявшие в темноте двадцатиэтажные громады тоже производили впечатление.
– Это Бронкс, кварталы бедноты, – махнув на них рукой, как на нечто незначащее, поясняла Ли.
– Бронкс, я ненавижу Бронкс, – прокричал я первую реплику из пьесы Фрэнка Гилроя «Говорили о розах», которую играл в акимовском театре. Я был тогда капралом Тимми Клиэри, а на сцене за окнами декорации торчали жалкие лачуги, подобные тем, какие запечатлевались нашими нью-йоркскими корреспондентами для вечерней программы «Время».
– А это Нью-Хейвен, – сказала Ли через час.
В том же театре во времена Голикова мы играли инсценировку романа Джозефа Хеллера под названием «Мы бомбили Нью-Хейвен», где мне досталась главная роль сержанта Гендерсона. Я потом не раз знакомился с американскими актерами, игравшими мои же роли. Оказалось, что все едино. А еще в пятидесятые я играл мальчика Джоя Квинси, а мой отец – роль Остина Кармайкла, за которую чуть не получил Сталинскую премию, – да автор «Тридцати серебряников» коммунист Говард Фаст после этой пьесы написал антисоветскую книжку, а Сталин умер.
Так называемая «американская» жизнь часто возникала на наших экранах и подмостках – сигара в зубах, ноги на столе, жвачка, виски и шляпа. Особенно запомнилась мосфильмовская «Серебристая пыль» по пьесе «Шакалы», где на крашеных под негров московских артистах звероподобные янки испытывали ядерное оружие. Эти стереотипы, вбитые в головы поколения «холодной войны», оставались надолго единственным нашим представлением о terraincognita, на которую мы тогда впервые ступили своими ногами.
Мы уже валились с этих ног, проведя сутки без сна, но нас ждал прием в честь советских драматургов, который давал президент О’Ниловского центра Джордж Уайт. Оказывается, этот грандиозный человек и пробил наше участие в работе Центра, и, несмотря на все препятствия, пытался соорудить между планетарными антиподами подвесной мостик через Атлантику. Мне вручили красную куртку участника с вышитым золотом моим именем под профилем О’Нила. Уже через год такую же куртку привез сыну Мише Олег Николаевич Ефремов. Мост начинал соединять берега.
Голодный, несмотря на полуночный час, я уплетал что-то немыслимое с тарелки, как вдруг, чуть сдвинув ее в сторону, ко мне приблизился невысокий черный человек, – тогда я сказал себе, конечно: негр, – и глядя то на меня, то на тарелку, выжидая, молчал.
– Лакей, – мелькнуло у меня в голове, и я протянул ему еще незаконченное блюдо. Он взял тарелку, но не унес, а кинув на нее салфетку, отставил в сторону. Оглянулся и, подозвав Ли, спросил через нее, когда я собираюсь начать работать.
Я не мог понять, какое дело лакею до моей работы. Пьеса готова, я буду работать над спектаклем. Кто он такой?
– Художественный руководитель О’Ниловского театрального центра мистер Ллойд Ричардс, – представила его Ли. И я пожал сухую черную руку с розовыми ногтями.
– Завтра в 8 утра жду вас у себя, – откланялся мистер худрук.
Я сгорел со стыда.
Рано утром я пошел отыскивать его офис. Когда-то Джордж Уайт приобрел участок земли на берегу океана в совершенно пустынном месте, неподалеку от Нью-Лондона, где стоял родовой дом Юджина О’Нила – коттедж Монте-Кристо. Это было заброшенное имение, которое поджигали каждый день, потому что там стояла пожарная команда, учившаяся тушению пожаров. Сжигали дома, гасили, подновляли, опять поджигали. Лазали пожарники, гасили, опять строили… И так без конца. Уайт купил этот пожарный полигон за смехотворную сумму – за один доллар в год. Безумноразумная мэрия графства поверила Джорджу. Это Уотерфорд, Коннектикут.
Я давно – почетный гражданин этого города. Вместе с Михаилом Ульяновым и другими, – теми, кто первыми там побывал, – мы получили это условное гражданство и свидетельство в рамочке. А тогда, когда я впервые отправился в путешествие по кампусу, я увидел настоящий театральный город. Старые риги и амбары, ставшие театральными залами, амфитеатры и открытые сцены под трехсотлетними вязами. Я насчитал восемь сцен этой любви под вязами, как в пьесе О’Нила.
Начались репетиции моей пьесы, но Боровик был недоволен, он все время давил на нас, требовал отказаться от работы, утверждал, что моя пьеса не может там идти, а советская делегация должна срочно объявить О’Нилу бойкот и покинуть фестиваль. Оказывается, в эти дни вышел в прокат какой-то фильм «Красный рассвет», который он посчитал антисоветским. Рядом с нами на соседней сцене беженец из Венгрии ставит пьесу про Сталина. И это, конечно, фарс. «Мы не можем этого терпеть! Мы должны покинуть фестиваль!» Мы не знали, что делать.
Единственный среди нас коммунист Саша Гельман ходил по берегу океана и уговаривал товарища Боровика смириться, но Боровику необходим был скандал. Все висело на ниточке. И могло оборваться в любой момент. Я же все эти дни работал на репетициях с нью-йоркскими актерами, редактором и режиссером. Все понимали – нужен только успех.
Но накануне нашего выпуска Боровик собрал пресс-конференцию и объявил, что мы покидаем фестиваль. Когда мне дали слово, я обнял своих американских коллег и сказал: «Мы – одна команда. Я тоже актер. И я не могу предать моих коллег. Пока я не выпущу спектакль, я никуда не уеду». Я отказался закрыть постановку и покинуть фестиваль. Газетчики тут же вытащили меня на улицу и стали фотографировать на фоне американского флага. «Он выбрал свободу», – писали тогда. В результате мы выпустили наш спектакль. Это были поиски одного, общего для всех, театрального языка. Они хотели услышать новое для них слово, а я хотел быть услышанным. Мы двигались навстречу друг другу, вслепую, на ощупь, постепенно достигая взаимопонимания. В результате пьеса зазвучала по-другому, из невесомой субстанции она обрела, наконец, живую плоть. И спектакль победил. Это была полная победа, соединившая русскую школу с американскими подмостками.
Потом был Нью-Йорк. Нас поселили в отеле MilfordPlaza в двух шагах от Бродвея, на углу 42-й улицы и 8-й авеню, просто в самом логове – в театральном квартале. Мы тут же отправились на «Корус лайн». Это был знаменитейший спектакль, который шел лет четырнадцать каждый день в «Шуберт-театр», сменив несколько составов, и продюсером его был Джозеф Папп. Это было чудо! После мы пошли на сцену, знакомились с актерами, даже станцевали с ними несколько па финального танца. На следующий день Папп пригласил нас в свой офис, и мы хором спросили его: «Как вы это делаете?»
Он долго рассказывал про специальную социальную службу, которая делает тысячи опросов, пытаясь нащупать насущные темы, созвучные сегодняшнему умонастроению публики. Как подыскиваются авторы, способные раскрыть эти темы ярко и увлекательно. Как подбираются творческие бригады и проходят актерские кастинги. Как выверяется формула успеха и как после всей этой свистопляски Джозеф Папп так и не знает, что будет завтра на премьере: фурор или позор.
Папп основал в Централ-парке Шекспировский фестиваль и пригласил нас на премьеру «Эрвина Друуда», по роману Диккенса. Это был не мюзикл, а драма, но с музыкальными вставками. Во время спектакля я обратил внимание на огромные панно с электроникой, обращенные к зрителю, и подумал: какое это имеет отношение к XIX веку? Драма развивалась стремительно и шла к своему завершению, как вдруг в одно мгновение диалог сломался, на заданный ему вопрос герой не ответил. Пауза, актер молчит, неужели забыл текст?.. Но он поворачивается к залу и, выйдя из образа, тихо сообщает: «Леди и джентльмены! Это последний роман Диккенса, он дописал его только до этой строчки, дальше неизвестность. Мы предлагаем вам самим закончить роман»… Что тут начинается! Зал разбивается по секторам, со всех сторон сыпятся предложения, самые немыслимые варианты, споры, смех, идет голосование, результаты вспыхивают на электронных панно. По его итогам побеждает финал, чудом вобравший в себя все развязки романа. Только одна из сотен предложенных тем. Идет короткий музыкальный проигрыш. На сцену выбегают актеры и доигрывают финал по тому сценарию, который только что избрал сегодняшний зритель. Совершенно потрясенный, я пошел за кулисы. На столах были разложены возможные варианты концовки в папках с цветными закладками. Их было семьсот.
А вот другой спектакль на той же открытой сцене в Централ-парке спустя уже много лет. Бесплатный спектакль «Мамаша Кураж» играет для нью-йоркцев Мерил Стрип. Сплошной ливень, стеной, и ни одного зонта, зонты запрещены, чтоб не перекрывать сцену. Сидят в плащах, капюшонах, мешках для мусора… А великая Мерил Стрип в костюме маркитантки, промокшая насквозь, работает на износ, в месиве грязи тридцатилетней войны и сегодняшнего ливня. В антракте не ушел никто. В начале второго акта она обратилась к публике: «Ну что, может, хватит? Нет? Будете смотреть? Ну, тогда смотрите!» И она взорвала спектакль, перевернула нас, Брехта, стихию. Гремел гром, полыхало небо, а она стояла в финале как памятник преданности высокому искусству.
Скажите, какая наша звезда, совершенно бесплатно даровав городу свое мужество, доиграет такой спектакль? Дайте имя!
Но вернемся в то первое мое лето в Нью-Йорке. Мы едем к Эдварду Олби. У него пятиэтажный дом на юге Манхэттена, в бывших мясных складах. Лифт только грузовой – железная площадка, на которую валили бычьи туши и поднимали наверх. Наши скромные тушки поднимает сам хозяин, накручивая тяжелую цепь. Моложавый, в рубахе и шортах. На десять лет моложе меня. На всех этажах картины во всю стену. Стоя, что-то пьем. Его интересует Россия, хотя, судя по заданным вопросам, сам знает все. Переживает за нас и за всю Восточную Европу, вместе взятую. Что будет дальше? Ругает наше агентство авторских прав. Ставят и не платят, прав никаких. Я в тот год репетировал с Татьяной Дорониной «Кто боится Вирджинии Вульф?», она играла Марту, я – Джорджа. Конечно, я не смог не сболтнуть об этом самому легендарному автору. И тут же осекся. Его разрешения на постановку у нас тоже не было. Но он, посмотрев на меня, хитро спросил: «А вы там все слои вскрыли?» Я самоуверенно ответил: «Все». Он спросил: «Все шесть?». И я заткнулся.
Эта моя первая американская история имела свое продолжение: я получил предложение преподавать в нескольких американских университетах. В разных штатах, в четырех университетах я вел театральные программы и ставил спектакли.
Когда я провел пару лет на О’Ниловских фестивалях в Америке, мы решили попробовать пересадить их начинание на нашу «датскую» почву. А Джордж Уайт, тоже заинтересованный в расширении своего метода, решил сделать в России нечто подобное О’Нилу и прилетел в Москву. И мы вместе с Гришей Нерсесяном отправились на машине в Щелыково, где в имении А. Н. Островского был Дом творчества ВТО. Туда и собрались наши молодые авторы, актеры и режиссеры. И искра от пожарного полигона загорелась. То, что мы тогда открыли, оказалось для русского театра взрывом, эхо которого слышится до сих пор. Это была неожиданная, совершенно новаторская работа театра с драматургом. Потом из нашего начинания возник Всероссийский семинар драматургов «Авторская сцена», которым я и руковожу все последние годы.
Уайт поселился на те летние дни в деревне, участвовал в репетициях и консультировал нас по каждому пункту. Он часто звонил в Нью-Йорк из курятника, где был единственный почтовый телефон, часами соединяясь через Кострому и Москву. Мобильников тогда еще не было. Так, из курятника, он организовал в Нью-Йорке гастроли питерской Малой драмы Льва Додина. Он впитывал в себя Россию. Мы гуляли по лесу, перед обедом выпивали «кровавую Мэри», ему нравилась эта old Russian tradition. С почтением Джордж посетил Дом-музей Островского, через год мы сделали выставку автора «The Storm» в Штатах, в доме Юджина О’Нила в Нью-Лондоне. Иногда по утрам он ходил рыбачить на ручей, спрашивал, есть ли тут форель? Дальше его никуда не пускали, даже к Волге. Водитель, который был прикреплен к нам со спецавтобазы, авторитетно, по слогам, повторял Уайту: «Вам нель-зя под-хо-дить к Вол-ге». Когда я на следующий год был у Джорджа, он нас с Михаилом Александровичем Ульяновым умчал на своем катере в океан и кричал: «Вот Академия береговой обороны, там – база подводных лодок. Здесь все можно видеть! Смотрите!»
ВНУКОВСКИЕ ПРИДУРКИ
Дом нам строила бригада из какого-то секретного НИИ. Приехали все с дипломатами, в которых лежали ножовки. Перед началом провели производственное совещание, просмотрели учебники, посоветовались с приглашенным плотником – и за месяц построили. На оплату пошли два гонорара за наши сценарии: мой назывался «Кирпичики», Анин – знаменитый «Карнавал», снятый Татьяной Лиозновой и идущий до сих пор. Дом тоже стоит до сих пор, и хоть и сложен не из кирпичиков, но надежен и крепок, и смола еще сочится из его бревен. Теперь нашей Маше, выросшей в нем, уже тридцать. По правде говоря, в доме выросло четверо детей: Маша и трое старших Аниных детей – Ксюша, Гоша и Сева. Все ходили в сельскую школу на станции Внуково вместе с соседскими Васей и Харитоном, сыновьями профессора Попова Гавриила Харитоновича. Когда ребята уже кончили школу, ходила одна Маша, зимой через лес, три километра. Раз я заметил на рукаве ее пальто капли стеарина. Потом увидел спрятанный стаканчик со свечечкой внутри.
Спросил: «Ты что, по лесу со свечкой ходишь? Чтоб лучше видеть?»
«Нет, чтобы меня видели.»
Свечечка Машино личико освещала с детства. Дядя Юра ее так и называл: наша игуменья. Дядей Юрой был для нас Анин дядя – протоиерей Георгий Бенигсен. Мы отыскали его в Штатах в памятном 1991-м, и он обвенчал нас тогда в своей церкви в Калифорнии. Анин род по материнской линии был из немецких баронов. Теперь ему за тысячу лет. Дома на стенке висит юбилейная медаль Бенигсенов с цифрами: 980–1980. А русская ветвь рода пошла от графа Леонтия Леонтьевича Бенигсена, бывшего в 1807 году главнокомандующим Российской армии, а в роковом 1812 – ее начальником штаба. Теперь эту фамилию носит только Анин сын Сева, писатель Всеволод Бенигсен.
Отец Георгий приютил нас в монастырской келье под Сан-Франциско во время путча, а двадцатого, в мой день рождения, распахнув двери, прокричал: «Россия свободна!»
Мы все тогда верили в это.
Когда наша сельская школа для Маши стала тесна, и мы усердно принялись искать для нее гимназию в Москве, моя мама сказала: «Зачем вам гимназия, у вас дома университет».
Дело в том, что Внуково издавна было писательским поселком. В тупике, в конце нашей улицы, стоял Дом творчества писателей, не такой, как в Переделкино, но тоже с необозримой территорией. Впрочем, Переделкино мы тоже жаловали. И пока строился наш дом, я еще ездил туда, пытаясь работать. Кого только ни приходилось там встречать!
В архиве отца остались чудом сбереженные копии стихов Гумилева на папиросной бумаге, доставшиеся ему в конце двадцатых от Всеволода Рождественского. Хранить их тогда было рискованно, но они пережили все, даже блокаду. Когда Ирина Владимировна Одоевцева вернулась в Россию, я расспрашивал ее о деле Гумилева. В те годы готовилась посмертная реабилитация поэта. Появилась статья какого-то советского юриста, доказывавшего, что Николай Степанович был теперь, с их точки зрения, не виновен. Одоевцева была возмущена.
– Да он ненавидел их всеми силами души! Когда я в последний раз была у Гумилева, он показывал мне свой револьвер. Он готов был на все. Он был офицером, человеком чести.
Я возил ее в инвалидном кресле по дорожкам Дома творчества, и она негодовала чисто по-девичьи, тряся старческими кудряшками, увенчанными на затылке вечным бантом. И тут же читала на ходу – негромко, но отчетливо ясно:
Ни Гумилев, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я – маленькая поэтесса
С огромным бантом.
Вышедшую тогда и подаренную мне «на счастье» книгу «На берегах Невы» она подписала коротко – «Одойцева».
Как не похожа на нее была ее сверстница, Анастасия Ивановна Цветаева, летящей походкой скользившая по тем же дорожкам и ходившая за кипятком с железной кружкой на цепочке. Какой там бант – ватник зэчки, плотная косынка, длинный халат из-под ватника, теплые чуни. Проведя три срока в сибирских лагерях и ссылках, казалось, она вечно мерзла и согревалась только в движении, прихлебывая на ходу кипяточек. Она сетовала на обилие ошибок и опечаток в только что изданном долгожданном томике ее воспоминаний «о добром семействе Цветаевых в доброй старой России» и исправляла в моем экземпляре каждую главку.
Они торопились, эти почти столетние старухи, оставить свои свидетельства о прожитом железном веке в назидание всем нам, родства не помнящим.
Конечно, наша жизнь во Внукове, а не во Внуково, как призывал нас не склонять это слово Сергей Владимирович Образцов, была настоящим чудом. На нашей улице стояли дома Твардовского и Исаковского, где были написаны и «Василий Теркин», и «Одинокая гармонь». А за прудом жили Сергей Образцов, Игорь Ильинский, Фаина Раневская, Любовь Орлова с Александровым, а наискосок от них – А. А. Громыко. Однажды возле его дома я слез с велосипеда, чтобы заправить штанину, и был тут же окружен охраной в штатском. Незамеченный мной Андрей Андреевич в метре от меня садился в машину.
Конечно, соседние с нами МИДовский и МВТешный поселки были привилегированными. А у нас, в писательском, была совсем другая компания, хотя и писателей хватало, и актеров. К тому времени мы с Аней были уже членами всех этих творческих союзов. Но вот говорить обо всем этом при своих было не принято. Никто из нас никогда не говорил ни о работе, ни об успехах или провалах, ни о премиях и званиях, ни о ближайших планах. Мы жили другим.
Мы жили друг другом. И то, что мы, такие разные, объединились во «Внуковских придурков», нас тогда спасло.
Вот что пишет наша подруга, поэт Вера Павлова, в своей книге «Либретто»: «Мы пять лет снимали домик во Внуково. Там у нас появились чудесные друзья. Самыми близкими были Сережа Коковкин и Аня Родионова. В их бревенчатом доме собирались тогда все-все-все. Моя Лиза выросла на коленях у Окуджавы и Искандера, пела дуэтом с Куинджи под аккомпанемент Бориса Петрушанского, ей аплодировали Ахеджакова и Филиппенко. В холле дома мы ставили спектакли ‘Вишневый сад’ и ‘Каменный гость’. Исполняли оперы ‘Волшебная флейта’, ‘Аида’ и ‘Пиковая дама’. Устраивали музыкальные вечера Шуберта, Шумана, Перселла, Рахманинова. Всем находились роли и партии, а кто не играл и не пел, те шили костюмы, клеили декорации, пекли пироги для after-party. Это было какое-то антикварное, усадебно-дворянское, невероятное счастье».
Без преувеличения, это была пора нашего Возрождения. За окнами сугробы брежневского безвременья, а внутри – праздничное бесшабашное чувство полнейшей свободы. Мы все – и взрослые, и дети – с головой уходили в эту эфемерную, светлую и неподдельную жизнь. Такой душевной широты и раскованности я больше не помню. Когда Саша Филиппенко впервые прочел у нас «Мертвые души», Фазиль Искандер, прерывая всеобщий хохот, вопрошал:
– Это кто написал?
И Миша Рощин орал ему через стол:
– Гений, гений!
Лиля Ахеджакова и Наташа Тенякова, Ира Купченко и Аллочка Будницкая показывали свои незамысловатые шарады с такой детской непосредственностью и самоотдачей, что если б сидел среди нас сам К. С., он бы радостно подпрыгивал на стуле и, поднимая свалившееся пенсне и утирая слезы, кричал бы вместе со всеми: «Верю! Верю!»
Аллин муж, кинорежиссер Саша Орлов, пел «Фуражку теплую на вате», погружая нас во что-то запредельно далекое, звенящее и чистое, несмотря ни на что. Песню полюбил Искандер, и Сашка повторял ее несчетное число раз. Верочка Павлова была нашим музыкальным шефом, сама подбирала музыку, аккомпанировала и пела. Миша Поздняев низким баритоном пел вместе с ней. В одно прекрасное утро 72 Вериных стиха целым разворотом опубликовали в газете «Сегодня», я пришел под их окна с плакатом – «Сегодня ты проснулась знаменитой».
Да, удивительное было у нас сообщество, которое, с легкой руки Искандера, стали называть «Внуковские придурки». Фазиль и сам на наших посиделках читал свои стихи, чаще других – мощное «В память Юрия Домбровского»:.
Какие рухнули деревья,
Какие карлики взошли…
А первого января каждый год Вася Лановой читал Пушкина. И мы с Аллочкой Покровской с нетерпением ждали, когда он появится у ворот, этаким исконным русским барином, в тулупе, с палкой и сворой собак. Иногда, да и то – раз в четыре года, по високосным, мы появлялись у Лановых, на день рождения Иры Купченко 29 февраля. Собирались и у нашей соседки с другой стороны участка, в хлебосольном доме незабвенной Ольги Александровны Аросевой. А на мой день рождения у нас бывал Булат, и мы ему пели «Когда воротимся мы в Портланд», и Филиппенко зловеще вздымал пиратский нож над зажаренным куском мяса.
Еды тогда вообще было мало, но все как-то скидывались. А тут Лановые притащили нам из деревни кусок солонины и три мешка картошки. А к зиме Ира Купченко привезла нам всем из Сибири чугунные печки. Газ могли перекрыть. Вечером прибежала соседка Ирина, жена тогдашнего московского мэра Гавриила Харитоновича Попова, между нами не было даже забора. И с порога:
– Аня, у тебя есть что-нибудь? Картошка есть?
– А кто у тебя?
– Да этот… Жены брат… Как его? – говорила она, накладывая вареную картошку на кузнецовский фарфор.
– Какой жены брат? Не поняла…
– Джона брат, говорю… А не жены… Джона Кеннеди!
Так внезапно и демократично нагрянувший к демократу Попову демократ Эдвард Кеннеди вошел в наш фольклор как брат жены. Вообще, с иностранными гостями нам не везло. Помню, когда Юрский пригласил к нам своего французского продюсера, для месье приготовили ужин, собрав по сусекам все, что было в доме. Но наш голодный бассет Чарлик (подарок Филиппенко) проворно стащил с тарелки специально зажаренный для француза в единственном числе шницель – и поездка Сережи расстроилась.
Появлялись на соседнем участке и отечественные гости. Вот как рассказывает Аня Родионова об одной из встреч у забора: «Был май. По обочинам цвела медуница. В меру пьяный пастух гнал стадо коз. Козы мекали, опасливо выставляли рога и не слушались пастуха. Я, боясь пролить молоко, посторонилась. От станции ехала машина, с виду не похожая на официальную. В ней сидел президент. Ельцин вышел из машины, характерным жестом застегивая пиджак. Светлые волосы развевались. Он был молодым и сильным. Я ему поклонилась. Козы мекали. Пастух не обращал внимания на исторический момент.
Ельцин позвонил в звонок у калитки Попова. Джим ответил из-за забора долгим заливистым лаем. Машина уехала на разворот. Козы ушли. Мы стояли и молчали. Пять минут спустя президент скрылся за забором. Я стояла с бидоном и думала: что-то я обязательно должна была сказать Ельцину… но вот что?»
А еще мы гнали самогон. В магазинах спиртного не было. В нашем сельмаге не только спиртного – ничего не было. Трехлитровые банки с березовым соком во всех отделах – и всё. Самогон назывался «ГДР», что переводилось как «Гоню, Дрожу и Радуюсь». Исходным сырьем была томатная паста. Аппарат не то купили вскладчину, не то Лиле Ахеджаковой по блату сделали на заводе. Пользовались все и передавали его из рук в руки, тщательно конспирируясь. По телефону велись такие переговоры: «Шью кофточку. Забыла, сколько нужно белых ниток (то есть сахарного песку) и сколько красных (то есть томат-пасты)». – «Белых клади одиннадцать кило, а красных три литра. Но это если в стеклянных банках, а если в железных, так там по пять. При этом учти, что первача будет не больше пол-литра. Так что остальное придется перешивать…» Остановить производство было невозможно, и тогда учредили ночное дежурство. Чаще в ночную заступала моя мать. Лизавета справлялась c этой обязанностью блестяще. К утру, к подъему детей в школу, все было закончено, убрано и проветрено. Аня настаивала фирменные сорта белого и красного. Особенно хороша была анисовка на бадьяне. Ее оценили за нашим столом на палубе два «переговорщика» – абхаз Фазиль Искандер и грузин Отар Иоселиани, два мудреца, искавшие взаимоприемлемое решение еще за много лет до последующих событий.
А потом наступило тревожное время под охраной. Сколько было загадочных ночных выстрелов, черных машин с потушенными фарами, странных людей, ищущих грибы у самой калитки Попова… Таинственно гас свет… Вырубался телефон… Умирали собаки… И непонятно было, кто сторожил мэра, – те, кто должен его охранять, или те, кто должен его брать. Однажды у себя под окнами я увидел в траве двух спрятавшихся людей. Сверкнули на солнце окуляры. Но это были не оптические приборы, это были широкоугольные камеры. Жалкий по нынешним меркам, дом Попова снимали как огромный особняк. Явно готовилась дискредитация мэра. Все уехали, в доме оставалась сестра его жены, Валя. Я выскочил, погнал с участка горе-операторов. Они артачились, показывали корочки канала «Совершенно секретно». Я крикнул Валю и вышел на дорогу к военной машине. Сидевшая в ней старший лейтенант милиции заявила, что она дала разрешение на съемку.
– Отставить, – сказала подошедшая Валентина и показала свою корочку. У меня вылезли глаза. Она была подполковником, преподавателем Высшей школы милиции.
Вечером мне позвонил Артем Боровик и извинился за своих ребят. «Не хотелось бы ссориться с Гавриилом Харитоновичем», – просительно закончил он. А через пару лет рядом с нашей улицей Артем построил коттедж, которому дом Гаврилы и в подметки не годился.
Свою статью в «Огоньке» Аня заканчивала такими словами: «Простодушное, романтическое время сменилось прагматическим, жестким, разделяющим людей, живущих по соседству. Но оно же было, оно осталось в нашей памяти – время наших наивных попыток начать жить по-человечески… Или его не было? Где ты, Женыбрат?»
С той поры прошло много лет и, наконец, наступил юбилей нашего дома. Мы хотели собрать всех «Внуковских придурков» и отметить наш день неповиновения – прожитым годам, времени, судьбе. Маргарита Александровна Эскина предложила для нашей встречи свой Дом актера на Арбате. И все пришли. И вспомнили. Звучала музыка, мы пели, читали, крутили хронику ушедшей натуры и лучшего куска нашей совместной жизни. Сережа Юрский тогда сказал: «Там, вообще-то говоря, было трудно жить. По всем статьям трудно. Но в Ане и Сереже было чувство могучего преодоления. Они все делали сами. Они строили эту жизнь с улыбкой и с любовью ко всем, кто посещал их чудесный дом. Я хочу сказать, что эти люди, бесконечно дорогие для нас с Наташей, – люди могучего сопротивления. Для меня они символ того, что мы теперь с горечью вспоминаем как утраченное. Потому что сегодня вокруг время интеллектуального расслабления, а там, во Внуково, был рост души – вопреки. И так радостно было участвовать в этом, и когда кто-то наши встречи и нас называл талантливыми, мы понимали, что это аура нашего сопротивления делает нас такими. Я желаю нам всем этого прекрасного чувства роста души, того самого, что мы уносили когда-то с собой из их внуковского дома».
В фойе Дома актера висела оконная рама с подписями тех, кто был с нами в эти непростые годы. Я уже многих упомянул. Вот еще имена тех, кто расписался когда-то на нашей большой раме, выходящей на палубу: Битов, Рощин, Маканин, Коржавин, Отар Иоселиани, Кира Муратова, Михаил Калик, Коля Досталь, Миша Ефремов, Галина Волчек, Инна Чурикова, Рита Терехова, Ира Муравьева, Женя Стеблов, Кама Гинкас, Сережа Яшин, Игорь Ясулович, Толя Адоскин, Света Брагарник, Коля Чиндяйкин, Слава Любшин, Света Немоляева и Саша Лазарев… Теперь эта рама хранится в Доме актера, где прошел вечер нашего дома.
И последнее… Когда Александр Исаевич Солженицын собирался возвращаться в Россию, Наталья Дмитриевна, с которой мы уже встречались в Америке, приехала заранее, чтобы поговорить с нами, понять, что их ожидает в России. Тогда мы собрали всех в нашем доме. Говорили долго и откровенно. Разъезжались заполночь. Аня повезла Окуджаву к нему на дачу. А через несколько дней Булат откликнулся стихами, посвященными ей:
Да, драматург. Да, главная в дому.
Да, добрый друг по сердцу и уму.
Да, женщина с особым блеском глаз…
Но не о том сегодня мой рассказ.
Однажды, не упомнить уж числа,
в январской тьме она меня везла
в «Мичуринец», на самый край земли…
О, как ей подчинялись «Жигули»!
Что машинист, что всадник, что
пилот,
когда она пускается в полет!
Когда она берется, брат, за руль,
все остальное рядом с нею – нуль!
Сегодня я вдруг понял наконец,
что над ее главой сиял венец,
что, снежный путь со мной в ночи деля,
она тогда стояла у руля.
С тех пор за руль я больше не
сажусь:
она меня везет!
И я горжусь.
Теперь наш дом пуст. Дети разъехались, у многих теперь свои дети. Наша Маша, уйдя с последнего курса РГГУ, поступила на психфак, сказав, что стыдно учить историю, когда кругом столько больных и отверженных детей. Теперь она хочет им вернуть свое детство.
Дом еще дышит и ждет. Его стены полны далеких, но близких нам всем воспоминаний. Но кого ждет наш дом и кто придет сюда после нас, мы не знаем. Надежд почти никаких. Наши участки вошли в границы Новой Москвы, и что властям придержащим заблагорассудится сделать с нашим лесом и нашими домами, даже Богу неизвестно. Но старый дом все еще надеется, что в холле снова поставят елку и зажгут огни, и заиграет музыка, и цепочка серебряной канители, протянувшаяся сюда из старого бабушкиного имения Гречаны, снова станет волшебной, неувядаемой и вечной…
НА ПОСЛЕДНЕЙ СТУПЕНЬКЕ ЕВРОПЫ
Я писал «Пять углов» в зимней Ялте. Приехал туда работать совсем над другой пьесой, но какие-то голоса мешали сосредоточиться. Они требовали, чтобы я занимался ими и никем другим. Потом мы не расставались ни днем, ни ночью. Изредка я выходил на балкон и смотрел на море. Черное море было светлым до самого горизонта. Думал ли я, что окажусь по ту сторону горизонта в окружении тех же персонажей и буду смотреть в направлении далекой моей Ялты…
На премьере «Сашки» я познакомился с очаровательной женщиной, турецкой переводчицей Бельги Паксой. Она сказала, что перевод моих «Пяти углов» она послала в Стамбул великой актрисе Йылдыз Кентер, и та не только включила пьесу в репертуар своего театра, но и приглашает меня осенью поставить этот спектакль. Я был совершенно обескуражен и ответил, что это вряд ли возможно.
– Почему? – огорчилась Бельги, – вы так сильно заняты?
– Нет, – отвечал я, – все гораздо проще, меня никто не пустит.
Я оказался прав. В министерстве культуры мне ответили, что у них достаточно кандидатов на загранкомандировки, и мое имя там вовсе не значится. Когда из Стамбула пришла заявка все-таки на меня, и турецкое посольство сделало визу, мне было отвечено, что это виза на въезд, а не на выезд, а выехать из Союза мне никто не даст. Но Кентер торопила и уже назначила репетиции. На первое сентября был даже куплен билет, но визу на выезд МИД так и не дал. Первого числа с девяти утра я был в министерстве, и, тряся билетом, потребовал вернуть мне паспорт. Самолет улетал в три, в час дня я должен был быть в Шереметьево. Меня мурыжили, звонили в МИД, согласовывали, тянули, обещали ускорить доставку и разумеется врали. По Арбату от министерства до МИДа пять минут ходьбы. В три я позвонил мужу Бельги Кязему, и он с раздражением ответил, что самолет улетел. В семь охрана сообщила, что министерство закрывается, и я должен немедленно покинуть его. Я отказался, сел в коридоре на ковер и сказал, что никуда не уйду. В девять, спустя двенадцать часов ожидания, на этот ковер мне кинули паспорт. Штамп там все-таки был. Схватив его, я помчался на Неглинную, где была билетная касса Госконцерта, она чудом еще была открыта. Я предъявил визы и попросил билет в Стамбул на завтра. Мне радостно сообщили, что следующий самолет в Турцию будет только через неделю.
Это трудно себе представить, но в Турцию, как сейчас, самолеты не летали. В натовской стране, где только недавно пришла к власти военная хунта и автоматчики стояли на всех углах, русских не было вообще. Когда пару месяцев спустя я встретил на стамбульской лестнице сына русского офицера-галлиполийца, мы разговаривали с ним шепотом; он уверял, что за русскую речь его могут арестовать.
– Берем на восьмое? – вопрошали сотрудницы, – Мы закрываемся.
Я быстро соображал. Выпадает целая неделя репетиций. И тут меня осенило.
– А в Софию на завтра?
– Вам в Турцию или в Болгарию?
– Давайте в Болгарию.
– На завтра? – протянула старшая. – На завтра ничего нет. А вы с Пугачевой знакомы?
– А при чем тут Пугачева?
– Два билета на ее концерт – и поищем вам на завтра. Только побыстрей, нам уходить надо.
За десять минут я нашел писателя, знакомого Аллы Борисовны, и сделал им билеты. А они за это – мне.
На другой день я сидел в квартире Здравко Миткова, поставившего мою «Излишни неща от личния живот» в театре «София», и обсуждал с ним план переброски меня в Стамбул. Он звонил, я ждал, мы пили сливовицу.
Потом он с кем-то договорился, мы выскочили на улицу, пытаясь остановить машины, шедшие мимо, хотя Здравко предупредил, что они тут никогда не остановятся. Потом он упал перед ними на колени. Потом мы добрались до маленького аэродрома, откуда летел в Стамбул крошечный самолет на четыре места. Все места были заняты, но меня посадили на место бортпроводницы, а сама она ушла в кабину к пилоту. Говоривший по-английски летчик завел двигатель, и мы взлетели. Это было не везение, а просто невероятное чудо!
Но еще большее потрясение ждало меня, когда мы приземлились в аэропорту Стамбула. Оказывается, вся труппа театра во главе с Йылдыз Кентер, а с ними кино- и телеоператоры сидели здесь еще со вчерашнего дня и ждали меня несмотря ни на что. Я был первый советский режиссер, приехавший ставить в турецком театре. Кентер добилась своего. Мы бросились друг другу в объятья.
– Еще раз, – закричали киношники, – мы не успели отснять!
Мы разбежались и, ринувшись снова друг к другу, обнялись.
– Вы слишком много себе позволяете, – раздалось из толпы по-русски.
– Мы актеры, – крикнул я белесому стукачу, – и можем повторять это сколько угодно.
– Дубль три! – Крикнула Кентер.
Я в Стамбуле. На последней ступеньке Европы. Ступенька сбегает к плеску волн, к крикам чаек, к разноголосым пароходам. Здесь море без горизонта, море, струящееся сквозь город, не море даже, не река – пролив Босфор. На Босфор опрокинут мост, связывающий две части света. И весь Стамбул – Константинополь – Царьград, с его минаретами, византийскими храмами и крытым восточным базаром, генуэзской башней и современными отелями, несет на себе отблеск этого вечного сближения и противостояния Европы и Азии.
Итак, я ставлю «Пять углов» в стамбульской труппе «Кент Оюнд-журалы». Это репертуарный театр, возглавляемый великой актрисой Турции Йылдыз Кентер. Родители назвали ее Йылдыз, по-турецки – «звезда». И всю жизнь она доказывала свое право на это имя. В Турции нет званий, но для Кентер было сделано исключение. Она – Национальная актриса страны. В центре Стамбула у нее свой частный театр, подчиненный ее единой школе, коллектив подвижников «Кент Оюнджуралы», или «Игроки Кента». Отношение актеров к работе безукоризненное, желание понять своих героев, погрузиться в атмосферу ленинградского дома, узнать реалии нашего быта, подробности характеров – неподдельное. Они хотели знать все вплоть до мелочей, до формы подстаканника, из которого пьет моряк Зыбкин (в театре считали, что у русских чай из стаканов пьют только мужчины). Мы работали по десять часов в день, без всяких выходных.
Только один раз отменили репетицию, чтобы я смог проехать на пароходе по Босфору и сходить в Военно-морской музей. Я ждал этой встречи с музеем, я хотел увидеть проблему Синопа с другой стороны. Черный траурный зал с именами жертв Синопского боя так и назывался – «Зал Нахимова». На меня это произвело сильное впечатление. «Мы все убивали друг друга», – говорила моя переводчица Бельги Паксой. Когда я вечером вернулся в театр и зашел в зал, я увидел, что репетиция продолжается как ни в чем не бывало. «Вы сделали вчера много замечаний, – в ответ на мое удивление сказала Кентер, – мы хотели исправить наши ошибки.»
Накануне премьеры у исполнителя роли Зыбкина актера Шюкрана Гюнгера умер отец, который жил в Измире. Шел прогон. Ляля и Зыбкин вели диалог о смерти. В глазах Шюкрана стояли неактерские слезы. Видя, как трудно ему играть, я решил пощадить актера. «Идите в конец сцены», – крикнул я из зала. «Если можно, еще раз сначала», – попросила Кентер. Они начали снова. И опять тот же текст, звучащий невыносимо в этот момент подлинного горя. Голос актера дрожал, губы не повиновались. «Сделаем перерыв», – предложил я. «Еще раз сначала», – требовательно настаивала Кентер. Я смотрел на эту актрису. Она смотрела на своего мужа Шюкрана. Кому как не ей знать, что тогда творилось в его душе, но завтра премьера… Они снова начали сцену сначала. На этот раз в темноте пустого зала плакал я сам, поражаясь мужеству актеров и их верности Театру.
В день премьеры ранним утром, проходя по Босфору, советский эсминец проткнул носом турецкое рыбацкое суденышко, и оно затонуло. Это стало и нашей катастрофой. Над нами сразу нависла угроза. Кто-то требовал закрыть премьеру. Я понял, как рискует Кентер, предоставляя подмостки русскому с флотской темой, да еще когда бывшего нахимовца, кавторанга Зыбкина, одетого в советскую морскую форму с кортиком, играет ее муж. Но премьера, на которую собралась вся стамбульская интеллигенция, прошла, как писала потом Бельги, «с ошеломляющим успехом». На банкете я рассказывал им о Назыме Хикмете, с которым был хорошо знаком мой отец. А Азис Несин произнес тост за русскую литературу. Мы пили раки – турецкую анисовку – и были по-настоящему счастливы. Угощал я и представителей нашего посольства, но они пить отказались. А тот же голос произнес:
– Вы слишком много себе позволяете.
На следующий день рецензент газеты «Ени Асыр» писал: «Пьеса Сергея Коковкина ‘Пять углов’ оставила в моей душе глубокий след. Сейчас я вспоминаю вчерашний спектакль, как невероятно прекрасный сон… Я все время повторяю про себя: ‘Это современный Чехов’». Написано все это было по-турецки, переводил мне ассистент режиссера. И кто знает, что там было на самом деле.
Но успех был и впрямь грандиозный. За три месяца было сыграно 115 спектаклей. А потом театр отправился на гастроли. Йылдыз Кентер и Шюкран, который вел машину, сидели впереди, а на заднем сидении был актер, сыгравший в моей пьесе автора. На скользком шоссе гигантский трак, ехавший перед ними, занесло, и он встал поперек дороги. На огромной скорости они врезались прямо в него. Ветровое стекло разбилось об их головы, оставив страшные раны на лицах, а тот, который был мной, погиб.
«ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК» В ВЕРМОНТЕ
Издали склон казался зеленым. Но движение вверх по крутизне приближало оттенки и подробности: львиный зев, мышиный горошек, ветреная анемона… С детства не встречая их под ногами, я подозревал, что все они благополучно вымерли. Но оказывается – всё, что не растет у нас, процветает здесь. И знакомый до одури травяной настой отнюдь не запах чужбины, а общий воздух Земли.
Я оглядываюсь: в долине стрекочут газонокосилки, состригая под ноль с крутых затылков университетского кампуса все это бессмысленное разнотравье. Американский сенокос, пряное дыхание трав, «мыслящая» уитменская трава, ставшая ковровым покрытием гор. На ней лежа учатся, валяются без всякого смысла, мотаются, в поисках Бог знает чего… Зеленая круговерть стягивает всех в White Сhapel, Белую часовню, – белый остров посреди зеленого моря, – чтобы произнести вместе слова клятвы: «Клянусь говорить по-русски. И только по-русски». (Конец клятвы.)
White Сhapel набита битком. Я представить себе не мог, что в Америке столько желающих говорить на языке, которому никто из нас всерьез не учился. На выходе я встречаюсь с Василием Павловичем Аксеновым, мы не виделись очень давно.
– Майя, смотри, – окликает он идущую с собачкой жену, – тридцать лет назад этот парень был первым, кто сыграл моего Максимова в «Коллегах».
Все так и было в самом начале шестидесятых в Театре на Литейном. Первая моя большая роль. Роль, за которую можно было отвечать. Там были мои мысли, мои поступки, мои слова. Я впервые это произносил, зал впервые слышал. Что и говорить, премьера прошла на ура. Под зрительскую овацию Аксенов поднялся на сцену, обнял и расцеловал своего Максимова. Мы стали какими-то лауреатами, и жизнь завертелась. Василий Павлович спросил, надолго ли мы здесь? И добавил: «Лучшее, что есть в Америке, это университетские кампусы».
Но вот из часовни выходят Фазиль Искандер и Булат Окуджава в мантиях и шапочках, только что удостоенные докторских степеней Honoris Causa. Их поздравляют Лев Лосев и Вячеслав Иванов, Наум Коржавин и Юнна Мориц. Все движутся к длинной мраморной лестнице.
В гору врезан ряд белых восходящих ступеней. На вертикали каждой из них выбиты цифры: год за годом, целый век уместился на склоне холма. Всего два пролета вверх, и я ступаю на свою собственную родовую ступеньку – начало моего бытия. Четыре знакомые арабские закорючки. Вверх – бесконечный лестничный марш. Боже, какая длинная была у меня жизнь…
Оттолкнувшись от ступени, в один шаг ты преодолеваешь младенчество, в два, если шагать через ступеньку, – детство, прыжком – отрочество, срываясь на семнадцатой, поскользнувшись на двадцать первой, тридцатую преодолевая на лету… И замелькали под ногами упущенные дни, невыполненные обещания, бессмысленные встречи… Пробегаю, ощущая под собой безнадежную, окаменелую цепь событий: давнюю любовь; ровненькую ступенечку, ни трещинки, – начальный фундамент жизни сына; темного камня плиточку – уход отца, потом матери, и порожек собственного ухода из одной моей жизни в другую. Еще несколько легкомысленных подпрыгивающих шагов, и ноги тяжелеют, со значением опираясь на каждый камень как на последний. Впрочем, последней ступени нет. Она возлежит над лестничным маршем подобно скамейке для вечного отдыха или надгробия, как угодно.
На холме в конце лестницы – Webb Hall, первый мой театр в Америке.
Я выпускаю «Недоросль» в фантастическом оформлении художника и писателя Юлии Беломлинской. На репетициях сидят и Булат Окуджава, и Кома Иванов, и Андрей Битов. Андрей заинтересовался, когда я, репетируя роль Софьи с черной девочкой, дал в руки ей тюбик с кремом для объяснения с Милоном.
– Я тебе не нравлюсь? – с тревогой глядя ему в глаза, спрашивала она, размазывая по щекам белый крем.
По вечерам, когда мы расходимся по своим номерам, я включаю радио и слушаю классику, у которой в каждом штате есть свой канал. Внезапно поймал русскую речь. Шло интервью Татьяны Толстой, которая преподавала тогда в Саратоге-Спрингс. Каково же было мое удивление, когда в ее собеседнице я узнал свою соседку, жившую тут же за стеной, жену Комы Иванова Светлану Орлову. Я постучался к ним:
– Войдите!
Я приоткрыл створку, оставшись в дверях:
– Вячеслав Всеволодович, скажите Свете, ее сейчас по радио передают.
– Света, – крикнул в другую комнату Кома, – включи радио, твоя передача идет.
– Сейчас… – ответила Светлана, – погоди, я с Таней говорю… Таня, я тут в эфире… В какой-то передаче, я тебе перезвоню.
Вячеслав Всеволодович вернулся:
– Спасибо, Сережа. Она пока на телефоне с Таней Толстой… А что за передача?
Так я обнаружил, что мой приемник ловит сигналы радио-телефонов, которые входили тогда в моду. Никаких мобильников еще не было. Моя история наделала много шума. Леша Лосев с тревожным смешком спрашивал:
– Ты так всех можешь слушать или только избранных?
Было от чего беспокоиться. В нашем коридоре были номера Фазиля и Тони Искандер, Наума и Любы Коржавиных, Булата и Ольги Окуджава. Правда, ни у кого, кроме Ивановых, не было радио-телефонов. Зато у всех нас был синдром подслушки.
Тем временем продолжаются репетиции. Шуршат бумажные костюмы, прямо на сцене, на живых моделях, их расписывает Юля Беломлинская. Готовится опера-буфф по Денису Фонвизину. Молодые американцы работают радостно, сами играют на музыкальных инструментах и распевают зонги Юлика Кима на музыку Володи Дашкевича.
В конце спектакля вконец измотанные актеры рвали на себе газетные костюмы и декорации. Но никто не хотел расставаться. А Джон Хилл, игравший Правдина, в тот же год уехал с нами в Москву и поступил в ГИТИС на оперную режиссуру. Это было начало моего Русского театра в Америке. Здесь, а потом в Вирджинии, Минессоте, Коннектикуте и снова в Вермонте я поставил буквально все, что хотел: буффонного Фонвизина, фантастического Гоголя, блестящего Грибоедова, Островского, Чехова, Пушкина, Толстого, Горького, Лескова, Булгакова, Шварца, Володина, Олешу («Список благодеяний» – пьесу, не шедшую в России 80 лет)… а еще Мишу Рощина, Диму Быкова, Сашу Железцова, Аню Родионову и под конец даже себя.
А в Вирджинии мы еще рискнули выступить с Аней как актеры, приняли участие в театральном фестивале, играли по-английски. Тяжелейший, надо сказать, опыт.
Там же, в вирджинском Лексингтоне, в старейшем университете Америки Washington & Lee, основанном еще в британской колонии до создания самих Соединенных Штатов, нам довелось встретиться с американской легендой. В Анином фильме «Карнавал» героиня Иры Муравьевой Нина Соломатина, перед тем как отправиться из провинциального Оханска в Москву, делает себе модную пышную прическу под Анжелу Дэвис, сидевшую тогда в американской тюрьме леворадикалку, участницу «Черных пантер», за свободу которой выступал весь советский народ. Лозунг «Свободу Анжеле Дэвис» был символом причастности к западному правозащитному движению. И вот крупная черноликая женщина с ясными глазами и все той же, чуть поредевшей, прической сидит перед нами. Профессор Калифорнийского университета, лауреат международной Ленинской премии, социолог, дважды баллотировавшаяся на пост вице-президента США. Сидящий рядом местный полицейский смотрит на нее с нескрываемой ненавистью, не в силах сдержаться, выхватывает у Ани программку с портретом Дэвис, рвет ее и шепчет что-то о своих друзьях, погибших от рук «Черных пантер». Как все неоднозначно в этом мире.
«Онегин» начался давно. В Харькове на гастролях мой спутник по многим гостиницам нашей молодости, тезка – и более чем тезка, Сережа Дрейден дал маленькую игрушку – по-видимому, подарок отца – миниатюрное издание «Онегина», размером со спичечный коробок. Предмет почти интимный, сохранивший в разных передрягах жизнь себе и многим, прикасавшимся к нему. А из Нью-Йорка я привез в Вермонт два старинных пистолета, которые мой друг, нью-йоркский режиссер Лева Шехтман, уступил для дела.
Итак, решено – я ставлю «Онегина». Впервые на драматической сцене. Во всяком случае, на американской. Акимов, кстати, хотел поставить «Онегина» и сделал эскизы декораций с магическим кристаллом над порталом. Но не успел.
Нельзя ничего упускать. Пистолеты мне очень кстати, так как в нашем «Онегине» дуэлей будет три. А Татьян будет две: Татьяна-life и Татьяна-dream. Реальная, телесная, «полевая», или, скажем, «полотняно-заводская» барышня и – увиденная в собственном сне Татьяна-dream, светская гурия, царскосельская мечта. За ее призраком и устремляется Онегин. Но греза истончается и тает. И когда он все-таки настигает ее, Татьяна уже не та. Иная мораль, иное будущее, в котором ему нет места. И нет выхода, и мстить некому. Разве что самому себе. Дуэль Пушкина лишь повторит предначертанный в шестой главе порядок гибели. И возлюбленная выскочит-таки за генерала Ланского. И будет ему верна.
У меня было на кого положиться. Мишель Миник (Татьяна-life) и Бекки Бэлл (Ольга) прошли курс в Школе-студии МХАТ и РАТИ, а самоотверженная Мэгги Пэксон (Татьяна-dream) совершит невероятный по американским меркам поступок – два года проживет в заброшенной вологодской деревне, где ее назовут «наша Мяга», и напишет об этом большую книгу.
Своего Пушкина мы искали сообща, хором. В спектакле было занято около сорока человек. «Онегин» начинался огромной массовой сценой – «Театр уж полон, ложи блещут» – и заканчивался тремя дуэлями: во сне – Татьяны, наяву – с Ленским, и на Черной речке. Хор был основой, хор – как авторская воля. Нью-йоркская газета «Новое русское слово», посвятившая спектаклю целый разворот, устами своего критика подытожила охватившее всех нас радостное: We did it!
Спустя несколько лет я получу предложение выступить на всемирной конференции, посвященной «Онегину», в Принстонском университете. Я приеду туда не один, а вместе с живыми Пушкиным и Онегиным. Питерская художница Таня Чурсинова, жена моего двоюродного брата Саши Коковкина, сделает по моей просьбе две большие куклы, похожие на наших героев больше, нежели они походили сами на себя. Куклы и разыграют спектакль-диалог, стилизованный мной под онегинскую строфу. Принстон даже приобретет потом у меня этих кукольных актеров – сидящего в архалуке с поджатыми ногами Пушкина и стоящего рядом Онегина, с тростью и в цилиндре на редеющих волосах. И они в специально сделанном для них стеклянном коробе продолжат свой диалог в университетской библиотеке.
В Принстоне я найду дом, где жил Эйнштейн, куда приезжала к нему Маргарита Коненкова и где Сергей Тимофеевич вылепил портрет друга своей жены. Доски на доме так и не будет, и новые хозяева даже не захотят говорить со мной об Эйнштейне. А когда я спрошу, где он похоронен, взмахом рук мне будет отвечено: «Здесь!»
Здесь, над этим домом, и был развеян прах Эйнштейна.
После «Онегина» был Горький, пьеса, известная на Западе как «Ночлежка». Я ставил «На дне» как русскую «Оперу нищих», перекидывая мостик в подземный переход нынешних времен, где пьют и любят, и вечный мотив объединяет всех вместе в единого человека. Профессор театральной кафедры Роберт Гарднер сыграл Сатина с такой болью и искренностью, не содержащей и тени скепсиса к замусоренным словам, что они обрели первозданный смысл. А в роли Василисы блеснула актриса и драматург из Манхэттена Бетси Хьюлик. Была даже идея повторить постановку в сабвее в Нью-Йорке. Алла Покровская и Анатолий Смелянский, бывшие на премьере, могут вам это подтвердить. Однажды, окончив прогон, я крикнул осветителям: «Darkness!» И свет погас. В театре, на улице, в городе, везде. Остановились лифты, разморозились холодильники, застыл сабвей. Знаменитый нью-йоркский блэк-аут. Меня потом долго спрашивали: «Как вы это делаете?»
В штате Миннесота с выпускниками театрального факультета я сделал пьесу под названием «Doors & Stairs», в которой объединил «Женитьбу Фигаро» Бомарше с «Преступлением и наказанием» Достоевского. В Москве я живу рядом с домом, где родился Федор Михайлович, на котором тоже, как и в Принстоне, до сих пор нет мемориальной доски. Где я только не встречал эти памятные доски: во Флоренции, Дрездене, Таллинне, Баден-Бадене и других городах, хоть как-то связанных с Достоевским. Ну не хочет Москва – и все тут. Даже над могилой матери Достоевского устроила манеж, где девицы скачут на лошадках. А вот в Петербурге память жива. Когда-то я прошел по всем его углам и закоулочкам с внуком Достоевского – Андреем Федоровичем. И тогда родился спектакль «Двери-Лестницы», лестницы Достоевского.
В Миннесоте одновременно со мной на кинофакультете преподавал выдающийся актер Макс фон Зюдов. Швед, живущий постоянно в Париже и говорящий на всех языках, Макс фон Зюдов не мог поверить, что я с трудом говорю с ним на английском.
– Speak, speak! – кричал он мне ежедневно.
Он рассказывал о своей работе с Ингмаром Бергманом, о его актерской школе, все было очень похоже. Как в Швеции, так и в Америке. Да и написана первая книга Константина Сергеевича в отеле «Уолдорф-Астория» на Парк-авеню. И издана впервые там, а не в Москве. Как-то в Нью-Йорке в знаменитой «Actor’s Studio» я наблюдал, как создатель «Бонни и Клайда» кинорежиссер Артур Пенн проверяет Stanislavski’s Method на опытных киношных актерах. Они владели системой досконально. А замечательный мастер британец Джереми Айронс на вопрос, какая у него школа, ответил просто: «Школа одна – русская». Вот этой школе я и учил студентов в далекой Миннесоте.
«Doors & Stairs» я оформлял сам. Это был мой самый дорогостоящий спектакль. Действие происходило в старинном Михайловском театре, где в то время было две сцены – оперная и драматическая. И игрались одновременно «Женитьба Фигаро» и «Преступление и наказание». Театральное действо было сыграно на прозрачных льдинах-платформах под русским снегом, сыпавшемся на заезжих итальянских певцов. Скользящие на высоте льдины были, по сути, монтажными фразами, каждая со своим пазлом сюжета. Стыки были неожиданными и узнаваемыми. Когда Альмавива ломился в комнату, где прятался Керубино, оттуда выезжала Алена Ивановна, лежащая на снятой двери. Тексты сливались с ариями. Персонажи перетекали из одной пьесы в другую благодаря связке с загадочной историей Достоевского «Чужая жена, или Муж под кроватью», где действие происходит именно в театре. Соединение было немыслимым, но очень театральным, и на Национальном фестивале в Миннеаполисе мне за спектакль была вручена большая медаль.
Еще один очень важный опыт – Евгений Львович Шварц и «Обыкновенное чудо», решенное как трагедия. Произошла шекспиризация сказки Шварца, без ее благостного конца. «Медведь» (первоначальное название пьесы) – это миф о любви, когда поцелуй принцессы превращает ее возлюбленного в дикого зверя. Медведь, как вы помните, находится под дулом ружья Охотника. И он погибает. Я убрал последнюю фразу Волшебника: «Ну, не вышло чуда». Вышло! Спектакль заканчивался трагически, но в этом финале – апофеоз любви: «Слава храбрецам, которые осмеливаются любить, зная, что всему этому придет конец. Слава безумцам, которые осмеливаются жить, как будто они бессмертны!» Думаю, мне удалось довести шварцевскую мысль до ее истинного, гротескного и трагического звучания.
Переставив всю классику, я только дважды отвлекся на собственные пьесы и один раз на Анину. Это была история американского офицера в послевоенной Москве – «Трамвай ‘Аннушка’». Там прозвучала пророческая тема – тема развала, конца, распада советской жизни. Увидев «Аннушку», Наум Коржавин сказал: «Я понял, что напрасно прожил жизнь». Возникла «зеркальность» сценического образа: сегодняшние американцы играли русских людей послевоенного времени, впервые встретившихся с американцами. Картина существовала в двойном, а может и в тройном, зеркале. Актеры смогли уловить ту советскую эпоху и даже вжиться в нее, хотя поначалу возникали бесконечные вопросы: что такое управдом? что такое прописка? кто такой стукач? что означает «уплотнение»? как могут разные семьи жить в одной комнате?.. Они играли русских людей сквозь призму их отношения к Америке и таким образом постигали самих себя через нас. Смею вас уверить, американцы и театральны, и музыкальны. В стране полторы тысячи симфонических оркестров. Когда я сижу на траве огромного футбольного поля, где 15 тысяч людей три часа слушают классическую музыку, говорить о бескультурье язык не поворачивается.
А не так давно я сидел на «Чайке» Кристиана Люпы в Александринском театре, в четвертом ряду партера. В этой постановке все действие происходит при полном свете в зале. Вдруг сидящая справа от меня дама решает выйти. Я ей говорю: нельзя, дождитесь антракта. Но ей скучно, неинтересно, она протискивается и выходит. В финале, когда уже начались аплодисменты, сзади раздается сердитое ворчание: «Что ты им хлопаешь? За что им хлопать?! Ведь – мура… Ничего не понятно!» Я не выдерживаю, оборачиваюсь и начинаю орать: «110 лет назад Чехов бежал из этого театра, где публика завалила ему ‘Чайку’! Ничего не изменилось! Всe то же… Где ваши ум, чутье, чувство? Прошло 110 лет, а вы так ничего и не поняли!» Они глядят на меня в ужасе, Аня меня удерживает, актеры со сцены смотрят – скандал. Я понимаю, спектакль может не нравиться. Попытайтесь хотя бы вдуматься, вникайте! Такой жлобской речи в Питере я давно не слышал. Раньше, в период стагнации, мы пытались хоть что-то сказать – пусть с фигой в кармане, пусть завуалировано… Но зритель нас слышал, он ловил нашу волну, и это было счастьем понимания. А театр, который не может найти отклика у зрителя, – инвалид. И зритель его – инвалид. Театр и зритель поражены повальной эпидемией гламура и пошлости. Это единственный язык, который сегодняшняя публика воспринимает, на котором говорит сама. Процесс обыдления успешно завершился. Поздравляю! Теперь это надолго.
Стоп! А не отправиться ли нам в уик-энд на Мэнсфилд, на самую высокую гору с профилем индейца, глядящего в небо?
С носа исполина виден Шамплейн, гигантское озеро, на берегу которого на вилле миллионера Горький начинал писать свой роман «Мать». «Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и из маленьких серых домов выбегали, точно испуганные тараканы, угрюмые люди». Не верится, что это написано именно здесь.
Но вы тоже, как тараканы, карабкаетесь по вертикальной скале, испытывая дрожь в никогда не подводивших ногах, все выше и выше, на самый нос индейца, а потом, оступаясь и сбрасывая камни, спускаетесь в долину и плывете по Шамплейну на старом пароходике со шлепающими по желтой воде колесами, и этот ритм в три четверти на ходу подхватывает оркестр, где первая скрипка, конечно, из Киева, а альтист – из Одессы. Пароходик игриво вальсирует по закатной воде, и причудливое это действо с отблеском неба в воде или воды в небе, волн, разошедшихся в вальсе под гекзаметр мерных колес, уносит вас все дальше и дальше, туда, где уже, кажется, ничего нет, только кем-то развязанный и оставленный на краю земли поясок. Это ощущение распоясавшейся бесконечности отделяет ваше ощущение здесь от вашего ощущения там (где это «здесь» и «там» – разбирайтесь сами). Из месива сиюминутности вас поднимает Verfrem-dungseffekt, тот самый эффект очуждения, выявленный изобретателем театрального пороха алхимиком Бертольтом – в остранении собственного Vaterland’a, во время неспешного взгляда на него отсюда, из-за горизонта, с берегов Нового Света.
– Да, – подтверждает один из первых наших брехтианцев, бывший питерский профессор Ефим Григорьевич Эткинд, смело удалявшийся за горизонт и выплывавший оттуда, – но учтите, что сам термин «очуждение» был изобретен нами в обратном переводе с немецкого в цензурных целях, во имя спасения первого издания Брехта от скомпрометированного термина, придуманного Шкловским еще в 1914 году. Это всего лишь калька остранения (о, страна!) от страны создания.
– Остранение по Толстому – это синоним художественной свободы от всякой идеологии, – добавляет бывший питерец, выгнанный из Пушкинского дома Илья Захарович Серман. – Увидеть вещь как впервые – это увидеть ее идеологически незамутненным взглядом.
Так на следующий день продолжается симпозиум.
– Затерянный в горах Вермонта городок Норсфилд, где находится Норвичский университет, становится раз в году Российским культурным центром, – провозглашает профессор Эткинд, специально прилетевший из Парижа. Он уже не первый год председательствует на норсфилдских симпозиумах, какая бы тема ни стояла в основе: «Маяковский и Шкловский», «Пастернак и Цветаева» или просто «Литература и власть».
В библиотеке на стене фотография: Александр Исаевич на университетском корте с сыновьями. Кстати, Ермолай и Степан Солженицыны учились здесь же. Степан играл в моем первом капустнике.
Меня интересует театральность истории нашего отечества, чему и посвящены доклады на симпозиуме. У Элизабет Вуд из Массачусетса примечательное название: «Театр как политический ритуал в постреволюционной России» со знакомым по звучанию подзаголовком «Проституционный суд». Интрига политической драмы развертывается в убедительно выстроенной гипотезе Вячеслава Иванова «Почему Сталин убил Горького?» Отсюда, из Америки, остраненная точка отсчета позволяет увидеть нашу историю как прихотливую драматургию, а всю политическую систему как систему театральную. Доклад петербургского критика Андрея Арьева полностью посвящен нашему искаженному театром (читай, по Арьеву, – ложью) мышлению: «Правда как ложь, или Человек-артист эпохи Москвошвея».
В сообщении Марины Кацевой из Бостона звучит неопубликованное письмо Цветаевой к Сталину, где великий поэт пытается найти человеческие слова в обращении к пахану, ценителю сценических эффектов, любителю прятаться в глубине театральных лож, в тени большой лжи своих политических шоу.
– Впрочем, – замечает петербургский критик Яков Гордин, – драматург Муссолини тоже шел в политику не как автор драмы «Сто дней».
– Все это, – резюмирует Мариэтта Чудакова, – все, что мы слышим, – это доклады о нашем прошлом, настоящем и, может быть, будущем.
– «Если ты не согласен с эпохой – охай», – цитирует Эткинд Юрия Тынянова.
Good-bye, Америка! Из глубинки твоей провинции, из твоего настежь распахнутого дома мы пытались разглядеть самих себя, мы попробовали увидеть Россию, которая внутри нас и которую вытравить оттуда невозможно. При перелете океана я увидел в окно Гренландию. Ледяная корка покрывала серые горы, а за ними – бесконечная снежная степь, безжизненная и пустая. Ни огня, ни черной хаты…
Я возвращался домой.
Первой, кого я увидел, была тетя Шура, незлобивая старуха, которая раз в неделю мыла в нашем доме лестницу. Пропустив меня к лифту, она окликнула:
– Видали сегодня утром, что в Америке делается?
– Нет, – я повернулся назад. – А что?
– Смыла она их всех! Затопила к чертям собачьим…
– Кто?
– Катрина! Буря такая… Показали – там волны с дом… – Она высоко подняла тряпку, с которой стекала грязная вода. – Господи, хоть бы всех их там утопило, зверье поганое…
И пошла выливать ведро.
ОСТРОВ, ОКРУЖЕННЫЙ СУШЕЙ
Я получил письмо из Нью-Йорка от его жены: «Вагрич ушел шесть часов назад».
Вагрич Бахчанян. Художник, поэт, философ, сатирик – целое явление нашей культуры на переломе эпох. По правде говоря, Вагрич сам был этой эпохой.
Полевой тигр – так переводится его имя с армянского. Мягкий, деликатный, негромкий человек с ясным взглядом на жизнь, с безошибочно меткой оценкой своего времени.
Мы познакомились в Харькове в 66-м, на самом его взлете. Он подарил мне картину, я откликнулся на его дар стихами. Попав из Питера в Харьков, я встретился там с компанией юных интеллектуалов, заявлявших о себе решительно и дерзко. Голос Бахчаняна отличался от всех, даже от Эдика Савенко, которому именно Бах придумал кликуху «Лимонов». Жесткий ироничный цепкий взгляд Вагрича на все наше нескончаемое тогдашнее житье был весел и задирист. Он умел придавать заскорузлым штампам новые, невероятные смыслы и делал это с блеском.
Известность пришла к нему неожиданно. Все началось со стопки рисунков, посланных из Харькова в Париж к Луи Арагону в его журнал «Леттр франсез». Реакция наших властей была незамедлительной. Товарищеский суд и увольнение с завода, закрытие первой выставки, побег от преследований в Москву. Потом Бах появился на шестнадцатой полосе «Литературной газеты». Это была «гласность вопиющего в пустыне». Он сразу вписался в круг новых людей и новых идей.
Андрей Синявский назвал Бахчаняна последним русским футуристом. На самом деле Вагрич был первооткрывателем нового, еще не изведанного времени, где люди пытались «всеми правдами и неправдами жить не по лжи». Жизнь в столице была полунищей и бездомной, но в городе, где «бумажник – орудие пролетариата», он не чувствовал себя лишним. «Лишний человек – это звучит гордо.»
Спустя время мне довелось снимать его в Нью-Йорке. Его безудержный сверкающий монолог опрокинулся в прошлые годы.
Ни дня без строчки – не было метафорой. Это было творческой дисциплиной. Его яркая всесторонность напоминала другого замечательного армянина – Сергея Параджанова. Когда-то мне довелось побывать в его киевском доме. Концептуальная идея Вагрича – сплетение абсурда и быта – обозначила целое направление живописи, названное впоследствии соцартом. Бахчанян был один из его провозвестников и творцов.
Его парадоксальное мышление, зримая четкость афоризмов, как словесных, так и графических, в самой аскетичной форме придававших смыслам доходчивость и демократизм. Его любили все – Бродский и Довлатов, Вайль и Генис, все, с кем он делал «Нового американца» и «Демарш энтузиастов». Его поддерживало огромное число читателей в России, для которых он написал «Вишневый ад», «Синьяк под глазом», «Мух уйма» и «Архипелаг GoodLuck». Вагрич никогда не опускался до банальных сентенций; все, что создавалось, было мудро, доступно и при том – гомерически смешно. Его тексты подхватывались моментально, становясь поистине народными, как знаменитое: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».
Его творчество – это смешение стилей, неудержимость фантазии, буйство красок, калейдоскоп ассоциаций – богатейший материал для стремительного кинодействия.
Он называл себя художником слова. Причем и текст, и живописный образ у него всегда были равнозначны. Тиражи его книг расходились мгновенно. Его выставки прошли во многих европейских столицах. Его последний юбилейный вернисаж прошел и в Москве. Он предлагал новый годовой отчет, где каждый прожитый день был представлен отдельной картиной – всего 365 работ.
Мы продолжали снимать. Дома, в мастерской, на улицах Нью-Йорка. Бахчанян уже тяжело болел и с трудом переносил тяжелый шум в голове, который не оставлял его ни днем, ни ночью. Эта мучительная казнь продолжалась все последнее время, не давая успокоения ни на мгновение. Сжав голову, он все еще пытался улыбаться: «Ван Гог спрашивает у Бетховена – отгадай, в каком ухе звенит»?
Людей, пришедших попрощаться, было великое множество. И каждый уносил с собой обрывок бумаги с солнечным текстом от Вагрича, и улыбался несмотря ни на что. Бах об этом и мечтал.
ПИЛИГРИМЫ
Я снимал параллельно два фильма о двух погодках, двух питерцах с одной судьбой. Несмотря на все различия, между ними было много общего. Довлатов и Бродский, оба ленинградцы, жили и умерли в Нью-Йорке. Оба ушли рано, оба не вернулись домой.
Эту историю мы начнем в том самом месте, где когда-то она завершилась. Здесь, где Гудзон и Ист-Ривер сходятся воедино перед впадением в океан, две судьбы слились вместе и начали свое последнее странствие. Восстанавливая прошлое, я пытался плыть против течения. От устья – к истокам. От Манхэттена – к Васильевскому острову. По сути, я занимался тем, чем всю жизнь занимались они – воссоздавая гармонию из хаоса.
Был жаркий август. Знакомые мне адреса отвечали молчанием. На воротах нужных домов – решетки. Казалось, что в сумятице сегодняшней нью-йоркской жизни их следы бесследно затерялись. Я долго бродил по городу, пока не вышел на Мортон-стрит. К дому, в котором Иосиф прожил почти всю свою эмигрантскую жизнь. F. F. Morton – Forty-Four, сорок четыре, Мортон, – подписывал он свои англоязычные тексты. Никакой доски на доме не было. Правда, в соседнем Принстоне не было доски и на доме другого Нобелевского лауреата – Альберта Эйнштейна. Великие живут скромно. Даже после смерти.
Я просидел у дома 44 до сиреневых легких сумерек. Телефоны друзей молчали. Новый хозяин квартиры, судя по табличке, некто Bаkunin, на звонки не откликался. Пустота и безлюдье. День беззастенчиво догорал. Дети играли в футбол на зеленом газоне у Гудзона. Вместо мяча был кривой и помятый глобус.
Планета Земля тихо катила по траве побитым шариком с вмятиной на месте Маркизовой лужи. Глобус крутился-вертелся, невольно расширяя пространство, охватывая бесконечную акваторию с сотней судов и белоснежных парусников, катеров, барж и рыжих паромов, снующих по закатной глади в хаотичном безумии.
Иосифу вода была нужна как воздух. Она с малых лет – территория его дыхания. «Был однажды момент открытия, – писал о родном Питере Бродский, – я стоял на набережной, положив руки на парапет. День серенький, водичка течет в сторону залива. И воздух проходит между водой и руками. Дух Божий носился над водою. И отражался в ней. Ведь вода, если угодно, – это сгущенная форма времени. И тут я понял: что-то произошло.»
Вода, залив, Нева – это была их точка отсчета. Уроженцы портового города, Бродский и Довлатов легко вписались в Нью-Йорк, этот последний порт своей приписки.
Сквозь нестерпимую толщу духоты прорезывалась потная влага. Внезапный ливень забарабанил каплями по коленкору довлатовской книжки, змейками заструился по стеклам машин и, наконец, прорвался всемирным потопом. Небо вспыхнуло и загромыхало. Разразившаяся гроза не унималась всю ночь.
Потоки воды устремились вдоль дороги, по которой утром мы мчались на север, и рогатые олени перебегали нам путь. В полуразвалившемся доме с русской надписью «Баня» нас принял знакомый еще по Питеру Костя Кузьминский, культуролог и собиратель, обладатель обширного архива. В доме был разор.
– Все утопло, – махнул рукой Кузьминский, – книги, письма, рукописи, и Довлатов, и Бродский – все.
Он показал на реку под самым домом, которая в одну ночь вышла из берегов, и, неся с собой лавину громыхающих камней с обломками скал, пробила в доме стены, прошла насквозь и вынесла прочь все, что было накоплено целой жизнью. Картины, рукописи, раритеты, весь бесценный архив. Все, что когда-то удалось спасти от лап торгашей и властей, вымыло напрочь в одну ночь и вынесло к океану. Куда? Вникуда.
«Название фильма Сергея Коковкина ‘Пейзаж с наводнением’, – говорил по «Свободе» Борис Парамонов, – относит нас не только к названию одного из сборников Бродского, но и к одной из тех неожиданностей, которыми изобилует документальное кино, норовящее всегда заснять живой, подлинный материал. На этот раз наводнение приключилось на реке Делавэр, где жил в поэтически-отшельническом уединении знаменитый Константин Кузьминский, ходячая энциклопедия русской поэзии и живописи ХХ века. Сюжет возник прямо-таки пушкинский: стихия разрушила не только домик бедного Евгения, но и самого Медного Всадника не пощадила: в наводнении пропал почти полностью богатейший архив Кузьминского.» Теперь надо было все начинать сначала. Собирать по берегам истории то, что еще не смыло время. То, что оно не успело унести с собой. Сразу родился образ фильма: я вылавливаю снимки, черновики, письма Бродского, Довлатова, уносимые водной лавиной дальше – в океан, в Гольфстрим, на Балтику, в Неву. Надо было вернуться туда, на то место, откуда все начиналось или где все закончилось. Что одно и то же. Пусть рукописи возвращаются, и вмерзают в лед возле двух сфинксов-загадок, на нашем Васильевском. Ведь я родился на этом острове, куда Бродский всю свою жизнь ходил умирать. У меня долг перед ним.
Глядя в окно на разбушевавшийся поток и тряся бородой Саваофа, Кузьминский витийствовал, подхватив интонацию грозного Делавэра:
– Время течет со страшной скоростью, это – лавина. Я не успеваю всем сказать… Я люблю своих друзей, но я их и костерю на чем свет стоит, если они не соответствуют. Люди ограниченны, увы и ах… А гении и подавно. Вот Бродский… У меня на него много зубов… Взлет был невероятнейший! Это было на моих глазах. Этот рыжий сопливый мальчик-еврей захлебывался, клекотал… Казалось, еще одно его слово – и горы по его слову двинутся. Но он обещал стать пророком, а стал всего лишь профессором…
«То время для меня и есть родина», – говорил о прошлом Бродский.
И мы опускались в реку и вылавливали застрявшие обрывки, стертые фотографии и разбухшие в воде картины, и сушили их на мосту. Там оказалась даже непотопляемая статья Якова Лернера «Окололитературный трутень», ставшая поводом для ареста Иосифа.
– Мы делали вторую книжку Бродского и первую книжку Бобышева, – давя окурок в пепельнице с лысой головкой Ильича, рассказывал Костя. – Оперативнички Лернера вырвали на лестнице Дома книги у Слепого пачку рукописей, но по малограмотности не разобрали, где там Бродский, где Бобышев. И половина стихов в той статье о Бродском оказалась как раз Димы Бобышева. Ну, я им написал письмо: рекомендую вашим ослам основательно знакомиться со стихами, стряпая очередной пасквиль. Показания стукача Шахматова Бродского не опорочат. Бродский более патриотичен, нежели ваши подонки, проституирующие в «Вечерке».
Но даже наличие грязной статьи провокатора (потом севшего, кстати, как и Шахматов) нас никак не спасало. Вообще-то, это была катастрофа. Фактически мы лишились всего. Оставшиеся «в живых» рукописи тоже были скрыты от наших глаз. На них окончательно был наложен запрет.
Формально наследницами являются Мария и Нюша, дочка Бродского Аня. Но душеприказчицей и человеком, распоряжающимся его архивом, всего за три недели до смерти Иосифом была назначена молодая дама по имени Энн Шеллберг, что с его стороны было неимоверной глупостью. Нельзя назначать человека, который ни одного слова не говорит по-русски, хранить и заведовать архивом русского поэта. Допуск в архив закрыт на пятьдесят лет. Одному лишь Леше было доверено увидеть далеко запрятанные черновики поэта.
– Ничего, – утешал меня Леша Лосев. – Лет через пятьдесят мы с тобой вместе посмотрим.
– Не забудь позвать.
– Не забуду, – ответил Леша.
Через год его не стало.
Мы встретились с ним в Нью-Хэмпшире, где наш давний друг был профессором Дартмут-колледжа. Когда-то мы с Аней жили в его доме и сторожили кота Коломбо. Во дворе стояла машина с гоголевским номером: «Карета». Одному лишь Леше было доверено увидеть далеко запрятанные черновики поэта.
Негромкий застенчивый умница Лосев – полная противоположность неукротимому ниспровергателю Косте Кузьминскому. И Бродский его очень любил.
Леша был уже болен. Он сидел в саду и жарил рыбу на углях. Рядом ходил кот Коломбо.
– Когда Иосиф был поэтом-лауреатом США, у него был офис в Библиотеке Конгресса, – рассказывал Лосев, с одышкой раздувая угли. – Как-то туда приехал Горбачев. Когда Горбачева проводили по залу и знакомили с ними, он бойко спросил: «Иосиф, за что вы меня ненавидите?» – Иосиф ответил: «Да Господь с вами, Михаил Сергеевич…» – «А-а, значит меня неправильно информировали», – раздумчиво произнес Горбачев.
– Ты же понимаешь, кто были эти информаторы. Однажды Бродский гулял с приятелем по Мюнхену, к ним подошел немолодой господин, задушевно его поприветствовал: «Иосиф, ты меня узнаешь?» По-русски. Иосиф сказал: «Узнаю». Тот с бутылкой коньяку: «Я тут квартирую недалеко, при русской церкви, пойдем, надо о многом поговорить». Иосиф достаточно резко сказал: «Не думаю, нам не о чем разговаривать». Это был Шахматов, человек, который в первый раз посадил Иосифа. Тогда он назвал Иосифа одним из антисоветских заговорщиков. Бродского арестовали и продержали в госбезопасности, в Большом доме на Литейном. С тех пор он у них и остался на крючке. А Шахматов оказался у мюнхенских пивных…
Рыба получилась на славу. Все были сыты и пьяны, даже Коломбо. Леша сидел на скамейке, запрокинув голову, и смотрел в небо.
– Я часто вижу его во сне, – сказал он, поставив на стол фужер с рислингом, – мы сидим рядом с Иосифом. Он достает тетрадь… Она такая же, как те, в архиве, и начинает писать. И меня охватывает необыкновенное счастливое чувство, что я сейчас загляну через его плечо, увижу, что он пишет, увижу новое стихотворение Бродского, и я его запомню, и запишу, когда проснусь. И от этого необыкновенного волнения я просыпаюсь, и понимаю, что этого текста нет и мне нечего записать…
За садом, под обрывом, шумела река. Мы с Лешей тоже питерские огольцы, из послевоенного детства. Я знавал его мать и отца. Вспоминая его отчий писательский дом на Екатерининском канале, мы спустились с ним к воде. В том доме я бывал часто. Отец с довоенной поры дружил с успешной советской писательницей Верой Казимировной Кетлинской, дочерью царского адмирала, основателя Мурманска. Тогда она была женой известного книжного графика Евгения Кибрика, делавшего иллюстрации к «Тилю Уленшпигелю». Позировали ему актеры Нового ТЮЗа, трепались, делали этюды, разыгрывали сцены, и все это легко, играючи, смеясь. «Все было просто, ясно, отчетливо в мире, созданном Кетлинской, – писал Евгений Львович Шварц. – Муж – художник. Гости – умные актеры Коковкин, Никитин и другие.» Отец был Ламме, Кадочников – Тилем, мама – безумной Катрин. До сих пор эта книга переиздается с их навек молодыми улыбками.
Уже после войны Кетлинская позвала нас на елку. Отец привел меня и убежал на спектакль. В доме было тихо. Только что арестовали ее второго мужа, автора романа «Адмирал Нахимов», писателя Александра Зонина. Нянька показала мне его комнату, на стенке висел одинокий кортик. Но у Веры Казимировны была стальная выдержка. Она решила устроить детям новогодний праздник. На столе были колбаса и сыр. Я спросил няньку:
– Это у вас с Нового года осталось?
Не верилось, что такие вещи можно есть просто так.
Пришел поэт Владимир Лившиц с сыном Левой, по-домашнему Лешей. Мы пели, играли с детьми хозяйки Сережей и Костей, Лешин папа читал свои стихи. Потом пришел Дед Мороз. Раздавая подарки, он коснулся меня рукой и заглянул в глаза. Я просиял.
– Он заметил меня, – зазвенела в голове сумасбродная мысль.
Уцепившись за полу, я ходил за ним хвостом, пока он не скрылся за дверью. Крошечная искорка чуда в моем безрадостном детстве. Когда отец вернулся за мной, я рассказал ему об этом. Он смотрел весело, словно заново открывая меня. Мы ушли, держась за руки; тогда я так и не угадал, что эта же рука коснулась меня там, под елкой. Просто нам было здорово вместе. Вскоре отец вернулся к нам насовсем.
Начались будни нашей скученной семейной жизни в маленькой комнате с трехстворчатым мерзлым фонарем и вечно нетопленой печкой. Осиновые дрова под названием «швырок» мы с мамой пилили на заднем дворе, я таскал их на наш этаж и складывал в штабель у черного входа. Там они долго сохли.
В комнате для сохранения тепла между морозными стеклами мать насыпала опилки, укрывала их ватой с какими-то блестками. Зимний свет сквозь махровую толщу инея гляделся недолго. Тьма сваливалась внезапно в самом разгаре дня. Но в один прекрасный день мне удалось продлить его адское свечение. Мне было девять, когда, учась курить, я стащил у отца сигарету «Друг» и бросил в форточку зажженную спичку. Она упала между стекол на вату с опилками. Наш эркер вспыхнул разом всеми тремя гранями.
Испугавшись, что лопнут стекла, я распахнул окно. Огонь словно только того и ждал, сразу рванувшись ввысь. Пожар заметался нешуточный. Я бросился на кухню, схватил тяжелый чайник и стал поливать огонь слабой струйкой из носика. Зашипела вода, повалил дым, со стекол стек иней. Люди стояли внизу и смотрели на меня. Все стало прозрачным и ясным.
Самое поразительное, что никаких последствий не было. Я собрал в ведро сгоревшую вату с опилками, сбегал в столярку, притащил свежих душистых опилок, вытащил комки ваты из старого одеяла, разложил ее между стеклами, присыпал чуть обгоревшими блестками, развел мучной клей и заклеил окна. К приходу из садика матери с Аленкой я сидел за столом и делал уроки. Сердце мое билось, как птица в клетке. Было дико холодно и пахло дымом. Но никто ничего не сказал.
После спектаклей отец приходил поздно, к полуночи. Мама кормила его ужином. Мы с сестрой старались заснуть при ярком свете лампы с пришпиленной газетой на абажуре. Утром я вставал в школу первым, в полной темноте, натягивал непросохшие с вечера носки, брал влажное полотенце, шел мыться, но вода в кране была сухая, я ждал, когда она, наконец, намокнет, глаза мои слипались, я понимал, что сплю и никак не могу проснуться. Я в ужасе вскакивал со своей холодной постели – сундук и два стула, в ногах и в головах, – и выглядывал в окно. Оказывается, все это вставание мне только снилось. Я проспал! Хватаю портфель и, стараясь не топать, выскакиваю в коридор.
Иногда в папин выходной, в понедельник, сна не было вовсе, таинственный красный свет горел до трех, папа печатал фотографии. Утром я шагал на цыпочках среди разложенных на газетах мокрых отпечатков. Мама шептала с постели: «Полей кашу маслом»… Я выходил в коридор, шел на кухню, разогревал себе кашу на керосинке. Прибавив огня, чтоб грелась быстрее, шел мыться, копоть за это время поднималась к потолку. Сковородка чернела, каша подгорала. Черт, я ведь забыл налить туда подсолнечного масла. Беру с полки бутыль, густо поливаю кашу. Запах нестерпимый, но я второпях через силу глотаю. Запиваю спитым трехдневным чаем.
Днем, вернувшись из школы, застаю скандал. Я вылил себе в кашу полбутылки драгоценного папиного проявителя – бромистого серебра, которого нигде не достать. Про мой живот никто не спрашивает. Я горд, теперь у меня будет серебряный желудок. Завтра расскажу об этом в школе.
Тогдашние погодки, мы жили одинаково. Мальчишки в рваных валенках, гонявшие глобус на обледеневшей Стрелке Васильевского острова. Моя мать и родная сестра матери Бродского сидели в одной гримерке Блокадного театра. Мы торчали у них после детских утренников. Родное послеблокадное жалкое недожитое детство. Из него десятилетним я ушел во флот. Крутится-вертится шар голубой… И путь от Маркизовой лужи до Кони-Айленда всего в один толчок ногой.
Мы с нью-йоркским оператором Марком Серманом, хорошо знавшим и Бродского, и Довлатова, ездили из штата в штат, от дома к дому, встречая наших общих питерских друзей, сверстников нашей юности.
Однажды мы ночевали в загородном доме у Беломлинских, у Миши, долгие годы работавшего главным художником «Нового русского слова», и его жены Вики, блестящего прозаика, писавшей под именем Виктории Платовой. Не надо путать ее с современной В. Платовой, стащившей у нее заработанный псевдоним. Миша и Вика – родители фантастически одаренной Юли Беломлинской, художника и писателя одновременно.
Это была удивительная семья. Говорю «была», потому что для Вики наша съемка стала последней. Листая сборничек Бродского, эта красивая женщина раскрывала на камеру смысл каждой строчки голосом встревоженным и страстным.
– «Еврейская птица ворона, зачем тебе сыра кусок?» – спрашивают они. В этом есть: «Вот, он – не русский поэт». А он им о своей бескорыстной любви к русской поэзии. «Я просто мечтала о браке»… О браке с русской литературой. «Пока не столкнулась с лисой»… Ну, случилось ему столкнуться с лисой и разъехаться с русской словесностью… Гениально! Просто и гениально! То, что гениально, всегда и просто.
Миша приносит папки, альбомы с работами. Оказывается, они не горят и не тонут. Просто разбегаются глаза.
– Он замечательно рисовал. У нас тут осталось огромное число его рисунков в альбомах. Цанговым карандашом, ему очень нравилось, с широким грифелем. В последний раз в «Русском самоваре» я был с альбомом, а он говорит – ладно, ладно, ты меня много рисовал, давай я тебя нарисую.
Миша показывает свой портрет, сделанный Бродским. Тут же его наброски Иосифа.
– Я его рисовал всегда, даже на суде. Он там такой достойный стоял, красивый, спокойный. У него ведь шикарная была физиономия, римская, литая. А по ужасу, по накалу – там было что-то жуткое, понимаешь? Такое напряжение… Вика тогда подошла к Воеводину, который был обвинителем, и тут же в суде по морде дала… Мы все знали, что когда Воеводин-старший умирал в блокаду, то именно отец Бродского спас ему жизнь. И вот теперь его сын – обвинитель Иосифа… Знаешь, это что-то жуткое было.
Я вытащил из кипы шарж на Бродского, довольно острый.
– А этот я давно сделал, тут он очень похож. Иосифу нравился. Он теперь широко публикуется, даже на обложках, а подпись везде, смотри: Рис. И. Бродского. Вроде, как автопортрет. Смешно!
Он взял бумагу и начал рисовать, продолжая рассказывать.
– Он у нас часто бывал. У нас была мастерская, рядом с Академией художеств. И натурщицы к нам без конца забегали в перерыв. Запросто, в халатике, набросят что-то и сидят. Ему очень нравилась Белла Лебедева, рыжая такая.
Миша отставил рисунок и, прищурившись, стал подправлять.
– А в один вечер притащили актера Василия Ливанова с собой. И Ливанову тоже понравилась Белла. Бродского стали просить читать стихи, а Ливанов, зараза, его начал передразнивать, очень похоже, конечно. Бродский психанул, выскочил, помчался в Соловьевский скверик, и Белла за ним. А Ливанов так и ушел ни с чем. Вот… А это – тебе на память!
Он протянул листок. На рисунке ражий Довлатов и рыжий Иосиф, в рубище и с пачками книг, непомерными шагами вторгались в наше нынешнее бытие. Мы уезжали с бесценным богатством. Рисунки Бродского и Беломлинского теперь были с нами.
На мысе Кейп-Код, на Атлантическом побережье, я отыскал Людмилу Штерн, написавшую книги о наших героях: «Довлатов – добрый мой приятель» и «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph». На улице Фроста, поэта, чтимого еще Ахматовой, Люда засыпала корм в птичьи кормушки. Из кустов кот нервно следил за птицами.
– Бродский как-то сказал, что мой кот Ося понятия не имеет о существовании советской власти. «Почему я должен о ней знать?»
На кухне, под плакатом Родченко с кухаркой в косынке, она чистила мелкие яблоки.
– Да что там говорить, Иосиф абсолютно органично вписался в западную среду – будь то Америка, Англия или Швеция. Как рыба в воде. Он не тосковал по России. Он был бы рад приехать. Он только боялся помпы, которую благодушный и простодушный Собчак ему обещал… Помпы, концертов, особняка на Крестовском, народного обожания, которое еще страшнее народного негодования… Правда, он хотел с Мишей приехать из Хельсинки, с Барышниковым, но остаться на корабле… Можно было без визы это сделать. Один наденет усы, другой наклеит бороду, и они просто пройдут по любимым улицам.
Мы шли берегом океана, был отлив. На песчаной отмели под схлынувшей волной белела знакомая фотография, где Иосиф вместе с Мишей где-то в Швеции. Какая река вынесла их в океан? Я мысленно дорисовал им бороду и усы. Изображение вспыхнуло и тут же исчезло. Стертый кадр снова уносит волна, царапают крабы, подхватывают чайки. Выброшенный на песок, он скукоживается, вконец меняя выражения запечатленных лиц, и они каждой черточкой отдаляются от нас все дальше и дальше.
Люда рассказывала о Довлатове, о его ухажерстве, о ревности мужа Вити, вскочившего на стол и в разгаре борьбы укусившего Сергея за ухо.
История твоих героев, известных, как тебе кажется, каждой черточкой, когда неизвестным остается лишь сомнение – а на самом ли деле они герои или нет? – обрастая легендами, приобретает в конце концов статус апокрифа; именно апокриф и выступает в дальнейшем в роли жизненной правды.
– Вот смотрите, Сережа: у Бродского такие трагические стихи, но совершенно веселый нрав. А у Довлатова наоборот – смешная проза, написанная пессимистом. Насмешливый и остроумный Бродский разбрасывал свои остроты, никогда их не фиксируя. Ироничный Довлатов из анекдотов и случайных реплик родил новый жанр.
Всю жизнь в своей псевдодокументальной прозе он будет путать следы, прятаться за выдуманными кликухами, изменять свои даты рождения, имена жен и близких и придумывать биографии забытым предкам. За ним тянулся шлейф разрывов и обид оскорбленных им персонажей.
Ася Пекуровская, девушка, по словам Бродского, отбитая у него Довлатовым, превращалась у него в невесту, отбитую у Довлатова Бродским. А когда она сама уходит к кому-то третьему, Сергей, в отчаянии, хватает ружье и стреляет ей вслед.
Довлатов оставлял подлинные имена живущих рядом с ним людей, но приписывал им немыслимые поступки, порочившие, как им казалось, их собственное честное имя. Единственное, что его оправдывало, – это то, что в этих ёрнических текстах он в первую очередь не щадил самого себя. Он разделывался с собой по полной, сам становясь вымыслом, оборотнем, главной фигурой своей дерзновенной игры. Его стиль назвали потом театрализованным реализмом. Тягучую неподвижность застойных лет он превращал в сверкающую на солнце стремнину жизни, в поток парадоксов, в неукротимое воображение, создающее свое, отдельное от забубенных будней, карнавальное бытие.
Поздней питерской ночью они оба опоздали в метро. Высокая решетка перегородила вход. Тусклыми глазами из-за нее глядел милиционер. «Первый раз вижу мента за решеткой», – сказал Бродский. Довлатов потупился. Оба увидели в этом знак.
Живущий в Пенсильвании писатель Игорь Ефимов, автор нескольких книг о наших героях, считал, что пребывание в зоне по обе стороны проволоки упрочило их единство. Этот взаимный опыт заключенного и охранника стал решающим в их творческом становлении.
– Иосиф рассказал врезавшийся ему в память эпизод. Говорит: «Нас пересаживали, когда везли зеков в места ссылки… Был зимний денек, нас выстроили вдоль железнодорожного полотна… И неподалеку от меня стоял охранник, из кавказцев… С автоматом. Снег шел, и я обратил внимание… Такие ресницы были длинные, снег падал на ресницы и не таял. И я, говорит, вдруг подумал: вот я сейчас рвану к лесу, он же нажмет на крючок, абсолютно бездумно, и я со всем, что я знаю, ценю, помню, что я есть, исчезну как дымок просто…»
Ефимов показывает уникальные снимки, сделанные им с Яшей Гординым во время поездки к Бродскому в ссылку в Норенское. Так, мало помалу, мы собираем свое.
По пути в Нью-Джерси, куда мы ехали к Генису, я, готовясь к встрече с автором книги «Довлатов и окрестности», продолжал размышлять о Сергее. Про тот момент, когда его выбросили из университета и он оказался конвойным среди зеков в лагерях республики Коми, где вывернутая наизнанку жизнь открыла ему жестокую цельность, а мир, маячивший за зоной, сразу стал нереальным.
Довлатов выбивался в строю из общего ранжира своим двухметровым ростом правофлангового и при этом полной свободой своего сознания от идеологических схем и поведенческих норм. Как он смог выстоять в том, что случилось ему пройти? Его склоняли к сотрудничеству, и его отказ обрекал Сергея на жизнь изгоя. Но даже из этой, ниже некуда, точки отсчета, он устроил свой наблюдательный пункт. Это была игра принца в нищего. Тактика аут-сайдера, верящего в свой финишный рывок.
В дороге я прочел, что нью-йоркский литературный журнал объявляет конкурс на лучший рассказ. Главный приз – стул Довлатова. Странно, стул не раз возникал в воспоминаниях людей, с которыми мне довелось встретиться. То Сергей перевозил мебель, то обустраивал помещение редакции, то просто шел по улице и нес стул. Стул как необходимый предмет для писателя, просто производственная необходимость – всю жизнь сидит человек на стуле и пишет. И тогда я нашел неожиданный образ – Стула. Стул старится вместе с хозяином, проживая его судьбу.
В доме Саши Гениса обширная библиотека занимала целый этаж. Я подумал: чтобы прочесть все это, нужно иметь не одну, а десяток жизней. Саша все помнит, все знает, и слушать его можно без конца.
– Я присутствовал на сорокалетии Довлатова у него дома, пришел Бродский и подарил Сереже майку, где было написано «Editoronchief». И вдруг разразилась жуткая сцена, потому что Довлатов обратился к Иосифу на «ты». А Бродский сказал: «Простите, мы, кажется, были на ‘вы’». Они не виделись много лет, с Ленинграда. И Довлатов сказал: «C вами, Иосиф, хоть на ‘их’». Эта фраза есть во всех мемуарах, но на самом деле он не сказал этого, он придумал этот ответ только на следующий день. А тогда он был очень смущен, вспоминая, что общаясь в Питере совсем в юном возрасте, они просто не могли быть на «вы».
– Сергей считал Бродского небожителем, – воодушевленно продолжает Саша Генис. – Звал гением, знал наизусть. На самом деле, он знал истинную цену и ему, и себе.
– Почему они не вернулись назад?
– В одну и ту же реку дважды вступить невозможно, – говаривал Бродский, – даже если эта река – Нева.
Однажды прилетевший в Нью-Йорк мэр Петербурга Собчак, вернувший родному городу исконное имя, на что Бродский отреагировал восторженно, долго уговаривал нобелевского лауреата возвратиться в Питер. Иосиф стоял на своем: не мог простить ни боли, ни обид. Двенадцать раз он подавал просьбу о приезде родителей, и ему отказывали, даже когда после операции на сердце он был совершенно беспомощен. Последним ударом был отказ властей в его приезде на похороны отца и матери. Но Собчак настаивал. В конце концов Иосиф уступил: «Хорошо, в июне!» Но придя домой, тут же позвонил Собчаку и, сказав, что никуда не поедет, повесил трубку.
Саша нарисовал еще целый калейдоскоп картинок эмигрантской жизни Сергея и Иосифа, высветив их абсолютно непохожие и независимые характеры.
– Однажды они поехали на конференцию в Лиссабон. И Сережа там держался, а под конец развязал и с ним случился запой. Он был совсем неудобоварим. И Бродский с ним возился, нянчил его, как нянька, а потом посадил на самолет и уговорил, чтоб его доставили в Нью-Йорк.
Вот и нас потянуло назад, и мы опять возвратились в духоту и жарищу истекавшего соком и потом Большого Яблока. Лето в Нью-Йорке было в разгаре. Люди толпились на площадях, бежали пробежкой вдоль набережных, густо, до синевы в глазах, горело предзакатное солнце. А те двое все шли и шли рядом с нами, мимо залитых светом зеркальных, сияющих витрин на Пятой авеню, мимо разношерстной толпы, мимо гудзонских причалов. Мира и горя мимо, синим солнцем палимы…
На задворках большого дома в самом центре Манхэттена мы разыскали подругу Бродского Марину Тёмкину. Поэтесса большой метлой подметала двор. Встречи с Сережей оставили в ее душе большой след, а размолвки с Иосифом – глубокую рану.
– Он притягивал человека очень близко, как будто нет границы, человек начинал думать: о, Бродский, меня… старик Державин… Потом Иосиф отпихивал так далеко и больно, что человек уже больше никогда не возвращался. Он сам о себе говорил: я монстр.
Бродский видел сей город, как вертикаль. Однажды он шел к метро, и вдруг весь Манхэттен встал перед ним вертикально от Гринвич-Вилледжа до Гарлема. Бродвей встал дыбом, как небоскреб, а сабвей пополз по нему – лифтом.
– Потрясающее ощущение, – восхищался Иосиф, – какая-то могучая эротика и новый масштаб.
Я пытался восстановить жизнь моих героев из самых разноликих оценок и сумятицы мнений. Среди них и преувеличенно восторженные и безжалостно жестокие. Давность времени делает картинку благостной, витиеватой, а недавность – безжалостной и прямой. Я снимал, пытаясь понять, что же удалось вынести нашим пилигримам тогда, в тех же тисках обстоятельств, в которых барахтались и мы сами. Как преодолевали они себя и свое время, как продолжали оставаться людьми.
Весной семьдесят восьмого года я стоял на Невском, в здании авиакасс, и вдруг увидел Довлатова. В своем длинном бараньем тулупе, он возвышался над людьми, над городом, над всеми семидесятыми, вместе взятыми.
– Куда? – спросил Довлатов.
– Я эмигрирую, Сережа, – ответил я и увидел, как у Довлатова дернулась щека. Очевидно, я задел в нем что-то свое.
– Куда? – повторил он, приглушив голос.
– В Москву, – беззаботно ответил я и улыбнулся. В его растерянных глазах застыл серьез. Он еще продолжал вглядываться в меня, но был уже где-то далеко-далеко…
Я знал Сережу со студенческих лет, когда учился с его братом Борисом. Боря был фантастически красивым и обаятельным парнем. На целине я работал в его бригаде. Он в наглую презирал тупой и лживый «совок». И в годы «совка» это было достаточным вызовом. Кончилось это все, конечно, тюрьмой.
Такой же выбор определило гэбэ и для Сережи. В тюрьме на Каляевской, куда он попал после спровоцированной милицией драки, ему объяснили просто: или ты уезжаешь, или ты отсюда не выйдешь. Между тюрьмой и высылкой не приходилось выбирать. И Довлатов уехал.
Район Бродвея, 52-я улица. Театр Нила Саймона бок о бок с ресторанчиком под названием «Русский самовар». Сюда Нина Аловерт, с которой мы работали вместе у Акимова, привела своего коллегу, фотографа Леню Лубяницкого. Для Лени Бродский вообще никуда не исчезал.
– Каким был Иосиф? Холерик! Очень темпераментный человек. Динамика его мышления была совершенно невероятная. Он очень быстро все схватывал, быстро реагировал. Смотрите!
И первой Леня вытаскивает свою знаменитую фотографию Иосифа, которую на наших глазах смыла волна, и мы ее считали безвозвратно пропавшей.
Мы поняли, что негативы, как и рукописи и рисунки, не горят и не тонут.
– Ой не скажите, горят, еще как горят, – успокоил нас Лубяницкий. – У меня тут недалеко в студии был пожар. Так сгорело все – и негативы, и отпечатки. Но Бродский мне всегда говорил: «Рыжий, ничего не надо бояться. Бояться надо только самого страха».
Снизу слышны звуки рояля. Кажется, Бродский и сейчас там внизу, в русском ресторане, совладельцем которого он когда-то был. Иосиф поет с рюмкой в руках, а Барышников играет на белом рояле, который он подарил «Самовару».
– А Довлатов здесь был гостем редким, – замечает Нина, – цены «Самовара» ему не по карману.
Нина привезла нам целую кипу снимков. Это все, что у нее осталось. Негативы пришлось продать Сережиной дочке Кате Довлатовой. Нина, конечно, спросила совета у самого Сережи, с которым она часто видится. Во сне. Обычно они едут ночным сабвеем до последней станции, и всякий раз Сергей говорит: «А теперь верни меня назад».
Я нашел подлинный стул из редакции «Нового американца» на Юнион-сквер, дом 1. Теперь туда не пускают, но я все-таки смог прорваться. Мои друзья там имели студию, и этот оставшийся стул был у них. Он уже чем-то походил на Сергея. Стильный, массивный, потертый. И достойно сыграл за него. Я снимал этот стул в Нью-Йорке, Питере, Таллинне. Его выбрасывали из университета; пьяный, он сваливался на заднем дворе дома на Рубинштейна; стул, выжидающий на пороге редакций, стул с дочкой в довлатовской комнате в коммуналке, стул в подворотне ножками вверх, стул на вокзале; бесконечное движение стула вниз, вплоть до падения с лестницы в финале фильма. Лестницу я снимал в редакции журнала «Звезда» в особняке Оболенских, с этой лестницы его не раз спускали, предъявляя очередной отказ.
Подземка несет нас в Квинс из Манхэттена. Летят поезда. Станция Форрест-Хиллс. Кирпичный доходный дом, садик с фонтанчиком. В этом доме лет тридцать с лишним назад поселился Довлатов. Как и мы, он входил в эти двери и поднимался на последний этаж.
Нажатая кнопка застревает в звонке, что-то заело. Гулкий трезвон в пустой квартире. Неужели никого нет? Щелкнул замок. На пороге стоит Лена Довлатова. Мы обнимаемся и входим в квартиру.
В этом доме ничто не изменилось. Отсюда легко вглядываться в то наше время. Стол Сергея так и стоит прямо напротив входной двери. Место, открытое всем сквознякам. Рядом со столом шкаф, забитый десятками книг, которых он так и не увидел, посмертные издания самого успешного прозаика зарубежной эпохи. Сережа говорил: писатель – это звание, которым награждают посмертно.
Лена смотрит в окно. Отсюда виден Маунт-Хеврон, кладбище, где лежит Сережа. Кажется, все на месте. Сергей здесь рядом. Она видит его каждый день.
– Значит, связь есть?
Лена улыбается одними глазами.
С Бродским мы никогда не переписывались. Но утром 27 января 1996 года я получил от него письмо. А ночью того же дня Бродского не стало. День спустя я стоял у его изголовья в похоронном доме на Бликер-стрит в нью-йоркском Гринвич-Вилледже с желтым конвертом его письма в кармане. Это было прощание навсегда.
В небольшом зале Фюнерал-Хаус было тихо. Бродский лежал в полуоткрытом гробу. В руках его была цепочка с ключом от машины. Наклонившись, я увидел, что это крестик. Нарочитость этого знака была очевидна. Мария уготовила ему католический обряд.
Вбежал долговязый оператор с камерой и влез на подоконник. Служительница громко зашептала, что съемки запрещены.
– Тихо, – по-русски огрызнулся долговязый и начал снимать.
В зал вошел премьер Черномырдин со свадебным белым букетом, который он, как веник, волочил по земле. Хотел положить в головах, передумал, положил в ноги. Мельком глянув в лицо Иосифу, громко спросил:
– Родственники есть?
Со второго ряда поднялся в черном пальто врач, пользовавший Бродского.
– Я уполномочен вдовой…
– Выйдем, поговорим, – оборвал его Черномырдин. Они вышли в предбанник, я выскользнул вслед. Там стоял высоченный Мэлор Стуруа, с небольшой змеиной головкой, низко склоненной к премьеру.
– Мы забираем Бродского, – отрубил решительный Виктор Степанович, – я договорился с Собчаком, хороним его в Ленинграде согласно завещанию.
– Какому завещанию? – удивился врач в черном.
– Ну, это скорее поэтическая метафора, – покрутил длинной шеей Мэлор, – «на Васильевский остров…»
– Ну вот, – возмутился премьер, – а где же еще? Я что, зря сюда гнал из Вашингтона? А у нее что, другие планы?
– По-моему, она склоняется к Италии.
– Да не гоже ему быть в Италии…
– Почему? – ответствовал тот, в черном, кажется, Яша.
– Да потому, что он великий, – премьер сделал паузу, – русский, – произнес он с усилием, – национальный поэт.
– Я передам ваше пожелание вдове, – сухо поклонился черный человек.
А я, несмотря на ужас происходящего, улыбался. Поэт победил.
«Я не тунеядец, я поэт, который прославит свою родину.» Фраза, сказанная на суде в его последнем слове и встреченная тогда общим стукаческим ржаньем, сбылась.
Признание России устами ее премьера было получено. Правда, негласно. Правда, потом.
Я вернулся в зал и увидел, как у Бродского дрогнули ресницы. Возможно, в зале включили кондиционер.
Поэт Володя Гандельсман рассказал мне, как в те скорбные дни сторожил кота Бродского Миссисипи и вдруг увидел голубя, возникшего как дух в запертом пространстве комнаты. Кот ревниво бросился на птицу – голубь не был видением. На белых крыльях выступила кровь. Как он попал в комнату с заклеенными на зиму окнами? Откуда он и зачем? Поистине, мистика вела нас.
И вот тут раздался звонок. Взволнованный голос Вагрича Бахчаняна заставил меня вздрогнуть.
– Ты где? Приезжай срочно на Парк-авеню. Они в городе.
Через четверть часа я был на углу. Там уже были все наши. Вагрич был расстроен.
– Тут только что Бродский стоял. Где же ты был?
– Где? Здесь?
– Идем, я покажу, где он стоял. Он как-то так отвернулся и сделал вид, что не видит меня, и хотел перейти на другую сторону, на красный свет… Чуть под машину не попал.
– Как он? Похож на себя?
– Похож! Это был сам Бродский, – кричал Вагрич. – Он, он! В своем болотно-хаки балахоне…
Бахчанян был возбужден. Его прямо трясло.
– Да нет же, – раздраженно качает головой Нина, – одежда на нем была сквозная, прозрачная, такой блестящий хитон…
– На Иосифе?
– Да нет же, – повторяет она, – на Сереже…
– На каком Сереже?
– На Довлатове, – удивилась моему вопросу Аловерт.
– Они были одеты, как я… – вмешался Костя Кузьминский. – Халат на голое тело. А под ним ничего. И ноги босые.
– Да-да… В рубище, с посохом, – подтвердил Миша Беломлинский.
Он вытащил блокнот и тут же набросал: – Что-то вроде этого!
– Сегодня я открыл черновую тетрадь Иосифа, – тихо произнес Лосев, – и вдруг увидел крупно: спросить у Леши. Я просто услышал его голос. И такая живая интонация – вдруг откуда-то из небытия этот голос к тебе на прощанье.
– Exactly! Все верно! – воскликнула Марина. – Я тоже их слышу.
– Конечно, ребята! – откликнулся Вагрич. – Ведь все, что говорится нами вслух… все это где-то здесь, оно не пропадает. Оно хранится там где-то, в запасниках, и рано или поздно мы сможем это прочесть, узнать.
– Запахло метафизикой, – отчетливо произнес Бродский, – значит, вы движетесь абсолютно верно.
– Слышали? Железно, это не фантом, это он сам, – заключил Вагрич.
– Может быть и сейчас голоса наши и звуки тоже фиксируются. И их можно будет услышать… Может быть потом, на другой планете…
Мы посмотрели вверх, откуда раздавался голос Бродского:
– Там летит человек! Не грусти! Улыбнись! Не грусти! Улыбнись! Не грусти…
Мы могли поклясться, что видели там их обоих, на самом деле. И это не было похоже на пришествие. Это был срыв двух подельников, зека и вертухая, побег в сторону дома.
Уже во время съемок у меня был сон. Едет черный огромный лимузин – официозный, с затемненными окнами, останавливается около меня (кажется, это в Нью-Йорке), опускается затемненное стекло, и я вижу, что там в гробу лежит Сережа.
Он говорит: «Ложись».
Я говорю: «Ты же там».
Он говорит: «А я подвинусь».
И уступает мне место.
Москва–Нью-Йорк