Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 273, 2013
Гражданин Иерусалима[*]
В Старом городе, на базаре, где арабы кричат, зазывая, где в магазинах сувениров с восьми до восьми продаются дешевые кресты-распятия, ко мне неожиданно подошла монахиня. И, посмотрев в глаза, спросила:
– Как твое имя, человек?
– Зачем?
– Ну, скажи же! Это так просто. Вот меня зовут сестра Анастасия.
– Михаил.
– Я помолюсь за тебя, Михаил.
В Старый город я решил пойти именно в эту пятницу по нескольким причинам. Первая – с утра оказался свободный день; вторая – некуда было особо направляться; и третья – жизнь моя за последнее время стала настолько однообразна, что, как глоток воздуха, требовался перескок во что-то другое, непохожее.
…Конечно я уже бывал там – за пятнадцать шекелей экскурсоводка на крепких кривых ногах гоняла группу из квартала в квартал, быстрой рукой показывая на столбы, минареты, камни, рассказывая, где что сохранилось, построено и разрушено. Но в этот раз я решил сделать по-другому, придя по объявлению каких-то баптистов-миссионеров к месту их встречи.
У здания нового муниципалитета с аккуратно посаженными пальмами уже ждал высокий молодой парень, держа в руках Библию, обводя кротким взглядом собирающихся людей.
– Пройдемте, пожалуйста, – сказал он, и мягкий голос его оказался созвучен шелесту трав.
Напротив Дамасских ворот есть комплекс монументальных зданий, принадлежащих Ватикану, с плывущей в небесах статуей Девы Марии. Там поставлены на въезде запрещающие знаки и всегда пуст двор, часть которого видна снаружи.
– Простите, как это называется? – Спросил у проповедника турист с носом-пуговкой.
– Вы имеете в виду – с идолом таким огромным? Ах, это Нотр-Дам – католики. Какое страшное язычество! – Парень позволил себе улыбнуться в бледную бороду. – Римские солдаты пролили кровь Бога, римляне преследовали христиан, как диких зверей, а теперь их потомки считают, что руководят всем христианством… Какая игра истории, какое самомнение! Но оставим это. Итак, – он простер руки, – итак… Поднявшись над уровнем моря на восемьсот метров, парит над миром Иерушалаим, куда однажды спасти, искупить человечество пришел Господь наш Иисус Христос.
…Но все, все переврано, – набирал силу проповедник, – и языческие храмы оскверняют эту землю. Посмотрите на Масличную гору – как символично! Слева зелень, многочисленные церкви, справа – кладбище, могилы. Придет время, и то, что было слева – станет похожим на то, что есть справа. Ибо это построено руками человеческими без желания Бога. Сатана шепчет, Сатана! О многих путях к Господу – тут и католичество, православие, протестанты – но это пути Сатаны, надо всего лишь принять Господа нашего в сердце свое, сказать: «Грешен я», – признаться в этом…
Он говорил и говорил… Голос напоминал теперь морской прибой во время шторма, и даже многоопытные арабские мальчишки, попытавшиеся всучить открытки и дешевые безвкусные ожерелья, ошарашенные, отошли и встали неподалеку, с недоумением глядя в нашу сторону. И мне стало жаль. Жаль эти неправильные церкви, эти неправильные мечети, эти неправильные синагоги…
Я отвернулся от проповедника и посмотрел назад, туда, где на пустынную землю опускается черная полярная ночь, светит блеклый равнодушный полярный день и Баренцево море дует серой холодной солью. У самой кромки моря бетонный гигантский Алеша с автоматом, корабли на рейде, облака падают с неба.
Прерывая ночь и день, мы улетали в отпуск, Ту-104 прорезал плотно-молочную пелену облаков и поднимался к синеве и солнцу. Казалось, еще немного – конец пути. Но до солнца мы не долетали, летчик каждый раз менял курс.
Разбитый бронетранспортер у сарая, колючая проволока в лесу, знаки на ней: «Стой! Нет прохода», валенки, мороз, камбала и хек в магазине, двойные стекла нашего и соседнего дома, между рамами – вата с блестками, дед-мороз упал… Тикают часы: тик-так, тик-так, двенадцать. «С Новым тысяча девятьсот семьдесят пятым годом, дорогие товарищи!» Музыка, звон бокалов, «Голубой огонек», опять музыка, улыбающиеся лица ведущих.
В поселке Полярный я закончил десятый класс и уехал учиться в большой город, туда, где о скользкие камни набережных плещет темная, замусоренная вода Невы, где для провинциала сияет огнями и людьми Невский, и дома-корабли небрежно взламывают острыми кирпичными носами размеренное пространство улиц. Где в последней квартире поэта лежат оставленные им вещи, а из окошка видно, как белье соседей сушится на веревках.
БОРИС ВАСИЛЬЕВИЧ
Желтая-желтая осень с ее дождями и темным небом уже наступила. Холодный порывистый ветер нес с собою упавшие стылые листья, кружил их и бросал без жалости. Город готовился к зиме, темнело, и люди не хотели долго оставаться на улицах – спешили и спешили домой, накрывшись зонтами и подняв от ветра воротники. Мишка понуро стоял неподалеку от Театральной площади, у Львиного мостика, где как-то самопроизвольно создавалась каждый день квартирная толкучка, и среди таких же, как и он, неимущих, ожидал появления одиноких богатых квартировладельцев. На всем обозримом пространстве шел мелкий моросящий дождь, грохотали мимо трамваи, и никакого оживления в кучке зябнущих людей не наблюдалось. Только терся рядом уже ставший привычным надоедливый старый пьяница с жутким перегаром, предлагающий за рубль сейчас и за двадцать – ежемесячно угол в своей коммуналке на краю света, да подходила гонимая ветрами дама с легкой сумасшедшинкой в глазах, строгие худые кости которой были надежно укрыты в плотную ткань бывшего когда-то изящным пальто. Но дама искала только музыкантов, а какие музыканты в такую погоду? И она ушла, дирижируя сумочкой в такт дождю и своим музыкальным мыслям, пропала в моросящей безвестности. И тут, после дамы, Мишке повезло: он первым заметил подъезжающий «запорожец», со всех ног бросился к остановившейся машине и спросил в опускающееся стекло:
– Простите, а вы комнату не сдаете?
Водитель внимательно посмотрел на него и коротко ответил:
– Тебе сдам. Садись, покажу, где.
Мишка влез внутрь, дождь сразу полил сильнее, и на лобовом стекле забегали дворники, расчищая обзор.
– Учишься?
– Да, в медицинском.
– О-о, хомо хоминис люпус эст! Так?
– Так.
Приехали они довольно скоро. А когда поднимались в квартиру, у тяжело шедшего впереди водителя Мишка заметил вместо правой ноги протез, но к делу это не относилось. Комнатка оказалась маленькая и от зажженного электричества стала очень светлой. В ней стоял большой крепкий деревянный стол, покрытый клеенкой, шкаф с зеркалом, и могла поместиться раскладушка. На низком широком подоконнике мирно дремали кактусы. Вот один – открыл глаз и сразу закрыл, испугавшись нового человека, спрятался за сгустившимися колючками.
– Ну как? – Спросил хозяин.
– Мне нравится, – Мишка улыбнулся.
– Тогда лады.
Они договорились о цене, и Борис Васильевич (так хозяина звали) протянул руку. Рукопожатие оказалось хватким, сильным.
Закончив квартирные дела, Мишка вскочил в переполненный автобус и, всю дорогу ругаясь в нем с каким-то малахольным, поехал в метро на «Финляндский», а оттуда на «Кировский завод», где через пару остановок от подземки жила его молодая тетя.
– Привет! – Сказал Мишка, открыв дверь.
– Привет… – Тетя усмехнулась уголками губ и, взяв сигарету, закурила. – Нашел?
– Да.
– Где?
– Проспект Науки.
– Кто хозяин?
– «Запорожец» у него и одной ноги нет.
– Как же он ездит на машине без ноги? – Удивилась тетя.
– Протез есть.
– А-а. Нет, все равно непонятно. Ну да ладно, садись ужинать. Витька уже приготовил.
Они отправились с ее мужем Витькой на коммунальную кухню, где тетя в свое время отвоевала место для лишнего стула, и там немного посидели-пообщались. Потом Мишка собрал чемодан на завтра, попытался подготовиться к занятиям и улегся на свою скрипучую раскладушку.
На следующий день попрощался с родственниками и поехал на новое местожительство. Познакомился с женой Бориса Васильевича, Варварой Федоровной, устроил чемодан в пустой шкаф и разложил постель. Учебники прекрасно разместились на столе, рядом с настольной лампой, а кактусы, ворча и топорщась колючками, подвинулись к краю широкого подоконника, освободив место для сидения и смотрения вниз. Отсчет времени начался. Оставалось включать настольную лампу, открывать толстенный учебник анатомии и зубрить латинские названия, строение человеческого тела. Длинные фонари заглядывали белыми головами в комнату, тихо перешептывались обиженные кактусы, в холодильнике гордо лежал одинокий, еще не приевшийся шпротный паштет на ужин, – жизнь текла нормально и вроде бы вполне разумно. Пока… пока через некоторое время студент не заметил, что хозяина-то дома нет, и спросил об этом тихую Варвару Федоровну:
– А где Борис Васильевич?
Услышав простой, казалось бы, вопрос, Варвара Федоровна неожиданно расплакалась и сквозь слезы, всхлипывая, ответила:
– В милиции он. Забрали пьяного, наверное, драться полез.
– Да вы что! – Вырвалось у Мишки.
– Да, Мишенька, я тебе не говорила, не хотела как-то… Запои у него.
Домой Борис Васильевич вернулся еще более хмурым, чем обычно. Ходил, ходил кругами: из кухни в комнату, из комнаты в кухню, холодильник открыл. Позвал постояльца:
– Миш, выгляни на минутку… Почему открытые консервы хранишь, отравишься ведь! Смотри, выкину. – Тихо добавил. – Испугался? Сказала ведь жена…
– Нет, Борис Васильевич, – пожал плечами Мишка, – не испугался.
– Ты не уходи. Ты мне нравишься… Я тебя не трону. И… садись, покажу кое-что.
Тяжело ступая, вышел из кухни и вернулся с небольшой шкатулкой:
– Вот…
Убрал со стола посуду, вытер начисто и разложил фотографии.
– Это наша разведка.
Миша взял бережно хранимое и среди солдатских снимков неожиданно обнаружил вполне мирную фотографию белокурого, улыбающегося ясной улыбкой юноши.
– А это кто?
– Я. Непохож? – Борис Васильевич, кривляясь, провел рукой по редким волосам. – Неужели? Неужели непохож? – Издевательски усмехнулся.
Мишка не ответил.
– До войны это было, – угрюмо сказал, – до войны. А что было до войны – я забыл.
На следующий день Борис Васильевич пришел домой поздно, когда все картинки в учебнике слились в одну, крайне неразборчивую.
«▒Сошник’, – бормотал, засыпая за столом, Мишка, – ▒сошник’ – маленькая косточка носа.»
И вздрогнул, потому что взвыла пружинами, с визгом отлетая, входная дверь, и хозяин, матерясь, хватаясь руками за стены, ввалился в квартиру. Сбросил у порога протез, тяжело прыгая на одной ноге, напрямую направился к постояльцу.
– Дома?
Мишка промолчал.
Опять стук.
– Я ведь, мать твою, эту дверь, раз плюнуть, эту дверь…
Мишка открыл. Отошел.
Совсем другой, незнакомый человек с налитым нездоровой кровью лицом и тяжелым бессмысленным взглядом, качаясь, возник в проеме маленькой комнаты. Оттолкнулся рукой от стенки, прыгнул вперед и грузно сел на табурет, отставив в сторону культю.
– Хомо хоминис люпус эст! Г-гады… – проговорил заплетающимся, слюнявым языком, – я р-родину защищал, я всех вас насквозь вижу, насквозь… Если что… одним ударом, одним ударом прикончу.
– Кого? – Осторожно поинтересовался Мишка.
– Да хоть его, м-мать, хочешь?
В свете лампы тихо полз по своим делам маленький древесный жучок.
– Ну, хочу.
Гром потряс комнату, настольная лампа подпрыгнула и завалилась от удара, а в соседней комнате громко заплакала Варвара Федоровна.
– Ну?
– Ползет.
– С-сука, – выдохнул пьяный, выдернул из-под себя табуретку и обрушил на стол.
Через минуту он уже спал на полу, укрывшись клеенкой, и гулко храпел, подложив руки под голову. Комнату окутала ночь, и по лесенке, через форточку, спустилась тишина. Мишка поднял лампу, собрал печальные остатки бывшей табуретки и улегся в давно ждущую постель.
– Надо будет в Эрмитаж завтра пойти, – подумал, – может, успею?
Утром переступил через спящего и поехал в институт.
А вечером, открыв на звонок дверь, Мишка подхватил тяжелое, падающее тело хозяина и, жалея, потянул на диван.
– Дышать не могу, мешает, мешает, – задыхался пьяный, – отстегни протез, отстегни… – поймал рукой протез и, размахнувшись, бросил в пятно телевизора, закрытого салфеткой, – не-ет, так не кончится, – завыл, оскалив зубы, – я еще повоюю, я еще… – и, мучительно содрогнувшись, блеванул на пол.
Пил он страшно. Приходили бомжи, покупалось пойло, за эти деньги хозяин измывался над ними – бил, харкал в лицо, спускал с лестницы.
– Хомо хоминис люпус эст… – разносился дикий голос.
Варвара Федоровна ушла жить к родственникам, в квартире было сломано все, что можно сломать, собутыльники летали с разбитыми мордами, Борис Васильевич все больше зверел.
Но постояльца он не трогал. Приходя из института, Мишка поднимал заснувшего на полу хозяина, перетаскивал на кровать, снимал протез, убирал бутылки, мусор и, приготовив бутерброды для обоих, уходил учить, так как знал, что времени мало и, проснувшись, дебошир обязательно заявится к нему на вечернюю аудиенцию.
Как-то, услышав уже привычный размазанный голос, Мишка заглянул в кухню: за столом весь бледный сидел какой-то военный, в китель которого вцепился своей крепкой пятерней Борис Васильевич, а вторая уже поднималась для удара.
– Не надо, – слабо вскрикивал военный, – не надо.
Мишка отреагировал мгновенно и задержал-таки удар.
– Ну, зачем он вам? Ну, Борис Васильевич, ну пусть идет…
Борис Васильевич, видимо, и сам не знал, – зачем, и позволил разжать себе кулак.
– Проваливай! – Гаркнул. – Вон, подлюга, мать твою… – Сделал вид, что хочет встать.
Военный, шарахнувшись, стукнулся о холодильник и выбежал опрометью. Мишка споткнулся о его оброненную в коридоре фуражку и бросился вслед. Догнав, спросил:
– Как вас угораздило зайти?
– Да откуда я знал! – Весь красный от переживаний крикнул военный. – Он упал, лежал, попросил помочь, довести до дому, и вот, прицепился. Тьфу, напасть, – нервно стал поправлять обмундирование.
Дома Борис Васильевич по-прежнему сидел в кухне и, опустив голову, через равные промежутки ударял кулаком по столу:
– Как же, – сказал вдруг осипшим от обиды голосом, – хотел выпить с ним за победу, девятое мая скоро, а он… люпус эст.
Спросил:
– Ты когда-нибудь песню «Эта рота» слышал?
– Нет.
– Эта рота, эта рота, эта рота… – негромко начал Борис Васильевич, – …кто привел ее сюда, кто положил ее на снег, эту роту расстрелял из пулеметов свой же заградительный отряд…
Кулак с силой врезался в столешницу:
– …И лежат все вместе могилами в рассвет, а им всем вместе четыре тыщи лет…
– Не пейте, – тихо попросил Мишка, – не пейте, ну хватит…
Борис Васильевич замотал головой:
– Не буду, все, все, не буду, вот те крест! Сам больше не могу, я, как эта рота, на всю жизнь, понимаешь, на всю жизнь… Но скажи, – вдруг схватил Мишку за рубашку и со всей силы тряханул, – ведь еще ничего не потеряно, не потеряно, правда?
Отпустил:
– Мы еще повоюем? Я еще о-го-го! О-го-го!
Пить перестал. Целыми днями пропадал в гараже, чинил, возился с машиной, достал подробные карты для автолюбителей. Приходил домой усталый, пахнущий машинным маслом; вернулась Варвара Федоровна, и ее лицо разгладилось от постоянной тревоги.
Перед самым праздником купил и поставил в коридор четыре покрышки к «Запорожцу».
– Хочу поехать летом по местам, где воевал, – сказал доверительно. Продекламировал: – «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины? Как шли бесконечные злые дожди…» Как шли… Ты хоть понимаешь, что это значит?
На девятое мая надел костюм, галстук, причесал седые волосы, прикрепил награды. Совершенно счастливый, смотрясь в зеркало, попросил Мишку зайти:
– Ну, как?
– Отлично, Борис Васильевич, хорошо выглядите!
– Да я и сам знаю! – Хохотнул и выпятил грудь. – Есть еще порох в пороховницах! Может, со мной пойдешь? – Спросил с надеждой.
Продержался Борис Васильевич, увы, недолго. Уже в начале июня, возвращаясь с учебы, Мишка зашел пообедать в стекляшку-шашлычную, расположенную поблизости от квартиры. И, оторопев, увидел за одним из столов в окружении помятых, веселых, своего хозяина, уже пьяного, с расширенными, остановившимися глазами и красным, опухшим лицом.
– Командир, – говорил ему один, черный, – ка-ман-дир, ну как, еще по стопарику?
– А-а-а, мать вашу, – хрипел командир, – за деньги родину продадите, а у меня денег как вшей, оп-па, оп-па, оп-па, – лез в карман за этими вшами и кидал на стол.
Мишка попятился. А придя домой, застал плачущую навзрыд Варвару Федоровну.
– Ты понимаешь, – сказала она, утирая слезы, – ты понимаешь, я ему так поверила. – И выкрикнула. – Он покрышки продал!
Мишка стал собирать вещи. Уходя, столкнулся в дверях с Борисом Васильевичем.
– Уходишь? – Спросил тот, тяжело дыша.
– Ухожу.
– Тебе что, плохо?
– Плохо.
– Тогда катись к чертовой матери! Пошел вон!!.. – Замолк.
Мишка начал спускаться по лестнице, ниже, ниже, и все чувствовал, как смотрят ему вслед.
На улице была слякоть, троллейбусы разбрызгивали грязь; он сел в один из них и уехал. А через день уже жил в монументальнейшем, со львами и колоннами, здании позади Исаакия, в подъезды которого можно было, не пригнувшись, заскакивать играючи на гордой кавалерийской лошади и так гарцевать там немножко. Но вот дальше, глубже, его величество дом был разделен на несметное количество коммуналок, куда с лошадью не проедешь. Мимо бежала, плескалась меж камнями, переменчивая Мойка, легко унося время.
– Бывалоча времена случались, – говорила бабка, хозяйка целых двух комнат в конце облепленной кишки-коридора, – так затапливало, так затапливало, что твоя Венеция! За хлебом не выйдешь, – куталась в теплый мохеровый платок и стреляла темными быстрыми глазами.
На двери комнаты, что он снял, красовались пивоводочные этикетки, на стенах – фривольные картинки из западных журналов, а само помещение прохиндейкой-бабкой было поделено надвое, и в маленькой половинке жили две девушки, до того незаметные, что лиц их Мишка так и не увидел. Через некоторое время появился тот, кто обклеил все картинками – здоровый, рыжебородый сын хозяйки, электрик в поезде «Ленинград–Сочи», привел с собой прижимавшуюся к нему светловолосую женщину, попросил выйти на час. А после, развалившись на диване, учил Мишку жизни.
Так, за этими переменами незаметно кончился первый семестр, и начались экзамены. Вначале шла латынь, все дни подготовки Мишка пропустил и решил сделать решающий рывок в последнюю ночь.
Телефон зазвонил в десять вечера, в самый разгар штудирования билетов. В коридоре брали и клали трубку, что-то громко говорили, возмущались. Но телефон упрямо звонил, звонил, пока, наконец, Мишке в дверь раздраженно не стукнули и не позвали:
– Тебя! И чтоб в последний раз!
– Алло, – сказал Мишка.
И оторопел: из трубки неслось развязное, пьяное, казавшееся забытым:
– Хомо хоминис люпус эст…
– Надоело! – Мишка разозлился. И крикнул. И еще крикнул.
– Извини, – неожиданно тихо ответили в трубке, – извини. Я тебя искал. Попрощаться хотел, а то вышло как-то… Да, ты книгу у меня забыл. Может зайдешь?
– Да-да, – обманул Мишка, – зайду.
– Я буду ждать, – раздались гудки, разговор кончился. Мишка вернулся в комнату, сел обратно, но не училось, никак не училось.
…С тех пор прошло три года. Опять была осень, поздняя, октябрьская, и ветер нес по земле желтые листья, когда навстречу Мишке, сильно опираясь на палку и нажимая на правую ногу, шел очень знакомый старик и неотрывно смотрел на него. Седой и старый, он подошел близко и сказал:
– А ты повзрослел. Времени-то прошло сколько.
– Как у вас?
– Да все так же. Хомо хоминис люпус эст… – Махнул рукой. – Ты не женился?
– Нет.
– Смотри, пригласи на свадьбу-то! Ну а мы, мы еще повоюем, еще не все потеряно… – Смущенно улыбнулся. – Правда, Миша?
– Правда, все так и будет.
– Молодец! – Борис Васильевич просиял. – Эх, знаешь, а ведь когда ты жил у меня, я твоим родителям звонил, они тебе не говорили?
– Нет. А зачем звонили?
Он исподлобья взглянул:
– Только не смейся, ладно… Я ведь усыновить тебя хотел…
Мишка поперхнулся.
– Да я понимаю, ну дурь в голове, ты уж прости старика… И все-таки ты заходи к нам, Миша, ну действительно, ну хоть раз в месяц, это недолго, недолго продлится, я, наверное, умру скоро…
– Да что вы, зайду, зайду…
Мишка попрощался, отошел на несколько шагов и обернулся – Борис Васильевич смотрел ему вслед. Мишка махнул рукой и по палым листьям, бездумно загребая их ногами, пошел дальше по аллее и, делаясь все меньше и меньше, пропал в осени.
Борис Васильевич долго ждал, а потом умер. Но долгожданный гость так ни разу не появился – просто ему не нужен был еще один отец.
КОРЮШКА
Жили мы на краю города в маленьком железном ящике, который назывался словом, похожим на русское, – «караван». Ящик был поделен на части и мог вмещать, и вмещал в себя, две семьи. Присоединенный к торчащим из-под земли трубам, он обладал необходимыми удобствами, за которые регулярно приходили вечно перепутанные счета на оплату. Караван наш был поставлен выше других, на горе, и через маленькое окошко в любую погоду можно было видеть высоко поднятый наперекор семитам крест тоже на горе стоящего одинокого греческого монастыря с глухими, высокими стенами и постоянно закрытыми воротами.
Из-за тесноты в занятом нами убогом жилище были сооружены из вещей несколько очень компактных небоскребов, прижатых к стенкам. Один, например, имел своим основанием холодильник, и на этом постаменте как-то сами собой сложились крупы, хлеб, газеты, топор и, плюс к этим припасам и вещам, стоял новехонький вентилятор с развернутыми лопастями, обиженно гудящий оттуда в жаркие дни. Телевизор же нашел свое место на серванте и поэтому, чтоб посмотреть новости, приходилось хорошо задирать голову.
– Очередной акт террора. – Железным голосом сказал диктор. – Араб, житель Газы, вооруженный ножом, на автобусной остановке в Иерусалиме напал на трех женщин, одну убил, двух ранил. Террорист схвачен. Ответственность за преступление взяла на себя организация «Исламский джихад».
– Господи, какой ужас, – мать переключила программу, – смотреть невозможно, сколько крови. И когда это кончится? Зачем мы приехали? Жили бы себе в Чернилове – там, говорят, уже лучше.
Когда-то я любил уезжать. Рвать со всем, говорить с легкостью, зная наперед, что больше не встречу, и верить – впереди еще так много. От прошлой жизни остались у меня адреса в записных книжках: Аксенову – Тирасполь, Скляренко – Воронеж, Шаховой – Киев, Кулагину – Петербург. Я не писал, и уходили друзья, как мыльные пузыри рвались связи – это легко получается, если не писать. А потом – стоп: все стало не так просто. Когда-то я прочитал: Гоген начал новую жизнь в сорок лет. Красиво. А у меня уже и в тридцать пять не очень стало получаться. Вот и тяну я за собой все то, что было раньше, – города, в которых больше не живу, и людей, забывших обо мне.
Если в северном городе Петербурге пройтись по постоянно переполненному Московскому вокзалу с ключами и так крутить их на пальце – это признак: ты хочешь женщину, и к тебе подойдет шлюха. А если пройтись с чемоданом – признак: ты уезжаешь. Все-таки… как давно я там не был.
Я любил Московский вокзал вечером: перроны, запорошенные снегом, длинные зеленые составы, в окнах видны устраивающиеся люди, глаза их. Рядом трамваи, Невский. Полночный буфет, где продают мутный, обжигающий кофе из чайника и серые холодные котлеты с хлебом… Как изменилась жизнь.
– Рыжков, а, Рыжков, ты где это дерьмом намазался! Маринка, держи своего пса!
– Это ошейник, папа, ошейник! Я говорила – не выпускай его, а ты выпустил…
– Я что, должен собаку обеими руками держать? Мой сейчас же!
– Рыжик, Рыжик, иди сюда, малыш, ну иди же! – Маринка хватает маленькую коричневую собаку с большими не по росту висячими ушами, заталкивает ее в ванную и закрывает за собой дверь. Раздается шум душа.
– Ну? – Толик обращается к сидящему на диване соседу. – Как? Дернем завтра на рыбалку?
– А чо не дернуть, – басом отвечает сосед, толстый такой парень, вечно расхаживающий между караванами в белых коротких шортах, по виду подобранных еще по приезде на каком-то эмигрантском складе. Сверху наряд дополняет безразмерная майка с надписью на всю спину «Куда исчез Рауль Валленберг?» – А чо не дернуть, таки и дернем, – повторяет он.
Открывается дверь, из ванной стремглав вылетает Рыжков и, оглушительно хлопая ушами, отряхивается. На ошейнике у него прикреплен солдатский значок.
– Рыжков! – Орет Толик. – Рыжков! Рядовой, твою мать, а ну перестань немедленно!
Появляется Маринка:
– Папа, давай завтра на Мертвое море!
– Не, я на рыбалку.
– На Мертвое!
– На рыбалку. Рыба же уйдет!
– Ну что это такое! Вечно я, как Золушка, дома сижу…
– Езжай с нами.
– Не хочу.
– Хорошо, ты на Мертвое, а мы на рыбалку.
– Смеешься? Да? Смеешься… – Марина очень обижается и горько вздыхает. – Тогда я поеду к бабушке.
– Очень хорошо, – отвечает Толик и железно добавляет, – а мы на рыбалку.
– А вот ты едешь туда, а там опасно, – не сдается дочка.
– А я не один, я с Рыжковым, и Мишка тут же. И топор с собой возьмем.
– Ну, все равно опасно, папенька, арабы там…
– Так рыба же уйдет! А к пиву? К пиву засолить требуется? Требуется! Мишка, примешь стопочку?
– Да я…
– Уже и налито! Подняли? Подняли… Для здоровья, исключительно для здоровья.
Утром Толик стучит в железную дверь стоящего на отшибе каравана:
– Мишка?
– Да встал я уже, встал.
– Ну, я тебя жду, выходи давай быстро.
Через полчаса они уже мчатся по пустынному субботнему Иерусалиму, и поднимающееся солнце слепит им глаза.
На Дерех Хеврон привычная сцена: приткнутая к тротуару машина с зеленым номером, четверо людей с поднятыми руками и вытянувшимися лицами под дулами полицейских автоматов. В машине женщина в белом, смотрит из-под платка. Молчит. Привыкла. Обыск.
При выезде из города, когда Мишка тормозит перед светофором, Рыжков неожиданно прыгает через открытое окно на дорогу и, отбежав на переход, застывает там, открыв рот и высунув язык.
– Папа! Папа! – В ужасе кричит все-таки поехавшая с ними Маринка. И папа, рискуя попасть под колеса, выскакивает вслед за собакой, ловит ее и возвращает обратно. Окна немедленно закрываются, Рыжкова начинают ругать:
– А еще солдат, – тычет ему палец в бляху на ошейнике Маринка.
– А еще рыбак, – добавляет Толик.
Рыжков же, нимало не смутившись и не обращая внимания на ненужные разговоры, уставляется своими выпуклыми коричневыми глазами в окно и вдруг начинает оглушительно чихать.
– Папа, он что, простудился?
– Не, это у него нервное расстройство, – авторитетно заявляет Толик, – это у него от нервов, перепугался он. А еще солдат! А еще со значком! Трусишка…
– А я вот вчера по лесу ходила, – вспоминает Маринка, – и весь лес полон ракушек. Откуда в лесу ракушки? Миша, ты не знаешь?
Тот пожимает плечами, занятый движением.
– Я думаю, это после всемирного потопа осталось, – делает предположение Маринка, – правда, папа?
– А что, нормальный ход, – говорит Толик, – очень может быть. Вот тут, вот тут сворачивать надо!
Деревня. Еврейское поселение посреди арабского моря. Выжженные бешеным сухим солнцем горы, на голой верхушке одной из них – шлагбаум, часовой, дальше вдоль караванов – бледная зелень. Тихо.
Поворот, еще поворот – и обрыв. Толик первым выбирается на землю:
– Смотри, – указывает вниз, – красота какая.
Внизу, в пропасти, блестит меж камней серебряная лента реки, и еле слышный шум доносится от поющей в глубине воды.
– Откуда это здесь? – Удивляется сосед и с превеликим пыхтением ползет за юрким быстрым Толиком и его на удивление цепкой, привычной ко всяким походам, дочкой.
По мере спуска горы все больше уходят вверх, закрывают небо и оставляют лишь узкую его полосу. И в этой полосе с широко распахнутыми крыльями плавает аист.
Вблизи река оказывается быстрой, мелкой, то превращается в ручей, где по россыпям камней просеивается искрящаяся пыльца воды, то широко разливается, заводями, уходя под каменные ниши, а потом почти настоящим водопадом, пытаясь перегнать саму себя, с шумом устремляется, падает в узкие скальные прорези.
В реке обитали: лягушки, крабы и форель. Несопоставимо, но факт – все вместе. Рыжков, как прибежал, сразу попытался подраться с одним сухопутным крабом, местным жителем, но краб, хотя и был меньше ростом, честь свою защитил без особых усилий. Так что «Николай Петрович» ничего лучше не мог придумать, как бегать по воде около Маринки и пугать зеленых-зеленых лягушек.
– Рыжков! – Возмущалась Марина. – Уходи отсюда, уходи! Папа, папа, он мешает.
– А ты не кричи, что кричишь? – Вступал Толик. – Шумишь больше всех: рыба пугается, рот открывает, – глядь, а наживка и выскользнула!
Обратно, когда заканчивается день, они едут молча, усталые после очень тяжелого подъема. Свет вырывает из сгустившейся темноты повороты, и дорога домой кажется длиннее.
– Как доедем, идем к нам уху делать, – объявляет Толик, и сосед согласно кивает головой.
Когда через час после приезда он заходит к ним, по видео крутится боевик с Ван Даммом; Маринка у плиты, вытянув губы, пробует юшку, а глава семьи разглагольствует по телефону:
– А Рыжков что? – Грызет. Хитрый, мракобес. Все одеяло сгрыз, сегодня на рыбу ходил, так нажрался – еле пузо по земле тянет…
Прерывается и смотрит на экран: на нем, временно побитый врагами, Ван Дамм, медленно передвигая ноги, идет совершать очередной подвиг.
– А вид у него, прямо скажем, совершенно не творческий, – подмечает Толик и продолжает разговор, – а что, ну работаю, слесарю, с одним арабцом, да, получаю тысяча восемьсот денег, и все тут. Счета? Я в унитаз спускаю, не плачу, они мне всё просьбы присылают, мол, скидку сделаем, на выплаты разобьем, а мне плевать, у меня денег нет. Главное? Главное, чтоб на «Троечку» хватило, две в неделю – закон, что? Много? Да нет, нормальный ход.
Наконец, закончив, он вытягивает из кармана какую-то бумажку и дает Мишке:
– Смотри, на Яффо сорвал, со столба…
В бумажке стихи:
Ах, абсорбция с русскими матами,
С ностальгией по жизни былой,
Алия инженеров с лопатами,
Скрипачей и поэтов с метлой,
Кто с руками, а кто и с идеями,
На которые всем наплевать.
Что страшней: быть в России евреями,
Иль в Израиле русскими стать?
– Ну что?
– Пишут, – неопределенно отвечает сосед.
– А из нашего окна Иордания видна, а из вашего окошка только Сирия немножко… – декламирует Маринка.
– Хорошо, что не Ливан, – немедленно реагирует папа, – а то б уже обстреляли. Кстати, ты давай, давай, не отвлекайся, – и обращается к Мишке, – по-моему, наоборот…
– Как это?
– А так: Израиль – единственное место в мире, где нет евреев, есть русские, марокканцы, даже эфиопы, – евреев нет.
– Ну ты даешь!
Через некоторое время они все вместе сосредоточенно едят уху, Толик мечтательно вздыхает:
– Корюшки, корюшки не хватает, корюшку бы сюда, с Финского…
– А мне русских моих друзей не хватает, – говорит сосед, – еврейские все здесь, теперь вот русских не хватает…
– Чего захотел, – улыбается Толик.
Мишка встает, берет с полки большой красивый альбом, открывает его. На альбоме крупно написано: Ленинград.
– Ты не помнишь, позади Исаакия Мойка или Фонтанка?
– Конечно, Мойка, забыл, что ли? А потом канал Грибоедова.
Канал Грибоедова… На улице Керен ха-Есод, что у самого центра, есть дом-корабль. Только он не плывет никуда, стоит, как споткнувшись, в тупике меж серых, обычных домов, – закутавшийся в молчаливый камень, пододвинувшись, освобождая проезд наглым быстрым железкам, облепленный со всех четырех сторон сосущими воздух прилипалами-кондиционерами и подъездами-якорями с их сброшенными вниз, крепко вцепившимися в землю бетонными тяжелыми ступеньками.
Интересно получается: приехать в город, учиться, бродить по улицам, ходить в его театры, восхищаться им. А потом уехать. И быстренько полюбить что-то другое. Поменять Исаакий на Большую синагогу, одни войны на другие, одну историю на другую, и опять говорить: ах, я живу в Иерусалиме, ах, еврейский народ, ах, Стена Плача… А если б уехал в Америку и жил в Нью-Йорке? Ах, небоскребы? Ах, Америка? Ах, люблю?
Люблю, не люблю… да ладно… Жил бы там – голосовал бы за Буша, живу здесь – голосую за Ликуд.
– Миша, пойдем завтра к Стене Плача? – Спросила мать.
– А что?
– Ничего, мое дело.
– Ладно, как хочешь…
– Тут Мирра звонила, – помолчав, стала она рассказывать.
– Как, уже приехала?
– Да, была у сестры, у Инны, в Германии, ну ты знаешь…
– И как там?
– Богато. Приезжаешь, дают квартиру, ежемесячное пособие – на жизнь вполне хватает. Сразу определяют, где жить. Инну, например, направили в Нюрнберг.
– А как отношение?
– Она говорит: «ничего». Там столько турок, черных разных, немцы их так не любят, что евреев не замечают. Единственное, если захотел переехать в другой город, то разрешают с большим скрипом.
– Это, наверное, чтобы сразу найти, если что…
– А вот едут туда. И живут. И, как видишь, неплохо.
– Едут. Заместо сожженных.
Наутро отправились к Стене Плача.
– Вот эта? – Спросила мать.
– Да.
Грубый, сложенный друг на друга камень, черные фигуры качаются в однообразном ритме. Справа на Храмовую гору молча, в белом, поднимаются арабы.
– Я пойду?
– Да, ма, вот видишь, барьерчик направо, там вход для женщин.
– Ладно.
Мишка тоже пошел, получил картонную ермолку, приблизился, приложил ладонь – камень. Застыл так. Все щели в записочках, свободных мест нет. Вздохнул, покопался в карманах, вытянул блокнот, оторвал от него, тоже написал и постарался воткнуть рядом с другими.
– Ну, как? – Вернувшись, спросил.
– Положила. Только там все занято. Так и не смогла прикрепить по-настоящему. Боюсь, упадет.
Посмотрели друг на друга.
– Думаешь… дойдет?
– Дойдет, мам, обязательно дойдет.
Дома они неторопливо едят обед и разговаривают о своем, так, разные дела…
– Пожалуй, я пойду подстригусь, – говорит Мишка, трогая рукой закурчавившиеся сзади волосы, – уже давно пора. Помнишь, ты ходила здесь куда-то?
– Да, караван сто шестьдесят один, Ольга. Только у нее телефона нет, так что придется без звонка.
– Ладно, сразу меня не жди, я потом к Толику загляну.
– Только не сиди долго, мы же к художникам собирались, они обещали котенка дать.
– Не дать, а продать. Марат со всего выгоду делает. Помнишь, он тебе пел, что целая очередь к ним стоит и что они серьезно думают, выбирают, ты слышишь, – выбирают! В чьи руки доверить.
– Если рыжий, то все равно возьму, у нас там были, и здесь будут. И Васькой назовем! Как раньше…
Парикмахерскую пришлось поискать. Когда нашел – в открытом проеме каравана ниспадала вниз беленькая занавесочка, и на крылечке стояли тапочки с маленькими пушистыми бонбончиками.
– Можно?
Занавесочка отодвинулась.
– Я подстричься пришел…
– Заходите.
Двенадцать квадратных метров, паркетная пленка на полу, книжный шкаф, кровать застелена, зеркало. Сама в халатике. Халатик распахивается.
– Вы от кого? Ага… Ваша мама была сначала недовольна, а потом сказала «ничего». Что? Что говорите? Ну и слава Богу.
Мишка посмотрел на книжные полки: Белль, Сартр, Тора, Библия… На кровати толстое, с закладками и сложным названием: «Антропогенезис».
– Какие книги вы читаете…
Она откладывает «Антропогенезис» в сторону и уклоняется от разговора:
– Да это так, ерунда… Сядьте, пожалуйста, сюда, вот… Застегивает у шеи накидку и стрижет потные от жары волосы.
Стрижет она неумело, медленно, то и дело отходит и смотрит. Потом приносит зеркало и показывает вид сзади.
– Спасибо, очень хорошо.
Мишка улыбается, и Ольга, кажется, растаивает.
– Все-таки, что за книга такая – «Антропогенезис»?
– Блаватской. А вы читаете философию?
– Ну, не так, чтоб очень.
– Тогда, извините, для начала надо что-то попроще.
– Да я не претендую… О, а эту книгу я уже видел, – Мишка снимает с полки «Библейский словарь», – пару раз бегал на экскурсию с христианами, так у нашего экскурсовода была. Вы, получается, тоже на экскурсии ходите?
– Хожу. Только он не экскурсовод, он проповедник. Кстати, кроме, как вы называете, «экскурсий», еще есть собрания. Тоже очень интересно.
Мишка взглянул на нее повнимательней, осторожно начал:
– М-м-м, так вы получается, я понял…
И женщина, мгновение помолчав, легко отвечает:
– Да.
– Не страшно?
– А почему?
– Ну, так…
– Нет. Для меня эта перемена естественна. Это духовное начало. А вы приходите, – опять повторяет, – приходите… И туда, и сюда. – Улыбается. – Ну, честно. Я вас подстригу. Десять шекелей, это ведь недорого? А я не работаю.
Он покидает дом и, отойдя, оглядывается назад: тапочки с бонбончиками на крылечке, белая занавесочка, у соседней двери пес дремлет. «Антропогенезис» и Белль, Тора и Библия.
– Толик, привет!
– Привет, привет…
– А что делаешь?
– Что делаю? Печенку жарю. Маринка позвонила, сказала: «Папа, я хочу печенку…» Вот и жарю. Потом за дочкой поеду, забирать. Она у меня на кассира учится. А тебе, Рыжков, фига. Хватит, недаром утром пельменей налопался.
– Ты ему пельмени даешь?
– А что? За семь шекелей. Они семь шекелей в магазине стоят. Обычные – двадцать-двадцать пять, а эти – семь. Так он их жрать отказался. За семь шекелей – и не жрет. Так я их сварил, а потом с маслицем. Только так. Требует себе… Как начальник бани!
Толик выключает газ и отходит от плитки:
– Ну вот, теперь и покурим, – задымил…
– Ты представляешь, мой хозяин арабца уволил, мы с Сашкой остались, а арабца уволил, вот теперь мы вдвоем тянем то, что раньше тянули втроем. Нового никого не берет, зарплату не повышает, говорит, денег нету, клиент не идет. Так мы перекуры стали устраивать, на кофе мне, например, не меньше двадцати минут требуется. А что? Нормальный ход. Право имею.
– Ты бы поосторожнее с этим…
– Да брось, пускай сначала зарплату даст нормальную! Такую работу я везде найду. А, Миха, кстати, – отвлекается от темы, – ты Рахманинова когда-нибудь слышал? Тут один приезжает, клиент: «Ах, Рахманинов, ах, Рахманинов, у меня пластинка есть…» Я послушал – куда ему до Мишки Шуфутинского… – Толик посмотрел на часы. – Ну, Рыжков, пойдем Маринку встречать? Пойдем, пойдем. Ишь, обрадовался, любит Маринку.
…Через время мать с сыном идут домой. Маленький котенок Васька на руках.
– Дождь будет, кажется, дождь будет, – показывает на небо мать.
Со стороны греческого монастыря и садов киббуца Рамат-Рахель надвигалась сплошная глубокая синь, а где-то далеко, может, на Масличной горе и у долины Кедрон, сверкнули молнии, отдаленным блеском и отзвуками грома достигнувшие холм Гиват ха-Матос и памятник погибшему летчику. Солнце уходило. Спускалось по дороге за Хеврон. Мимо могилы праматери Рахели, мимо разбитого римского водопровода и мимо пещеры Махпела с ее срытыми тринадцатью ступеньками и молитвенными коврами в недавней крови. И в этот свой закат оно обдало, омыло изнутри струями света, легкой волшебной рыжиной неподвижные бесконечные там, на горизонте, гряды облаков, освещая, бросая последний сегодня взгляд на притихшую перед расставанием землю. И уже зажглись шары фонарей на железных палках около караванов, но их механическая помощь еще не была нужна в заходящем сиянии. А синь слева все наплывала, наплывала, и молния вот уже сверкнула совсем рядом, и темнее стало, и от гряды облаков остался лишь ряд, и ярче засветили обрадовавшиеся работе, сделанные людьми приспособления, не давая спрятаться в темноте притаившимся перед грозой караванам, в страхе захлопнувшим маленькие куцые оконца и железные двери, выходящие на узкие, прижатые друг к другу кирпичи дорожек, – и наступила тишина. Но еще дети играют перед дождем, и их смех звучит странно одиноко; автобус с искрящимися фарами спустился по горке мимо магазина-каравана и синагоги-каравана; человек в трусах и кипе, бывший учитель истории, а ныне повар в ешиве, выскочил на порог продувать бритву, посмотрел на небо:
– Ух ты, дождь будет! Дождь! – И в это мгновение упали первые капли, и вторые… А истончившиеся облака, прочерченные черным, вдруг, как на вдохе, стали красными, багровыми и все – пропали. Художник закрасил небо синей, темно-синей, темной, черной, совсем черной кистью.
Дождь-тьма, пришедшая со Средиземного моря, поглотила ненавидимый прокуратором город.
И людей его.
ДЯДЯ ВАНЯ
Давным-давно, десять, а может больше, лет назад, жил в городе Питере один маленький сухонький старичок. Звали его дядя Ваня.
Он не был нигде прописан, не имел денег и ничего не помнил из прошлого. А жить приходил на кухню одной коммунальной квартиры, где почти все комнаты были сданы студентам во временное пользование. Целыми днями, вечерами и ночами дядя Ваня варил на кухне клей. Зачем? Никто не знал. И спрашивать было бесполезно. Старичок в ответ улыбался своей счастливой беззубой улыбкой, так что лицо светлело, и загадочно молчал. Кроме него в этой квартире из постоянных жильцов обитал только один – несчастный человек Вася. Вася был несчастлив уже давно, а как говорят знающие люди – все беды, все несчастья мира – из-за женщин. Вася не был исключением. Дело в том, что как только он встречал подходящую женщину, он моментально делал ей предложение и торжественно приводил избранницу в свою комнатку-пенал, где у окна стоял телевизор, а стены без малейшего просвета были обклеены желтыми тусклыми обоями. Но проходило совсем немного времени, разгорались жуткие скандалы – и очередная жена гордо, с хлопаньем дверей и битьем Васиной физиономии, уходила, забрав при этом телевизор и всю мелочь из карманов незадачливого мужа.
Оставшись наедине с желтыми обоями, хозяин кое-как доживал до зарплаты, покупал в рассрочку новый телевизор и, приведя в порядок растрепанные чувства, опять появлялся в коммуналке со своей новой зарегистрированной любовью. Так чего же недоставало женщинам в Васе? Это также осталось тайной, как, собственно, и тот клей, что долгими часами варил на кухне для неизвестных целей дядя Ваня. Я думаю, бывает так – что-то Бог дает, а что-то нет. Вот и Васе было дано стремление к женщинам и невозможность их удержать.
Теперь о студентах: в первой от кухни комнатке проживала Наташа. Наташа училась на юридическом, была гордая, высокая, с пухлыми губами и серыми смеющимися глазами. В общем, красивая. Во второй по коридору комнатке – Сергей из медицинского с друзьями, а у самой входной двери – Федя и Семен с оптико-механического, старожилы. Семен – рослый, крепкий, со здоровым крестьянским румянцем и с черными пышными усами, Федя – тоненький, как тростинка, бледный и с донельзя ехидной физиономией. Эти двое ребят почему-то производили очень большое впечатление на cдвинутую голову дяди Вани, что выражалось у него в форме одного и того же, довольно простенького, но нескончаемого монолога.
– Вот иду я по академии, – радостно мигая выцветшими глазками, сообщал дядя Ваня, – а навстречу мне академик. «Здравствуйте, дядя Ваня, – говорит академик, – как хорошо, что вы зашли! Вот только… а кто вы вообще такой?» – «Как же, я оптик-механик…» – «Да ну! – Удивляется академик. – Так давайте пройдем на заседание.»
И опять сначала:
– Вот иду я по академии, а навстречу мне академик…
Вечерами команда собиралась в кухне, вытесняя дядю Ваню, и гоняла чаи и вина. А еще – делала пакости Наташке. Так, например, придет Наташка из университета, сверкнет серыми глазами на команду, поставит чайник на огонь и уйдет в свою комнату. Тогда Федя или Семен встают и быстренько кидают луковицу в эмалированное горлышко. Наташа возвращается, недоверчиво-испытующе смотрит и берет кипящий чайник. Через минуту из ее комнаты раздается негодующий крик и с дрожащими губами, рассерженная, она появляется в обществе:
– Опять?
Молчание.
– Кто сделал? Я спрашиваю, кто сделал?
Команда пожимает плечами, и только Федя, сочувствуя, отвечает:
– Как – кто, известно кто – враги…
И немножко о Сергее.
Сергей был высокий, в очках, и упрямый как черт. А еще – к нему тянулись люди. Это, наверное, и называется обаянием – когда человек нравится просто так. К числу его друзей относились: Мишка, с копной волос, как у Анжелы Дэвис; Лев, маленький, рыжий, на высоких каблуках, и Толоконников, издерганный и со скверным характером. Все трое приходили к нему, как к себе домой, и оставались, сколько хотели, но наиболее часто у Сергея бывал все-таки Мишка.
Тик-так, тик-так… За окном сереет рассвет. Мишка, лежа валетом с соседом, толкает ногой спящего:
– Серый, а Серый, вставай, не то на лекцию опоздаем…
– А сколько времени? – Спросонья.
– Семь.
– Какая лекция?
– Биохимия.
– Да ну ее, давай на первую половину не пойдем, начнем сразу с основного…
– Ладно.
Через час:
– Серый, а Серый, опаздываем… – Мишка уже одет и сидит на кровати.
– А сколько времени?
– Почти восемь.
– А какая лекция?
– Биохимия.
– А-а-а. – Молчание.
– Серый…
– Нет, Мишка, ну ты совсем, да ну ее к черту, эту лекцию, что мы, не обойдемся, что ли? Все равно первую половину проспали…
– Вообще—то обойдемся, но потом отрабатывать придется.
– Ну, отработаем, подумаешь – проблема. А сегодня пойдем прямо на семинар, – Сергей заворачивается с головой в одеяло и опять спит.
Мишка пожимает плечами, от нечего делать раздевается и ныряет обратно в кровать. В комнате уже совсем светло, и по углам около потолка становятся видны разбухшие довольные комары, усевшиеся на дневку после ночных зудящих атак, бич этого сырого города.
Через полчаса Сергей стаскивает с головы одеяло и уже самостоятельно смотрит на часы. Спать он теперь не хочет и занимается тем, что молча курит, пуская ровные дымные кольца.
– Знаешь что?
– Что?
– Давай пропустим. Ну его к черту, семинар этот. Если лекцию пропустили, то какой смысл идти на семинар?
– А что делать будем?
– Как что! Пиво пойдем пить.
Рядом, сквозь пару проходов через дворы, за забором с отбитыми досками и пустырем стройки, стоит скособоченный пивной ларек. У ларька ранняя очередь на опохмелку. В ларьке грузно сидит большая тетя в сизом халате и с беломориной, привычно отмеряя страждущим очень нужный товар. Сергей и Мишка с двумя трехлитровками пристраиваются за низеньким щетинистым мужичком с забинтованной головой, чем-то неуловимо напоминающим дядю Ваню. Мужичок беспрерывно вертится во все стороны и в процессе сообщает стоящим за ним пацанам, что пиво сегодня «класс», что с утра на душе ему значительно полегчало, что Галька-стерва не пришла и что стоит второй раз только потому, что сперва не было посуды, а вот теперь сбегал домой – и есть.
Дома, разливая первую трехлитровку, Сергей говорит:
– Все-таки мы не зря дружим, за это время я тебя хоть чему-то хорошему научил…
– Чему это? – Удивляется Мишка.
– Как же, а пиво пить?!
Немного погодя Сергей предлагает:
– Давай в баньку сходим?
– А почему нет?
В кассе на входе отстукиваются наманикюренным пальцем два талона на помывку, две простыни и один чахлый куцый веник с торчащими прутьями. В самой баньке мужиков еще мало, и полная свобода со шкафчиками. Между шкафчиков, как на выставке, сидит молодая дама с лицом в красных пятнах, ноги вытянуты, между ногами швабра, курит, – видно, работает здесь. Увидев пиво, она заметно оживляется, и ей снисходительно отливается на поправку здоровья стаканчик.
– Не пришла ли пора пообедать? – Задумчиво, после баньки, спрашивает Мишка.
– А что, мысль!
Сергей начинает жарить картошку, Мишка отправляется в магазин.
– Дядя доктор, это буду я! – Напевает-насвистывает, готовя шикарную закуску, длинноногий повар: – Мы в халате, с чемоданом, стетоскоп лежит в кармане, голову при случае займем…
– Мишка, а паштет, паштет шпротный взял? Забыл? Ах, голова… Где, кстати, ты умудрился найти столько черствого хлеба? И пирожки, пирожки зачем? Они же холодные!
Стук в наружную дверь – дядя Ваня. Верно, закончил на сегодня бизнес по собиранию бутылок. Звонить он не любит и только стучит.
– Серый, все хотел спросить, почему он такой, что с ним случилось?
– Говорят, ранение головы, контузия. Если посмотришь внимательнее – шрамы заметны.
Мишка идет открывать дверь:
– Привет, дядя Ваня, много собрал сегодня?
У дяди Вани взгляд немедленно начинает косить. Уходя от ответа, он делает неопределенный жест и дипломатично произносит нечто нейтральное:
– Иссохшие недра мирового океана…
Появляется Вася. Мнется, вздыхает, потом, наконец, решается:
– Ребята, можно я к вам в комнату мешок картошки поставлю?
– Зачем?
– Да так, жениться собираюсь…
– Хорошее дело, и что?
На Васином лице печать обреченности:
– Ну, вдруг, если уйдет, так хоть картошка останется, можно будет питаться…
– Да, выход.
– Только вы не говорите, что мешок мой, я потом по обстоятельствам посмотрю.
Наконец, возвращаются соседи из оптико-механического:
– Эй, герои, вы дома уже? И пиво есть! Ух, какое холодное! Сидим?
– Сидим…
Под опять приобретенное пиво команда со вкусом устраивается в кухне. Сергей берет свою любимую гитару, поет… Шпротный паштет, стаканы на столе, ленивый разговор. Так все медленно, в тумане.
Независимо, ни на кого не смотря, проходит в халатике Наташа к плите.
– О-о-о…
Ставит кастрюльку, пробует ложкой супчик.
– М-м-м…
– Черт побери! – Она немедленно возмущается. – Что вы тут вечно сидите и сидите, пройти нельзя! Грязные такие, курите, ругаетесь, фу! – Резко поворачивается и исчезает, изо всех сил хлопает у себя дверью.
– У-у-у, – очень осуждающе.
– Может, за вином съездить? – Предлагает Федя.
– Да ну, лучше у Агдамыча возьмем, я видел, где он спрятал, – говорит Семен. («Агдамыч» – прозвище дяди Вани.)
– Нет, я все-таки поеду.
– Грузины привозят, – объясняет Мишке Сергей, – в цистернах. Тут его разбавляют, добавляют какую-то гадость, получается обычная краска, а нам продают – три рубля банка.
И действительно, вино, привезенное Федей, оказывается просто-таки невероятно приятным, терпким, и как даже спервоначалу кажется, не таким уж и крепким. До тех пор, пока Федя, попытавшись подняться на вдруг непослушные ноги, оказывается на полу.
– Ты смотри, чуть не упал, – удивляется он.
Опять выходит Наташа. Ей все-таки скучно там, у себя в комнатке, и ее влечет к «врагам». Она под общее восхищенное внимание устраивается между Семеном и Федей и, чуть-чуть отпивая из предложенного стаканчика, смотрит на собравшихся любопытными яркими серыми глазами.
С появлением Наташи застолье закипает с новой силой, и по просьбам Сергей начинает петь свою любимую песню:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха…
Голос у него низкий, густой, бьется со сдержанной, страстной силой в освещенной голой лампочкой неряшливой ночной кухне.
– А вот загадка: один человек не может заснуть…
– Дядя Ваня, наверное…
– Ой, не перебивайте! И вот ворочается он, ворочается. Не выдерживает, встает и звонит. Потом ложится и спокойно засыпает. Вопрос – кому и зачем звонил? – Наташа выжидательно смотрит на соседей.
Загадки она приносит со своих загадочных юридических семинаров, где, верно, учатся ловить преступников. Хотя Наташа и преступники – это как-то плохо связывается.
Ну а загадку, конечно, отгадывает Федя. Как и предыдущую. Кроме любви к грузинскому вину и посиделкам, он участвует в каких-то математических олимпиадах, так что ему пристало отгадывать.
Часа в два ночи все разбредаются, и случайно выглянувший в коридор Мишка видит, как, спрятавшись за шкафом, целуются черноусый Семен и Наташа. А еще позже шаркает по коридору дядя Ваня, безостановочно ходя взад-вперед. Скрипит дверь:
– Дядя Ваня, пора спать!
– Неужели? Спокойной ночи, ребятки…
…В это время Мишку почему-то часто тянуло бродить по старым дворам-колодцам, так хорошо описанным Федором Михайловичем. Внуки тех людей, которых знал Федор Михайлович, так и остались жить в них. Те, конечно, которые не умерли в блокаду.
Осыпающаяся штукатурка, низкие арки-переходы, мусор, разбитые скамейки, бутылки валяются. И стена. Как конец истории. Без малейшей надежды – глухая, плоская, широкая. И вдруг, как крик сумасшедшего, одно-единственное окно в ней. Нет, нет безвыходности в судьбе. Во все стороны распахнуты рамы, разбиты, стряхнуты стекла. И: скрип, скрип, скрип. Без ветра, просто игра – скрип-скрип.
Над этими дворами всегда стояло самое высокое небо.
В коммунальной квартирке на Лиговке вскоре произошли изменения. Так кончается затянувшееся детство, оставляя после себя неуловимый запах счастья и надежду, что жизнь проста и прекрасна. Плакала Наташа, оставленная черноусым, получившим техническое образование крестьянином. Неудачливый человек Вася забрал мешок картошки и запил, и лучшему другу Сергею намекнули на выселение. А в одну из комнаток, до этого постоянно пустовавшую, пришла жить шестидесятилетняя скандальная женщина огромного роста и с абсолютно лысой головой. В широчайшем махровом халате и пышном парике, по утрам и вечерам она выходила в кухню, занимая там все пространство, безжалостно изгоняя оттуда щуплого дядю Ваню. Потом начала гнать его и из коридора, пока, наконец, дядя Ваня не отважился на серьезный поступок, на сопротивление. В один поздний зимний вечер, когда уже зажглись маленькие холодные звездочки в небе, он подкрался сзади к огромной женщине и, встав на цыпочки, дотянувшись до парика, сдернул его с головы и кинул на плиту, где парик сразу вспыхнул изумительно красивым, соломенным, ярким огнем. И немедленно в ответ получил страшный удар в лицо.
С тех пор, заходя с визитом к Сергею или к Феде, дядя Ваня долго печально вздыхал, грустно смотрел припухшим черно-синим глазом и начинал жаловаться на жизнь.
– Вот иду я по академии, – рассказывал он, – а навстречу мне академик. «Дядя Ваня, – очень удивляется академик, – а кто это вас так побил?»
– М-мухина Вера Иосифовна, – отвечал дядя Ваня, – м-мартышка, задери ее комар.
СТАТЬ ВЕТЕРИНАРОМ
«Протопи ты мне баньку, хозяюшка, раскалю я себя, распалю, на пологе, у самого краешка, я сомненья в себе истреблю…»
Утром, когда еще темно, совсем в другой стране, после истошного, злого крика будильника, я протягиваю руку и включаю магнитофон. Встаю и быстро одеваюсь – без десяти семь меня ждет ярко-красный «форд». Я дослушиваю до конца и бегу, я вечно опаздываю.
– Вот, опять тебя ждать приходится, – говорит шофер.
– Ладно-ладно, я же бегаю, а не ты, сделай лучше радио погромче…
«Хаити бэ-Кинерет, нафальти ми а-гаг…»[├]
Когда я умру, я стану ветеринаром. Да, я уже решил, я точно решил. Ведь у каждого из нас душа (читал и верю) путешествует из одной жизни в другую. Вот и я – уже заказал у Бога…
Я, конечно, стану очень богатым человеком, и все-таки буду любить животных. И будет у меня, естественно, своя ветеринарная клиника (а, может, не одна), и сытое бородатое лицо (почти как у доктора из Писгат-Зеэва), и маленькие белые руки (такие, как у докторши из Пата), и английский, английский характерный выговор, указывающий на правильный выбор места рождения. Зачем мне, к чему мне издерганная Россия?
Но пока по утрам на ярко-красном «форде» я отправляюсь на работу. Возит нас тоже бывший русский (нас уже много здесь), бывший москвич Павел, и я, сидя рядом, бросаю взгляд на его серое, землистое от постоянной усталости и недосыпания лицо. Паша в Москве был инженером, а по вечерам на своем «жигуленке» подрабатывал частным извозом – это было гораздо выгоднее, чем инженерская зарплата. В Израиле, где диплом инженера оценивается намного выше, Паша не смог устроиться по специальности и, потолкавшись два года по разным случайным заработкам, решился, набрал ссуд, купил микроавтобус и занялся извозом вплотную.
– Знаешь, Мишка, вчера был хороший день, – смотря на дорогу, рассказывает он, – три поездки, коротенькие, но какая-никакая мелочишка, и одна «хуц» – на Север. («Хуц» – словцо из шоферского жаргона, означает – выезд за город). Приехал обратно почти в двенадцать ночи и вдруг опять Михаэль: «Есть клиенты, их доставить в аэропорт, они там попрощаются, и обратно. Возьмешься?» – Спрашивает. «Возьмусь, – говорю, – конечно, возьмусь.» И поехал. Все-таки двести шекелей, как ни крути, – Паша притормаживает.
– Нет, не надо.
– Почему?
– Он больше не работает.
– А-а.
Водитель трясет головой, пытаясь сбросить сон.
– Хуже всего чихать и зевать, – говорит, – глаза закрываются, дорога этого не терпит. Вот подброшу вас, а там – на стояночку и принять форму дивана.
– Почему не домой?
– Чудак-человек, а вдруг капнет что-нибудь! Так я тут как тут. Рукавом умылся и вперед.
У Паши здесь друг, тоже шофер и тоже в этой конторе. Он бывший музыкант и играл в оркестре. А еще у них есть бывший химик и даже бывший режиссер. Я спрашивал Пашу, не скучает ли режиссер за своей профессией. Паша ответил:
– Нет.
Я и сам как-то был знаком с одним режиссером. Он разносил и продавал хлеб, выпеченный собственноручно. Худощавый, с бородой и глубокими спокойными глазами, этот человек, казалось, никуда не спешил на фоне яростно сражающихся за себя эмигрантов, изо всех сил ввинчивающихся в новую жизнь. Он немного странно выглядел среди нас со своими спокойными глазами. Но вот, тем не менее, сумел начать дело и пек хлеб. Я как-то спросил:
– Почему именно хлеб?
– Просто давно хотел это делать, – он удивленно посмотрел на меня, – очень давно.
А через полгода, когда вроде бы наладилось производство, режиссер неожиданно продал пекарню и уехал в Россию. Вот так.
Новости в семь – наши уходят из Газы.
– Ша-алом тебе, Газа… – очень дурашливая, слащавая песня немедленно после сводки.
– А вот моя теща, – откликается на события Павел, – вчера заявила: «А я бы Газу не отдала». Она, моя теща, Газу бы не отдала. Вообще, все, что попадает к ней, обратного хода не имеет, это уж точно.
Я улыбаюсь, и мы чуть помедленнее проезжаем солдат с автоматами на контрольно-пропускном пункте. Они вглядываются в лица и разрешающим кивком пропускают.
Один раз меня здесь приняли за араба, и парень в полицейской форме что-то жестко сказал на арабском, видимо, потребовал документы. Я, покраснев, стал рыться в карманах, но он понял и махнул рукой.
Фейсал. Пришел к нам. Он работает в курятнике. Сегодня он не может просто так, без слов, вымывать грязь – у него родился сын и, бесконечно улыбаясь, через каждые пять минут он заходит, звонит домой, пьет кофе и вздыхает. Фейсал из деревни Силуан, что около Старого города, и это плохая деревня, там кидают камни в проезжающие машины и, видимо, именно оттуда кто-то, пробравшись ночью, разбивает надгробные памятники на еврейском кладбище. Вся эта деревня, как утверждают археологи, расположена целиком на территории, где когда-то и находился истинный град Давида.
А что касается Фейсала, так у него уже четвертый сын. Сам Фейсал камни вряд ли кидает, а вот что будут делать его дети, когда вырастут – вопрос.
Кстати, их любимый Арафат считает, что каждая арабская женщина и не женщина вовсе, а биологическая бомба. И с полным набором такого рода бомб, и другого рода бомб, они еще покажут евреям, кто хозяин на этой земле.
Ну и что же делать? Когда-то в России на такого рода вопросы давались немедленные ответы, но то было в России. А пока мы, собравши по десять шекелей, купили Фейсалу с его биологической бомбой подарок и поздравили со счастьем. А он в ответ принес конфеты в яркой упаковке.
Половина пятого. На сегодня все. Уже стоят, ждут во дворе «форды», «нисаны», «мицубиши», и их водители, пользуясь представившейся возможностью, заполнив коридор, торопливо пьют кофе.
– Господа, я сегодня с вами, – открывает дверь и садится Иосиф. Окладистая борода, кипа, крупные волосатые руки. В машине сразу становится тесно от присутствия его мощного тела. Мы трогаемся, и охранник с автоматом, прощаясь, машет рукой.
Минут через десять остановка – очередь на контрольно-пропускной пункт. Иосиф, повернувшись к окну и поглаживая бороду, угрюмо-неприязненно смотрит на выстроившиеся на поверку арабские машины.
– О мой Бог! – Неожиданно взрывается, и его крик слышен не только сидящим рядом. – Посмотрите на них! Сколько машин, какие дома, и им плохо с нами, им плохо?! Мусор! Мусор! Да это же не люди, дерьмо, дерьмо человеческое! Сегодня Газа, завтра Хеврон, послезавтра Тверия, в мой дом придут жить, – на, отдай им все, Иерусалим им отдай!
Он долго не успокаивается, наконец, находит средство, вытаскивает потрепанный молитвенник с черными по белому, обращенными наверх буквами и начинает читать, покачиваясь и сосредоточенно шевеля губами. Мы проезжаем контроль и, набирая скорость, несемся по извилистой, с выбоинами и заборами дороге. Ранний вечер и те, кто арабы, зажигают гирлянды цветных лампочек около своих, утром за железными дверьми закрытых, магазинов.
В городе Павел долго крутится по окраинам, развозя рабочих, пока, наконец, на горизонте не появляются караваны. Я поднимаюсь домой и вдруг думаю, что за три года, что я здесь, я почти не видел мой город днем.
– Эй, привет! – Захожу по дороге к Толику.
– Привет, привет, – Толик в новеньких цветных кроссовках расхаживает по комнате, – как кроссовочки?
– А что, неплохо.
– Маринка подарила, папе подарила.
– Слушай, я ее недавно с каким-то парнем видел!
– Высокий такой, да?
– Да.
– Сеня. Она уже давно с ним встречается, а я говорю: «Подожди выходить замуж, сначала в армию сходить надо».
– Зачем?
– Так. Пусть стрелять научится. Ты это куда, Рыжков, полез?! – Неожиданно кричит. – А ну, слазь с дивана! Где у собаки место, я спрашиваю! Вот так, – удовлетворенно поворачивается, – а то расселся тут, понимаешь ли, как начальник бани, – останавливается и задумчиво смотрит. – Ты как, пять граммов примешь?
– Нет.
– Больной что ли?
– Нет.
– Тогда что?
– Сегодня ехать еще.
– Очень зря, я себе налью. У меня, когда я в милиции работал, был один мужик, капитан, здоровый, собака, только неразбавленный спирт употреблял. А как опрокинул, глаза выпучит, рукой по усам и башкой мотает, отдувается: «Эх, мужики, – говорит, – главное – Россию любить!» Точно не будешь?
– Не.
– А! Ну, тогда будь здрав! – Толик наливает. – Знаешь, я на днях «Абсолют» пробовал, – делает паузу.
– И как?
– Не понравилось.
– Почему?
– Мягкая она очень, вкуса нет, вот «Казачок» – да, такой удар по организму, в голове как электрическая лампочка зажигается. Ну, за твое здоровье… Медленно и печально.
Выпивает, насаливает помидор и отправляет, поморщившись, в рот.
– Ты знаешь, я с работы ушел.
– Как!!!
– Надоело. Буду я им за пятьдесят агорот машины чинить. Вот Маринку в Питер отправлю, она там хочет перед армией на лыжах покататься – и сразу бизнесом займусь.
– Каким?
– «Санрайз».
– Что – «Санрайз»?
– Фирма. Инкорпорейтед. Я уже купил партию товара, это не какой-нибудь занюханный «Герболайф».
– А кому ты продавать собираешься?
– Кому угодно, вот в Англию, может, съезжу.
– Так ты ж язык не знаешь…
– А что язык, придешь, секретаршу за жопу ущипнул – и все, нормальный ход. Я язык и тут не знаю, с дочкой хожу, все понимают – вот папенька, а это дочка его, переводчик. Так что ничего страшного. Вот только факс, где бы факс достать…
Наутро, после выходных, как всегда – ярко-красный «форд», дорога мимо старого города, выезд на шоссе в потоке, Шуафат, Атарот, фабрика.
А вечером опять темно. Это значит – прошел день. «Работа – ▒ящик’, ▒ящик’ – работа», – говорит мой незабвенный сосед Толик, и я замечаю, как расплывается, тает короткими днями вроде бы только что наступивший месяц январь, прошумев печальными, уходящими в Кинерет дождями. Сверхурочные, сверхурочные, по двенадцать часов в сутки перемалывается безропотное время.
– Эх, уехать бы в Канаду, там, говорят, пособие по безработице можно получать всю жизнь, – вытаращив глаза и похохатывая, мечтает вслух один, с разными ушами и носом, как ручка унитаза, уборщик в темном коридоре фабрики.
Но я, я-то не хочу в Канаду.
– Как дела с утра? – Спрашивает бодрый, видимо, успевший в этот раз выспаться, Павел.
– Ничего, солнце встает.
– А что, бывает иначе? – Он удивленно смотрит.
У ветрового стекла в машине неожиданно лежит маленький атлас СССР, и я, обнаружив, тянусь и открываю его.
– Вот здесь я был, – говорю как бы про себя, вполголоса, – там деревья закрывали небо, и здесь, где друг другу кричат «Осторожно!» трамваи при встрече, и здесь, в углу, где когда-то так вкусно пахли яблоки…
– Вот здесь сидел, и здесь сидел… – Смеется Павел,
– Нет в тебе романтики, Паша, – упрекаю я шофера.
– Никак нет, ваша честь! – Откликается он. – Вытрите-ка лучше стекло во-от этой тряпочкой, господин романтик, а то я что-то зеркало не вижу.
Людей увольняют. Вчера они еще работали, приезжали утром, уезжали вечером, оставались на сверхурочные, как равные обсуждали какие-то фабричные проблемы, а сегодня все – больше не нужны.
Но они еще не знали, что решено. Они клеили, торопясь, последние этикетки, они закрывали и относили в склад последние ящики, они хотели закончить пораньше, их попросили об этом. И они закончили, а их, дождавшись, пока они закончат, выгнали. Просто вручили по конверту и отвернулись. И ведь не в том дело, что эти люди плохо работали, эти люди как раз хорошо работали. Просто – всё. Не нужны. Не нужны. До чего же свинячья система этот капитализм. До чего же свинячья…
– Знаешь, Мишка, вчера был хороший день, – глядя на дорогу, рассказывает Павел, – две поездки, коротенькие, но какая-никакая мелочишка, и одна «хуц» – в Димону, – притормаживает.
– Нет, не надо.
– Почему?
– Не надо.
В опустевшей фабрике курятник. В курятнике двое – я и Фейсал. Прививаем кур. У Фейсала темное худое лицо, и глаза запали глубоко под надбровные дуги.
– Работал в ресторане, – рассказывает Фейсал, размахивая руками, – рядом работала русская. Сначала так: я полюбил ее, а она полюбила меня. Потом обвинили, что я (!) украл двадцать шекелей! Если так, если недоверие, двадцать шекелей, ха! Ушел! Вернуться потом просили, не вернулся!
– А я был в Таджикистане, там тоже мусульмане, Таджикистан знаешь?
Качает головой.
– Афганистан знаешь?
– Да.
– То же самое. Так вот, был там, такая природа, люди гостеприимные, а сейчас война идет, гражданская. Они беднее, чем вы, живут. Вы совсем разные, только религия одинаковая…
Фейсал перебивает:
– Ты когда приехал?
– Три года назад.
– С семьей? Твоя жена, ребенок, отец, мать…
– Да, – говорю с удивлением.
Он берет курицу и читает жестяной номерок:
– Четыре тысячи двести восемьдесят шесть. – И внезапно зло хлопает ладошами – последний!
ЛИГОВКА
Дом стоял, расставив подъезды, как часовой, а вокруг мело, мело, и проходила череда солнц, и как-то вдруг, посреди его спрессованных кирпичей, ночью, когда никто не видел, родилось дерево. Потом оно потянулось вверх, пробиваясь сквозь перекрытия, а добравшись, расцвело. Чуть запоздалой, болезненной весной.
Дверь открыла бабка. Кривобокая, криворукая, и глаза у нее были сумасшедшие.
– Вы это что, мальцы, жить пришли, что ли?
И два паренька с жидовскими мордами попятились.
– Ну так живите, живите, – и, хохоча, стала летать по коридору.
А на кухне стояли утюги. Двадцать пять больших и один маленький, чугунчик. Ночью они превращались в толстых глазастых воробьев и через разбитую форточку один за другим планировали наружу, чтоб подышать свежим воздухом. Они кружили над Обводным каналом, над мостами и площадями, потом усаживались около чужих маленьких окошек и подглядывали за людьми.
От всех этих ночных переживаний-полетов днем сильно уставшие птицы-утюги были малоподвижны, сонливы и поэтому, только поэтому, очень плохо, отнекиваясь и ворча, выполняли свою основную работу – гладили всякие там мокрые носки.
– Пойдем отсюда, – сказал Мишка, – бардак, разруха, утюги, бабка летает. Не к добру все это.
– А куда? – Поинтересовался Саша.
– У меня тетя есть.
– А у меня нет.
Мишка призадумался:
– Тогда ладно. Ладно. Попробуем.
В комнате, которую они сняли, обои пыльными, рваными лаптями неплохо так свисали на два дивана, образовывая из своих изогнутых оборвышей балдахины. Выломанное окно было заткнуто подушкой, и хитрая зима, пытаясь проникнуть внутрь, жалобно плакала и свистела ветром. Балдахины, диваны, окно с подушкой, стол и саму себя посередине молча освещала желтая голая лампочка и поминутно зачем-то опять же сама себе подмигивала.
– А где ты еще за двадцать рублей снимешь? – Спросил Саша.
Пододвинул к себе стул, сел на него, достал, разложил учебники и, бубня себе в нос, стал обстоятельно учить разные умные вещи.
Открылась дверь.
– Заходите, – вежливо сказал Мишка, – пожалуйста, заходите.
– Мария Антоновна, – представилась бабка, – девяносто третьего года, Воронежской губернии, шаншонетка. Рубль есть?
– Нет, – ответил твердым голосом Саша, – и в дальнейшем тоже не ожидается.
– Мать вашу… – обиделась шаншонетка. И растаяла на входе.
– Смотри, а тут в шкафу даже плечики есть, – разведывая обстановку, доложил Мишка, – можно будет пиджак повесить…
– Я думаю, достоинства этой квартиры плечиками не ограничиваются, – веско заметил сосед, – и отстань. У меня завтра зачет.
– Хорошо, – Мишка решительно взял чайник, – пойду поставлю пока.
– Правильно.
Вернулся Мишка потрясенный.
– Саша…
Молчание.
– Саша…
– А?
– Ты знаешь, я по дороге в туалет заглянул.
– По-моему, мы все туда заглядываем…
– Да нет, ты представляешь, там, в стене, трещина в соседнюю квартиру и видно, как семья телевизор смотрит.
– Большое дело, в каждом доме есть недоделки.
– Да дело не в трещине; там, в стене корень растет.
– Что за корень?
– Дерева. Живой, дышит. Откуда он? Нет, положительно идиотская квартира.
– Да дался тебе этот корень! И ты мне учить дашь, наконец? Зачет же завтра!
На следующий день, вечером, в квартире появилась женщина, длинные руки которой были спрятаны в ядовитые зеленые перчатки.
– Мальчики? – Она просунула голову, а потом и сама проскользнула внутрь. – Ах, как я люблю мальчиков! А денежки? Денежки платить будем?
И мелкие глаза ее зацепились за два чемодана, скромно стоящих в углу.
– Здрасте, – удивился Саша, – так ведь уже заплатили…
– Кому это?
– Ну как, Петя (парень, что снял здесь) отдал деньги за три месяца вперед, – Саша стал волноваться.
– Акулову, – вмешался Мишка, – фамилия хозяина Акулов. А где он сам, кстати?
Серые волосы женщины встали дыбом.
– Увидите, скоро увидите, обещаю! – Она дробно рассмеялась. – Ну, раз так, раз ему отдали, я, пожалуй, пойду. – С сожалением повернулась спиной к чемоданам.
– Надо будет замки сменить, – задумчиво сказал Саша.
– Это да. Вообще, очень понятно, почему Петя не хочет жить здесь.
– Он, видимо, умный парень, этот Петя.
Всего месяц назад они с Сашей вполне удачно существовали в уютной, теплой квартире в центре новостроек и только надоедливый хозяин, по два или три раза на неделю заходивший к ним, а иногда остававшийся ночевать, мешал их комфорту. Но тут бедному унылому Толоконникову в грязных носках отказали в жилплощади, и он попросился пожить, пока не найдет что-нибудь подходящее. Вот из-за него-то и вышел конфликт, в результате которого пришлось уйти. В принципе, как разумные люди, они ушли не просто так, они нашли другую квартиру, но когда в такси друзья подъехали, квартира была заперта, и ключ не подходил. Сверху падал мокрый снег, и такси стояло с включенным счетчиком.
Так что когда на Львином мостике к ним подошел со сморщенным плаксивым личиком Петя и предложил пожить вместо него, предложение было принято. Единственное, подозрительный Саша спросил:
– А почему ты сам не хочешь?
– Телефона нет, – ответил Петя, – и как-то пустынно там. Опять же, корень в стене,
– Чего-чего?
– Да так. Пустынно там, говорю.
В эту сторону Обводного не ходил транспорт, и дома стояли кирпичные, сердитые, с арками-переходами и давно забытыми внутри людьми. И только пивные ларьки да водочные магазины немного оживляли обстановку.
Дверь открыла бабка. А точнее, она, дверь, открылась сама, так как наружного замка не существовало. И скрип ее провозвестил начало. Бабка стояла внутри с метлой, и метла прыгала в руках.
– А, мальцы, – сказала, – будем знакомы: пять лет ликеро-водочного.
Протянула сухую ладонь с острыми ногтями.
– Рубль есть? Дайте р-рубль, эх, крылья подниму, в люди выйду!
– Ладно, если это так серьезно, – Мишка достал из кармана.
Бабка обрадовалась и, хохоча, стала летать по коридору.
Двадцать третье февраля. Праздник. Повод. В общежитии у сибирячки Маши Бододкиной с рельефными ключицами собралась группа. Девочки снуют, заканчивают последние приготовления, накрыт стол и во всю мощь врублена музыка. Все в сборе, нет только Клепина и Оли Кадочниковой.
– Между прочим, существуют две очереди призыва, – говорит Сергей, – и если будет война, до нас очередь дойдет, а до вас (смотрит на худенькую энергичную Надю) – нет.
– Тоже мне вояка, – сердится Надя, – а что мы будем делать без вас?
– Сережа, – шепчет Мишка, – давно хотел спросить, а как у тебя с Надей, такое впечатление, что вы застряли.
Сергей улыбается:
– Вчера подали заявление, тебе первому говорю.
– Ух, ты! Поздравляю.
– Только пока никому…
– Конечно.
– А, кстати, тоже новость: Наташа замуж выходит.
– За кого?
– За Федю.
– Знаешь, здорово, добился он все-таки.
А квартира на Лиговке тем временем все заполнялась и заполнялась народом.
Сначала появились Фараон и Вася. Вася был настолько длинен, что даже в подъезд уже входил на четвереньках. Вверху его извилистого с прорехами тела слабо торчала еле заметная маленькая голова, на которой росли реденькие худые волосы.
– Болезный мой пришел, – убивалась над ним, зеленым, шаншонетка.
И жалея, отвозила на метле в кухню. Складывала там кольцами и задевала ногами потолок.
Фараон был другой – маленький, дерганый, с вечной, постоянно отклеивающейся улыбкой, и за это его не любили даже комары. Но он умел играть на гитаре.
– Если взять сто грамм одеколона… – взяв в руки инструмент и подзарядившись, пел любимое Фараон. – Жидкость для ращения волос, то с этого и грузчики балдеют…
Тут, правда, вяло начинал протестовать Вася.
– То с этого и грузчики балдеют, – повышал голос Фараон, – а я лишь вижу в темноте.
Иногда к бабке приходила ее десятилетняя внучка. Самым первым на нее наткнулся Саша.
– Ну, ты, – тогда сказала внучка, – брыдло, обляденел, что ли? Ходишь тут, ходила… А ну, рубль дай! – И выплюнула сигарету изо рта.
Саша потерял дар речи и не разговаривал два дня.
После Фараона и Васи в доме появилось много разной мелочи, мелочь обитала в щелях и шуршала в них ночью.
Последним в коммуналку притопал
Поп. Поп был громкий и веселый мужчина, а брови носил, как у
– Эх, подколодная! – Кричал тогда, развеселившись, Поп. – Давай, волшебница!
И она давала:
– Многих я любила, многих разлюбила, лишь тебя одного забыть не могу…
– Встретилси, значить! – Визжала шаншонетка.
Как раз в это время Мишка решил пойти работать. И первым местом, куда он направился работать, оказался Кировский театр с его величаво зажигающимися по вечерам огнями.
– А вы кто? – Спрашивал в маленьком окошке в конце узкого темного коридора бородатый.
– Тенор.
– А вы?
– Бас.
– А вы?
– А я рабочим сцены пришел устраиваться…
Но театр с заднего хода не понравился рабочему сцены. Пыль и тяжелые грубые декорации разрушали очарование музыки, и через два дня он ушел, предпочтя кулисам галерку. Следующей попыткой – ночной уборщик в ресторане «Невский», но там были грязные тарелки, и поэтому он спустился ниже, где и нашел, наконец, нечто, вполне подобающее своей душе.
Темнота, затхлый воздух, сырость, одинокий фонарик пляшет в руке – уже месяц как Мишка красил трубы в подвалах пятимиллионного города.
Эти подвалы переходили один в другой, разветвлялись, соединялись, образовывали площади и тупики, и тянулись бесконечно. Вдруг неожиданно, после осыпающегося лаза в стене, куда за трубами продирался Мишка, возникала перед глазами комната, облицованная кафелем, со стоящими в ряд кроватями, умывальниками, душем, и все это освещалось ровно-бледным светом неоновых ламп. Он находил, что здесь живут люди, – вот засаленные, потрепанные карты, завернутый в целлофан хлеб, пустые бутылки, стаканы… Однажды Мишка, прельстив приключениями, пригласил с собой приятеля, но тому стало не по себе, как только захлопнулся люк сверху.
– Зачем? – Потом спросил приятель. – Объясни, зачем?
Мишка не смог ответить.
Бросил он работать только тогда, когда увидел ноги. Огромные ноги в сапогах, наверное, сорок седьмого размера, лежали на трубах.
– Хомо хоминис люпус эст, – на всякий случай напомнил себе Мишка, наткнувшись на них со стороны подошв, – надо бы подальше отойти…
Но сколько ни шел, ноги не кончались, и тогда стало жутко, и, оставив краску и кисть, он вылез – снаружи была весна.
С набережных дул мокрый пронизывающий ветер, от которого закрывались лапами каменные львы, и раздражающий запах свежести и скорых изменений природы чувствовался во всем. На «стрелке» Мишка познакомился со странным человеком, художником с больными глазами.
Художник рисовал черта. Черт с женским соблазнительным телом выявлялся везде: на стенах, на двери шкафа вместо зеркала, даже на потолке. Тонкие руки существа были закованы в литые тяжелые цепи, мешавшие двигаться, он-она кричал, и этим безумным криком были наполнены все пять комнат, что снимал со своей, ничего не понимающей, любовницей художник.
– Так, Мишка, – сказал Сергей, – будешь у меня свидетелем.
– А что я буду делать?
– Все буду делать я, я же женюсь, а не ты. Ты просто носи белую ленту и делай умный вид.
– Ладно, но пить я не буду.
– Почему?!
– Сколько ж можно?
– А, ну если это принцип, если ставим вопрос настолько серьезно… То где это вы, в таком случае, нажрались, молодой человек?
– В «Корвете».
– В этом гадюшнике?
– Да. Еще по морде получил.
– Ах, какие страсти! Но у меня на свадьбе, Мишенька, можешь не бояться, ничего страшного не будет.
И вот свадьба. Сережка в новом костюме, гордый и довольный как слон, рядом улыбающаяся Надя, его родители, ее родители: встаньте сюда – вспышка, встаньте туда – вспышка. Музыка, росписи, кольца. Наконец что-то эстрадное тоненько запела рыжая чужая тетка, все кинулись к столам и перемешались.
– Привет, давно не виделись…
Мишка повернул голову и попал глазами в теплый, улыбающийся Федин взгляд. Душа сразу расцвела и успокоилась.
– А где Наташа?
– Разве не видишь? Вон, с Надей шепчутся, Сережку затирают… Тут у нее брат приезжал недавно двоюродный, великий военный оказался, уже лейтенант, а я возьми и ляпни: от этой портупеи я все тупею и тупею… Как он разозлился, как он разозлился, это было потрясающе…
– А Наташка? Ее ж брат все-таки…
– И от нее получил, доля моя такая, – Федя прикрыл смеющийся глаз, – сам выбрал.
В комнате напротив Саши сидел Акулов, огромный мужик в черном пальто, и от него волнами накатывалось напряжение.
– Да я просто познакомиться пришел, – масляно говорил Акулов, – вдруг надо чего, ребятки…
– Да все нормально, – осторожно сказал Саша.
После его ухода они посмотрели друг на друга:
– По-моему, сматываться надо…
– И чем поскорее, – добавил Мишка.
Но смотаться они не успели. Назавтра дверь в комнату оказалась сломанной, и в сброшенном на пол постельном белье, предварительно походив по нему сапожищами, лежал, раскинув руки, с открытым храпящим ртом, их милейший хозяин. Саша уронил портфель и вопя: «Ах ты, гад!» – вбежал внутрь. Схватил Акулова и попытался приподнять, но тяжелое тело не слушалось, тогда он, от злости дергая его в разные стороны, потащил к выходу. Мишка участия в этом не принял, почему-то отнесшись к произошедшему очень спокойно. Он подошел к шкафу, чтобы повесить туда куртку, но, открыв дверцу, оторопел: его лучшая рубашка, купленная три дня назад на жениховские талоны Сережки, лежала порванная и об нее было вытерто что-то грязное.
– Моя рубашка, – потрясенно сказал, – моя рубашка… Ах ты, гад, – и бросился в коридор.
Позже они сидели среди разорванного белья и не знали, что делать.
– Уходить надо, – сказал Саша.
– А куда?
– Не знаю, но уходить немедленно.
– Да уж.
Наутро они кинули уцелевшие вещи к Сашиному знакомому, а вечером поехали ночевать в аэропорт.
В аэропорту, в отличие от железнодорожных вокзалов, где в низких пригнувшихся помещениях пассажиры несут большие чемоданы, все наоборот: под величественно отстраненным ввысь стеклянным куполом суетились маленькие, совсем маленькие, с их крошечными ногами и руками, люди, пили кофе и стояли в регистратуру. Кругом механизация, движущиеся дорожки, стеклянные двери, мрамор…
Мишка нашел место, пристроился, чтоб не заметил проверяющий документы и наличие билета милиционер, на ступеньках, в самом низу запасного выхода, куда никто заглядывать не догадывался и спал себе там. Потом вставал, брился и ездил на учебу. Через неделю он уже хорошо знал аэропорт и больше не просыпался от металлического голоса диктора, объявляющего не для него. Утром побриться, прыгнуть в автобус, добраться до института, послушать лекции, потом обязательно на Львиный мостик, а вечером – стоять на одной из открытых смотровых площадок Пулково и завороженно наблюдать за приземляющимися с рокотом, освещенными во тьме зелеными, красными огоньками, выпрямившими могучие крылья, самолетами. Было что-то в этом, может, потому и не торопился… Саша, переночевав пару ночей, ушел – они решили жить порознь, так что только Мишке досталось наблюдать вечерний закат самолетов. Один раз, между этими вечерами, он решил поехать к тете – чтоб поужинать и узнать новости, а то ведь за эти полгода так замотался, что ни разу не звонил.
– Привет, – сказала тетя, – где болтался? – Зевнула.
– Болтался… А где Витька?
– Работает. Он теперь у меня повар, муженек мой ненаглядный.
– Как повар?!
– Так. Как в цирке. Если жрать хочешь, в холодильнике курица: теперь он все, что не доели, домой тащит.
– Послушай, ну если ты уж настолько к нему… то, может, и не надо?
– Конечно, не надо! Я тебе скажу: дура я была, круглая дура, польстилась… Короче, я подала документы на развод.
– А он?
– А что он? Приходит в дерьмо пьяный каждый раз, совсем скатился.
– Витька – и пить! Да быть того не может!
– Ты мне говоришь? Еще как может! А как узнал, что на развод подала, такие истерики закатывает – заслушаешься… пристал как банный лист, каждую ночь вымаливает.
– Ладно уж, – Мишка встал.
– Все, что ли? А курицу?
– Да я так, просто навестить хотел…
– Удивительно. Наверное, что-то в лесу сдохло…
Через два дня Мишка подселился к толстенькому, легковесному Жене, снимавшему в доме на площади Репина большущую комнату с паркетными, скрипящими при каждом движении полами. На потолке этой барской комнаты, обрезанной со всех сторон углами коммуналок, сохранилась лепка, а через четыре высоченных запыленных окна виднелись уходящие вдаль провода троллейбусов.
От Сережки, после его женитьбы, Мишка решил было отдалиться – все-таки женат человек, заботы есть, но Сергей так не думал, и по-прежнему, только уже втроем, а иногда и вчетвером, они выходили встречать белые финские ночи. В одну из таких ночей в окне Эрмитажа друзья увидели убегающий в темный провал музея силуэт, сначала шарахнулись, испугавшись необычного, а потом, приглядевшись, поняли – статуя напряженного в беге греческого воина светилась белым мрамором.
– Вот здорово! – Тихо сказала Надя. – Он как живой. Давайте это будет наша тайна…
Они потом часто приходили к воину, а Сергей сфотографировал его, прижавши объектив к стеклу. На проявленной пленке воин, чуть повернув голову, улыбался.
Перед отъездом на каникулы Мишку вдруг неясным движением души потянуло посмотреть на тот дом на Лиговке, где жил зимой. Он приехал, но дом не нашел, вместо него в обломках желтых кирпичей стояло пузатое, разросшееся дерево и нахохлившиеся утюги сидели на его ветвях.
ДЕЖУРСТВО
Я шел, безглазый, меж согнувшихся под тяжестью переполненных квартир домами, и небо отдалилось так далеко, что его не было видно совсем. А когда случайно открылся – увидел. Увидел человека, он плакал. Но я не подошел, опасно подходить ближе, я не спросил, я не попробовал помочь. Я инстинктивно отшатнулся: зачем мне лишние проблемы? Я шел дальше.
Большой, грузный милиционер в шинели, трескающейся от выпирающего из нее тучного мяса, сидел в коридоре у кровати худого, небритого, закованного в стальные наручники, и смотрел на зад медсестры, раскладывающей лекарства.
– Он, видимо, страшный преступник, если вы его так сильно охраняете? – Спросила, оборачиваясь и кокетливо улыбаясь, чуть низенькая, с голыми толстыми ножками под белым халатом медсестра.
– Убийца, – откашлявшись, сказал милиционер.
– Ой, – она всплеснула руками, – как страшно! Вы, наверное, настоящий мужчина…
– Работа такая… Что-то жарко у вас, сестричка…
– А вы снимите шинельку-то…
Милиционер встал и, сложив шинель на спинку стула, подошел к медсестре:
– Разрешите представиться – Василий.
– Анна, – она облизнула быстрым языком губы, искоса оглядев его крупное тело.
Начиналась ночь, и трудный беспокойный сон больных людей, собранных с улиц и маленьких квартир, заполнил скучающую тесноту цепляющихся друг за друга железных кроватей. Второй дежурный, медбрат, только что закончил кипятить шприцы и вышел из процедурной в спертый, несвежий воздух коридора терапии. Медсестра с милиционером временно исчезли, уголовник, беспокойно ворочаясь, спал, и в тишине, на столе поста, очертив круг света, одиноко горел ночник. Медбрат сел, достал было учебник, но бросил обратно, и зевая, вытянув ноги, на одном из чистых бланков начал рисовать человечков. Нарисовал себя, каким он будет через двадцать лет, пририсовав бороду и большой нос, потом скомкал листок и выкинул. Встал, открыл форточку и закурил. Бездна неба со звездами, ночной холод, крыши, какие-то далекие шумы, все приблизилось.
– Два часа ночи, только два часа…
Щелчок – вспыхнула красная лампочка.
– Вот черт, – он потушил сигарету.
В глубине одной из палат, мучаясь, со свистом хватал воздух, пытаясь продохнуть его сквозь судороги бронхов, человек.
– А-а-а, – хрипел, сжимая худыми оцепеневшими руками одеяло на груди.
– Сейчас, не волнуйтесь…
Медбрат набрал шприц, зажег ночник и закатал рукав больничной пижамы, освобождая доступ к вене. И опешил: вен не было, лишь бесконечная синева прошлых уколов, как сплошная рана, покрывала сгиб.
– Ладно, ладно, – пробормотал.
На другой руке – та же картина; что ж, решившись, пережал жгутом, какая-то выпуклость обозначилась. Ввел туда иглу и чуть потянул на себя поршень шприца – неудача. Вытащил и ввел снова, вытащил и ввел. Ничего не получалось. Стиснул зубы, взял запястье и вдруг застыл, облившись холодным потом: что-то случилось, нет, сначала не понял, потом дошло – храп прекратился. Не было слышного мирного чмокающего похрапывания. Напряженное молчание разом проснувшихся людей натянуло струнами нервы.
– Зажги свет, – сказал кто-то, – может легче будет, – мы уже не спим.
– Сейчас.
Побежал за подмогой.
Медсестра уже вернулась и лежала на коротком топчане в процедурной, милиционер тяжелой тушей сидел на своем месте.
– Что? Что? – Тревожно спросила.
– Ввести не могу.
Медсестра быстро встала и молча пошла в палату. Выключила общий свет, нагнулась над больным и, уверенно сделав все полагающееся, еще и прикрикнула на него, чтоб спал. Человек, кажется, вздохнул легче, успокаиваясь.
– Ну, пошли, – кивнула.
Выйдя, она тряхнула головой и посмотрела на часы:
– Сколько нам там осталось? Давай чай пить, у меня, кстати, бутерброд в холодильнике, поесть можно…
– Здорово, как раз вовремя.
Они вскипятили чай и сели.
– Что ж ты милицию не приглашаешь?
– А, мудак…
Медбрат промолчал.
– Как ты быстро ввела, у меня ничего не получалось…
– А я и не ввела.
– Как же?
– Вид сделала, уколола кардиомин, снотворные, иногда этого достаточно. Психологическое внушение, видишь, лампа не горит – значит, помогло.
А утром, торопясь, они выносили труп, укрыв его простынями. Запасного выхода не существовало, и высокие двери отделения открывались прямо в пришедших спозаранку посетителей. Сразу побледневших и замолчавших.
Во дворе, пока возились с ключами от морга, сухой резкий ветер сорвал простыни с тела, бросив горсть снежинок на успокоившееся лицо, и крест с купола рядом за дырявым забором стоящей церкви, прощаясь, наклонил зимнее серое небо.
Черные, черные птицы поднялись с него. И кричали. Кричали и кружились.
– Скоро Новый год, – подавленно сказал медбрат, – как ты думаешь, если Он воскреснет, что Он скажет нам?
Медсестра испуганно перекрестилась.
Потом медленно вставало солнце, обливая светом крыши. Медбрат шел домой по краю Фонтанки – спать. А когда заснул, ему приснился странный сон: будто бы он, уже взрослый и старый, с большим носом и бородой, как на своем рисунке, возвращается откуда-то из другой страны в Питер и приезжает в больницу, где когда-то работал санитаром. А главный врач этой самой больницы в телогрейке на тракторе пашет землю.
– Перестройка, – говорит.
И тогда приехавший думает: «Надо бы тоже научиться, вернусь обратно, еще одна профессия будет».
Итак, относительно молодой и относительно нормальный человек с определенным прошлым и с неясным будущим, с папкой, на которой было запечатлено: «Банк Леуми не только банк, но и друг», шел по иудейскому, тающему под небом городу Иерусалиму и пытался прочитать вывески, дрожащие от солнца. А шел он за ответом в двухэтажный домик министерства здравоохранения, куда за ажурное ограждение, зорко охраняемое старичком-охранником с помощью маленького пистолета, спрятанного в кобуру поверх синих потертых штанов, несколько месяцев назад отдал документы на подтверждение.
И уже внутри, в порядке очереди, очень молодая и очень черноглазая, с большой, рвущейся наружу грудью, чиновница выдала ему бумагу, где значилось: «Так как ты, фамилия и имя, закончил не тот факультет, который надо, как врача мы тебя не признаем и запрещаем поступать на соответствующие курсы и сдавать соответствующие экзамены». Бумага кончалась печатью и подписью с завитушками. Таким образом, надежды на работу по профессии, работу привычную, денежную, в беленьком халатике, – рухнули. И как многие другие, Мишка начал искать любую работу. И конечно, любую работу нашел.
Они до сих пор жили на полу, разложив ковры и поставив на них еду. На стенах вышитые портреты мудрецов, менора на видном месте, полки со взятой еще с Ирана посудой. Мишка приходил к ним, чтобы помыть скрюченного калеку Рами. Раздевал его, поднимал и осторожно опускал в ванну. Тер спину мочалкой, и калека, удовлетворенно зажмурив глаза, мычал: м-м-м… Помытый и одетый, на кресле-каталке, он вихляющим вывертом подавал узкую ладонь и благодарил, кивая.
Небогатая эта семья существовала на подачки родственников да на социальное пособие, выплачиваемое государством. Сам Рами, худой, дерганый, его сестра Авива, с больными от одиночества глазами, и их старенькая мать, неслышной тенью двигавшаяся по квартире. Иногда, улучив момент, когда калека отворачивался, она подходила ближе и, поджав губы в устоявшейся горькой гримасе, сокрушенно показывала на сына и воздевала руки к небу в бессильном просящем жесте.
Через месяц круг обязанностей бывшего доктора за соответствующую надбавку расширился. Теперь он прогуливал Рами по району белых домов и черных одежд, толкая коляску с ним впереди себя. Больной этот парень, как оказалось, обладал на удивление незлобивой и очень ясной душой, жадно воспринимающей красоту окружающего. Ему было интересно все: новое здание из свежих кирпичей, неприступно вертящиеся колеса вытянувших губы машин, или всего лишь придорожный цветок в пыли, который он осторожно ловил, пытаясь не повредить своей ненавистной несуразной немощью.
Один раз Авива попросила повезти брата к автобусной станции. Там они зашли сначала в прохладный магазин «Шекем», чтоб полюбоваться витринами, а потом, кружа по дорогам, наткнулись на сидящего посреди тротуара черного слепого нищего. Нищий качался взад-вперед и заунывно, неразборчиво пел. Рами посмотрел на него, а сестра Авива, вспыхнув глазами, резким движением протянула брату пять шекелей.
– Дай, дай ему! Именно от тебя! Быстрее!
Помедлив, Рами взял деньги и бросил.
Нищий притих и, запустив руку, ощупал монету, закачался и запел снова.
Обратно они шли молча: гордая, с елейным, тающим лицом, до бровей в платке, Авива, осунувшийся вниз в инвалидном кресле, обхвативший руками голову Рами и прячущий глаза его рикша.
Прошло время, не очень много времени, Мишка, наконец, закончил последние курсы иврита, нашел работу в больнице и решил уйти.
…В остановившемся пространстве комнаты Рами сидел, отвернувшись, а сестра стояла около него серой птицей.
– Остался бы, – сказала, – Рами привык к тебе. Учти, – показала наверх, – это зачтется, скоро Йом-Кипур…
– Не, не могу.
– Я пять шекелей доплачу, – добавила с усилием.
– Нет.
– Ну, – буркнула, – как хочешь.
Мишка взялся за ручку двери и вдруг услышал за спиной мучительно зовущее: «М-м-м…»
Но открыл дверь и вышел.
На улице солнце кидало мячики света, и они всплесками взрывались меж черных костюмов боящихся Бога людей.
Дежурство. Всю ночь в вестибюле горел бледный белый свет. В этот раз больница не дежурила по городу, поступлений относительно мало, и поэтому приемный покой был непривычно огромен и пуст. Кабинеты гинекологии, мужской и женской терапии и хирургии погружены в настороженную тихую темень, там никого нет, и через открытые фрамуги вливается холодный свежий воздух, разбавляя и выгоняя больничные запахи в узкий, длинный коридор. Скоро Новый год, и в углу, у доски соцобязательств, стоит большая, пока еще не прибранная елка в крестовине, а возле нее – деревянный барьер с телефонами и журналами.
Хлопает входная дверь, и первый из вошедших, с беломориной в крепких зубах, подходит к барьеру:
– Мужик говорить не может, куда его?
– Миша, давай в мужскую хирургию, – распоряжается медсестра.
Медбрат зажигает свет в одном из кабинетов, закрывает фрамугу и, взяв чистый бланк и ручку, привычно спрашивает:
– Фамилия, имя, отчество?
– Ланин Сергей Васильевич, – потерянно отвечает мужчина в пальто, – брат мой, приехал к нам и тут такое… понимаете, – он с ужасом смотрит на медбрата, – Сережа потерял дар речи.
Появляется нейрохирург, молча подгоняет энцефаллограф к кушетке и прикладывает датчик к голове больного: на экране пляшет зеленая ломаная линия. Меняет место датчика и выключает, проверяет рефлексы. Оттягивает веки и смотрит в глаза.
– Как это случилось?
– Мы не знаем, – у мужчины дрожат губы, – у него сын погиб, девятнадцать лет. Сергей ушел из дома. Пропадал два дня. Его, кажется, избили. И пришел. Вот таким…
– А-а-а, – тянет неопределенно нейрохирург, – в десятое, скажи санитарам, – обращается к медбрату.
В коридоре шум, крики – привезли шоферов после аварии, на полу кровь… Потом возня с алкоголиком, потом помочь отнести девушку на носилках в отделение, рядом с носилками идет, поправляя одеяло, совсем юный курсант:
– Люд, ты не волнуйся… ну, ради Бога… эй, ребята, осторожнее!.. Люда, доктор сказал…
Девушка через силу пытается улыбнуться. Еще час, и медбрат стрижет запекшиеся в крови волосы на затылке огромного, похожего на быка, парня, скрипящего зубами от боли.
– Сзади, – задыхается гигант и сжимает чугунные кулаки, – сзади ударили…
Кабинеты все забиты, и новую женщину с зыбкими, наполненными страхом глазами и поднятой вверх, замотанной цветастой тряпкой рукой, усаживают в коридоре, где уже лежит без сознания на кушетке мужчина, с разметанными по лицу волосами и, шумно всхлипывая, дышит. Расстегнут на поясе ремень с выгравированной порнографической картинкой на бляшке, а сквозь разорванную на груди черную рубашку виден маленький металлический крестик на цепочке.
Как раз в это время алкоголик воскресает и, вырвавшись, бегает голый по вестибюлю. Его ловят, связывают руки, он брыкается, кусается… Хирурга все нет, и женщина, уставившись расширенными глазами на свою руку, начинает сначала потихоньку, а потом все громче и громче скулить захлебывающимся, высоким голосом.
– А ну прекратите! – Повелительно приказывает появившийся долгожданный хирург. – Дайте руку… так… ничего страшного, пару стежков и все. Возьмешь больную в манипуляционную и промоешь рану, – поворачивается к медбрату, – я как раз подойду.
У женщины на коже запястья у синих вен виднеется пять очень неглубоких порезов и один, более серьезный, вызвавший кровотечение.
– Так, потерпите, еще чуть-чуть… Все, все! Закончили.
– Вы уж, пожалуйста, поосторожнее… – провожая из манипуляционной, жалея женщину, тихо советует ей медбрат.
– А твое какое дело, сопляк? – Вдруг с тяжкой злобой реагирует женщина. – Ишь, бестолочь, идиот, губы развесил, моргаешь, ненавижу! Всех вас ненавижу! Свиньи! – Плюет на пол, у ног, и уходит.
Медбрат, остолбенев, застывает на месте. А за окном уже сереет рассвет, и тихий снег ложится робкими пушистыми снежинками. Обычное декабрьское утро спешит с юга, чтоб встать в Петербурге, городе моей юности.
Медсестра зевает, потягивается, под халатом обозначается грудь, ловит взгляд и улыбается:
– Ну что, Миша, скоро смена?
Сухая обожженная земля пила воду из резиновых шлангов и давала в рост цветы. Разгоряченный асфальт старательно огибал их, чтобы не повредить, и разливался тротуарами, хватая за ноги пешеходов вязкой теплотой. Но вечерами жара спадала, становилось прохладнее и, невиданная в северных краях, постепенно поднималась в небо дура дурой местная уроженка – круглая, сонная, восточная луна. Походив по плоским крышам домов и потрогав от нечего делать цилиндры бойлеров, неловко подпрыгивала и зависала в пространстве. Тогда начиналась ночь, занавешивала собой окна и все стирала до утра.
– Значит так, – сказал Шломо, санитар со стажем, – здесь тебя ничего не волнует, думать не надо: убрал, поднял, положил. Поднял, положил, убрал. И все дела. Понял?
– Понял.
– Молодец!
И они пошли работать,
Больница находилась в чудесном месте: в старом районе, где зеленой стеной деревьев окружены виллы, и жители выгуливают породистых собак. Все четыре этажа ее были заполнены тяжелыми лежачими больными, и мутные электрические рассветы не приносили там радость. Этих больных уже давно не лечили, за ними всего лишь ухаживали: переворачивали, мыли, одевали, опять кормили… Заставляли жить.
Но среди них был один, непохожий… С улыбчивым бородатым лицом и пышной черной шевелюрой, каждое утро русско-еврейский композитор Семен Давыдович Кейгельман торжественно выезжал из своей комнаты, которую после долгих препирательств с высохшим от глупости и вегетарианства директором, добился освободить от бессмысленного толстяка с болезнью Дауна, и следовал на персональной коляске к лифту – спуститься вниз и на свежем воздухе заниматься хатха-йогой.
Семен Давыдович развернул коляску, закрепил ее на месте и, откинувшись на спинку, сложив руки на груди, произнес:
– Ну, как дела?
– А, никак, – ответил Мишка, – остаюсь до семи, я, кстати, уже заскакивал к тебе, дрыхнешь, как паровоз.
– Не как паровоз, а как стиральная машина, – поправил Семен Давыдович и засмеялся. – Слушай, Миш, съезди со мной, это тут, рядом, до зарезу надо, заморочка такая!
– А куда?
– В гости… на часик-полтора, я тебя много не займу…
– Ты в гости, а при чем тут я?
– При мне.
– Тебя отпустили? А то знаешь…
– Ну, конечно, я ж не буду тебя подводить!
И вот вечером, когда посумасшедшему пахло цветами и крупные южные звезды спускались по лесенкам к близкой земле, Мишка повез Семена Давыдовича в гости.
По дороге Семен Давыдович, вкусно облизываясь, рассказывал:
– Ты представляешь, читаю в газете, наткнулся на рецепты национальной кухни: бульон с яйцом – сварите бульон и добавьте туда яйцо; бульон с мацой – сварите бульон и добавьте туда мацу…
– Сём, мы что-то крутимся долго, ты адрес точно знаешь?
Семен Давыдович смутился:
– Ты извини, понимаешь, мне сказали, где-то тут недалеко миллионерша живет, так мне втемяшилось в голову найти и попробовать познакомиться, слышал, в Тибете лечат мои болячки, может, профинансирует?
– А как ее хоть зовут?
– Вендер, миссис Вендер.
– Ладно, найдем…
Дорожка к искомому дому оказалась посыпана крупным щебнем, и ехать было трудно. За бастионом изгороди, сложенной из фигурных камней, шумел под налетавшим быстрым ветром сад. Вход был неосвещен.
– Когда в окнах света нет, – сказал Семен Давыдович, – это плохая примета для гостей.
Они все-таки постучали, но никто не отозвался.
Около двери была вмонтирована маленькая металлическая пластинка с дырочками.
– Может, микрофон? – Предположил Семен Давыдович. – Знаешь, это микрофон, все записывается, я попробую… – откашлялся и, волнуясь, наклонившись вперед, стал говорить: – Я, молодой еврейский композитор, тяжело болен и прошу помощи, очень прошу, – добавил с усилием. – Мой адрес – больница… – сорвался.
Его голос гулко прозвучал где-то внутри и пропал. Они на всякий случай подождали еще немного, повернулись и поехали обратно.
Увидев больницу, Семен Давыдович остановился:
– Подожди немного… – Попросил. – А вот следующая заморочка, был у нас в оркестре Кац один. И очень этот Кац был злопамятный. Играл он как-то на своей виолончели и играл, как всегда, плохо, а Коля возьми и скажи: «Мол, негодно ты, Кац, играешь сегодня, не работаешь, наверное, над собой». Молчит Кац, не реагирует. Проходит где-то полчаса, вдруг Кац встает… Смеешься?
– Смеюсь.
– И я. Ну, пока, поздно уже, поеду.
На следующий день он долго наблюдал рядом, как Мишка кормит больного с ложечки.
– Я смотрю, ты научился…
– А куда деваться, работать как-то надо.
– Знаешь, я ухожу из больницы, – выпалил Семен Давыдович.
– Да ты что! – Мишка чуть не выронил ложку. – Тут же врачи, обслуживание, ты вообще думаешь?
– Думаю, Миша. Поэтому и ухожу. У меня друг есть, помнишь, приходил? Еще с Москвы. Так мы договорились снимать квартиру вместе. Может, хоть два года поживу по-человечески… Может, год, хоть сколько!
– Ну, ладно, а на что?
– Играть буду, я все-таки музыкант. На дудочке. Правда, у меня только три пальца на руке действуют, но на дудочке много умения не надо.
– Раз решил… – Мишка неуверенно пожал плечами, – раз решил, то давай, работай: вон эти музыканты сколько башлей зарабатывают, купишь себе механическую коляску, будешь ездить, куда хочешь…
– Не куплю, – тихо ответил музыкант, – не хочу привыкать.
А через месяц Мишка шел по румяной от солнца улице Бен-Иегуда и под цветастым зонтиком, не дающим тень, вдруг увидел Семена Давыдовича. В своей буйной черной бороде, нахлобучив набекрень новую соломенную шляпу, он сосредоточенно выводил при помощи маленькой деревянной дудочки незатейливую мелодию.
– Ой, привет! – Обрадовался Мишка. – Как ты тут?
– Работаю, – доложил Семен Давыдович, – собираю на Тибет. Кстати видел Шломо, он обещал мне фисгармонию принести, у нее звук более пронзительный, а это оч-чень важно для слушателей. – Тут он хитро посмотрел на Мишку: – Как Кац говорил? Мой оркестр играет лучше, потому что громче. Немножко разгоняю конкурентов. Тот, который слева, уже не выдержал, отошел подальше. О, смотри, доллар кинули, а ведь чуть было спасибо не сказал.
Он балагурил и балагурил. И выглядел почти счастливым.
Продержался Семен Давыдович столько, сколько сам себе напророчил – полтора года. Каждый день, в любую погоду, рыжий, с хитрыми глазами, друг привозил его утром на Бен-Иегуду и оставлял там до вечера собирать подаяние. Пока не уехал. То ли в Германию, то ли в Канаду. С кем Семен Давыдович жил дальше, кто за ним ухаживал, Мишка не знал и спрашивать боялся. Он постепенно начал обходить музыканта. Это было легко сделать, достаточно ведь пройти сзади от остановившегося на квадрате булыжника инвалидного кресла – и тебя не увидят. А иногда вдруг подходил к нему, заросшему, немытому, сидящему зимой в огромной вытертой шубе, а летом в каких-то жутких обносках, и молодцевато спрашивал:
– Как дела?
Деликатный Семен Давыдович рассказывал очередную «заморочку» и просил отвезти его в туалет. А потом исчез. Обходными путями до Мишки дошло, что Семену Давыдовичу стало хуже. Намного хуже.
Но история имела продолжение. Один раз он пошел с женщиной, носившей дешевые джинсы, в театр. И там, когда они гуляли после спектакля, вспомнил и рассказал ей, как давно возил одного больного на встречу с миллионершей.
– А где этот дом? – Спросила, заинтересовавшись, женщина.
– Да рядом.
– Давай посмотрим?
Как крестьянские дети возле барской усадьбы, они ходили около, и женщина благоговейно шептала:
– Вот это да, вот это впечатляет… Знаешь, я хочу обойти его весь.
И дотошно осматривая, неожиданно для Мишки, совсем с другой стороны обнаружила освещенный, под спускающимся переплетенным виноградом вход, и тихую музыку внутри, тень охранника, звонок, и микрофон.
– Боже мой, – ошарашено подумал Мишка, – мы ж совсем не туда стучались. Господи, что же это такое? – Он посмотрел на освещенную чужим светом попутчицу, застывшую в экстазе. – Не туда. Как сказал бы Кац, не туда.
Дежурство.
В метро, когда поезд идет в никуда и светотень играет на лицах, я встретил человека. Полный и спокойный, с бородкой и большим носом, барственно откинувшись, он сидел и снисходительно смотрел на окружающих. И неожиданно повернулся:
– Молодой человек, вы знаете, в чем проблема?
– Нет.
– Люди. Они везде.
– Так что же делать?
– Колпак. Я мысленно надеваю колпак. Вот так, смотрите, до плеч. И немедленно – слышите, немедленно! – успокаиваюсь. Но единственное… – он вздохнул.
– Что? Что?
– Боюсь разбить. Все время в напряжении.
* * *
Каждый день, когда я еду на любимую работу, нам в машине у одного и того же светофора переходит дорогу одна и та же девушка. Я пристально смотрю на нее, но ни разу не окликнул, не открыл двери, не попробовал познакомиться. А ведь мог бы. И это всегда так: могу, а не иду. Идеала, мать вашу, нет. А может, стоило? Может, она не зря там ходит? Не знаю… А, плевать. Если я захочу – пачками лежать будут! Я – богатырь! Пачками! И вообще, все могу! Вот возьму и объеду земной шар… На велосипеде! Вернусь, худой, жилистый, с дикими, веселыми глазами… Но не еду. Велосипеда не могу найти подходящего. Остаюсь на месте. И любить никого больше не буду. Сколько ж можно? На работу буду ходить, задерживаться, сверхурочные зарабатывать. Двадцать шекелей, нет, тридцать шекелей в час… Занят я, некогда мне, все!
Писать буду. Играть с бумагой. Скажете, лучше целовать красивых женщин? Да, согласен я. Но раз не получается, что остается делать?
Два месяца назад, когда мне, наконец (я долго ждал), исполнилось тридцать семь лет, я пошел в плохой итальянский ресторан и ел там пережаренный корявый стейк и запивал его… ах да, было уже это… Жалостливо, помню, получилось. Жалостливо. И птицы, действительно, больше не садятся мне на плечи…
Ладно.
Я поднимаю голову и смотрю на небо. Там тишина и звезды.
И небо катается среди звезд.
ЖЕЛТЫЕ ЗВЕЗДЫ
Сгущается ночь, горят лампады в доме вдовы. Опять Пурим, опять разукрашенные радостные дети, свиток Эстер читают в синагогах…
Как будто ничего не случилось.
Объявление на столбе: «Виктор Шухман – шестьдесят восьмая жертва мирного процесса. Репатриировался второго мая 1990 года, убит – двадцатого февраля 1994 года. Шестьдесят девятый будет Ицхак Рабин».
Надписи в привокзальном туалете:
По-русски: «Одесса – мама, Бердичев – сын».
По-английски: «Каждый год Америка дает Израилю помощь три миллиона долларов. За что?»
На иврите: «Молодой, красивый, с квартирой и голубыми фильмами очень ждет».
Над всем эти размашисто: «Убей араба!»
Убей араба, убей еврея, убей всех.
Господин доктор, зачем вы это сделали?
Никогда. Никогда больше. Я должен понять. Я имею право. Все его соученики, точные, умные, в аккуратных дорогих костюмах, делают карьеру, занимаются бизнесом, у них совсем нет времени. О’кей, господа, не волнуйтесь, я ведь только хотел спросить:
– Каким он был? Сумасшедшим, наверное? Сумасшедшим?
– Сумасшедшим. Конечно, сумасшедшим. И без чувства юмора.
Какое уж тут чувство юмора. Не было чувства юмора. Желтая звезда сочилась кровью.
Театр. Балет Васильева и Максимовой. Огромный, светлый зал заполнен нарядными людьми. Представляете, как они все падают в Бабий Яр?
Он вышел утром, высокий, в семь тридцать, с автоматом и надписью «юдэ» у сердца, чтобы пойти убивать. Давно позади осталось безоблачное бруклинское детство, и исчез в нем бесследно тихий серьезный мальчик, читающий книги. Остались камни на жестких серых дорогах, бесконечные нападения террористов, раненые и убитые соседи, беспомощность врача, констатирующего смерть, «итбах аль яхуд» в ушах.
Опрос детей в Хевроне – самая маленькая, проглатывая букву «эр», сказала:
– Мы отсюда не уйдем.
Ненависть тяжелее воздуха, она царапает горло, ею трудно дышать. Доктор Барух Гольдштейн защищал нас. Он думал, что он защищает нас. Позади – Катастрофа, впереди – ужас ее повторения. Если отдадут, если вступят в переговоры с теми, кто на дорогах. Надо что-то делать. Уже. Завтра! Завтра вечером, нет – завтра утром. Он спешил и вышел в семь тридцать с автоматом.
Тридцать девять убитых за желтую звезду. Любовь и ненависть выплеснулись пулями.
Потом живые бомбы стали разрывать наши автобусы, превышая счет убитых им в четыре раза.
Вопрос турецкому послу в телепередаче:
– Как вы относитесь к трагедии убийства миллиона армян, господин посол?
– Простите, при чем тут армяне? У нас с государством Израиль нормальные, дружественные отношения, при чем тут армяне?
Убийца Барух Гольдштейн был разорван на куски в Пещере праотцев, и останки его захоронили на окраине Кирьят-Арбы, поставив военный караул, чтобы не допустить митингов.
– Скажите, в вас когда-нибудь стреляли? Пока вы молитесь, спите, едете с детьми в машине? Нет? Тогда, может, в вас просто кидали камни?
Мягкий свет сверху. Звезды. Стол вынесен на зеленый квадрат у дома, и сидящим за ним через открытую дверь видно, как в квартире играют их дети. Бегают, смеются и разговаривают на иврите.
На столе водка, закуска, сигареты.
– Я прожила год в Кирьят-Арбе, Барух лечил нашу девочку, она сидела у него на руках. За день до этого ему сказали: «Что-то будет, готовь операционные». Опять операционные. А это ужасное чувство в машине, когда каждый камень в тебя, и ты вцепляешься в руль и не можешь закрыть ребенка своим телом. Я знаю людей, которые ехали за мной, их ранили, я знала людей, ехавших впереди меня, их убили.
Мою мать ударил араб. Она шла, задумавшись, к остановке, как вдруг почувствовала сильный толчок сзади. Обернулась и с изумлением увидела, как старик в куфие, схватив ее рукой за кофту, замахивается палкой. Рванулась и побежала, со страхом оглядываясь на преследующего, выкрикивающего угрозы безумца.
Она была моложе, и она убежала. И ничего не случилось. В полиции позже заполняли протокол и вяло удивлялись:
– Неужели такой старый?
Утром, в пять минут шестого, когда вместо солнца встает черная луна, из желтых, кривых домов выходят безумные с вогнутыми глазами и делят землю. Они очень спешат, но когда они заканчивают, невидимые пропасти между людьми становятся глубже. А вечерами, сухими, картонными голосами дикторы из электронных, создающих иллюзию цвета, ящиков каркают новости: война, убийства, опять война. И я не могу больше, не в силах смотреть, выхожу и бреду по улице Яффо сквозь толпу, разглядывающую витрины вещей сквозь паутину воздуха, и она, эта толпа за моей спиной, потоком исчезает в прошлом, забирая с собой мгновенный слепок этого дня.
– Надень тфилин, надень тфилин, – ловят меня за руку. Но я не могу просто так надеть тфилин, я не могу прийти в синагогу, для меня самое простое действие слишком сложно. Я отказываюсь и прохожу дальше, при этом истово веря в какого-то своего, почему-то все прощающего мне Бога. Я создан по его образу и подобию и, может быть, поэтому у меня есть надежда, что все, что я испытываю, ему не чуждо.
Я захожу в Старый город и иду к Стене плача, прикасаюсь слепыми руками к скользким, теплым камням и прошу, прошу, обратившись в слух:
– О, дай мне! О, дай мне!
Нет ни одного облака на небе, и голубизна сверху обрушивается на меня, промывая мою вечную душу, просящую что-то узкое, личное, мелкое. И я не отваживаюсь, нет, не отваживаюсь сказать:
– О Боже, сделай так, чтобы не было войн, чтобы не было убийств, чтобы не было ненависти, чтобы люди никогда не обижали друг друга…
Потому что понимаю – это невозможно.
Это невозможно – и разорванные куски человеческой плоти упали на мостовую Дизенгоф; это невозможно – и в Боснии, и в Чечне, и в сотне других мест люди ожесточенно истребляют людей.
– Что будет? – Со страхом спрашивала меня в период трагедии Афулы и Тель-Авива моя коллега, смуглая, с печальными глазами женщина из Йемена.
– Будет мир, – ответил я.
Она посмотрела на меня как на идиота.
– Ну, переключи, переключи же ты, наконец, программу, – просят дома, – какая-нибудь «Санта-Барбара», какая-нибудь игрушка, «Поле чудес» – все, что угодно, лишь бы не эти отсветы ненависти, лишь бы не эта кровь.
В Пещере праотцев длинной очередью из автомата – наказание за жизнь.
В обычный, рыжий летний день, когда солнце ушло высоко-высоко, и на голубом небе не было ни пятнышка, один вполне нормальный человек купил билет и сел в автобус. Все, как всегда: закрылись двери, и стоящие возле взялись за поручни, чтобы не упасть.
И тогда он нажал кнопку.
Он, наверное, еще крикнул что-то перед этим: может, про ненавистный сионизм, а, может, про то, что верит в Бога… И, разодрав небо вспышкой, взорвал себя и мир. Этот человек принес дикую, страшную смерть и, тем не менее, считал, что попадет в рай. Но когда он, плача от радости и счастья (все, как я и думал, все, как я и думал!), на крылышках полетел туда, кто-то, улыбаясь, опять нажал кнопку.
После каждого убийства, где бы оно ни произошло, над Иерусалимом на мгновение гаснут звезды, и город погружается во мрак. И хоть исступленно молятся живущие в нем, это не очень помогает и поэтому всех фонарей мира и охладевшего ночью печального солнца еле-еле достаточно, чтобы зажечь заново утро.
И я… обжигаю им глаза.
Но – хватит. Пора подвести черту. Надо быть рассудительным: одно дело – своя война, другое – чужая. Да по мне, если хотите, один наш погибший в Ливане солдат дороже, чем все жертвы чеченской кампании! И действительно, а вам, вам разве не так? Мы просто дышим одним воздухом, не больше, что еще объединяет?
И все-таки. Все-таки больно. Но почему? Неужели недостаточно? Неужели мало? Так мало?! Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины? Ты помнишь, Алеша, солдата Нахшона Ваксмана? Как демонстрировалась пленка, и похожий на тень юноша с обреченным взглядом, забирая ртом воздух, сказал, что его убьют.
Был неудачный штурм, гибель командира подразделения в ожесточенном коротком бою, в задней комнате дома-крепости лежал залитый кровью заложник с простреленным сердцем. Потом были похороны, объяснения («мы не могли иначе», и так далее…), отец его – с сухим, страшным лицом… И опять съемки, съемки горящей покрышками от автомобилей Рамаллы, толпы плачущих людей, мальчик, поднятый над головами, размахивает флагом, рот открыт в остановившемся крике… – один из убитых террористов жил в этом городе.
После начался по программе запланированный фильм ужасов «Чужие», но не было страшно.
– Как они могут смеяться! – Возмущалась на следующий день соседка. – Как они могут смеяться!
Как они могут смеяться? Как могут ходить автобусы и работать банки, как можно покупать продукты в магазинах и отправлять письма… Как можно? Когда вчера вечером так просто убили человека.
Лекция. Невысокий лысоватый человек в очках. Кипа.
– Понимаете, самое страшное для общества – размывание сознания. Да, конечно, стыдно принуждать другой народ, но у нас нет выхода, этот народ враждебен, он не удовлетворится никакими уступками! Они не понимают, что за Газой будут Хеврон и Яффо, что это неотвратимо. Камни кидали всегда, камни укрепляют евреев. Поймите, все красивые слова ведут к потере государства, к галуту!
– Ну вот, – подумал я, – а я уже привез сюда своих детей.
– Что производит Израиль? – Допытывался у меня приехавший к соседям один унылый турист с носом, повторяющим форму живота. – Ну, скажи, что?
Почему-то это интересовало его больше всего.
– А ты не видишь? – Я спросил.
– Нет.
– Посмотри вокруг!
Он посмотрел:
– Нет, не вижу.
– Да евреев он производит, евреев.
Мы привезли сюда своих детей, и они начали свой собственный отсчет времени. А, начав, забыли все, что было раньше, им просто стало неинтересно. А, в самом деле, что было раньше? Пушкин? Русская культура? А зачем им Пушкин? Тут другая реальность: он ходит в вязаной кипе и с автоматом за плечами, и камни в Газе укрепляют его.
СХЕМЫ
Все – дрянь. Бумага и чернильные витиеватые пятна. Ночью, когда тускнели звезды, и небо падало и поднималось, я остановился у витрины, где манекены, застыв, смотрят в никуда.
Потоком сна меня втянуло за стекло, и один, самый неестественный, большими, с красными рукоятками ножницами, взрезал мне, растерянному, грудь и вырвал сердце, пачкающее кровью. Бросил в корзину для бумаг и вставил другое, картонное, протертое на сгибах. Манекены, повернув друг к другу холодные невыразительные лица, сдвинулись вокруг и медленно, очень медленно, под какую-то только им слышную мелодию начали танцевать. Механическими, отрывистыми движениями приподнимая в такт затекшие, напряженные ноги.
И новое сердце гулко хлопало в такт их движению.
Зачем, скажите? Зачем мне это было нужно? От скуки ли, душевной неустроенности, бессильного неумения решить что-то для себя? Зачем водить пером по бумаге два года, не прерываясь… Вместо того, чтобы спокойно выучить язык, купить квартиру, найти постоянную работу, устроить личные дела, наконец!
Пока я писал, я полысел, потолстел, от меня ушла женщина, на которой я хотел жениться, и предал друг. А я все лил и лил, процарапывал шариковой ручкой никому не нужные слова и никак не мог остановиться.
Про старика-алкоголика в далеком Питере, спивающегося уже здесь Толика… Мешанина слов с вкраплениями красивеньких, облизанных картинок природы… И закончить хотел, тоже ударно… Протянув вперед руку, как с броневика:
…В Старом городе, где стоит израильский патруль, на одной из стен между арабской вязью и древнееврейскими буквами броско белеет надпись – Питер!
Или еще:
…Как только у меня появятся деньги, я поеду за границу, но сначала в Питер, навещу свой город, а потом уж, ладно, в Париж.
…Записано в ТАНАХе: жена обязана следовать за мужем во всех случаях, но если он уезжает из Иерусалима, она может остаться.
И вот, главное: всегда хотел жить в Санкт-Петербурге – не получилось. Живу в Иерусалиме. В жестяном бараке. И гремят фанфары в обоих городах.
Патриот в красном галстуке. Сионист. С жадностью слушающий притчи о богатой Германии.
Когда я умру, я стану ветеринаром… Нет, господа, к сожалению, нет. Когда я умру, я стану прахом. И очень жаль, что моя душа, как утверждают, – вечная, рождаясь заново, опять забудет обо всем.
…Над небом голубым Есть город золотой, С прозрачными воротами И яркою стеной…
Как страшно на самом деле.
Не играет больше, держа дудочку полупарализованными пальцами, музыкант в инвалидном кресле, и блестящая, отполированная движением мостовая Бен-Иегуды уже не разрывается его черной фигурой посередине.
– Знаешь, Семен, – сказал я в последнюю встречу, – мне кажется, твоя болезнь – это какая-то нелепость, так не может быть, ты такой веселый, сильный, живой… Вот сейчас встанешь и пойдешь…
– Конечно, – он рассмеялся, – вот я сейчас встану и пойду.
Когда долго идет дождь, или снег, и облака закрывают небо, заскучав; Бог разгоняет непогоду, чтобы посмотреть… И вот тогда, подняв голову, можно было бы тихо, шепотом, спросить:
– Боже, что Ты делаешь со всеми нами?
Но этого, конечно, не происходит, это никогда не произойдет: мы построили крыши и включили, усилив звук, телевизоры – в них движется, делает бизнес и показывает рекламу такой знакомый нам мир.
– Толик, что ты такой грустный?
В комнате тихо, Толик смотрит в окно:
– День рождения у меня, отстрелялся на сорок два… И все прямые попадания.
– Нормальный ход… Что ж ты не сказал?
– А чего особенного?
– Да ничего, действительно. У меня тут ручка есть, давай я тебе ручку подарю?
– Ладно, клади на стол, – хозяин отрывается от окна, – посидим?
– Посидим.
Я сажусь на уставший от старости, видимо, подобранный на помойке стул, в караване становится темнее, и раскаты грома снаружи величественно-небрежно раскалывают воздух. Падают первые легкие капли, близко разбиваясь о тонкую преграду, и через мгновение превращаются в могучий, оглушающий хор. Спрятавшиеся в алюминиевом доме зажигают печку, и в красноватом отсвете проводов виден коричневый бок маленькой собаки Рыжкова, укрывшейся под кроватью.
– Знаешь, – Толик достает бутылку и, прищурив глаз, смотрит на нее, – хорошо, что ты зашел, тошно мне сегодня, вот разольем, я скажу…
– Скажи…
– Да. Понимаешь, в Союзе, как поперли меня с милиции, работал я одно время в автомастерской. И был там мужик, железо понимал, как бог. Приходит помятая машина, он крыло снимет, в одном конце ударит, а в другом вмятина выравнивается. Как это он делал – ума не приложу! Сотни раз видел, он объяснял, а повторить – не дано. Где влупить и почему там, а не здесь выпрямится, хоть убей, не понимаю.
– Ну и что?
– Ничего. Фалафель. Все просто валится, дожевываю, что осталось… Миша, я ведь уже восемь лет один, вот и Маринка выросла, скоро замуж выйдет…
– А где она?
– К жениху побежала… Вот жду… может, придет?
– Ладно, не расстраивайся, давай повторим. Ну, чтобы тебе Бог помог…
Толик машет рукой:
– Нет, не надо, лучше за тебя…
– Ты что?
– Нет, не надо…
– Но почему?
– Да просил уже я, – говорит тихо, – только одно, чтоб жена не померла… да не помог Он, видно, не нужен я ему…
Я молчу, потом прощаюсь и, оставляя такого непривычного сейчас соседа, выхожу наружу. Топчусь на крыльце, не решаясь сразу нырнуть под бьющие струи воды, и вдруг чувствую, как меня неожиданно трогают за рукав:
– Молодой человек…
Худенькая маленькая старушка, укутанная с головы до пят в выцветшее, старое, немного смешное пальто и с прижатым к груди зонтиком стоит рядом.
– Простите, ради Бога, – шевелятся ее губы, – но я так давно ищу… скажите, вы, случайно, не музыкант?
– Н-нет… Но я писатель, – выпаливаю неожиданно.
– Писатель?
– Да.
– Но я-то… ах, извините, я-то ищу музыкантов…
И контуры ее начинают бледнеть, исчезать в косом сечении дождя. И тут я, срывая горло, кричу изо всей силы вслед:
– Я знаю, как я мог забыть, о Господи, да знаю одного, ведь знаю!
И меня захлестывает ливень.
А земля стонет под ним, стонет, ежится, ее бьет озноб, пытаясь согреться, она тянет на себя и заворачивается в одеяло из насупленных, глубоко надвинувших шляпы, домов. Из домов выбегают сердитые люди, кричат, их становится больше и больше, и вот уже нет свободного пространства, все заполнено гудящим, мокрым муравейником.
– Миша…
Я испуганно поворачиваюсь.
– Ты меня помнишь, Миша?
– Борис Васильевич? Как? Я же…
– Зачем ты так про меня закончил?
– Но я… я ничего плохого не хотел, – бормочу с отчаянием, – ну просто… ну так, чтоб красиво получилось, это же… это же не жизнь… не верьте, прошу вас, не верьте…
Дождь кончается – и кончаются проблемы. И печальная песня ностальгии и воспоминаний высыхает на южном горячем солнце. И только иногда, очень редко, еле-еле слышно шелестит под внезапно налетевшим ветром сиреневая, опадающая ее листва…
* * *
– Толик, как дела?
– Мишка! Сколько лет! Как уехал, так и зазнался, а толстый, толстый стал…
– Ну уж и так, а где Рыжков? Куда Рыжкова подевал?
– Подевал… Жениться побежал мерзавец! Тут у него дама появилась: в три раза выше, в пять раз длиннее, так он теперь на улицу только с табуреткой…
– Папа! – Из прежде закрытой комнаты появляется рассерженная Марина. – Ты что раскричался? Дочка же спит!
– Дочка?
– Ну конечно, – она улыбается, – папа у нас теперь дедушка… А ты не знал?
Всклокоченный, небритый дед подпрыгивает с места:
– Как же! Я тебе покажу, я тебе сейчас покажу…
– Только тихо, – делает строгий вид Марина, – ладно?
– Да-да, – торопится и переходит на шепот Толик и, с гордостью открывая дверь, смотрит на спящую внучку. – Смотри, а? Нормальный ход!
Нормальный ход.
Иерусалим