Интервью с академиком Национальной Академии дизайна С. Л. Голлербахом (США)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 272, 2013
«Нью-йоркский блокнот»[*]
– так называется новая книга эссеистики Сергея Львовича Голлербаха, одного из
самых известных русских художников эмиграции, академика американской
Национальной Академии дизайна, президента корпорации «Нового Журнала»,
созданной 60 лет назад. Книга посвящена русскому Нью-Йорку.
Шесть десятилетий тому назад Сергей Голлербах высадился
на берегах Америки – так началась «американская история» русского мальчика из
Детского Села. Книга – это история и его жизни, и жизни его друзей-эмигрантов,
представляющих сегодняшний русский Нью-Йорк, и жизни тех, «кто уж далече», но
кого все еще помнят улицы этого города. Как обживали «лучшую Америку» и «город
греха» русские эмигранты первых послевоенных лет – так называемые ди-пи, Displaced Persons, Второй
Мировой войной «перемещенные лица»? Как выживали и выстраивали свои судьбы?..
В этом году Сергею Львовичу исполнится 90 лет. Он прожил
страшный двадцатый век – и не потерял ни оптимизма, ни страсти к жизни, ни
желания ее понять. Я люблю с ним беседовать и надеюсь, что помогу читателям НЖ
приоткрыть огромный и свободный мир этого человека.
Марина Адамович. гл. редактор НЖ
– Сергей Львович, Вы известны и как художник, и как
эссеист, мемуарист. Тем не менее для современного читателя, вообще мало что
знающего о русской послевоенной эмиграции, Ваши книги практически недоступны
(пожалуй, кроме «Света прямого и отраженного», изданного в Петербурге). Поэтому
мой первый вопрос – безыскусный, но необходимый: расскажите о себе, о Вашей
семье, о Вашем, я знаю, старом и почтенном роде.
–
Насколько я знаю от своего отца, мой прадед приехал в Санкт-Петербург в 1840
году. Он был подмастерьем пекаря. Род был из Баварии – кажется, в те времена
там жила большая семья Голлербахов. Прадед был младшим сыном и стать владельцем
пекарни ему не представлялось возможности, так что он решил попытать свое
счастье в Петербурге, где в то время была немецкая колония – еще со времен
Екатерины Второй. 18-ти лет он прибыл в Санкт-Петербург – у нас даже сохранился
документ об этом. Голлербахи достаточно быстро обрусели. У него было 16 человек
детей, десять – от первой жены, и шесть от второй. Мой дед поднялся на одну
ступень выше своего отца – у него была уже булочная-кондитерская в Царском
Селе. По преданию, у него покупали пирожные Анна Ахматова и Николай Гумилев.
Между прочим, в царскосельской газете, что издается сейчас, были напечатаны
воспоминания старожилов, которые вспоминали, какие вкусные пирожные были в
кондитерской Голлербаха. У деда было два сына, которые считались уже русскими
интеллектуалами. Дядя Эрих был известный художественный критик, литератор,
поэт, а отец – инженер. Таков мой род. Между прочим, в Америке довольно много
Голлербахов, но это не родственники, а однофамильцы. Очевидно, после
наполеоновских войн в Баварии было бедственное положение, и Голлербахи
разъехались по свету.
С
материнской стороны – это род офицеров, дворян, которые служили Государю и
отечеству как военные. По слухам, мой прапрадед участвовал в убийстве
императора Павла Первого (но этим гордиться нечего).
Мой
дед, еще до женитьбы на бабушке, пошел добровольцем воевать против турок и даже
имел какой-то сербский орден. Это был 1878–1879 год. Дед был 1860 года
рождения. Потом он женился, у него было двое детей, девочка и мальчик. Дед
кончил свою карьеру генералом для особых поручений при Великом князе
Константине Константиновиче, шефе кадетских корпусов. До этого он был
директором Воронежского кадетского корпуса, до того – инструктором в Киевском и
Одесском кадетских корпусах. И то, что мои родители поженились, было в
некотором смысле мезальянсом: мама – дворянка, а отец – купеческого
происхождения. Правда, дедушку сделали купцом первой гильдии и даже почетным
гражданином Царского Села. А это звание переходит по наследству. Так что, в
общем-то, я тоже должен считаться почетным гражданином города Пушкина.
– Ваша новая книга целиком посвящена Нью-Йорку. Вы живете
в этом городе 63 года, стали натуральным ньюйоркцем. Что для вас Нью-Йорк, что
это за город, как Вы его представляете себе?
–
Город больших противоположностей. Город, который сначала мне понравился, потом
резко оттолкнул от себя, потому что я работал в районах, которые были мне
отвратительны, и все там было мне отвратительно, – об одном таком районе я как
раз пишу в своей книге – Квинз Плаза. Но жизнь моя менялась, и город сам
меняется, в чем-то – к лучшему, а в чем-то – и к худшему, как все на свете. Но
я прижился здесь. И это мой город.
Американцы-провинциалы
говорят, что Нью-Йорк – замечательный, но жить там – спасибо, нет. Я же живу
здесь шесть десятков лет – всякое бывало, и грабили, и одаривали… Между
прочим, первая моя комната, в которой я поселился, получив работу в Нью-Йорке,
была у негров. Я прочел объявление о сдаче комнаты в магазине Балаклицкого, был
такой русский продовольственный магазин, – «сдается команата за 40 долларов в
месяц», мне это было по карману, и я отправился по адресу. Открыла дверь черная
прислуга, – и вдруг я сообразил, что семья, у которой черная прислуга, не сдает
комнат. Это действительно была сама хозяйка. Она поняла по акценту, что я – из
новых иммигрантов, а узнав, что из России, сдала мне комнату. То были
послевоенные годы, и о России думали с любовью. Хозяева воплощали собой
американский средний класс, она говорила по-английски и по-французски, муж –
еще по-испански. О них я пишу в своей книге.
Комната
была хорошая. Потом туда переехала моя мать, потом – поэтесса Ольга Анстей с
дочерью… Потом мы нашли другую квартиру, но в тому моменту я уже встал на
ноги. Позже этот район испортился, и жить там стало опасно… Нью-Йорк – это
сложный город. Одни его обожают, другие ненавидят… Но, конечно же, город
потрясающий.
– Это Ваш город, да?
–
Мой город, все-таки, – Петербург-Ленинград. Из западных городов – пожалуй,
Мюнхен, где я учился в Академии художеств первые послевоенные годы. Я люблю
Париж… Но ленинградский Петербург занимает особое место. Вообще, Петербург в
Ленинградской области… я думаю, в этом парадоксальном соседстве неуютно и
Петру Великому, и Ленину. Но жизнь сама по себе парадоксальна.
– А как Вы попали в Мюнхен?
–
Случайно, из оккупации. Когда началась война, я жил в Ленинграде, был учеником
9-го класса средней художественной школы Академии художеств (СХШ). Школу
собирались эвакуировать. Отец ушел на фронт 27 июня, он был
инженер-радиотехник. Мать преподавала в Политехническом институте, который тоже
должен был быть эвакуирован. Занятия прервались, и меня сразу же забрали на
окопные работы. Около месяца я пробыл там, потом был в отряде ПВХО. Мы все
стремились в Ленинград, потому что Пушкин (Детское Село было переименовано в
город Пушкин в 1937) был, в основном, деревянный, и мы боялись, что он сгорит.
Мы даже отправили в Ленинград часть продуктов – но уехать самим не получилось:
разбомбили железную дорогу, обстрел был страшный. Мы забрались в подвалы – и
вот в одно утро кто-то вылез из подвала и закричал: «Товарищи, немцы пришли!»
Так мы и попали в оккупацию. Это время немецкой оккупации – с сентября 41-го по
февраль 42-го – было довольно страшное время. Страшный голод. Прифронтовая
полоса – никаких огородов уже не было, магазины разграбили. Ели жмых. Поскольку
Пушкин был городом интеллигенции, людей относительно зажиточных, то выменивали
у немцев хлеб на вещи. Были немецкие офицеры, которые говорили по-русски, – в
основном, балтийские немцы.
Мы
уже потихонечку умирали с голоду. В феврале 42-го года нам сказали, что
население города вывозят на работу в Германию. Так я и очутился в Германии. В
лагере оказалось много интересных людей. Был известный литературовед, друг
моего дяди – Разумник Васильевич Иванов-Разумник. Мы с ним были в одном бараке.
С Разумником я играл в шахматы. Он где-то у немцев достал шахматную доску,
причем он был простужен, лежал лицом к стенке, диктовал мне ходы, – и
выигрывал. Человек он был странный, маленького роста – эдакий уродец. Знаю, что
до войны он был замешан в каком-то деле, сидел. Из-за него даже арестовали
моего дядю Эриха.
Там
же была и внучка поэта Иннокентия Анненского, дочь Валентина Иннокентьевича
Анненского (Кривича), моя первая, еще довоенная подруга – мне было 6 лет, ей –
на два года больше. Потом там была вдова стратонавта Васенко (в 1933 году
запустили стратостат, и все погибли) – Таня Васенко, знакомая моей матери. Таня
умерла в лагере. Были там вдова и дочь писателя Александра Беляева, с которыми
я познакомился во время немецкой оккупации (сам Беляев уже умер от болезней и
голода).
Мы
были в трудовом лагере… Правда, поскольку нас «эвакуировали», то я остовского
значка не носил. И вот в чем парадокс: то, что нас вывезли в Германию,
оказалось спасением: мы просто погибли бы от голода. А в Германии я тяжело
работал – разгружал вагоны, работал в поле… Тогда же, под конец войны,
довелось пережить и американские налеты. Не хочу сегодня об этом особенно
говорить, но я знаю, что это такое – когда бомбы кладут ковром. Мы лежали на
окраине города, там были наши бараки, юго-восточная Саксония… Когда попадает
бомба, земля содрогается и бьет вас в живот, как боксер перчаткой. Словно
живая… Как я уцелел, не знаю. Под конец войны я сбежал из лагеря, началось
полное столпотворение: беженцы из Восточной Германии, русские, поляки,
украинцы, балтийцы…
А
потом война кончилась. Было странное такое ощущение… Я вдруг понял, что я
жив. Мне 21 год и, может быть, у меня даже будет какая-то жизнь…
– Давайте вот об этом и поговорим. Как-то, много лет тому
назад, мы разговорились о Милораде Павиче и о ереси богомилов, об их особом
восприятии мира, отданного на откуп злу, – и о человеке как сосуде-вместилище
падшей души, которая за долгий путь очищения меняет сосуд за сосудом… И тогда
же Вы заметили, что форма – это главное в мироздании. Вы рассказали, как ваш
профессор по Мюнхенской Академии художеств учил, что именно форма определяет
содержание… О форме в искусстве мы еще поговорим, а что такое форма в жизни?
В контексте Вашей достаточно сложной биографии и очень разного опыта…
–
Форма жизни… это сложно… Когда я жил еще в России – в СССР, я был обычным
советским школьником, учился в СХШ, был в полном восторге от предстоящей мне
радостной жизни – и, конечно, о форме не думал. Во время войны форма жизни
выливалась в желание выжить, даже еще проще – наесться. Было страшно и опасно –
особенно при американских бомбардировках. Потом – угроза насильственной
репатриации – Вы ведь знаете, что Сталин всех объявил «врагами народа» и при
моем происхождении возвращение в СССР означало бы ГУЛаг… Так что – форма
диктовала, но думал я не о ней. И вот только сейчас, достигнув весьма
преклонных лет, я, конечно же, размышляю о жизни. В существовании человека
форма имеет большое значение, начиная от воспитания, наличия у нас манер, или
скажем, элементарной способности спорить, не оскорбляя собеседника… Это
формирует и внутреннего человека. Мне всегда казалось неправильной точка
зрения: «да, он – хам, но сердце – золотое…» Это невозможно, потому как ни
одно золотое сердце не позволит себе унижать окружающих людей.
– Обстоятельства – это ведь элемент формы. Вы всегда жили
в обстоятельствах, которые предлагались, даже – диктовались вам. Сначала Вы
родились не в «той» семье – недостаточно советской и слишком интеллигентной,
чтобы спокойно жить при сталинской власти… Потом оказались «перемещенным
лицом»…
–
Знаете, Гёте, кажется в беседах с Эккерманом, заметил, что предпочитает порядок
– справедливости. На первый взгляд, мысль жуткая. Но на самом деле, именно
«беспорядочная» справедливость, при которой одним дается, а других обходят,
порождает конфликт и… несправедливость. Все в результате обижены и даже
угнетены. Беспорядочная справедливость может быть оскорбительна. Она и есть –
отсутствие формы. И что, вообще, такое история? – Это попытка с древнейших
времен найти равновесие между порядком, с одной стороны, и свободой, с другой.
И, в конечном проявлении, свобода – то же самое, что диктатура. Диктатор ведь
свободен и делает, что хочет; а свободный человек навязывает свои идеалы и
ценности всем окружающим и реализует себя как диктатор. У него нет внутреннего
запрета, его свобода не может не нарушать личного пространства других людей.
Флора Льюис, американская журналистка, сказала очень правильно: право одного
человека может быть угнетением другого.
– А в искусстве?
–
Я думал об этом много, и даже старался объяснить моим студентам, почему сначала
– форма, а потом – содержание. Простейший пример, как форма создает содержание.
Гора Олимп, там живут боги. Почему они живут там? – Потому что гора высокая.
Высота – это уже форма. Все лучшее в иерархии человеческих ценностей находится
где-то высоко. Ад, земля – они внизу. Горнее и дольнее. А почему не наоборот?
Почему недольнее – лучше? Мне представилось: идет пещерный житель – и видит
перед собой огромный камень, оставшийся после ледникового периода; такого он
никогда не видел, его соплеменники тоже поражены необычной громадной формой
камня, – и камень становится священным. Форма столь поразительна, что в нее мы
начинаем вкладывать поразительное же содержание. Священные горы, дубы, реки,
идолы… – это все оттуда. С древнейших времен человека завораживает форма – и
он наделяет ее содержанием, тем самым формируя свой мир, в том числе –
духовный.
– Но мне кажется, что в этом есть и некоторая
подчиненность изначальной объективной тайне, необъяснимому, что вне
человеческого сознания, а тайна – это все-таки содержательный момент, а не
формальный; мы видим, лучше сказать – предчувствуем некие смыслы, высшие,
бóльшие, чем вложенные в наш мозг, – и признаем их реальность,
подчиняемся им. Кстати, не оттого ли (тут соглашусь с Вами) человек вообще
склонен к подчинению? К диктатуре. Не так ли?
–
Да, это тоже верно. Но в этом – двойственность самого человека как соединения
тела и души, и двойственность нашего существования на земле.
– Вы жили при диктатуре – недолго, но опыт есть. Любая
идеократия, на мой вгдляд, это прежде всего диктатура формы. Каким образом
отстаивает себя оппозиционное содержание в этой клетке?
–
Я был все-таки очень молод, а динамика молодости – очень сильная форма, она и
преобладала во мне. Конечно, это не означает, что давление диктатуры не
ощущалось. Мой дядя сидел, отец был арестован… Но шли две параллельные жизни.
Портреты Сталина на первомайских демонстрациях – и книжки из семейной
библиотеки… Мы жили в ссылке в Воронеже, – но я ходил в Дом пионеров, и там
была чудесная учительница живописи… Нет, во мне не было какого-то страшного
конфликта. Возможно, в силу молодости, возможно… Знаете, я очень люблю выражение
Василия Розанова – «недовоплотившийся человек». Я и был молодым
недовоплотившимся человеком. И мир семьи – культурной, образованной,
интеллигентной – был, в общем-то, для меня самодостаточным. Может быть, меня
это и спасало в жизни?.. Единственно, как эти конфликты отразились на мне – а
мне многое пришлось пережить за долгую жизнь: отразились они, опять-таки, в
форме моего существования, в привычках.
Скажем, я не привязываюсь к внешним материальным благам. Мне все равно,
какая мебель стоит в моей квартире, какая одежда висит в шкафу… Мой дом
кончился, когда мне стукнуло одиннадцать лет, когда арестовали папу, и нас
выслали в Воронеж.
– Это после убийства Кирова – чистка Ленинграда?
–
Да. Через полтора года отец получил амнистию, мы смогли вернуться. Но все уже
пошло по другой логике событий… Дядя мой, со стороны матери, тоже выжил в
концлагере. Дядя Эрих Голлербах отсидел, он погиб уже в 1942 году, при
эвакуации. Похоронен где-то в общей могиле. Отец умер, списанный после фронта
(он был сердечник), в 1943 году, – и тоже могилы не сохранилось. Ни креста, ни,
подозреваю, гроба. Была зима, нищая Уфа, тетя Аня писала мне позднее, когда мы
уже в 1970-х нашли друг друга (это особая история), что с трудом отыскала
могильщиков; думаю, гроб ей просто негде было достать…
– Такой вот богомильский мир… Давайте немножко о Вашей
тете Ане. Речь ведь идет о балерине труппы Дягилева, Русских сезонов в Париже,
– об Анне Прокофьевой, в замужестве – Удальцовой?
–
Да, она танцевала в кордебалете Дягилева. Потом, с началом Первой мировой войны
вернулась в Россию, в 1918-ом вышла замуж на моего дядю, Сергея Алексеевича
Удальцова, царского офицера. Удальцова потом репрессировали, тетя Аня была
сослана в Уфу.
– И там она, подрабатывая учительницей в танцевальном
кружке, встретила голодного тощего татарского мальчика – будущую звезду
мирового балета Рудольфа Нуриева.
–
Да, потом, когда он приехал на гастроли в СССР, им удалось увидеть друг друга,
– перед смертью тети Ани. Она жила долго, 103 года, скончалась в 1992 году.
– Она так и жила в Уфе?
–
Нет, после смерти мужа, уже в 1967 году, переехала к дочери Марине в Ленинград.
Нуриев, перед поступлением в хореографическое училище, тоже жил у Марины.
Удальцовы опекали его. Марина вспоминала, что в детстве он был очень музыкален,
схватывал все на лету. Она рано умерла, от сердца. Но она успела приехать ко
мне в гости в Нью-Йорк, и мы даже организовали ее встречу с Рудольфом, когда он
был здесь на гастролях. Насколько тетя Аня «вылепила» Нуриева – не могу судить,
но она распознала в нем дар, и сделала все, чтобы у Рудольфа появился шанс
воплотиться.
– Я очень хорошо чувствую эту ситуацию. Нищий голодный
мальчишка, советская Уфа… наверное, он в этот танцевальный кружок и пошел-то
подкормиться, на какие-нибудь бесплатные полдники. И она – тоже
«подкармливалась», «бывшая», репрессированная… Как она разглядела его – что
увидела? Гибкие ручки и ножки? Дар Божий, печать избранника?
–
Я бы сказал, что она разглядела нужную форму. Но это, конечно, не раскроет всю
тайну узнавания. Здесь нельзя проводить границу: вот это форма – подходящее для
танцора тело, а там, три миллиметра вглубь – талант. Здесь всё – органика,
гармония. Каждый формальный элемент насыщен требуемой энергией, одухотворен.
Знаете, о чем я еще думаю? – О переходе эстетики в этику. Очень простой пример.
Скажем, 15-летняя девушка влюбляется в юношу; и ей сразу начинает казаться, что
он полон благородства, он добрый, рыцарски отважный… А на самом деле –
противный глупый мальчишка, как все в его возрасте. Понимаете, красота дает
ощущение глубины этической. И такой переход формальной эстетики в этику – очень
естествен. Это не механический поступательный процесс, а органический,
синтетический.
– То, о чем говорил Достоевский: красота спасет мир, имея
в виду под красотой – одно из имен Божиих, и не «мисс Америку», конечно.
–
Они-то как раз и погубят нас. Эстетика вне этики – дело опасное.
– Но тот же Достовский сказал, что русскому человеку не
хватает формы – при богатстве содержательном.
–
Знаете, у Достоевского Дмитрий Карамазов говорит: широк русский человек, сузить
бы надо. Но широта – это тоже форма. И русский человек – это не сплошь
алкоголик и лентяй. И Кижи без гвоздей выстроили, и империю создали… А
русские меценаты?! Мы-то все это с вами знаем. Нет, речь, очевидно, не об
отсутствии формы, а о пропорциях ее, о гармонии – без заглядывания «за предел».
Есть Васька Буслаев – есть и Илья Муромец.
– Вы рассказывали мне, как, побывав первый раз в России,
Вы заметили, что, «содержание народа может меняться, но форма сохраняется».
–
Да-да, помнится, я говорил о лицах русских девочек и их ресницах… Да, я до
сих пор цепляюсь за эту версию. Об этом можно написать целую диссертацию. Когда
художник смотрит на человека, человека любой национальности, даже нации врага,
и видит, к примеру, красивую девушку, красивое молодое лицо… – все
политические соображения отпадают. Вы видите жизнь с большой буквы, вы
наслаждаетесь формой, Богом данной. И знаете, это спасает нас от политических,
рассовых, национальных и религиозных предрассудков. В этом отношении искусство
стоит над всей этой суетой сует.
Во
время войны были ужасные лагеря – в том числе для русских военнопленных. Были
остарбайтерские лагеря, были просто для западных рабочих, там было полегче, но
– лагерь остается лагерем, а война – войной. Картина очень сложная. Война – это
тоже форма жизни, но – искаженная форма, когда жизнь подменяется выживанием. А
это разные вещи. Меня как-то пронесло. И вот теперь, на склоне лет, я думаю:
почему? Воля Божья ли, счастливый случай… Но как человек, как художник, я
чувствую обязанность рассказать о моем времени, о людях, которые были тогда
рядом. Я ощущаю себя свидетелем своего времени.
Когда-то
в молодости я читал «Зависть» Юрия Олеши. Содержания сейчас уже не помню, но
там есть такой Кавалеров, который говорит: «Мне выпала честь провести последним
парадом старинные человеческие страсти». Так вот, творческий человек получает
великую – нет, не честь, а возможность провести парадом старинные и
неустаревшие ценности. Да, старинные и неустаревшие формы.
– Мы с вами были свидетелями ХХ века. На что он посягнул?
Не пытался ли он разрушить форму в своем поиске новой правды, не восставал ли
против старинных истин, и тем самым невольно разбивал их?
–
Всякое было. Например, в искусство вернулась реалистическая живопись. Конечно,
в другом виде – поп-арт. Но это все-таки реализм.
– Но разве это не «неправда материала»? Я вспоминаю одно
Ваше наблюдение, которое очень ценю, – о «неправде материала»…
–
Мысль эта принадлежить английскому скульптору Генри Муру, и она мне дорога.
Он-то имел в виду материал в буквальном смысле: мрамор годится для обнаженного
человеческого тела, можно отлить тело и из бронзы – но это уже иная,
привнесенная, идея. И тут уж можно тело и из консервных банок слепить, или еще
из чего-нибудь. Но в этом и будет – неправда материала. Моя же мысль касалась,
главным образом, многих новшеств, которые мы наблюдаем и в искусстве, и в
оперных постановках. Музыка XVIII века страдает, когда действие переносится в век XXI. Гамлет в подтяжках, в «Макбете» – НКВДисты…
– Только соглашусь с вами. Конечно, Шекспир вечен – но
подтяжки мелковаты, чтобы аргументировать эту мысль. Я иногда чувствую себя
замшелым консерваторам, и мысль о том, что единственный идеальный театр – это
театр Кабуки, меня часто посещает после Метрополитен Опера.
–
Особенно это касается опер Рихарда Вагнера. Он создал понятие Gesamtkunstwerk – «законченное произведение искусства», как единый знак.
Синтез искусств – музыка, слова, костюмы, декорации – все это составляет единое
целое. К счастью, актерское исполнение настолько великолепно, что вы
забываетесь и смиряетесь с тем, что перед Вами, скажем, танк на сцене. С другой
стороны, конечно же, на картинах великих мастеров Возрождения окружающие Христа
изображались в костюмах современной художнику эпохи. Так что некоторую дань
своему времени мы все отдаем. Здесь важно не внести дисгармонии. Иными словами,
не поддаться той самой «неправде материала».
Что
же касается поп-арта… Нет, это естественная форма нашей технической
цивилизации. Царят люди города, которые всегда видели только город, они и сами
– его продукт, так что художник просто реалистично выражает свою реакцию. Я не
осуждаю их. Хотя, на мой взгляд, жизнь есть нечто большее.
– Сергей Львович, когда-то Иван Елагин с любовью иронично
писал о ваших картинах: «угловатые уроды голлербаховской породы». И Ваш
Нью-Йорк – на мой взгляд, самый подлинный из всех его образов, – полон ярких
жестов и дисгармонии. Таков человек ХХ века?
–
Мои ньюйоркские картины во многом – следствие мюнхенской Академии художеств.
Все-таки там было влияние немецкого экспрессионизма. Надо сказать, что северная
школа – фламандцы, голландцы, немцы – ищет характерное, в то время как
латинская школа, начиная и включая сюда греков, – ищет красоту. Я часто повторял
своим ученикам: «Мы, люди ХХ века, – наследники двух традиций: греко-римской
традиции красоты и тела, т. е. эстетики, и иудео-христианской традиции красоты
духа, а бренное тело может быть и грешным, и уродливым, как и прекрасным». То
есть – этический подход. И надо сказать, что для художника нет понятия
уродства. Беззубая моршинистая старуха для Рембрандта была так же хороша, как и
молоденькая девушка. Прекрасные греческие боги были подобны людям с их
недостатками. Но греки знали толк в красоте. И, кстати, понятие красоты как
пропорции – не исчезло и сегодня. Когда мы видим красивую девушку или молодого
человека – мы не начинаем размышлять, в нас срабатывает эллинское начало. Но
судим мы их по десяти заповедям. Для художника нет понятия уродства. Уродство проявляется
в механической красоте, в коммерческой.
– То есть – когда унижена форма.
–
И Энди Уорхол показал это. Говорят, человек он был малокультурный, но он,
безусловно, обладал даром художнического прозрения. Он, может быть, не отдавал себе отчет, насколько
правильно ухватил дух времени, просто сказал: это – мы.
– Мне кажется, здесь между ним и его зрителем произошло
некоторое недоразумение: они не увидели иронии художника: «посмотрите, это мы»,
а решили, что вот так – оно и хорошо. И сделали это эталоном. Так и началась
диктатура массового искусства и массового вкуса. А Вы думаете, мы – такие?
–
Мы – разные. Безусловно, еще со времен Руссо форма начала разлагаться, и мы
«благополучно» пришли к форме как бесформенности. Да, она может развалиться,
если ею не заниматься, не поддерживать. И поддерживает ее – содержание. Оба не
могут друг без друга.
– А война – она безобразна или безóбразна,
бесформена?
–
Она и то, и другое. Как, впрочем, и все в жизни. Скажем, говоря о кампании
разоблачений Сноудена: кто он, этот молодой человек, – предатель или
правдолюбец? – Он и то, и другое. У меня есть такое небольшое эссе
«Правдоискатели и предатели», это не о конкретных людях, я никого не называю,
мне интересна сама дилема. Так вот, в итоге я прихожу к тому, что только правда
делает нас свободными. И правда горькая, и правда, что выше лояльности. Правда
относится к понятиям морали, она – выше всего.
– Ну да, все так непросто. Вот неискушенный человек – он
плохой или хороший? Я не знаю, ведь его еще не искусили, и на что он способен
со своими голубыми глазами…
–
Еще Оскар Уальд заметил, что добродетель – это часто отсуствие сильных
искушений. Или – добавляю я – испытаний. Человек под пыткой может не выдержать,
– вина ли это его или беда?.. Конечно, я ничего нового здесь не могу придумать,
но с возрастом какие-то истины мне открываются, я начинаю их ясно понимать.
Такая притча: в глухом сибирском углу мужичок, наблюдая за кипящей в кастрюле
водой и подпрыгивающей от пара крышкой, решил, что пар можно применять в двигателе;
он не знал, что паровой двигатель изобретен в Англии полторы сотни лет тому
назад. Мне кажется, творческий человек подобен этому сибирскому мужичку: он
должен дойти своим умом до истины. И только тогда у него появляется собственный
творческий почерк, индивидуальность, свой стиль.
– А какова Ваша русская Америка – сегодняшняя и та,
послевоенная?
–
Мне повезло встретить здесь еще первую эмиграцию, бежавшую в США в 20-е годы
прошлого столетия; были старые эмигранты, которые попали сюда на второй волне,
послевоенной, из Европы. Много было здесь и революционеров – меньшевиков,
эссеров, эсдеков, троцкистов; были даже анархисты и террористы,
«бомбометатели». Я встречался с монархистами, которые продолжали жить царской
Россией, для них Россия кончилась в момент отречения Государя. Здесь была очень
интересная прослойка русской еврейской интеллигенции. После войны нахлынула
наша волна, дипийская. Очень разношерстная, сравнительно мало интеллигенции:
колхозники, военные, молодежь, угнанная на работы, социально-неопределившаяся в
прежней своей жизни, и др. Все это я описываю в своей книге. И пестроту
послевоенной эмиграции. И страх голода, который довлеет над русским человеком,
настрадавшемся в ХХ веке. И поскольку я считаю себя наблюдателем, зарисовщиком,
у меня нет конфликтов с этими, столь непохожими людьми. В каждом художнике
заложено известное художественное любопытство.
– Вы как-то процитировали свою мать – и я это запомнила:
к человеку нужно относиться как к картине: в одном мы ценим краски, в другом –
мазок, в третьем – композицию.
–
Такой подход доступен только созерцателю. Как только вы подходите близко –
отсутствие красок или композиции может вас задушить. Но для рисовальщика это
совершенно правильный подход.
– А мне кажется, это универсальное правило для любого.
Потому что в нем заложено уважение к чужому интимному пространству. На Востоке
– в Японии, скажем, – было неприлично приближаться к человеку ближе полуметра –
чтобы не нарушить его личное пространство. В этом ведь заключается одно из
проявлений и собственной свободы: деликатно обращаясь с чужой свободой, вы
отстаиваете и право на свою неприкосновенность.
–
Да-да. И между прочим, это ведь не ведет к самоподавлению, к потере себя. Мать
рассказывала еще притчу о двух дикобразах, которые от любви искололи друг друга
в объятиях. Надо уметь не исколоть от любви. Все-таки человеку нужно давать
пространство, свободу.
– А что вообще удерживает в Зарубежье этническое
сообщество – ведь и колят друг друга, как дикобразы, и ссорятся, и дерутся, а
продолжают держаться друг друга.
–
В эмиграции есть, конечно же, чувство плеча. Я много ездил по маленьким
городкам Америки. Как правило, живет там семей двадцать, у них – своя церковь,
свой батюшка, они его любят. А соседского – не любят. И праздники у них общие –
церковные и семейные, и пересуды общие… В мире американском – слегка чужом
для них – живут их дети, это расширяет их пространство, но держатся они сами
чувством плеча. И так – все диаспоры: общее прошлое, язык, религия. У
итальянцев, у ирландцев, у евреев… Человека, конечно же, определяет
принадлежность к культуре – в широком смысле этого слова.
– А чем отличалась, скажем, первая волна эмиграции от
второй? Вы ведь знали и тех, и других.
–
Первая эмиграция – конечно, самая значительная из всех. Практически весь
Серебряный век оказался в Зарубежье. И музыка, и балет, и искусство, и
академическая наука… Монолитной, надо сказать, и эта волна не была. И многие
ведь говорили: эмигранщина мне претит. Вторая волна, в этом смысле, была более
сплоченной – прошлое нас крепко спаяло. У нас была общая судьба. Что же
касается третьей волны… Тоже очень разнообразна и богата талантами.
– Меня вот что интересует: несмотря на несхожесть первой
и второй волн, они нашли общий язык и уже вместе представляли интересы русской
диаспоры. Третья к этому союзу не примкнула.
–
Понимаете, они не забыли родины, – ни первая волна, ни вторая. Третьи
сознательно и, что важно, добровольно оставили родину. Собственно, их родиной
была не Россия, а Советский Союз, этим все объясняется. И это, кстати, многим
дало возможность потом вернуться.
– Иными
словами – образ России примирял всех или отталкивал друг от друга. А как Вы
относитесь к современной России – от перестройки и до наших дней?
–
Сейчас происходит возвращение культурных ценностей в Россию из Зарубежья,
выстраивается единое русское культурное пространство. «Новый Журнал» играет
огромную роль в этом воссоединении двух русских культурных потоков. При этом, я
полагаю, что прожив две трети своей жизни вне России, я не имею права выносить
ей свой суд и давать рецепты. Понимаете, демократия зависит от качества демоса.
И у российского народа мало демократического опыта. Поэтому, к сожалению,
Россия должна пройти через смутные времена, ей их не избежать. Но я искренне
рад за российских людей, что у них появилась свобода – и, в частности, свобода
передвижения по миру. Так приобретается опыт – не для заимствования, а для
анализа. Такой обмен опытом необходим для правильного баланса занокопорядка, с
одной стороны, и свободы, с другой. Ведь эти чаши весов качаются не только в
России. И каждая страна приводит их в равновесие своими методами. Поверьте, что
Иван Грозный ничуть не страшнее Генриха Восьмого.
– Я все равно хочу задать тот же вопрос о Вашем образе
России, но иначе. Вашу жизнь определяли обстоятельства; они наполняли ее
содержанием, – или, выживая, Вы ломали обстоятельства?
–
Я не могу сказать, что я «ломал» – но я не давал им взять над собой верх. С
того самого момента, когда решил, еще подростком, стать художником. Скажем,
здесь, в Америке, какой-то период я работал как коммерческий график, – и это
приносило деньги, и я мог стать в этой области вполне благополучным и
известным, но отказался от такой судьбы. В первые же годы моей эмиграции мне
предлагали стать военным переводчиком – была такая известная школа в Монтерее,
и это тоже был путь в благополучную спокойную – и, надо сказать, достойную
академическую жизнь. Но я отказался и от военной карьеры. Меня вербовали в
политическую борьбу – монархисты, НТС, и пр. – но и это не было моим путем.
Выбранный мною путь художника-одиночки не принес мне облегчения (знаете, всегда
проще жить в коллективе), но это был мой выбор. В нем не было какой-то страшной
твердости воли, характера… Нет, я не об этом. Просто я оставался тем, кем
хотел.
– Какие были самые жесткие обстоятельства в Вашей жизни?
–
Я думаю, – голод в городе Пушкине в войну. Я не люблю это вспоминать.
– Я понимаю, есть испытания, которые ниже достоинства
человека…
–
Да. Как я уже говорил, нас вывезли – и это, в конечном итоге, спасло меня и
мать. В лагере все-таки кормили. Меня один журналист спросил: так Вы что,
благодарны немцам? – Я ответил, что немцев-то мне не за что благодарить, – я
благодарен судьбе. Господу Богу, он захотел меня сохранить. Хотя я всегда при
этом думаю: сколько молодых ребят погибло, сколько моих школьных товарищей, они
были лучше и талантливее меня… И я чувствую какое-то обязательство. Мне нужно
сделать в жизни что-то хорошее, оправдать свое существование.
– А Вы верите в предопределенность человеческой судьбы? В
Провидение?
–
Нет, верить, что все уже рассчитано за меня… это не мое. Мое понимание Бога
не столь формально. Бог – это и любовь, и прощение, и смирение… Да, и
дисциплина тоже, и форма. Но не форма распределителя: этого – туда, тому –
столько-то… Конечно, для чего-то мы живем, кто-то нас создал. И если человек
что-то может делать положительное, жизнеутверждающее, он должен это совершить.
Это тоже обязанность свидетеля своего времени. Я люблю читать Розанова, – у
него есть такая мысль: среда режет только пустого человека. Люди, прошедшие
лагеря, знают, что и там можно жить.
– Знаете, что любопытно… Есть такой фильм, «Ночной
портье» Лилианы Кавани. Этот фильм много ругали – для меня в том лишнее
доказательство его силы, но я хочу сказать о другом. Я помню, меня поразила
одна мысль в нем: о невыносимости свободы для человека, который испытал неволю
(а может быть, вообще – о невыносимости свободы); о том, как человек пытается
замкнуть себя в некоем маленьком пространстве, маленьком настолько, чтобы
физически ощущать стенки этой формы. Такая форма лишает его всего – воли,
выбора, свободы передвижения и даже свободы мысли, – но она открывает ему целый
букет чувств, включая ощущение защищенности, – и дает тепло. Такой вот
парадокс.
–
А Вы помните «Доктора Фаустуса» Томаса Манна? – Там есть такая фраза: только
когда человек свяжет себя осознанной тягой к порядку, тогда он становится
свободным. Это очень немецкая мысль. Ощутить в себе тягу к порядку. Потребность
формы. Связать себя этой формой – и тогда обрести свободу. В каком-то смысле – это религиозная свобода канона. И знаете, форма
ведь действительно держит человека в жизни. И
наполняет ее смыслом – и дает освобождение.
Нью-Йорк
[*] Сергей Голлербах. Нью-йоркский блокнот. – Нью-Йoрк: The
New Review Publishing, 2013, 246 c.+ илл.