Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 270, 2013
Игорь Гельбах
Игорь Гельбах родился в Самарканде в 1943 году, окончил физический
факультет Тбилисского университета. Жил в Сухуми, Тбилиси, Риге, Москве и
Ленинграде; с 1989 года живет в Мельбурне (Австралия). Книги прозы Игоря
Гельбаха изданы на русском языке в Санкт-Петербурге и в Москве, а также в
Австралии, в переводе на английский. Повесть Игоря Гельбаха «Играющий на
флейте» номинирована на Русского Букера в 1994 г., а роман «Утерянный Блюм»
вошел в шорт-лист Премии Андрея Белого в 2004 г.
Записки Эренфеста
Часть первая
I. МОСКВА
Стояло небывало жаркое лето
восемьдесят первого года, конец лета, когда я встретил его в зале музея им.
Пушкина на выставке «Москва-Париж.1900–1930». Рубин застрял у контррельефов Татлина,
совершенно сгорбленный. Постукивая палочкой, он брел сквозь толпу к работам
Поповой.
– Я знал ее, – сказал Бая, –
когда-то она вела у нас живопись, Боже мой.
– А «Черный квадрат»? Вы видели
его?
– Разумеется. Он висел в
помещении одной писательской организации; нас, студентов, там подкармливали.
– Это был ХЛАМ?
– ХЛАМ был в Харькове. Я был на
том заседании в цирке, когда Хлебников стал Председателем Земного Шара. Ему
надели на палец железное кольцо… Давайте спустимся отсюда вниз, выкурим по
сигарете и поедем… Все умерли, я их почти всех знал.
– Бая, застегните ширинку, –
сказал я, когда он отошел от писсуара.
– К черту ширинку, дайте мне
лучше сигарету. Что это за сигареты? Болгарские? Турецкие лучше, – он
затянулся, присел и замолчал.
– Очень жарко, – сказал он минуту
спустя, – где вы теперь живете?
– В мастерской у Ламма.
– Ну и что, это интересно?
– Жить в мастерской?
– То, что он делает?
– По-моему, да. Хотите
посмотреть?
Пепел падает ему на брюки. Он
докуривает сигарету, обжигая кончики пальцев, – «Мы едем к вам, – говорит он, –
немедленно, у меня есть идея. Вам надо написать роман…»
И я умудрился ввязаться с ним в
спор, – стоит ли это делать вообще… Позиция его была довольно
последовательной.
– Я смотрю на историю как на
своего рода театр, – говорил он, – некоторые роли и реплики можно поручать
личностям только гениальным… – тут он засмеялся и закашлял.
Мы ехали в метро, и ему
приходилось напрягать голос. Вагоны грохотали. Рубин плел нескончаемую паутину
рассуждений, вспыхивали и гасли станции за стеклом… Наконец, мы домчались до
Кировской, я хотел поддержать его, но он выскочил из вагона сам. Мне
запомнились его веки – почти белые, в розовых прожилках, веки без ресниц. Он
очень внимательно на меня смотрел.
– …но весь фокус в том, что
открой это кто-нибудь иной, это стало бы истиной общепринятой, своего рода
дежурным блюдом в ресторане…, а это был тот выход в спектакле, который
переворачивает все вверх дном… Вы знаете, какие выходы ставил Мейерхольд для
Зиночки Райх! А ведь она была бездарна… Ну а здесь, вы понимаете разницу?
– По-вашему, все это спектакль, –
спросил я. – Кто ж его поставил?
– А кто вам мешает посмотреть на
всю эту историю с такой стороны? – ответил он вопросом. И закончил: – Мир
нуждается в чудесах и магии.
– Бая, – сказал я, – мне кажется,
все это бесконечно далеко от сути дела…
– Вы ее знаете? – спросил он,
усаживаясь на скамейку, – расскажите, я послушаю.
В тот раз он так и не убедил
меня, но кое-что от этой беседы осталось. Встречая меня, он спрашивал:
– Ну как? Вы еще не оценили того,
что я вам предложил? Зря, – говорил он, – бросьте писать никому не нужные вещи.
У вас есть шанс, попробуйте. Это именно то, что будет интересно всем. Это будут
читать и перечитывать.
– «На какую жизнь замахнулись?»
А? Помните?
– Вы сами наделали массу
глупостей, – сказал Бая, – подумайте, наконец, серьезно о романе…
Вот так, без околичностей, Рубин
предлагал мне написать роман о «познании мира», – именно так он и выразился, и,
естественно, в число действующих лиц должно было войти какое-то количество
исторических персонажей, – те реплики Рубина, что приведены были выше,
относились к Альберту Эйнштейну.
– Мы живем в том мире, что они
проектировали, но не домыслили, – сказал Рубин однажды.
– Это напоминает Гёте, –
попробовал отшутиться я.
– То была великая эпоха, – сказал
он, – люди разбивались в кровь, они хотели переделать мир… Кстати, –
остановился он, – вы когда-нибудь задумывались о своей жизни, вам никогда не
хотелось предпринять что-нибудь этакое?
– Что вы имеете в виду? – с Баей
я предпочитал вести диалог в прохладной манере, это его раззадоривало.
– У вас приличное образование, –
сказал он, – в сути этих проблем вы можете разобраться вполне профессионально,
отчего бы вам не рискнуть и не написать роман?
– Ну, хорошо, допустим, я это
сделаю, – сказал я, – что из того… «Что он Гекубе?» И зачем он вам?
Бая остановился, в аллеях уже
темнело, в витринах магазинов и окнах зажигались огни; кроны лип отдавали
набранное за день тепло. Хотелось курить и пить свежее пиво.
– Дайте мне сигарету, – мы
уселись на чуть влажную от водяной пыли скамью, и он продолжил, – я щедр и
великодушен…
– В самом деле?
– Ну, во всяком случае, по
отношению к своим ученикам…
II
Сама идея написания романа
казалась мне не такой уж плохой, но обстоятельства в то лето казались совсем неподходящими
для такого занятия; я подрабатывал чтением лекций от общества «Знание», а с
начала лета у меня появились ученики, которых я готовил к вступительным
экзаменам в московские вузы.
Абитуриенты являлись ко мне в
мастерскую по утрам, следующие несколько часов мы занимались, а затем наступало
время второго завтрака с хозяином мастерской, который к этому времени являлся
поработать, – он писал огромные холсты-штудии, трактовавшие новооткрытую им
систему перспективы. Работал он медленно, очень тщательно , но результат того
стоил, работы и впрямь были хороши, – зависшие в пространстве объемы, казалось,
двигались и жили, – сложный эффект, частично обязанный своим происхождением
иллюзии, порожденной инерцией зрительного восприятия, воспитанного в системе леонардовой
перспективы.
Итак, мы пили кофе, толковали о
проективной геометрии, о житье-бытье, а потом я уходил, – я знал, что он любит
работать без посторонних.
По вечерам я пытался делать
кое-какие наброски, или встречался с одной моей знакомой. Нельзя сказать, чтобы
все это было как-то особенно увлекательно или интересно, скорее, достаточно
предсказуемо и лишено даже грана прелести или шарма, но после всех проблем
прошедшей зимы мне и не хотелось каких-нибудь новых коллизий; скорее всего, я
медленно приходил в себя после отъезда из Питера. Никаких великих планов у меня
не было, я полагал, что надо постепенно становиться на другие рельсы, и
надеялся, что, в конце концов, смогу зарабатывать деньги трудом на литературной
ниве. К ноябрю, когда я перебрался из мастерской Ламма в квартиру на
двенадцатом этаже дома в Чертаново, я уже вполне привык к своей новой жизни.
Хозяева квартиры уехали на пару лет за границу, плата была относительно
невысокой, и это меня устраивало.
Тогда же, в поисках литературных
заработков и возможностей публикаций, я натолкнулся на журнал «Наука и
нравственность». Редакция располагалась на шестом этаже обычного жилого дома,
занимая несколько объединенных и перепланированных квартир. С редактором одного
из отделов я обычно встречался в вестибюле, где мы курили и беседовали, сидя на
старом кожаном диване.
Это был терпеливый,
интеллигентный человек, и мы вместе подыскивали тему для очередной моей
публикации. Своих идей по поводу нравственности у меня не было. В конце концов,
мы дошли до проблемы самоубийства или «суицида», – как он это называл,
пользуясь термином из судебной медицины. В то время в Москве уже был создан
центр по проблемам суицидологии, выпускались отдельным сборником работы по этой
тематике, и при одной из больниц был организован клинический центр по
предупреждению суицида и реабилитации.
Идея состояла в написании
обширного репортажа, или, вернее, статьи о работе этого центра. Мы обсудили
общий план работы, я получил телефоны сотрудников центра, право ссылаться на
редакцию в процессе сбора материалов, и вскоре начал медленно обрастать
наблюдениями, выписками и краткими конспектами бесед с сотрудниками центра и
его пациентами. Помимо этого, я внимательно читал работы, помещенные в
сборниках, знакомящих с опытом и проблемами отечественной и зарубежной
суицидологии. Но через месяц ситуация изменилась, и сегодня, мысленно
возвращаясь к обстоятельствам той зимы, я вспоминаю, что именно с той поры я и
потерял всякое желание писать обещанную статью.
Ездил я в клинический центр не
один раз, но встречался не более чем с затертыми или изрядно знакомыми
историями, – может быть, это и звучит цинично, но дело обстояло именно так.
Студентка, участвовавшая в спектаклях народного театра, и ее любовь к молодому
режиссеру, перешедшая в банальную связь… Измученный суточными дежурствами и
домашними неурядицами инженер-электрик, несколько несостоявшихся гениев,
одинокие пожилые люди и тому подобное… Все это было печально и взывало к
сочувствию; врачи выглядели утомленными и нервными, времени на длительные
собеседования у них не было, – то была обычная работа, а руководителем центра
была женщина властная и энергичная, с кавказскими чеканными чертами лица и
избытком авторитарности в руководстве, в прошлом, как говорили, любовница
Берии… при ней все вытягивались…
Однажды меня пригласили на
концерт, в холле клиники. В назначенный час я занял свое место с врачом группы;
эта седая дама вела с больными курс аутотренинга и весьма подробно объяснила
мне в свое время содержание «принципа
относительной лишенности». Начался концерт, выздоравливающие пели –
увлеченно, но непрофессионально. Моя соседка слушала их с энтузиазмом, а меня
интересовало: как совместить чрезвычайную деликатность ситуации с энтузиазмом
по поводу фальшивых рулад? – Во всяком случае, тогда это меня резануло. Вскоре
я извинился, сослался на дела и ушел.
В тот же день я отправился в
мастерскую к Ламму. Мы выпили, после чего я позвонил своей приятельнице, но на
работе ее не было, дома ее тоже не оказалось, и мы засиделись в мастерской допоздна,
хотя первоначально я собирался помочь ему в сколачивании ящика для картин, –
вскоре он должен был, или, вернее, собирался уехать в Штаты. Я совсем позабыл о
концерте, меня больше занимал вопрос о том, каким образом мы упакуем в
стандартные трехмерные ящики живописные пространства, заполненные летящими
сферами и тороидами. Потом мы разъехались восвояси. Вернее, мы прошлись до
метро по чистому снегу, – давно уже была зима, – нырнули в метро и, проехав до
центра, разошлись на разные радиальные.
На следующее утро я никуда не
спешил, можно было выспаться, потом я принялся решать какие-то хозяйственные
проблемы, минимальные, но они отвлекали, а днем, когда в квартире было очень
светло, решил что-нибудь почитать. Проглядывая одну книжку, я обнаружил в ней слова
немецкого теолога Карла Ранера о том, что «предвосхищение
простого и чистого бытия в его безграничности является частью фундаментальной
конституции человеческого существования», – и слова эти напомнили мне о
человеке, который умер, упав на заснеженную землю с четвертого этажа… Я
встречал почти всех участников тех событий, что завершились падением знакомого
мне человека с четвертого этажа, и в свое время полагая, что я могу внести в
трактовку этой истории излишне субъективный момент, связанный с ощущением
погруженности в огромное заснеженное пространство; решил позволить истории
отстояться… Но в тот выходной мысль Ранера, выраженная, правда, тяжело и
коряво, произвела на меня впечатление. – Черт побери, я был на верном пути, –
подумал я.
Я глядел с двенадцатого этажа
вниз, на снег, на голые деревья, на медленно ехавший в горку по обледенелой
дороге автобус и представлял предельно ясно, вплоть до иллюзии осязания ладонью
и замерзшими пальцами кирпичного бордюра стены, до страха из-за скольжения подошвы
о край цоколя, по которому он пытался перейти с балкона к открытой лестничной
площадке, и, наконец, до физически поднимавшего диафрагму ощущения падения
вниз, к снегу… Последующее зрелище я
со временем научился вытеснять «Черным квадратом», но забыть, что под ним
разбитый затылок и кровь, мне не удавалось… Вскоре у меня оказалось несколько
фотографий этого мельком знакомого мне человека, и разглядывание фотографий
наводило на мысль о черных, щелкающих шторках-гильотинах в отверстии диафрагмы,
о черном квадрате на снегу, о снеге…
Итак, я решил написать нечто
вроде повести, и начал медленно прикидывать, как мне это сделать. Кроме того, я
продолжал свою репетиторскую деятельность, теперь ученики приходили ко мне во
второй половине дня, с утра же я составлял планы и делал наброски, а иногда и
просто валялся с сигаретой в зубах. Все шло медленно, слова никак не шли на ум,
более того, картины увиденного никак не
отступали, свет лез в глаза, потом наползали черные пятна, внутренности
каких-то механизмов, различных конструкций, черные шторки фотозатворов,
деревянный черный же остов башни Татлина; все это странно спутывалось,
цеплялось друг за друга, но словесный ряд за всем этим никак не возникал, лишь
однажды, проходя по Пушкинской улице, услыхал я словно бы фразу, – Князь,
князь, поспешай на казнь, – прошелестело где-то и исчезло; и безъязыкость эта,
немота, меня мучила, я никак не мог избавиться от ощущения подъема диафрагмы от
падения вниз, от осязания кирпичной кладки стены… они преследовали меня, я разглядывал
балконы, останавливался на улицах, задирал голову, а слова все не шли…
Безъязыкость эта преследовала меня во всем, решительно что-то во мне было
заторможено, и постепенно я стал задумываться: не чересчур ли упрощенные
отношения с моей приятельницей одарили меня невольной немотой? Потом я стал
замечать, что часто сижу с сигаретой в зубах, тупо уставившись на снег и
ожидая, узнаваемые положения дыхания, света и черноты не посетят меня, пока не
обмерзнут пальцы, и в висках не заломит от холода…
Со временем припомнил я старое:
нет ничего сложнее, чем писать то, что хорошо, до деталей, знаешь. – Словно
теряешь инстинкт, ведущий тебя к цели, и топчешься, как собака на снегу,
испещренном чужими следами, – в недоумении и немоте. Не раз я видел таких собак
на Страстном бульваре – потоптавшись, они, лая, мчались на чистый снег…
III
Спустя пару месяцев я снова решил
отложить осуществление этого замысла, последовать совету Рубина и свернуть в
сторону, углубиться в иные края и события, да хотя бы и в историю науки начала
века, – естественно, уже дежурно-знакомую мне; в свое время я ознакомился с
ней, как с ледяной дорожкой, изъезженной до мутного стеклянного блеска. С
черным квадратом на снегу, с историей четвертого этажа мне следовало
попрощаться. «Это все снег», – убеждал я себя; странно было, отчего мне все
виделось черно-белым, мысли мои
возвращались к старым, давно виденным фильмам; раз я даже съездил в
Коломенское поглядеть на снег и собор Вознесения – внизу, за застывшим в
пируэте собором, лежала замерзшая река, с пробитой посреди льда прорубью…
В ту зиму снег одарил меня
немотой, и дальше набросков, заметок и планов дело решительно не шло, дыхание
не открывалось, выкладывались на бумаге лишь черные буковки, выстукиваемые
машинкой; живые письмена диалогов, цезуры и паузы, ритмические повторы не
рождались; бумага медленно заполнялась строчками в затылок строившихся букв, –
все было мертво на снежной пустыне листа, заправленного в каретку пишущей
машинки. Книги – и те не читались, утомляли. Тогда я тянулся к черной трубке
телефона, и она глотала и выплескивала мои и чужие слова, – я звонил знакомым,
договаривался с приятельницей о встречах; в ту зиму мы часто ходили в театр,
это вносило разнообразие.
Обычно по понедельникам мне не
сразу хотелось ехать к себе, в другой конец города, и я заезжал в мастерскую к
Ламму, приготовления к отъезду которого шли во все возрастающем темпе; он
уезжал, как говорил мне, ради своей живописи. «Хуже всего для картины, –
говорил он, – жизнь в запаснике, в ожидании когда-нибудь в будущем возникшей
выставки», – и тут мы снова возвращались к «Черному квадрату», башне Татлина и
Филонову, но, собственно, дело не в этом, в ту пору «черный квадрат» уже
отходил от меня, дни удлинялись, и вместе с землей я постепенно сворачивал…
Однажды, сняв трубку с
захлебывающегося звонками телефонного аппарата, я услышал голос Рубина,
– Куда вы исчезли? – спросил он
немедленно, – я вам вызванивал весь конец недели.
– Я был за городом, на даче, –
сказал я.
– Ну что ж, неплохо. Что вы надумали?
– Это сложный вопрос, Бая, –
попытался уклониться я.
– Мне надо с вами встретиться, –
сказал он, – вы можете подъехать к зданию ВТО? Это на улице Горького…
– Часов в шесть, – сказал я, – не
раньше.
– Не опаздывайте, я буду ждать
вас у входа. Мы поднимемся наверх и выпьем кофе.
Ему просто не с кем поболтать,
подумал я. Надо будет его с кем-нибудь познакомить. Бая обожает экзотические
встречи. Однако все обстояло несколько иначе.
– Я ездил в Сухум, – сказал он, –
я недавно вернулся.
– Ну и как там?
– Там солнце – солнце и набережная.
Хачапури, кофе. Масса публики. Очень милые люди. Меня всюду прекрасно
принимали. В аптеке ко мне отнеслись просто потрясающе. Я накупил целую кучу
лекарств. В Москве их не достать. Теперь я здоров как бык. Дайте мне сигарету.
Я протянул ему пачку. Он курил не
переставая.
– Кстати, я встретил Штейна, – и
он посмотрел на меня, выжидая.
Я промолчал.
– …и он рассказал мне
любопытную вещь. После войны библиотека института имени Кайзера Вильгельма
попала в Сухум. Туда же привезли кое-кого из бывших сотрудников института. Они
работали. Им дали прекрасные квартиры. Большинство не так давно уехало в
Германию. Кое-кто остался.
– Очень интересно, – сказал я.
– Эйнштейн был первым директором
этого института. А эти люди были его сотрудниками когда-то. Представьте себе:
если бы все было немного иначе, Эйнштейн попал бы в Сухум. Он ведь прожил всю
Первую мировую в Берлине, могло быть и такое. Куча журналов в библиотеке с его
пометками… Ну как, это интересно?
– Это интересно. А что вы там
делали? Ставили спектакль?
– Я ставил там Лопе де Вега, но
это было давно. У меня там были дела.
– Может быть, выпьем еще кофе? –
предложил я.
– Там есть бутерброды?
– Какие вам?
– Один с сыром. И дайте мне еще
сигарету.
Я направился к стойке за кофе и бутербродами.
Стоя в очереди, я глядел на Баю. Он сидел, недвижный, как сфинкс, с сигаретой в
зубах. Кепка лежала рядом на стуле, подбородок он упер в набалдашник трости.
Рабочий день закончился, кафе постепенно наполнялось, кое-кто здоровался с
Баей. Из бара доносились звуки музыки. Бая отвечал легкими кивками. Один раз он
привстал и поцеловал руку даме. Получалось это у него элегантно. В том был
аромат времен, когда руки целовали всерьез.
Я вернулся к столику, и он вновь
обратился к занимавшему его вопросу.
– Вы представляете, он мог
попасть в Сухум. Работать в институте, гулять по набережной. Как вы думаете,
быстро бы он выучился говорить по-русски?
– Давайте прикинем, – сказал я. –
В сорок пятом году ему было шестьдесят четыре. Пожалуй, трудно выучить новый
язык в таком возрасте. К тому же он был бы уже на пенсии, – я намеренно говорил
глупости.
– Бросьте нести чепуху, –
немедленно отпарировал Бая, – такие люди не уходят сами, их уносят. В конце
концов, он мог попасть сюда и в тридцать третьем. И что тогда? Кто бы написал
письмо Рузвельту?
– Это называется методом
неоправданных экстраполяций.
– Чепуха, – ответил он, – кто мог
бы подумать, что такое произойдет с Мейерхольдом? И что я, один из его
оставшихся в живых учеников, буду писать о нем, добиваясь его реабилитации? Вы
совершенно несерьезны, вам не хватает фантазии. Эйнштейн мог попасть в Сухум.
Вот почему он заблуждался? Почему тридцать лет проработал впустую? Вы слышали
об этом? Этого я понять не могу…
– Как-то раз он сказал, что
заслужил право улыбаться.
– …почему, – спросил Бая, –
какой смысл в ошибках?
– Вы меняете акцент, – заметил я,
но ответа на его вопрос я не знал.
– Кстати, – сказал он вдруг вне
всякой связи с предыдущим, – вы знаете, что Геля умерла?
– Когда? – вырвалось у меня.
– Пока я ездил в Сухум. Ей стало
плохо, она вызвала своих родственников. Мне они сообщили, когда все уже было
кончено. Они настояли, чтобы я не приезжал на похороны. Боялись получить еще
один труп. На улицах очень скользко. Переломы и все такое. Кого-то убило сосулькой.
Я подумал и решил, что в этом есть резон. Теперь ее нет. Я думаю переехать в
Москву. Здесь у меня родственники, кое-какие друзья. В конце концов, я провел
здесь свою молодость. – «Боже мой, когда это было…», – пронеслось у меня. – К
тому же здесь интересней.
– Да, здесь, пожалуй, интереснее,
– сказал я и поспешил выразить свои соболезнования. Он выслушал, сухо кивнул, и
я понял, что он не желает возвращаться к этой теме. В тот момент мне
показалось, что я уловил важную его черту: настоящее всегда служило для него
лишь отправной точкой, эмоции его вспыхивали лишь при обращении к будущему или
прошлому. – Странный тип сознания, тяготевшего к ratio.
Сам по себе поразивший некоторых
его знакомых факт, что он не приехал на похороны жены, меня не очень взволновал;
в свое время Алена рассказывала мне, что уехала отдыхать в то лето, когда ее
мать умирала, – «Но ведь я ничем не могла ей помочь, ты понимаешь?»…
Тогда мы встретились после
очередного разрыва, была осень, я не видел ее с весны, и вся эта история со
смертью ее матери проскользнула мимо моего сознания; вообще, я тогда несколько
отгораживался от ее прошлого – «Ну что об этом рассказывать, – говорила она, –
в той моей жизни не было ничего интересного…»
Между тем к нам подсела – Боже,
как тесен порой бывает мир, – моя питерская знакомая Лена Смоленская, с юности
ринувшаяся в мир кулис. В прошлом она была студенткой Рубина, именно он
обнаружил ее сценическое дарование, попав на чашку чая в дом, где она росла, –
его пригласил брат Лены, вторая скрипка в оркестре Мравинского. Брат был
невысок, черноволос, пряди ниспадали на выпуклый лоб и лепные скулы, делая его
чем-то похожим на льва, когда же он облачался в концертный фрак, сходство
достигало неоспоримой степени. Что-то подобное было присуще и Лене, только она
напоминала диковатую кошку, с крупными, чуть заостренными зубами и ломаной,
стремительной линией фигуры.
Знакомство наше завязалось в ту
пору, когда я по предложению Рубина написал свою первую пьесу. Когда начались
репетиции, Лена стала появляться у нас, странным для меня образом сблизилась с
Аленой, – быть может, тут сыграло роль и сходство имен, – они подолгу сидели на
кухне за кофе, мы были в курсе всех ее страстей, тревог и неурядиц. Позднее
Лена скоропалительно вышла замуж, через год муж исчез, и мы о нем никогда уже
не спрашивали, а вскоре и ее потеряли из виду, – она перебралась в областной
театр и редко появлялась в Ленинграде.
Оказалось, что она прибыла в
Москву несколько дней назад и остановилась где-то у знакомых, у нее были планы
относительно новой, недавно возникшей студии, куда ее как будто приглашали, и к
концу вечера она спросила, нельзя ли какое-то время пожить у меня, – и, право,
она смеялась, спрашивая; ситуация повторялась, – пару лет назад я встретил ее
на спектакле в БДТ, и она спросила, можно ли у нас переночевать. Алена тогда
уехала в областной архив, я повез Лену к нам, мы засиделись, а под утро
оказались в одной постели. С тех пор мы больше не виделись.
– Ты не жалеешь о том, что уехал?
– спросила она по дороге.
– А о чем жалеть? – ответил я, –
хорошо, что детей у нас не было.
– Она и не хотела их иметь, во
всяком случае, с тобой, она всегда так говорила, – глаза Лены превратились в
темно-зеленые, это было заметно даже в тусклом свете позднего вагона метро.
– Хватит об этом, все похоронено
и забыто, – сказал я.
Но она не согласилась.
– Неправда, ты к ней еще
вернешься, тебе просто необходимо, чтобы тебя кто-то изводил…
– Постараюсь не возвращаться, даю
тебе слово, – ответил я.
Она засмеялась,
– Ты ведь не думаешь, что я покушаюсь
на твою свободу?
– Это из какой пьесы? – спросил
я.
Нам обоим было легко и весело; на
мгновение забытое ощущение, что вот к такой-то простоте и легкости надо
стремиться, вновь посетило меня – почему-то в странном соседстве с наблюдением,
что Лена годами ходит все в том же зеленом, с темным мехом пальто и вязаной
шерстяной шапочке… Когда мы вышли из метро, она подняла воротник, было
холодно.
– Я голодна, – сказала она по
дороге, и в это мгновение сходство с дикой кошкой достигло очевидного, превращаясь
в тождество.
– Ужин при свечах, – пробормотала
она, входя в подъезд.
«Она никогда не бросит театр», –
подумал я. «Могучей страстью очарован вотще я рвался…» Лифт остановился, мы
вошли в квартиру. В комнате она огляделась, вперила взгляд в лист, заправленный
в пишущую машинку, и спросила.
– Что пишешь?
– Да я и сам толком понять не
могу, – сказал я и понял, что честно ответил на заданный вопрос.
IV
Между тем материал к ненаписанной
повести о «черном квадрате», или о четвертом этаже, или о снеге, – неважно, как
все это называть, я стараюсь припомнить лишь преследовавший меня визуальный
ряд, – казалось, теснил и обступал меня, так, что порой я спрашивал себя: ну а
скажи, ты в самом деле хочешь это писать? Или ты хочешь отринуть это от себя,
но у тебя не получается? И что в этом тебя притягивает? И не отождествляешь ли
ты себя с мертвым человеком? И чего ты, в сущности, хочешь?.. Но потом голоса
эти замирали, и я понимал, что по-прежнему бреду по кругу…
В ту пору я время от времени
встречал вдову покойного. В первый раз это случилось на проводах одной знакомой
семьи: муж и жена занимались архитектурой и собирались, в конце концов,
обосноваться в Канаде или США, – и вскоре уловил знакомые, исходившие от нее
нервические токи, напомнившие мне о временах Алены. Естественно, все было
несколько иначе, – классическая, присущая Питеру неврастения с ностальгическими
обертонами отсутствовала, и внешне все было подернуто флером столичной
респектабельности. Более того, говоря о нервических токах и атмосфере – все это,
пожалуй, было тоньше, интеллигентнее, что ли, и все же присутствовала темная,
исходная непрозрачность, нечто от смутной, не осознающей себя природы, тоски
унылых, однообразных пространств.
Это увлекало и неясной угрозой,
ощущением того, что за мной наблюдают, оценивают, – все это как будто обещало
посвящение; речь велась не прямо, а смутными, неясными намеками – о бумагах с
заметками и набросками покойного, – вслед за отцом он занимался историей
литературы, но подчеркивалось, что его смерть встроена в известный ряд
последовательных суждений: «Ворон – птица, человек – смертен, Россия – наша
родина»…
И можно ли, думал я, разобраться
до конца во всей этой истории? И насколько широки возможности ее интерпретации?
И какую из этих возможностей следовало выбрать? И не порочный ли это круг, еще
один омут, которого следовало бы избежать?
Спустя неделю я снова оказался в
мастерской у Ламма, – все уже было обмерено, рассчитано, сфотографировано;
ящики стояли, готовые к предстоящей погрузке картин, лишь смотровая комиссия
никак не появлялась. Мы прождали ее пару часов, затем телефонный голос сообщил,
что комиссия придет завтра утром, и мы уехали к художнику домой, – там ему
предстояло разложить по папкам свои графические работы и проверить их на
соответствие отпечатанным спискам, после посещения мастерской комиссия должна
была побывать у него на квартире.
Дома жена показала ему открытку:
он должен был явиться в правление Союза художников для получение ордера на
новую мастерскую. Как видно, механизмы действовали несогласовано. Это было
смешно, но и грустно. «Сколько же лет прошло?..» – пробормотал он, и я
попробовал поговорить с ним еще раз. – «Ну зачем ты это делаешь? – говорил я, –
едешь на край света, а здесь остается все твое прошлое, какие-то истоки,
корни…» – Я говорил все, что говорят в подобных случаях. «Тебе пятьдесят
четыре года, у тебя остаются здесь дети…» – «Они уже взрослые», – оборвал он
меня. – «Какие-то работы, определенное положение…»
– Я знаю, все это знаю, – сказал
он, – но я не хочу мирно полусуществовать в ожидании старости, поддерживать
связи ради заказов; стареть, быть полупризнанным, прислушиваться к мышиной
возне сотоварищей… нет, ты понимаешь, – он повысил голос (отец его был
глуховат, и я опасался, что к старости его ожидает нечто подобное), – я хочу
попробовать все сначала! Понимаешь? Я должен попробовать все сначала, пусть мне
будет худо, пускай, но я попробую. А здесь я знаю все наперед, знаю, как
таблицу умножения, – ты же знаешь таблицу умножения, так? Она-то ведь не
меняется? Вот так оно все и будет. Ты молод и пока воспринимаешь это просто, а
для меня дни идут быстрей…
Тут я понял, что мне его не
переубедить.
– Да, жаль и очень тяжело
оставлять все это, – сказал он и неопределенно широко взмахнул рукой, – но я
уже решил окончательно.
Следовательно, это был конец, и
тут ничего нельзя было изменить. Он вновь заговорил о судьбе своих картин,
ящики стояли в ожидании, томимые собственной пустотой.
А между тем Рубин преследовал
меня. И еще меня преследовал снег. Рубин появлялся в самых неожиданных местах,
я натыкался на него там, где, казалось, его совсем не может быть, и стоило нам
остановиться, как он заводил разговор о романе. Что касается снега – он лежал
повсюду; зима была снежной и холодной, по ночам, возвращаясь домой, я промерзал
до онемения, – хорошо помню темные ночные ледяные дорожки на пустых вымерзших
улицах. Я жил в Чертаново, на одной из московских окраин, и, выйдя из метро,
шел к автобусу; по опыту ночного времени садился в любой, все они шли в одну
сторону, только потом приходилось идти по ночному снежному полю между
сугробами. Промерзший, влетал я в подъезд, поднимался на двенадцатый этаж,
раздевался, и, глядя на стол с бумагами и машинкой, давал себе слово по
возможности не выходить больше из дому. Но всегда находились какие-то дела, да
и снег, и эти ночные возвращения втайне манили меня…
В конце концов, я понял, что
повесть эту мне никак не написать, я слишком хорошо, как мне тогда казалось,
знал материал; все тонуло в массе обычных московских несущественных подробностей.
Тогда-то именно я и выстроил для себя ассоциативный ряд с черным квадратом,
шторками диафрагм и черным пятном на снегу. Идея Рубина стала казаться мне
выходом из ситуации. В марте на снегу обозначились голубые тени, обнаружились
проталины и черные потеки; вечера были чудесные. Однажды я поймал себя на том,
что напеваю, вдыхая весенний уже воздух. А в конце месяца я уехал в Ленинград,
– дом наш на Некрасова поставили на капитальный ремонт, и мне нужно было
перепрописаться в предоставленную в маневреном фонде комнату.
V
Вернулся я в Москву в начале
апреля. Бесконечный снег все еще лежал под солнцем на окраинах, в центре он
начал таять; свет ослеплял – в отличие от Ленинграда, где было еще темновато и
багрово даже в самый разгар дня. Из университетских знакомых я повидался только
с Л. Э. – Боже, он был уже совсем стар, и рассказал о Рубине и его идеях. Я
знал, что они когда-то были довольно близки. Более того, в начале тридцатых
годов Л. Э. неоднократно встречался с Эрен-фестом…
Но тут я забежал немного
вперед… Об Эренфесте мы заговорили неслучайно. Сначала Л.Э. долго
расспрашивал меня по поводу теории суицида, расспрашивал, как всегда, тщательно
и дотошно, а я подумал: вот ведь, возвращаются старые времена, и все это никак
и никогда не одолеть… Потом мы заговорили о статистике суицида: 99 процентов
попыток суицида, по данным клинического отделения, где я бывал, указывали на
любовь и семейные проблемы как основные причины… И вот здесь мой собеседник
вспомнил об Эренфесте…
Порывшись в книгах, он нашел то,
что искал, – статью Эйнштейна, посвященную памяти ушедшего друга. Написана
статья в 1934 году, и начинается она с того, что автор отмечает «уже никого не
удивляющую» частоту самоубийств среди талантливых и неординарных людей как
характерную черту переживаемого смутного времени. Кратко описав происхождение
Эренфеста и историю их знакомства, Эйнштейн набрасывает психологический портрет
своего коллеги. Касаясь последнего периода жизни Эренфеста, Эйнштейн упоминает
и некую отчужденность, возникшую между Паулем и его женой, Татьяной
Афанасьевой-Эренфест.
– Можно предположить, – осторожно
сказал Л. Э., – что конфликт этот хотя бы частично связан был с идеей переезда
в Россию, которая долгие годы волновала Эренфеста.
Вот слова самого Эйнштейна:
«…На самом деле он был несчастнее всех бывших мне близкими людей. Причина
состояла в том, что он не чувствовал себя на уровне той высокой задачи, которую
должен был выполнить… Его постоянно терзало объективно необоснованное чувство
несовершенства, часто лишавшее его душевного покоя, столь необходимого для
того, чтобы вести исследования. Он… вынужден был искать утешения в
развлечениях. Частые бесцельные путешествия, увлечение радио и многие другие
черты его тревожной жизни происходили не от потребности покоя или безвредных
маний, а скорее от странной и настойчивой потребности к бегству, вызванной
психическим конфликтом, о котором мы говорили».
Эта беседа с Л. Э. и соображения
о том, что где-то рядом с биографией Альберта Эйнштейна лежит подобный
драматический материал, меня вдохновили, во всяком случае, я подумал, что
ситуация с романом, как его представлял Рубин, может быть, и не столь
безнадежна. По возвращении в Москву я занялся подбором материалов. Кроме того,
я надеялся, что сумею найти кого-нибудь из людей, встречавшихся с Эйнштейном.
А вскоре у меня на двенадцатом
этаже появился Рубин.
– Тяжело было до вас добраться,
но, как видите, я здесь, – сказал он, едва я закрыл за ним дверь.
Теперь попытаюсь описать нашу
беседу. Иероглиф, или видеограмма Рубина, ударение на первом слоге, – старый, с
зазубринами топор-колун. Ему около восьмидесяти лет, он прожил длинную и
запутанную жизнь, и в последние годы увлекся изучением Природы, – да, именно
так, с большой буквы, как во времена Ньютона и старой философии. У него на руке
и в карманах несколько пар часов. – «Порядочный человек, – говорит он, – должен
иметь несколько пар часов, часы должны отдыхать время от времени. А где ваши
часы?»
Я показываю ему свои часы.
– Почему они не идут? –
Спрашивает он.
– Упали на пол. Их надо нести в
ремонт.
– А где другие?
– Других у меня нет.
– Вам обязательно нужны вторые, –
говорит он. – Эти часы неплохие, но вторые нужны. Видите, сейчас вы сидите вне
Времени.
– Вот, – указываю я на часы с
боем, висящие на стене. – Вот что меня спасает, это – и еще земной шар.
– Земной шар? – он вскидывается.
– Когда вы покупаете в магазине
часы с маятником, впридачу вам дается земной шар, – говорю я, – это чужая
мысль, но верная.
Он задумывается лишь на секунду.
– Тяготение. – Говорит он. – Без
него маятник не маятник. Так?
– Так.
– Ну, видите, вам нужны часы.
– Я тут сделал для вас выписку, –
говорю я, – погодите… Вот она… «Цвет сияет и хочет только одного – сиять.
Если, желая понять и измерить его, мы разложим его на число колебаний, он исчезнет.
Он показывает себя только в том случае, если остается нераскрытым и
необъяснимым.»
– Что ж, – это неплохо, – говорит
он, – неплохо. Похоже на немца.
– Как вы догадались?
– У меня на них нюх, – говорит
он, – я их видел в восемнадцатом году на Украине, – так же, как вас… Хотите,
я спою вам песню, солдатскую песню о птицах в лесу. Она вам пригодится…
– Пригодится?
– Вы можете взять слова из песни
в качестве эпиграфа. Остро, а? Эффектно?
– А Эйнштейн?
– Что Эйнштейн?
– Что бы он сказал о таком эпиграфе?
– Бросьте заниматься чепухой.
По-моему, вы устали. Вам необходимы часы. Сейчас мы едем в Петровский пассаж, и
вы немедленно покупаете себе часы.
– У меня нет денег.
– Не лгите. На прошлой неделе вы
получили огромный гонорар.
– Давайте я лучше сдам в ремонт
свои часы, – упорствую я.
– Собирайтесь, – говорит он, –
поехали в город.
Все понятно. Ему скучно, и он
хочет, чтобы я составил ему компанию. Мы выходим на улицу, затем погружаемся в
метро. Рубин молчит. Может быть, поездка в метро представляется ему маленькой
репетицией ада?
– Я бессмысленно растратил свою
жизнь, – говорит Рубин, – если бы я начинал сначала…
Мы на Пушкинской площади, куда он
меня тянет? В «Лакомку»? Чашка шоколада? Толпа, мы медленно плывем в толпе.
– Я хочу «Фанту», – говорит он, –
станем в очередь и выпьем «Фанту».
Ярко раскрашенный киоск. Мы
пристраиваемся в конце очереди.
– Что вы думаете о яхтах?
– Не понимаю…
– Вы умеете управлять яхтой?
– Нет.
– Тогда вы наделаете в своей
книге кучу ошибок. Вам надо научиться управлять яхтой.
– Да?
– Я все устрою. Вы бросаете все и
уезжаете в Сухум. Я приеду позднее, вы меня поняли? – говорит он, – моя
квартира простаивает зря. Маленький город. Меня там все знают. Набережная,
пальмы, яхт-клуб. Я дам вам письма. Вы научитесь водить яхту. Возобновите
контакты со Штейном и напишите книгу. Это гениально? Когда вы поедете?
– Почему именно туда?
– Вы же хотите куда-нибудь
поехать. А там стоит пустая квартира, там уже лето, а у нас здесь слякоть и
грязь…
Он жадно отхлебывает «Фанту».
– К тому же вы обучитесь водить
яхту, один Штейн чего стоит, пошли в кассы, вы должны взять билет. Ну, хватить
пить воду, вы согласны?
– Эх, Бая, на какую жизнь
замахнулись, – говорю я, – и почему это мне следует ехать в Сухум? Достаточно
того, что вы убедили меня пуститься в эту авантюру…
Тут я не лгал, я действительно
полагал в ту пору, что писание подобного романа не более чем авантюра, авантюра
с элементом возвращения… Литературные занятия интересовали меня как способ
реализации в иной, совершенно не связанной с наукой, сфере, – но тут надо
оглянуться назад…
VI. ЛЕНИНГРАД
Отец мой закончил в свое время
ИФЛИ, попал на фронт, воевал, после войны уехал в Ленинград и стал преподавать
философию в университете. Жили мы втроем – отец, мать и я – в двух смежных
комнатах, в длинной, изогнутой в форме буквы «Г» квартире на Некрасова. Окна
наши выходили во двор, а в общую кухню, чуть возвышавшуюся над уровнем
коридора, вели три деревянные ступени.
Мечтой матери была отдельная
квартира; помимо всего прочего, профессия отца служила предметом пересудов и
издевок соседей, мать переносила их крайне тяжело; окончательно же испортило
отношения с ними приобретение старой, трофейной модели автомобиля
«Мерседес-Бенц». Автомобиль часто приходилось чинить, чему отец охотно уделял
время, а я в это время рылся в его библиотеке. Так попал мне в руки черный, в
кожаном переплете том Декарта, с его «Рассуждениями о методе».
В конце концов чтение не всегда
понятных книг стало моей страстью, я вознамерился поступить на философский
факультет. Это намерение повергло мою мать в уныние, а Рубин, часто заходивший
к нам в ту пору, был решительно против. – «Посмотрите на меня, – говорил он, –
я – режиссер, и мне стыдно в этом признаться, я терпеть не могу коллег и весь
этот театрально-литературный мир, вот изучение природы, – занятие гораздо более
почтенное», – говорил он мне.
– Во всяком случае, – сказал
однажды отец, – если бы ты сначала получил естественно-научное образование, ты
смог бы заниматься философией гораздо более основательно, иначе ты обречен на
блуждание в трех соснах, – усмехнувшись, добавил он.
В этот момент ясно помню его
потертый портфель – с ним он отправлялся на заседания кафедры, «Мерседес-Бенц»,
мать, вернувшаяся с кухни с «селедкой под шубой», и Рубин, философствующий, сидя
в кресле и размахивая вилкой, слились в одно целое, – реальность, она чуть
отодвинулась от меня и поплыла; мое сознание перебрало соседей, дальних
родственников – близкие погибли в войну; двор, товарищей, слякоть на улице;
знакомых девушек; корпуса Универ-ситета на Стрелке – мир, который я осудил на
погибель ради обретения вселенной… И я вдруг согласился с отцом …
Но все то, что этому решению
предшествовало, было, однако, не столь однозначным… Начать с того, что в свое
время я еле закончил обучение на факультете. Сильнейшее желание все забросить
появилось после того, как уже на предпоследнем курсе, сидя в библиотеке и
разглядывая лысую макушку, возвышавшуюся над соседним столом, я вдруг ясно
ощутил, что дисциплины, которые я изучал, имеют дело не столько с реальностью,
сколько с ее более или менее изощренными моделями; тогда же я ощутил, что
ситуация эта для меня психологически неприемлема и даже более того –
непереносима.
И в то же время, казалось мне,
что путь мой уже избран. Но было еще что-то, что не давало мне покоя. Возможно,
мне не хватало в жизни риска, авантюры; возможно и мой усложненный, почти
болезненный роман с Аленой служил всему заменой для меня и, отчасти, полагаю, –
для нее…
С тех пор меня поддерживала лишь
стоическая одержимость, унаследованная от отца: основным психологическим фактом
его жизни было то, что он прошел войну и выжил, а многие его однокашники и
друзья погибли, как и родители, жившие под Ленинградом. Да и далее жизнь его не
баловала, и ту простую, но въевшуюся в его сознание истину о том, что человек
обязан все выдержать и выстоять, он внушал мне постоянно. Не думаю, чтобы он
был мною особенно доволен, – порой мне казалось, что его философия ведет к
самоистязанию, и я бунтовал, в глубине души ощущая, что он прав.
Несколько слов о моем отце. В
начале июня 41-го года он закончил курс в Ленинградском высшем
военно-политическом училище и был направлен на должность политрука в танковую часть, расквартированную на границе
Западной Белоруссии с оккупированной немцами Польшей. Командир части был в
отпуске. Замещал его начальник штаба, майор Попов, участник войны в Испании,
кавалер ордена Ленина, редкая награда по тем временам. Часть проходила
перевооружение, танки стояли без бензина, а винтовки были не у всех членов личного состава.
В день начала войны, ранним
утром, на бегу по дороге в штаб, он встретил майора Попова, который сказал ему:
– Политрук, собирайте вещи и
через полчаса будьте в гараже, – там газик, бензин есть, попытаемся проскочить
к центрам сосредоточения.
«К тому времени уже было ясно,
что немцы обошли нашу часть с флангов», – пояснил мне отец.
– Это что, команда сверху? А
рядовой состав? Надо же и их выводить? – спросил политрук у майора. Ему было в
ту пору 24 года, пару месяцев назад он женился.
– Да мы тут просто пушечное мясо,
– сказал Попов, – вы не понимаете, что происходит… Повторяю, будьте в гараже
через полчаса…
Через несколько дней, двигаясь на
восток во главе колонны, сформированной из остатков личного состава части,
политрук наткнулся на газик, разбитый прямым попаданием снаряда. Тут же у
обочины лежали трупы Попова, его ординарца и шофера. Покойники были без сапог.
Ясно, что погибли они при бомбежке – прямое попадание, а сапоги сняли с трупов
окрестные крестьяне. Иногда по дороге, пояснил отец, попадались мертвецы с
отпиленными ногами. Крестьяне делали это ради сапог.
«Немцы тогда сбрасывали листовки,
– рассказывал он, – предлагали сдаваться в плен и выдавать коммунистов,
комиссаров и евреев. Многие сдирали знаки различия с гимнастерок, закапывали
документы и партбилеты. Но у меня выбора не было. Я был коммунист, комиссар и
еврей. К тому же я был молод. И я решил выводить часть из окружения, после
бегства Попова командование перешло ко мне.»
Что же до бомбежек, то, как
говорил мне отец, к ним быстро привыкают. Он вспоминал, как на одной из
переправ попал вместе с бойцами под бомбежку и как, накрывшись плащ-палатками,
он с товарищем ел холодную кашу из котелка.
«Вначале мы шли по дорогам днем,
строем, – рассказывал он, – но несколько раз на нас налетали самолеты, и мы
укрывались в полях, во ржи. Потом приходилось собирать людей. Мы были в тылу у
немцев, и любой боец, отставший или сбившийся с пути, составлял для нас
смертельную опасность. Потом один боец сошел с ума. Время от времени он начинал
кричать: ▒Самолеты, самолеты…’ Люди в панике разбегались… Он не мог идти с
нами. Его пришлось расстрелять как паникера. В конце концов, вышли на
соединение в районе Боровичей. Поскольку мы вышли с документами, оружием и
знаками различия, нас просто рассортировали по частям, и никто не попал в
штрафбат или под следствие.»
Позднее, за участие в захвате
группы немецких парашютистов он был награжден именным «вальтером».
– Если бы не этот «вальтер», быть
бы мне калекой, – рассказал он, упомянув обстоятельства своего ранения в
феврале 42-го года, когда Военный совет Калининского фронта направил его
вручать награды отличившимся бойцам-танкистам. Один из награжденных, высокого
роста боец, сказал ему, принимая награду,
– А, что, товарищ капитан,
давайте с нами на первом танке в бой…
Командир части покачал головой,
представителям Военного совета запрещалось принимать участие в боевых действиях
отдельных частей.
– Да ты понимаешь, что это против
приказа? Что я за тебя головой отвечаю?
Танк с отцом не вернулся из боя,
и командир части направил бойцов из полковой разведки отыскать отца, – живого
или мертвого. Танк был подбит, лежал на боку и горел. Отца бойцы из полковой
разведки обнаружили в воронке неподалеку. Он был без сознания, правая нога
перебита разрывной пулей в середине голени. Ранили его на броне – он выскочил,
когда танк начал гореть после прямого попадания немецкого снаряда. Остальные
члены экипажа погибли. Увидев воронку и зная, что это лучшее убежище, он дополз
до нее и скатился на дно. Пришел в себя уже в госпитале, услышав слова:
– На ампутацию…
Отец был в полусумеречном
состоянии, но слово «ампутация» вернуло его в палату госпиталя, где главврач
проводил обход вместе с хирургом. Назначена ампутация была на следующий день.
После окончания обхода, он попросил сестру позвать хирурга.
– Я недавно женился и не хочу
быть калекой, – сказал он хирургу. – У меня есть пистолет. Вальтер. Сохраните
мне ногу, – и он ваш. А если вы ее ампутируете, я вас застрелю…
Хирург пообещал сделать все
возможное. Ногу отец не потерял, но она стала короче на пару сантиметров.
Вначале он ходил на костылях, затем носил ортопедическую обувь и при ходьбе
использовал палочку. Он был признан годным к нестроевой службе и оставался в
армии до конца войны. Отец сдержал слово, данное хирургу.
– Высокий, красивый мужчина, –
говорил он. – Хороший хирург, капитан, рыжий поляк.
После выздоровления отец служил в
Москве в генштабе Красной Армии, но через пару лет был переведен командовать
танковым училищем в Среднюю Азию. Случилось это уже после того, как он отыскал
мою мать, находившуюся в эвакуации вместе с ее родителями. Он прибыл в военный
городок, принял командование, и перед приездом матери с родителями подыскал
квартиру из нескольких комнат на первом этаже небольшого дома, с двумя входами,
с улицы и со двора.
Накануне приезда матери
заместитель по хозчасти пришел к отцу в кабинет и сказал, что начальник СМЕРШа
требует эту квартиру для себя. Тому, якобы, нужна квартира с несколькими
входами, чтобы осведомители не сталкивались другом с другом, по правилам
оперативной работы.
– Начальником СМЕРШа был майор
Лебедев, антисемит, пьяница и ничтожество, любивший при случае поиздеваться над
людьми, – сказал отец. – Я попросил его зайти ко мне, сел за стол и расстегнул
кабуру… Когда он пришел в кабинет, я спросил, зачем ему нужна моя квартира…
Лебедев был как всегда пьян и
заорал:
– Не обязан давать вам
разъяснения…
– Ты как со мной разговариваешь,
сукин сын?
– Что? – закричал Лебедев и
схватился за кобуру.
– Моя кобура была уже расстегнута,
– рассказывал отец, – я достал пистолет первым, снял его с предохранителя и
сказал Лебедеву: «Смотри, еще слово, застрелю тебя как собаку…»
Лебедев повернулся и вышел,
прошипев:
– Ну, майор, еще поплатишься за
это….
Позднее отец узнал, что подаренный
пистолет не принес хирургу счастья. В 1946 году тот застрелился из-за
несчастной любви. С годами отец отказался и от ортопедической обуви, и от
палочки. Он носил обычные туфли, со специальной деревянной резной прокладкой в
правой туфле, и слегка прихрамывал. Я хорошо помнил его большой, широкий синий
шрам на ноге – там, где была перебита кость.
Возвращаясь же ко временам,
последовавшим за окончанием аспирантуры, надо сказать, что естественно-научные
познания мне действительно пригодились: срок защиты моей диссертации
отодвинулся на некоторое неопределенное время после невозвращения моего шефа с
международного конгресса, куда он повез доклад «Квантовое поведение и
реальность»; отдел, при котором я проходил аспирантуру, был реорганизован.
В принципе, многое могло быть и
сохранено, но необходимо было пройти через своего рода формальное отречение от
шефа, с элементом публичного покаяния, после чего, возможно, появился бы шанс
обретения нового начальника и переработки, но выглядела эта перспектива
совершенно мерзко и, что главное, представлялась мне началом новой, вполне
определенной жизненной траектории. Обязывало и положение отца на кафедре…
поэтому я предпочел надолго «заболеть»…
В конце концов я нашел работу,
связанную с переводами и реферированием статей в знакомых и полузнакомых мне
областях физики, кроме того, я начал готовить абитуриентов к вступительным
экзаменам. И вот, когда наша с Аленой жизнь начала совершенно расстраиваться, –
тому было много причин, но самым важным, пожалуй, было мое полное нежелание
бороться за место под социальным фонарем, – я начал писать.
Прекратив всякие занятия наукой,
я ощущал себя порабощенным, в ту пору идея все разом переменить сильно увлекала
меня… Этому предшествовало несколько тяжких и длительных разрывов, и, тем не
менее, мы возвращались друг к другу, она – меняясь эмоционально, я – приобретая
все более широкую, хотя и шаткую, систему объяснения мотивов ее поведения.
Уход из аспирантуры показался мне
началом освобождения. Не скажу, что решение это далось мне легко. Но выбора у
меня не было. Рубин меня поддержал. Помню, мы встретились совершенно случайно в
«Лягушатнике», он сидел там с почти незнакомой мне Леной. «Лягушатник» с его
истрепанными зелеными полукруглыми диванами, тусклыми зеркалами и неизменным мороженным
был одним из тех мест, куда мы захаживали; в хороших ресторанах мы бывали
редко. Иногда мы забегали выпить кофе в заведение на углу Невского и Литейного
проспектов, позднее, во время войны во Вьетнаме, кто-то присвоил ему ходкое в
те годы имя «Сайгон».
Отношения мои с родителями к тому
времени стали довольно сложными, скорее даже запутанными. Мой брак, планы,
включая и обострявшееся желание уехать заграницу, мои и их взаимоотношения с
Аленой, – все сплелось. Вот тогда-то Рубин и стал единственным посредником,
поверенным, а порой и почтальоном. Не скажу, что ему это было безынтересно, он
охотно общался с нашей компанией. В его жизнь мы попадали урывками. Он вел
занятия на кафедре актерского мастерства в театральном институте; ставить
спектакли он к тому времени уже перестал, но его по традиции приглашали на все
премьеры и обсуждения, где он, по его собственному признанию, «нес всякую
околесицу», – то есть говорил все, что думал, – «мне это дозволено», объяснял
он.
Впрочем, было бы малодушием и
глупостью валить все на моего шефа, неожиданно не вернувшегося из Копенгагена;
быть может, пребывание в Дании обернулось непредсказуемым решением и поступком
и для него самого. Меня всегда поражала многогранность его подхода к тем или
иным обсуждавшимся вопросам, бесконечное количество проблем, затронутых в его
публикациях; порой, когда он пускался в общего рода сентенции, тут дивным
образом соседствовали умеренный структурализм, реминисценции из Достоевского и
масса сведений из древней истории, которые он излагал, совершенно уже
захлебываясь. Следует упомянуть и его склонность к интимным излияниям,
обращенным к женам сотрудников и аспирантов, – добавьте к этому изумительной
формы голову, жидкую прядь светлых волос и выцветшие голубые глаза, вообразите
не поддающуюся описанию гибкость в суставах, – вот фантом, под знаком которого
шло мое падение.
Вскоре после его исчезновения появилась
у меня возможность начать работать в Пулковской обсерватории, с единственным,
впрочем, условием переезда на работу в ближайшие полгода в обсерваторию на
Северный Кавказ. И вот тут я отказался – из-за страха и возможности потерять
Алену, нежелания покидать Питер и отсутствия чего-то главного, – вероятно, я
опасался постороннего, точного и острого суждения о том, что занятия наукой мне не так уж и
необходимы. Я предпочитал продвигаться сам, и со временем я осознал, что нужно
проститься и с Аленой, и с моими штудиями – все это было не мое, чужое… и тут
следовало идти до конца.
Уже тогда я смутно ощущал
значительность этого шага, ведь я терял целые миры. И такая тоска порой
охватывала меня, – быть может, подобная тоске библиофила, бессильно
наблюдающего за пожаром Александрийской библиотеки… сколько раз позднее
испытал я это, глядя на летнее, ночное небо над Черным морем, где пылали синие
гроздья звезд…
VII
Иногда я забегал к Рубину, иногда
мы заходили к нему вместе с Аленой, – у себя дома, он бывал несколько иным,
пожалуй, его раздражала Геля. «Я нашел ее когда-то в Одессе, – рассказывал он,
– она дочь знаменитого одесского профессора-медика», он называл мне фамилию, но
я позабыл ее; «когда-то мы с Гелей катались на мотоцикле и попали в аварию»,
добавил он однажды. Не знаю, имела ли место трагедия наяву, или то была
метафора, а может быть, Рубина одолевали воспоминания о Сергее Уточкине и его
знаменитом проезде на мотоцикле по Потемкинской лестнице?..
Геля с ее зелеными быстрыми
глазами напоминала задрапированный в шерсть иссохший георгин; она много вязала
на заказ, и Рубин только однажды на моей памяти позволил ей в течение минут
двадцати поддерживать разговор о каком-то нашумевшем спектакле, в конце концов,
он отослал ее готовить кофе, – кофе и сухие коржики – вот чем он обычно угощал
нас в своем кабинете, поражавшем опрятностью и холодной чистотой. «Я упустил
много шансов, – признался он однажды, – и с чем я остался? – с этой Гелей…»
Оживлялся Рубин, лишь когда Геля, сославшись на занятость, исчезала, да и
вообще, я заметил: он предпочитает, чтобы я приходил один, Алена его тоже
раздражала.
Он был склонен к признаниям;
пожалуй, он все еще находился под властью идей своей юности; часто возвращался
к личности и практике Мейерхольда: однажды, после его критических отзывов о
нашумевшем в ту пору спектакле, меня осенило, и я спросил его; «Так вы, Бая, до
сих пор остаетесь поклонником биомеханики?»
– Конечно! – воскликнул он, – естественно,
видели бы вы эту сцену из «Леса»! – Влюбленные – они взмывают в небо на
канатах, – знаете, что такое «гигантские шаги»? – переспросил он, – несутся
друг за другом по кругу, взлетают, спускаются и кричат «Я люблю тебя! Я люблю
тебя!..» Я никогда и не собирался менять свою позицию, – продолжал он, – просто
теперь этим бессмысленно заниматься, время ушло, остались одни развалины, разве
кто-нибудь понимает теперь, что такое театр?.. А «Смерть Тарелкина»? Видели бы
вы это! Посреди авансцены стоял гроб, куда добавляли и добавляли тухлой рыбы –
с тем, чтоб кто-то из пришедших проститься с покойным, заорал, наконец, прямо в
зал: «Боже! Какая вонь!…»
В эти минуты он бывал неотразим.
Он воздевал руки, как старый раввин, изо рта летела слюна, очки в немыслимой
проволочной оправе сверкали, дикция у него была великолепная, он вскакивал с
кресла – маленький нелепый гном, переживший свою эпоху…
– Оставим это, – говорил он, минуту
спустя, – обратимся к Природе. Вот чем мне следовало заниматься. Какие у нас
новости?
Тут я начинал рассказывать ему о
текущей ситуации в науке – он прислушивался: он прочел несколько хороших книжек
о современной физике и внимал всему новому с пристрастием, были у него любимые
идеи, соображения, симпатии, а порой и резкое неприятие чего-то, иногда он
восклицал: «Это дерзко, это смело, пожалуй, так и должно быть…» Увы, иногда
эмоции вели его по ложному пути, что-то из нравившегося ему умирало – «Обидно,
– говорил он, – но, поверьте, к этой идее еще вернутся.» Более же всего
привлекала его идея Эйнштейна о единой теории, – он жадно ловил любое
подтверждение ее жизненности. «Вот видите, старик был прав,– говорил он, – все
идет так, как он это и предполагал…»
При всем том Рубин не был лишен
ясности мышления практического и даже определенного цинизма, к каким-то вещам
он относился грубо и просто.
– Бросьте с ней цацкаться, –
однажды заявил он, имея в виду Алену, – мне жаль ваших родителей и вас, она вас
всех сожрет. Поверьте мне, я видел массу женщин и много раз обманывался. Вы их
не понимаете. Однажды меня позвала к себе дочь Есенина и Зины Райх – «я хочу
тебя познакомить с одним мужиком, – сказала она, – я хочу стать женщиной и
родить ребенка, а ты скажешь, подходит ли он для этого…» Она родила ребенка и
уехала в деревню учительствовать, – заключил Бая. – Людей надо воспринимать
целостно. Со временем она сожрет вас, а вы и не заметите. Бросайте все и
бегите, я сам так спасся в свое время, когда произошла вся эта история с Мейерхольдом,
– я повернулся и сбежал в Тифлис. Иногда надо бросить все и бежать.
Логику Рубин ни во что ни ставил,
«все это выдумано умными людьми для компактных объяснений того, что не сразу
доходит до дураков…» Постепенно я понял, что это относилось и ко мне, но
поначалу я просто упивался спорами Рубина с моим отцом. По инерции, а может
быть из-за отсутствия доверия к альтернативному подходу, мой отец верил в
познание, истину, идею логического объяснения и т. д., то есть не слишком
отклонялся от того, что излагал своим студентам. В силу этого споры чрезвычайно
часто касались личности и учения Гегеля, который особенно раздражал Рубина, тут
он начинал брызгать слюной, – «Поймите, – кричал он, – Гегель доказал в своей
докторской диссертации необходимость, – подчеркиваю – необходимость
существования именно девяти планет, – и именно в год открытия десятой!» – тут
Рубин откидывался в кресле и замолкал, и, стряхнув пепел с сигареты, добавлял:
«его следовало бы вышвырнуть на улицу, а он вместо этого получил кафедру… да
вся его философия – это плохо переваренный талмуд», – тут Рубин втыкал вилку в
салат и, прожевывая, снисходительно выслушивал сложные построения отца –
кавалерийские наскоки Рубина никак не сбивали его с толку. – «Вы не берете в
расчет личности, – парировал Рубин, – вы рассуждаете так, словно у вас множество
историй наук, историй человечества, а на самом деле у нас все в единственном
экземпляре, – и то, что наука развивается, свидетельствует как раз о нашей
ограниченности и невозможности существования полного знания…»
Мне идеи Рубина были весьма
симпатичны, уж слишком все тяготило в ту пору: мать – в облике ее проглядывало
страдание, я бывал с ней неоправданно жесток; шеф – с неистощимым терпением
объясняющий мне вещи с его точки зрения очевидные; Алена – с ее страстью к
дискуссиям за бутылкой вина, внезапными, как мне тогда казалось,
иррациональными порывами и фобиями, и многое другое… Меня раздражала и моя
привязанность к ней, притяжение, в конце концов примирявшее нас… Ее глубоко
посаженные серые глаза виделись мне в ту пору незрячими, и это двусмысленное
обаяние мнимой слепоты притягивало и отталкивало меня, как и постоянные смены в
ее настроении. Поначалу все это было тревожно-неожиданным, но потом я уловил
некоторую систему, – и вот, желая за что-нибудь уцепиться, хватался за паутину
логики… Я старался быть последовательным в той нелепой ситуации,
именовавшейся моей жизнью, не отдавая себе отчета в том, что ситуация не
устраивала меня в принципе, что корень проблем лежал, пожалуй, во мне самом. Но
некто, какой-то другой человек, глядевший на все как бы со стороны, уже
поселился во мне…
До чего же ясно видится это
теперь! Все рисуется, словно многократно совмещенное друг с другом: мать –
обязательно в кресле у окна, отдыхающая после работы; трамвайные пути и магазин
«Академ-книга» на Литейном, где темпланы издательств оповещали об очередных
новинках; хохочущий Рубин, «Лягушатник» и Алена в крохотной квартире на
Гражданке – кто-то у нас в гостях, и мы говорим, говорим, бесконечно говорим…
но ничего уже не слышно, мы погружены в немоту ущедшего времени – отец с его
трофейным «мерседесом», вкус болгарских и румынских вин, счетчик такси,
тикающий на рассвете в ожидании момента, когда сойдутся разведенные мосты…
Помню очереди и страхи Алены по
поводу того, что она забеременеет, наступление зимы и лязг трамваев, какие-то
темные слухи и уже подтвердившиеся сведения о шефе, театральные разъезды и
расссказы моего дяди о лагерях; помню первый свой побег из Питера – в тот день
я встретил Лену Смоленскую у Пяти Углов, в сумке у нее лежала папка с новой
пьесой, в которой ей была обещана главная роль, – был конец июля, в тот день я
получил оплату от своих учеников, мы отправились перекусить, и я попросил ее
проводить меня в аэропорт, я решил улететь в Москву и провести несколько дней в
мастерской у Ламма.
Когда самолет взлетел, город
остался внизу, небольшой, под пухлыми кучевыми облаками, розовый с золотом, –
на земле дело шло к вечеру, а в небе было еще светло… Я все еще не мог
бросить Алену, мне пришлось вернуться, хотя отношения наши уже обострились до
чрезвычайности, уже поминалось и мое еврейство как синоним бесчеловечности,
унаследованной от древнего бога… но оставить ее я все еще не мог…
VIII
В принципе, можно было бы уделить
этому периоду больше внимания, по возможности лучше и глубже прописать его…
Молодой человек, всю жизнь просидевший за книгами, с неистребимым еврейским
упорством поглощавший том за томом в поисках возможно несуществующих
откровений; его родители, придавленные, помимо всего прочего, еще и проживанием
в коммунальной квартире – достаточно припомнить старушку Платоновну и ее сына,
водолаза Гену и его меняющихся невест, прибывавших со всех окрестных омутов и
озер… Описать, как сей юноша внезапно слетает с накатанной колеи и устремляется
с новообретенной подругой по многочисленным русским городкам, открывая для себя
совсем иную страну, лишь частично и приблизительно знакомую ему до этого…
Вокзалы и привокзальные рестораны, гостиницы, старые монастыри и крепостные
сооружения, просторы и леса, яркий отсвет тающего снега, скрип полозьев в
Новгороде, долгие разговоры, упрек – «ах, вы совсем не знаете жизни», объятия в
гостиничном номере, вино, дальние переезды в автобусах, ленивые смотрители
архитектурных памятников, возникающие где-то вдали маковки церквей, обретение
нежданнонового дыхания на поросшем травой поле, неистощимое откровение
близости, чей-то косой взгляд, ранние зимние сумерки, слезы – «я брошу все и
уеду учительницей в маленький, тихий город»… – так оно и произошло, в конце
концов. Спустя год он приезжает туда, ему кажется – они просто друзья, пару
дней они пребывают в этом статусе, но где-то за городом ее слова, губы,
интонация доводят его до потрясения, он встает, отходит к краю поляны, к
деревьям, из глаз текут слезы – как он мог бросить все и позабыть только
оттого, что ощущал несродственность, – и с этого мгновения, незримо, в нем
поселяется раздвоенность, что будет точить и точить… Все это, безусловно,
следовало бы описать, со всеми лесами и перелесками, ощупыванием медяков в
кармане по возвращению домой, ощущением, что играешь не свою роль, раздумья о
том, как совместить предлагаемые обстоятельства с иным типом постижения, когда
реальность – а что это, собственно, такое? – согласно принятым правилам игры
становится сначала объектом приложения тех или иных концептов – Декарт, –
черный том в кожаном переплете, кресло у окна, бесконечные чтения и семинары, и
вот спасительный выход: на диплом уезжаешь к Штейну в Сухуми, уезжаешь не
просто потому, что у Штейна будет интересно работать, но и потому, что хочешь
убежать…
Это, а также и многое иное, можно
было бы выписать и глубже, и острее, да и следовало бы, но прошло уже много
лет, – все порастрачено, использовано, отрывками и настроением вошло в иные,
уже давно написанные вещи, к этому уже не хочется возвращаться, то время и
ситуации давно прожиты и исчерпаны; порой кажется, что все допресованно до
излома фразы. Ты стал старше, и ты приобретаешь то, что когда-то поражало тебя
же в Рубине: горьковатую сухость цинизма, протокольное нежелание говорить о
чем-либо, кроме фактов, а ведь когда-то слова Клода Бернара «факт не есть
истина» вселяли надежду и служили оправданием бесконечных поисков и
заблуждений…
Теперь, оглядываясь назад,
понимаешь Рубина с его краткими вопросами и безаппеляционными суждениями, с
недоумением и растерянностью вопрошая себя, отчего прошлое постепенно
отдаляется, ведь были времена, когда ты все воспринимал иначе, – я утерял и
первоначальные свои ожидания, и все иное, связанное с черным, в кожаном
переплете, томом Декарта. Впрочем, последнее я хранил гораздо дольше: еще
несколько лет после того, как окончательно уехал в Москву, я расставался с этим
спроектированным мною миром, – все то время, что писал обещанный Рубину
роман…
IX
Нечто близкое происходило, вероятно, и с моими друзьями, но тогда общность
отчаяния или надежд лишь угадывалась, каждый на чем-то срывался, претерпевая
боль от ожогов, – внешне же все было будто лишено острых углов, тонуло в вате,
фетре, и быстро развивавшейся усталости. Однако же, мы мчались вперед, обучаясь
всему наспех и на ходу, словно поддерживая славную российскую традицию учиться
«чему-нибудь и как-нибудь» – естественное следствие фатального недоверия ко
всему, и это с неизбежностью вело нас к возведению натурального духовного хозяйства…
И в этом утомительно пустынном
однообразии проживаемого времени мы отыскивали: кто – оазисы, кто – фобии,
каждый по склонностям и темпераменту… Бая проклинал Гегеля, Алена обращалась
к падению Византии и последней осаде Константинополя… Для психоаналитика это
представляло, пожалуй, определенный интерес, но по утрам мы разъезжались, унося
с собой непереваренный запас придонного ила; тьма эта постепенно густела,
составляя где-то на окраине сознания списочек-реестр того, что не устраивало. С
чем-то я склонен был мириться, многое решительно не принимал я…
Для сосредоточенных же занятий
безо всякой оглядки на окружающий мир мне не хватало то ли упорства, то ли силы
воли или душевных сил, может быть – настоящего учителя. И я начал медленно
раздумывать, как бы мне от всего этого отойти, как бы начать игру сначала, – но
сознание того, что в основу такого поступка должен быть положен волевой акт, –
пугало, «свободой воли» я в ту пору не обладал (шеф же мой иногда говорил, что
подлинной свободой воли обладают лишь невротики, намекая, возможно, на Алену).
В ту пору встречал я немало
интересных людей; один из них умер, погиб, упав с четвертого этажа на покрытый
заснеженным льдом тротуар. Познакомился я с ним у Рубина; он был не один – за
день до встречи именно эта пара задержала мой взгляд под аркой Генерального
штаба, по их лицам мне показалось, что идут они с набережной Фонтанки… Он
шел, несколько наклонив голову в темной, фетровой шляпе; женщина прижалась к
нему, обходя сугроб на тротуаре, – на мгновение он поднял голову, ответил
короткой фразой на ее длинную тираду, сопровождаемую просяще-ожидательным
взглядом, при этом чуть улыбнулся – этого было достаточно, она тихо засияла.
На следующий день я повстречал их
у Рубина. Когда я пришел, Рубин рассказывал о временах блокады, потом разговор
перешел к драматургии – в довольно странной связи с христологией: говорили о
пушкинской нереализованной идее написания драмы о жизни Христа, о недавних
гастролях польского театра, привозившего современную версию-реконструкцию
«Страстей Господних», о драматическом элементе евангельских сценариев – новом,
в сравнении с античной драмой… Тут Рубин увлекся чрезвычайно, что было для
него не характерно, – идея была подкинута гостем, лет тридцати с небольшим; я
же тем временем приглядывался к его спутнице, она излучала внимание, но это
было внимание особого сорта, – она лишь вскользь оценивала весь блеск
конструкций, что разворачивал перед Рубиным, легко и красиво жестикулируя, ее
спутник. Из разговора выяснилось, что его отец, ныне покойный, был когда-то
близко знаком с Рубиным, сами они приехали в Питер на пару дней, из Москвы, где
на гостя неожиданно свалился небольшой, нежданный уже, гонорар, и вот они
приехали сюда, ибо назавтра исполнялся год, как они вместе, – какая-то чужая, в
чем-то сходная с моей, но и отличная от нее, жизнь на мгновение приоткрылась
мне… Помнится, я тогда подумал, что наблюдаю несходное строение, сложенное,
однако, примерно из тех же блоков, – иудеохристианство, возросшее на нашей
родной, «датской» почве – с ее метаниями и крайностями; неустроенностью,
безденежьем, чувством или его иллюзией, – магический жезл фокусника, обещающий
нам чудеса… Оправданием моему цинизму мог послужить собственный опыт подобных
«архитектурных» дерзаний, – итог его был довольно плачевен… тут Бая стал
рассказывать о моей пьесе, речь пошла о Кулибине и Эйлере (напомню, что Кулибин
был главным механиком Академии, а Леонарду Эйлеру было поручено проверить
рассчетами жизнеспособность конструкции кулибинского безопорного моста, модель
которого в одну десятую натуральной величины, изумлявшую петербуржцев,
нагрузили тысячепудовым весом, в то время как изобретатель расположился в
пролете моста…) В отличие от кулибинского, мой мост к тому времени уже
рухнул, и я, глядя на эту пару, пытался прикинуть, как долго их отношения будут
продолжаться и чем они закончатся, – в те времена не раз приходила мне мысль,
что отношения, вроде наших с Аленой, есть не что иное как роман со страной.
Но в тот день, сидя у Рубина и
слушая его рассказ о городских огородах эпохи блокады, я никак не мог
предположить, что его гость, сидевший против меня в удобном полукресле, вскоре
умрет, погибнет, прекратит существование… Правда, произошло это позднее, когда
я уже переехал в Москву…
X. МОСКВА
Одевался он просто и чрезвычайно
опрятно – темное пальто, шляпа, – оттенок элегантности сопровождал его. «Лысая
моя обезьяна», – смеялась мать, когда он бросал шляпу в кресло, за ней летел
шарф, и он наклонялся к ней потереться щекой о щеку. Мать все еще была хороша,
отец до чрезвычайности ее любил. Он никогда не выходил на звонки, отрывавшие от
работы, – новости сообщались за чаем, замечания ее и суждения он любил и
доверял ей безгранично, и уж она сама решала, кого допускать в его кабинет…
Казалось, она развлекается; принятый ею стиль общения, до мелочей знакомый
сыну, определял все в этом доме. Казалось, что и отец – прирученный и по ее
милости допущенный в кабинет домовой. Да и сын не знал порой, допустит ли она
его к отцу, хотя в последние годы желание попасть в кабинет возникало у него
все реже, разговоров о судьбе его и будущем уже избегали, образование у него
было превосходное, отличная память уживалась с проницательностью и остротой в
суждениях, языки давались с легкостью, но ничто, казалось, по сию пору не
взволновало его; он подрабатывал переводами, реферированием, даже дегустацией
вин, и казалось, чего-то ждал…
И, хотя многие к нему тянулись,
доминировала, однако, атмосфера почтительной отчужденности, – и на факультете,
и среди тех, кто вхож был в родительский дом или просто принадлежал
историко-литературной среде. А попытки вовлечения его в то или иное сообщество
нередко кончались острыми конфликтами, – старая кровь, неуемная, не молчала,
ожидая случая для капитуляции, – помните Германна? – среди прочих и этот сюжет
занимал воображение его отца…
Ожидаемый случай пришелся на
время, последовавшее за смертью отца, нужно было заняться незавершенными его
трудами, вернее сказать, замысел моего знакомого был и шире и, без сомнения,
глубже, к тому же у него был союзник – «болотная моя краса», называл он ее;
встреча с нею окрылила его, потянула его к осуществлению замыслов с силою,
совершенно необоримой…
Между тем, жить ему со своей
«красою», ушедшей из дома, где остался бывший муж с бабкой, было решительно
негде, приходилось снимать квартиру; с матерью отношения усложнились, все
больше людей вовлекалось в историю, развязка которой наступила уже через год с
небольшим. К тому времени даже мать, казалось, примирилась с «красою», речь уже
шла о размене родительской квартиры и передаче ему части библиотеки – той, что
связана с трудами и изысканиями его отца, – работа сына выходила постепенно из
стадии изучения записок и черновиков… Была зима, мать поскользнулась и
подвернула ногу на похоронах Н. Я. Мандельштам, и сын с женой поселились у
матери на время ее недомогания – так, во всяком случае, планировалось, но их
совместное пребывание в доме, где он вырос, завершилось его падением в снег с
четвертого этажа. Он упал и разбился насмерть. Остались две женщины, две
версии, – следствие, пересуды, молва, почти легенда, пустота, забвение, прах,
невыразимое обилие снега – впрочем, растаявшего в положенную пору…
Прошло время, все вернулось на
круги своя. Мать, казалось, победила окончательно: опубликованы были две книги,
подготовленные ею по оставшимся рукописям отца…
XI
А в мае мой друг Ламм, живопись
которого, наконец, отбыла за океан, улетел вслед за нею из аэропорта
Шереметьево. Провожало его человек двадцать, частью меж собой незнакомые, –
потом, столкнувшись где-нибудь в метро, на улице или в театре, мы будем
обмениваться вопросами и обещаниями встретиться, свидетельствуя о невозвратных
временах, когда мы могли встретиться у него в мастерской.
Обратная дорога из аэропорта в
город была длинной, мы ехали в автобусе, и я разговорился с Сашей Р., он
занимался поэзией начала века, и наш разговор, естественно, коснулся общих
знакомых – я имею в виду «красу» и ее покойного мужа, – «да она просто ужасно
нехороша собой», уверенно говорил он, «а что касается Женечки, то это был
типичный случай талантливого дилетанта, – все почти гениально, не хватало лишь
результатов; ничего не поделаешь, мы живем в прагматическую эпоху». Разумеется,
мы обменялись телефонами – делиться новостями о покинувших нас друзьях; «это
полная авантюра, куда она его потянула?..» – тут я заподозрил в нем скрытого
женоненавистника. До отъезда в Сухуми я так и не позвонил ему – существует
категория людей, оставляющих в нашем сознании столь целостный негативный образ,
что возвращаться к ним можно лишь в условиях необитаемого острова.
Часть вторая
I. СУХУМИ
В начале июня я освободил
квартиру, взял машинку, чемодан, несколько книг и направился в Сухуми – идея
побега показалась мне как нельзя более соответствующей моему состоянию… Еще
несколько слов о том времени: в ту пору я ощущал себя в состоянии, значительно
более неопределенном, чем впоследствии, я плыл как бы в нескольких параллельных
течениях. Какая-то часть моей жизни была по-прежнему связана с Ленинградом, где
ожидали моего возвращения родители; Рубин с его навязчивой идеей, постепенно
овладевавшей и моим сознанием, символизировал для меня Москву, частично
заслоняя историю четвертого этажа. Уехавшие друзья присылали мне письма
поначалу из Италии, затем из Штатов, и каждый конверт в почтовом ящике
предвещал столкновение с одним из упомянутых миров; встречи эти я переживал
ярко и отчетливо, как и сны, преследовавшие меня в ту пору: вязкий и липкий,
душивший меня снег, бесконечно длинный, петляющий, в нарушение всех законов
геометрии, коридор, упиравшийся в мою дверь в несуществующей уже квартире на
Некрасова, и, наконец, почему-то залив святого Лаврентия, бесконечные низкие
берега, охватившие водную холодную гладь, покрытые льдом и снегом… И все это
началось с приходом осенних дождей…
Единственно, что я ощущал очень
ясно, – мне надо было избавиться от массы книг, так или иначе трактовавших
проблемы, связанные с Альбертом Эйнштейном; разумеется, что-то надо было
прочесть, что-то запомнить, а самую суть, сердцевину, я должен был открыть для
себя, ободрав кожу фактов. Старая мысль о том, что нужно писать, не давала мне
покоя, – как и тогда, когда я начал приходить в себя в больнице. Попал я в
больницу вскоре после приезда в Сухуми. Спускаясь на велосипеде по обвивавшему
склон горы серпантину, я превысил скорость на повороте и вместе с велосипедом
задел угол каменной ограды. Позднее, уже в больнице, когда я начал приходить в
себя, я подумал: ну вот и ты пережил свою аварию, свое падение. Естественно, то
была случайность, но в то же время я не мог отрицать какую-то подготовительную
работу соучаствовавшего в ней подсознания, – а вот здесь ты, быть может, и
преувеличиваешь, – говорил мне мой врач, он оказался проницательным человеком,
и я всегда ожидал его появления в палате…
Как-то мы глядели с ним на
мальчишек, игравших внизу, на площадке перед зданием больницы, в футбол. Мне
давно уже надоели их крики, и я сказал что-то пренебрежительное в их адрес.
– Да,– сказал он, – ты прав, но
зато какой витальный тонус…
Я ощутил нотку азарта в его
голосе, это был голос человека, способного зарычать. Один из больных сказал мне
как-то, что наш врач – прекрасный охотник. Это не очень вязалось с его
внешностью: он был худощав, невысокого роста, с чуть выпирающей худой грудью,
выгоревшие рыжеватые волосы дополняли массивные нос, губы и подбородок, а
круглые, чуть навыкате глаза скрывались за стеклами очков, иногда он снимал их
– обыкновенно, когда лез в карман за сигаретой, тогда взгляд его чуть
расплывался, но через мгновение собирался вновь, концентрируясь на расположенной
вдали, у горизонта, точке. Он много и с наслаждением курил, его увлекали
шахматы. «Знаешь, – сказал он мне однажды, – мне поражения дали очень много,
каждый раз они заставляли меня думать…»
Больница, вернее санаторий,
легочный санаторий с отделением торокальной хирургии, расположен в пятнадцати
километрах от города. Огромное здание красного кирпича в стиле французского
château построено было в начале века на средства мецената и филантропа,
земского деятеля Смецкого. Замок расположен на холме, в удалении от моря.
Смецкой собирался проложить канал от моря к подножию холма, но замысел остался
неосуществленным, помешала Первая ми-ровая война.
У меня оказалось сжатие и коллапс
правого легкого – результат перелома ребер и сильного удара. Поскольку поврежденной
оказалась только плевра, удалось обойтись без операции, легкое довольно быстро
расправилось, но сотрясение мозга некоторое время приковывало меня к постели.
Потом я стал осваиваться в высокой и чистой комнате на двух больных на
четвертом этаже, и спустя месяц начал выходить на огромную, открытую галерею с
бесконечным рядом кроватей для дневного отдыха. Пальмы, магнолии, эвкалипты,
бамбук и иные ботанические чудеса, растущие на ближних холмах и вокруг
санатория, привезены были в начале века по заказу Смецкого со всех концов
света; воздух на холме был чист и свеж, и мой врач, уроженец Сухуми, рассказал мне немало любопытных историй о
здешних краях и их обитателях. Он же позднее привел меня в городской яхт-клуб.
Жизнь, нравы, отношения – все
здесь было иным, и, постепенно привыкая, я, тем не менее, хранил ощущение
несогласия и чужеродности, – и может быть искусственно культивировал его, жизнь
здесь, на море, представлялась не более чем главой…
В ту пору я был чем-то вроде
необязательного мазка этой живописной панорамы, да и жил я здесь на поистине
птичьих правах. Друзья мои по Питеру считали, что, рано или поздно, я вернусь,
да я и сам в этом не сомневался в ту пору. Просто пройдет какое-то время,
что-то внутри сдвинется, я соберу чемодан и улечу, думал я, – меж тем
постепенно привыкая к беспечной подлинности ошеломляющих фактов иного бытия, к
цинично откровенному солнцу, проливным дождям, повседневности лжи как формы
проявления южной, субтропической гибкости, и к океану голубой влаги,
отчуждавшей берег… Клянусь, я начинал понимать, отчего так любил Сухуми
Рубин, – правда, он предпочитал другое, чеховских времен, имя города, была в
этом городке какая-то незаданная театральность – в кипении национальных
страстей, выпячиваемом кровосмешении стилей и наглой витальности всего живого;
гипертрофия была здесь самой естественностью, нормой, оставляя после похорон на
асфальте груды разбросанных и измятых кровавых роз и гвоздик, в уходящей вдаль
перспективе черной толпы…
II
– Красиво, даже чересчур, – сказала
Ирина, когда мы шли на гору.
И в самом деле, город с
нагромождением черепичных крыш и колоннад постепенно оставался внизу, голубой
асфальт кое-где у оград был усыпан лепестками опадающих цветов, в голубой же
дымке тонул горизонт, подпираемый кипарисами. Мне стало стыдно: все это
барочное великолепие, казалось, подремывало и что-то шептало во сне – для
беглеца я славно устроился. Мы шли на гору, и я рассказывал ей о турецких
фелюгах, что приходили сюда за табаком и стояли на рейде почти до начала тридцатых
годов… да, собственно, неважно, о чем мы говорили, просто после долгого
перерыва я нашел, что наконец чувствую себя свободным…
«Сухум легко обозрим с так
называемой горы Чернявского… Он весь линейный, плоский и всасывает в себя под
траурный марш Шопена большую дуговину моря, раздышавшись своей
курортно-колониальной грудью. Он расположен внизу, как готовальня с вложенным в
бархат циркулем, который только что описал бухту, нарисовал надбровные дуги
холмов и сомкнулся», – писал О. Мандельштам весной 33-го года. Отсюда, от
весны, – холодный блеск моря и черные вертикальные формы кипарисов, наводящие
на ассоциации с траурным маршем…
– А я не знала, ехать сюда или
нет, – белые просторные рукава Ирининой кофты чуть поддрагивают на ветру, она
ловит мой взгляд. – Я сама ее придумала и сшила… Мой мальчик выздоровел, и я
решила прилететь хотя бы на несколько дней… Я и начала работу с этой группой,
просто чтобы поездить. В Москве мне все сочувствовали, надоело, – понимаешь ли,
муж меня бросил, – она смеется.
– Он сумасшедший, – говорю я; мы
сидим в кафе на смотровой площадке у вершины горы. – Он сумасшедший…
– Он ушел к другой женщине.
Говорят, она красивая, я ее не видела, в общем, у меня все рухнуло, а я хотела
создать семью и очень старалась, чтобы он чего-то достиг…
Ирина, молодая женщина из
киногруппы, оказалась… я долго не мог подыскать для себя слово, чуть позже я
ощутил, что могу полюбить ее, – какое счастье, что она уезжает. Я рассказал ей,
что потерял память, частично, после аварии, и она мне поверила. Я просто забыл
какие-то мысли и соображения последнего года и теперь пытаюсь их припомнить.
Весной она снова приедет на съемки, сценарий сейчас в процессе переработки, –
может быть зимой я приеду в Москву? Может быть это поможет мне?
– Я должен это вспомнить, любым,
каким угодно путем я должен все восстановить… Зачем? Не знаю. Просто мне
кажется, что это связанно с чем-то жизненно важным, ты понимаешь?
Она кивает.
– Ты понимаешь, да? Но как?
Эмоционально? Ситуационно? Интуитивно?
Назавтра она улетает. Самолет гудит,
разбегается и взлетает вопреки описывающим его движение уравнениям, а я
возвращаюсь на рейсовом автобусе домой.
Действительно после возвращения
из больницы я ощутил квартиру Рубина своим домом, и этот небольшой городок, где
никому не было до меня дела, – своим. За это время Рубин так и не приезжал в
Сухуми, обмен и еще какие-то хлопоты страшно занимали его, несколько раз он
почти было собрался приехать, но в последний момент все рушилось. Что же до
квартиры Рубина, то мне она нравилась тем, что дом был старый, начала века, из
желтого кирпича, располагался на горе, замыкающей город, глядящий с ее подножий
и уступов на море; вид на бухту открывался изо всех окон фасада, а лестница на
второй этаж, деревья вокруг и высокие потолки искупали неудобства, связанные с
отсутствием отопления и перебоями с водой.
Весной, летом и осенью город
напоминает продувную трубу. Кого сюда только не заносит, с кем только не
свидишься. Восстанавливаются многолетней давности знакомства, уточняются
события, возникают новые лица, вихрь и ком трех сезонов мчится, увлекая тебя, –
а потом внезапно все обрывается, и ты остаешься в блаженном одиночестве и
пустоте…
III
26 сентября, после трех дней
отвратительных дождей, снова появилось солнце, тучи разошлись, отползли на
горы, а море, серое и грязное, очистилось во второй половине дня. Сальвии
пожухли, словно проржавели; возобновились ремонтные работы – ржавые листы
кровельного железа сбрасывают вниз, автоподъемники тянут по вертикальным
рельсам листы вибрирующего оцинкованного железа. Один лист сорвался и полетел
вниз, рабочие остановили платформу на полпути и спустили ее за прогремевшим с
высоты третьего этажа листом, мимо черных проемов окон с выдранными
переплетами. Ремонтируют гостиницу. В воздухе разнесся прибитый было дождями
запах винограда. В очередной раз почти вдвое подорожала чашка кофе. Приезжим
все это, разумеется, безразлично, их снова много, старый бревенчатый причал
покачивается, принимая удары катеров, крейсирующих по маршруту «Город – Пляж».
Камни парапета еще сырые, но на парапете приятно сидеть, светит солнце…
IV
23 октября. Несмотря на все
надежды, дождь пошел вновь. До этого дни были великолепные, голубые,
прозрачные, повсюду эпидемия ремонтов, строительных работ, последние
приготовления к зиме, которая наступит внезапно и неумолимо.
Я забрался на крышу с банкой
белой масляной краски и кусками холста – поставить латки там, где крыша
прохудилась. Кроме того, я перетряхнул квартиру, – и набралась куча рухляди, ее
необходимо выбросить. Дом ветшает и, вообще говоря, требует ремонта, но это
вопль молчаливый, и я отделываюсь полумерами, что-то приколачиваю, что-то
пододвигаю, мне хочется как можно больше света и пустоты.
На пляже хорошо, море стало
прохладней, оно принимает пловца с величием и достоинством теперь уже чужой
стихии. Когда выходишь из воды, ясно ощущаешь, что она осталась позади, хочется
быстрее согреться на солнце.
Вернувшись домой, перебираю
книги. Я решил продать все книги о вселенной, кому-нибудь они пригодятся, но
предварительно нужно сделать выписки. Есть нечто, именуемое ничто. Все
остальное надо выбросить. Ночью прохладно, я закрываю окна. Рамы рассохлись,
стекла звенят. Краска на рамах, когда-то белая, лущится.
Несколько раз вместе с питерскими
друзьями я ездил купаться за город, отсюда видны дома за заливом, строения на
холмах, дальние горы, частью с заснеженными вершинами, корабли в порту.
По счастливому совпадению Илья и
его жена любили приезжать в Сухуми, где обычно снимали комнату в домике у моря,
в поселке на южном краю города, – там, где горы и холмы, поросшие эвкалиптами,
завезенными в эти края в начале двадцатого века, почти вплотную подступали к
берегу. Дом стоял на пригорке, под старым инжирным деревом, и каменные,
истертые песком ступени спускались к пустому дикому пляжу.
Это была удивительная пара
крупных людей, напоминавших статуэтки раннеантичного периода; обращала на себя
их внешняя несхожесть: выпуклые голубые глаза Лиды и веки с легким оттенком
синевы контрастировали с темными, ореховыми глазами Ильи, скрытыми за толстыми
стеклами очков.
В этот раз они приехали на море в
конце августа, расчитывая пробыть до середины октября с тем, чтобы завершить
перевод текстов для очередного тома «Библиотеки восточной мысли». Как обычно на
отдыхе, они привезли оттиски своих и чужих публикаций, рукописи неоконченных
работ и словари. Время от времени мы встречались, разбавляя солнечную
монотонность курортной жизни разговорами на те же, примерно, темы, что занимали
всех нас и в Ленинграде.
Когда-то давно, в Питере, я не
единожды обсуждал с Ильею феномен просветления. Мы были знакомы с Ильей еще с
университетских времен и впервые всерьез разговорились, ожидая начала
аспирантского экзамена по философии. С тех еще времен сохранил он манеру
медленных, неторопливых рассуждений, с характерными паузами и придыханием.
Несколько раз приходил я к нему домой, мы пили чай в маленькой, тесной комнате
на Петра Алексеева, с почти невидными из-за книжных полок стенами.
Пытаясь под его руководством
постичь искусство медитации, я сначала научился правильно дышать – так, чтобы
возникшее в сознании теплое солнце постепенно начинало освещать веки закрытых
глаз изнутри, провоцируя ясные и неожиданные видения… В первый раз это был
вид с гравюры Хокусаи со снежной вершиной Фудзиямы на горизонте, – помню, как
берег с горой вдруг стал настоящим, волны на гравюре ожили и мгновение спустя
понеслись на меня… Во второй раз я внезапно увидел себя маленьким мальчиком –
совсем не похожим на себя в детстве. Шел я, очевидно, с отцом, он был молод и
улыбался, шли мы по изгибу горной проселочной дороги, поросшей с одного края
колючими зарослями ежевики; ее запах смешивался с чуть прохладным, смолистым
ароматом воздуха из ущелья…
Как-то, ближе к вечеру, мы
отправились на пляж; искупались и принялись закусывать, разлив вино по стаканам
и уставив тарелками со снедью синюю, с солеными пятнами пляжную подстилку. Был
один из тех длинных, нескончаемых летних дней, которые прочно остаются в
памяти, вплоть до звука шуршащего песка под твоей ногой, вкуса и ощущения воды,
в которую ныряешь, и легкой дымки, обволакивающей город на другой стороне
залива. Неподалеку на холме росло несколько эвкалиптов, и поначалу речь пошла о
настойке из эвкалиптовых листьев, что помогла Илье излечиться от кашля,
мучившего его еще со времен долгой и темной питерской зимы. Он рассказал о еще
не опубликованном переводе на русский язык китайского «Трактата о бессмертии» –
вспомнив до того, как в Южном Китае побывал с китайским коллегой в монастыре на
вершине горы; монахи известны были своим мастерством в искусстве прорицания.
– Невысокая, в общем-то, была
гора, – медленно рассказывал Илья, – может быть, даже и не гора, а холм, да и
дорожка была выложена камнями, но отчего-то подниматься вверх оказалось
изматывающе трудно, словно становишься тяжелее с каждой следующей ступенью.
Когда мы поднялись наконец, я огляделся – и впрямь невысока была гора;
невдалеке рос бамбуковый лес и легкий дымок струился кверху от остатков костра
во дворе монастыря… И вот, – продолжал он, – когда мне предложили погадать, узнать
мое будущее, я вдруг испугался… Даже не испугался, а струсил, мне стало
как-то не по себе, я подумал: ну зачем мне это? Я смотрел на лесок, на подворье
и дым от погасшего костра, на лицо подошедшего монаха и думал: зачем мне это?
Ну, допустим, узнаю я свое будущее, а что я смогу изменить? Удастся ли что-то
изменить?..
Он говорил медленно, и видно
было, что эти воспоминания никак не оставляют его. Поздно ночью я уехал домой
на автобусе – помню жужжание цикад пока автобус медленно ехал через пыль проселочной
дороги, выхватывая из тьмы кусты и примятую траву…
V
Вскоре они уехали в Питер, а
спустя примерно неделю после их отъезда, утром, когда Сухум все еще дремал под
нежаркими, косыми солнечными лучами, у меня зазвонил телефон, и я услышал голос
Ильи.
– Я был на допросе, – сообщил
Илья после обычного приветствия. Из трубки доносились до меня звуки проезжающих
машин, и я понял, что он звонит с уличного автомата, он никогда не звонил мне
из коридора своей коммуналки, если речь шла о чем-нибудь необычном.
– Где? – спросил я.
– В Комитете, – ответил он, – по
поводу Славы Рудницкого. Я к нему зашел с парой книжек, а часа через пол к нему
пришли с обыском. Потом его арестовали. Меня допрошивал Лопатин, – назвал он
фамилию следователя, пользовавшегося определенной известностью, – теперь
допрашивают всех, кто с Рудницким общался. Интересовались тобой… В общем,
готовься, – заключил он.
В конце того же дня, когда я
вышел прогуляться на набережную и засиделся в кафе на причале, ко мне подсел
врач из туберкулезного санатория, расположенного на склоне поросших эвкалиптами
холмов. Мы заговорили о яхтах, поднятых на причал для ремонта, – он был членом
яхт-клуба. Закурив, врач осмотрелся и спросил:
– У тебя все в порядке?
– По-моему, все в порядке, –
ответил я.
– На тебя собирают объективку, –
сказал он, – опрашивают всех, кто с тобой знаком… Ничего особенного,
стандартные вопросы… Так что смотри… Тебя, я думаю, вызовут… Наверное,
какие-то хвосты тянутся… А? Подумай, – добавил он.
Мне, очевидно, следовало немедленно
уехать в Питер, чтобы избежать контактов с местным отделением госбезопасности,
которое неизвестно как еще поведет себя, получив инструкции допросить меня…
Не хотелось, чтобы они просто выбросили меня из города…
Словом, пришлось улететь в Ленинград,
встретиться с парой знакомых и после полученного по телефону приглашения пару
раз сходить на допрос на Литейный. В самом начале первого допроса, когда
Лопатин еще только внес в протокол мои анкетные данные, у него на столе
зазвонил телефон; Лопатин извинился, поднял трубку, произнес стандартное –
«Слушаю вас», и в течение пары минут внимательно прислушивался к голосу в
трубке, делая при этом пометки карандашом в блакноте; потом он сказал
неведомому собеседнику – «а он уже у нас, да, вот тут сидит, начинаем только
собеседование…»
– По вашему вопросу звонят, –
пояснил Лопатин, повесив трубку, и я понял, что звонят из Сухуми.
Допросы были длинные и, как мне
казалось, бессмысленные, с бесконечными уточнениями несущественных деталей.
Зато пока я был в Ленинграде, я повидал родителей.
– С властью я бороться не
собираюсь, – успокоил я их, – она должна рухнуть сама, сгнить до основания и
рухнуть…
VI
Ближе к концу осени я принялся
писать нечто вроде вступления к новому роману, отталкиваясь от камеры-обскуры в
фотоателье начала века, нырнув в темную полость которой, мы обнаружим себя в
черном хладе и мраке вселенной… Нырок сквозь прозрачнейшую стеклянную среду
объектива и погружение в темное, бесконечное чрево камеры-обскуры, – ночная
тьма, пробуравленная светом звездных скоплений начала века и пролетающим
ожерельем Млечного Пути, где звездочкой тринадцатого класса затерялось
Солнце…
…с солнечным лучом, проникшим в
ателье сквозь стеклянную крышу-купол, мимо штор, экранов, застывшего с
хронометром в руке хозяина ателье, нафабренных усов и замерзших нарукавников, в
молчании застывающего времени, – свет, прилетевший с Солнца за восемь минут,
отразившись от лиц, одежд и рук, плюшевых гардин и ваз с цветами, устремляется
в объектив камеры-обскуры, достигает стеклянной пластинки с покрытием из
бромистого серебра, где должно зародиться и обрести силу изображение; меж тем
как фотограф застыл рядом с черной бархатной накидкой, небрежно прильнувшей к
деревянной полированной поверхности камеры, в то время как стрелка хронометра
без устали скользит, отсчитывая секунды… но пора вставать, пора, улыбается
хозяин ателье; зев камеры-обскуры прикрыт уже колпачком и черной бархатной
накидкой, словно занавесом вселенского театра… – все кончено, дверь
закрывается, звонит за дверью колокольчик, ты на улице, надо вернуться сюда за
фотографией в четверг…
Осенью, в октябре, Земля проходит
сквозь кометный пояс. В прохладные, ясные ночи, возвращаясь домой с набережной,
я замечаю от двух до четырех падающих звезд. Тепловатый, темный, пьянящий запах
из виноградников, холодные тени, неподвижные на вгляд звезды… Вот еще одна
выписка из книги Дж. А. Уилера: «Должен
существовать какой-то принцип, единственно верный, простой и столь очевидный,
что, когда он станет известен, не останется сомнений: Вселенная устроена
таким-то и таким-то образом, и должна быть так устроена, а иначе и быть не
может. Но как открыть этот принцип?»
26 ноября. Я выписываю и
выпечатываю отрывки из книг, делаю собственные заметки, кое-что выделяю,
подчеркивая, а потом останется скопировать выделенное на стенах и потолке, и
сказать – летите… Нечто подобное можно делать и с формулами, описывающими
законы физики, в попытке объединить их и вывести лежащий за ними принцип, но
написанные на стенах уравнения не летят, указывает ученый. «А между тем
Вселенная летит…» – пишет он.
Звонит телефон. Это Ирина. В
Москве сыро, идет снег. Я спрашиваю, как она догадалась, что я сижу дома? По
Бергсону, интуиция – это «такой род интеллектуальной симпатии, посредством какого
человек переносится внутрь объекта, чтобы слиться с тем, что есть в нем
единственного в своем роде и, следовательно, невыразимого». Идея невыразимого
все спасает. Мой врач на днях сказал, что, как он полагает, я говорю ему не
все, что думаю по обсуждаемым вопросам, быть может, щадя его самолюбие или не
желая подчеркивать его неосведомленность. Мне же кажется – все дело в
наработанной привычке к молчанию и сокрытию, порожденной годами чтения
запрещенной литературы, полуночных дискуссий, и всей ленинградской жизнью,
естественной частью которой являются постоянные опасения провокаций и
административных последствий, обысков и вызовов на «собеседования» в
разнообразные инстанции и, наконец, как высшая честь, – на Литейный, откуда
открывается во всей его процессуальной определенности вид на «обширную и
ласковую географию нашей родины», как говаривал один из моих друзей, довольно
удачливый, впрочем, – ему разрешили выезд за рубеж в гости, лишив после этого
гражданства и возможности возвращения, что не мешает слышать его голос на волне
лондонского радио.
Время от времени я вспоминаю
короткий телесюжет о самосожжении буддийского монаха во время войны во
Вьетнаме. Столб оранжево-красного пламени, объявший как бы закоченевшего
человека с прижатыми к груди руками.
Сегодня с утра был туман, во
второй половине дня после занятий с учениками я вышел за хлебом. К вечеру пошел
дождь. Свежеуложенный асфальт, его уминали сверкающими цилиндрическими катками,
быстро остыл и поменял цвет под дождем, из глубокого черного стал серым. «Мой
любимый цвет – черный», – сказала Ирина. На фоне снега ее глаза должны быть
совершенно черными.
В девять часов вечера на бульваре
моросило, было пусто, все куда-то попрятались. Отражения огней в воде,
приглушенный шум работающего сердца парохода. В кафе много пьяных.
Я не очень хорошо понимаю то, что
выписываю, вернее, понимаю как-то отстраненно. Существует ли отчужденное понимание
вообще? Я ощущаю, что существую отдельно от себя и своих слов. У.Джеймс писал в
1911 году: «…в таких случаях попытки
интроспективного анализа напоминают попытки мгновенно осветить темное место, с
тем, чтобы успеть заметить, как выглядит сама темнота…»
VII
27 ноября. «Вещи существуют такие, какие они есть, потому что они были такими,
какими они были.» (Т. Голд) Но ведь я был другим? Что же произошло?
Завтра я постараюсь не выходить в
город – не хочу встречаться с маленьким Штейном. Собственно, он пожилой человек
маленького роста, а я – почти его ученик, то есть один из его учеников; про
себя я называю его «маленький Штейн». Я встретил его после выхода из больницы,
там лежал около месяца. Почему я не звонил ему? Почему я не навещу своего
старого друга, спросил он, чуть помедлив, перед тем, как сказать последние
слова… Я действительно не хочу его видеть. Может быть я устал от его веры в
осмысленность Вселенной? Помню, как он отнесся к моей идее бросить занятия
наукой. – С недоумением и внутренним отчуждением. Но он имеет право на это. У
меня создалось впечатление, что он рассматривал мое решение как проявление
внутреннего отступничества.
– Впрочем, – сказал он и добавил,
– вы имеете на это полное право. Но все-таки жаль.
Почему-то я подумал о тех, кто
когда-то работал в его отделе; среди них были и бывшие сотрудники Института
имени Кайзера Вильгельма. А может быть я слишком многого ожидал от этого, уже
старого человека? Во всяком случае, после больницы я навещал его все реже и
реже. Быть может, я сам оттолкнул от себя старика. По приезде он мне помог, дал
хорошие рекомендации как репетитору, но на его предложение заняться чем-то
серьезным я ответил вежливым отказом: я предпочитал зарабатывать деньги,
используя свои профессиональные навыки, но не искать в этих занятиях форму
моральной самозащиты.
И что еще не давало мне покоя,
точнее – напоминало замедленную процедуру – так это постоянное ощущение, что
нечто существенное в моей жизни недосказано и нереализовано. Какое-то признание
вины и несовершенства преследовало меня; с этим же, думаю, было связано и
желание реванша. Не то чтобы совсем уж нельзя было жить как получалось, нет,
мне просто надоело упрощать переживания в угоду обстоятельствам, – я жил теперь
в ином краю, в иной среде. А может быть, то была определенной формы ностальгия?
Несколько дней назад в городе
обрезали старые ветви пальм. Я подобрал на тротуаре длинную желтую ветвь
масличной пальмы с синими плодами. Ветвь я отнес домой, решил подарить Ирине.
По дороге я заметил маленького Штейна и свернул на другую улицу. Я просто не
смог бы объяснить Штейну, зачем я несу домой ветвь. Дома я укрепил ее на стене.
Желтая, сухая, мускулистая ветвь с синими небольшими плодами. На вкус они
горьковаты и вяжут.
Соседи сушат лук на столе, во
дворе. Снова солнечный день. Надо писать, подумал я, и тут же вспомнил о
Рубине.
VIII МОСКВА
К концу года ученики мои
разъехались на каникулы, кто куда, ну а я улетел в Москву. Два часа полета,
снег, Ирина меня встречала, кто-то спросил в аэропорту о пальмовой ветви – не
виноград ли это. Ветвь я укрепил на стене, над ее рабочим столом, на столе я
заметил эскизы рекламы к новому фильму, исполненные в чуть шокирующей, со
вкусом нарушенной тональной гамме.
На следующий день я позвонил
Рубину. Мы встретились у памятника Пушкину, и я потащил его в «Актер». Вначале
он не хотел туда идти, но мне удалось убедить Баю, что в любом другом месте нам
предстояло бы выстоять длинную очередь на морозе. Мы уселись за столиком в
глубине зала, и я отошел позвонить. Я хотел дозвониться до Ирины на студию, но
ничего не вышло. Возвращаясь к столику в начинавшемся уже вечернем гаме, я
напоролся взглядом на смутно знакомое лицо; позднее, уже беседуя с Рубиным, я
узнал режиссера, когда-то репетировавшего мою пьесу. Между тем Рубин принялся
меня расспрашивать, его интересовало все – Сухуми, его квартира, яхт-клуб, мои
больницы, отчего я прилетел и откуда у меня деньги, в конце концов мы уперлись
в роман – тот, что я никак не мог начать писать. Тут Бая взъерепенился, он
почти кричал, но в ресторане было уже достаточно шумно, и никто не обращал
внимания на нас. «Получается, – говорил он, – я посылал вас туда зря? – неужели
вы там ничего не узрели?» Он замолчал и вслед за этим, театрально придыхая,
произнес фразу из Мандельштама: «Я быстро и хищно, с феодальной яростью
осмотрел владения окоема: мне были видны, кроме моря, все кварталы Сухума, с
балаганом цирка, казармами…»
– …А? – произнес он после
паузы, – подумайте, время уходит, вы должны сидеть там и писать роман, неужели
вы этого не поняли?
Похоже, он был огорчен.
– Я создал вам прекрасные
условия… – бубнил он обиженно. – Ну что ж, налейте мне «Боржоми». А что Штейн?
– тут же спросил он.
– Ничего нового, – сказал я, –
по-прежнему размышляет о внеземных цивилизациях…
– Я в этом разочаровался, –
сказал Рубин, прихлебывая минеральную воду, – в мире кроме нас никого нет. Я
убежден в этом, – тут он вооружился вилкой и ножом и принялся сражаться с
шампиньонами; грянула музыка, зажегся свет, вечерело.
Вскоре мы вышли на улицу. В
гардеробе он долго закручивал вокруг шеи длинный шарф и теперь брел по снегу,
не глядя на прохожих, в своей старой, зеленой, с меховой подстежкой куртке. В
конце концов, я пообещал ему начать работу по возвращению. Он уехал на
троллейбусе, а я около часа бродил по городу. Затем направился к месту встречи
на Пушкинской. Я стоял и выглядывал ее в толпе у выхода из метро, и вскоре она
появилась. Мы направились к ее знакомым.
– Надо же, – сказала она, –
сколько вокруг людей, а я встретила тебя, в этой… – она остановилась, слово
«дыра» повисло в воздухе, затем Ирина продолжила, смеясь, – вот так, встретила
тебя на море, совсем как в пошлом романе…
В гостях, совершенно неожиданно,
я встретил «красу»…
IX
Итак, я встретил жену человека,
поразившего меня когда-то вскоре после приезда в Москву.
История этой пары всегда казалась
мне достойной пера Достоевского. Естественно, канва была иной – время, среда, к
которой они принадлежали, происхождение, атмосфера вокруг, – скорее, говоря о
Достоевском, я имею в виду интенсивность письма, невротический импульс,
предельную контрастность, как и замечание Эйнштейна о Достоевском: «…цель его
состояла в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия и
сделать это ясно и без комментариев…». Черный квадрат, человек упавший, а,
может быть, и выбросившийся, – снег как объект, предвосхищающий «ощущение
простого и чистого бытия в его безграничности…»
Но, пожалуй, все это несколько
конспективно; даже если пишешь для себя – я вспоминаю свой первый приезд к
Ирине, мы много рассказывали друг другу о себе, – пересказанное прошлое
выглядит как конспект вступления к грядущему повествованию, к предстоящей жизни,
выглядит наспех набросанным черновиком, в котором все еще можно будет изменить
в грядущем пространстве, тогда как развитие повествования в каких-то
существенных узлах уже сложилось, – поэтому, я полагаю, конец истории
четвертого этажа был в чем-то существенном предопределен, этот человек был
осужден на погибель и шел ей навстречу порой весело, как тогда, когда явился к
мужу «красы» просить ее руки, порой в смертной истоме, – в последние свои дни,
с похорон Н. Я. Мандельштам, – отсюда и всеми отмеченная бледность, нарушения
сердцебиения, все нараставшее напряжение в отношениях между его женой и
матерью, к которой им пришлось переехать, – в дом, где он вырос, в гнездо,
разрушения которого он добивался теперь, ведь «красе» негде было жить, а он еще
нуждался в библиотеке отца, с чем мать считаться не желала, и он перешел черту,
ведь обещания «красе» были уже даны – завет столь нерушимый, так что падение, –
это, в сущности, прыжок за глотком свежего воздуха, охваченного белой пеленой
снега; указание на загадку духовного бытия, сделанное ясно и без
комментариев…
Существует версия о скандале, по
окончании которого мать заперла двери квартиры, позвонила в клинику, куда
ненадолго порой укладывался подлечить нервы отец, – с тем, чтобы прислали
«скорую»; она угрожала поместить его в «психушку» – надолго, воспользовавшись
имевшейся там его «историей болезни», с пребыванием, предписанным врачом из
военкомата, – а он накинул пальто и стал выбираться из квартиры на лестничную
площадку – через балкон, по выступу…
Он потерял равновесие на глазах у
возвращающейся с работы «красы». Она заметила его на карнизе и ее восклицание –
«Женя, берегись!» – повисло в воздухе, меж тем он упал и разбил затылок о
каменный бордюр. Подъехавшая карета «Скорой помощи» увезла его в больницу, где
он и умер спустя три часа, не приходя в сознание…
X
– Ты должен верить себе, –
говорит Ирина, история эта вновь начинает занимать меня после встречи с
«красой», но в этих словах есть еще и подтекст: мы хотим верить друг другу,
иначе у нас нет будущего…
Ночами в Москве становится совсем
светло, я вижу ее совершенно ясно, а днем свет от снега забирается во все углы
– ослепляющий свет чистоты и спокойствия.
Открыв однажды ночью окно,
вернее, лишь приоткрыв, в Москве все лежало под снегом, – я услышал шорох за
спиной: папиросные листы бумаги, покрытые мелко напечатанным текстом
«Египетской марки», освобожденные от сверкающего металлического зажима, парили
в воздухе – вначале я принял их за снежные хлопья, влетевшие в комнату… Тогда
же я понял, что для меня реальность и есть парящие листы испечатанной
папиросной бумаги, или снег за окном, – следовательно, мне надо писать, и тогда
все образуется так или иначе, в зависимости от того, что я напишу…
Былое ощущение раздвоенности
возвращалось ко мне, – история четвертого этажа по-прежнему тревожит меня, и
стоит мне появиться в Москве, она снова как бы оживает, выступая из тени,
приглушенности, фигур умолчания, намеков, недомолвок – да что же, собственно,
произошло? Ну, жил в профессорской квартире на Маросейке стройный, почти
субтильный молодой человек, копался в отцовской библиотеке, масса интересов и
множество знакомств, жадность и любопытство к встречам; как-то раз в аудитории
на Моховой они встречаются – она вела там семинар для студентов-филологов, и
эта встреча многое меняет… Вскоре субтильный молодой человек оказывается у
нее дома – он приехал, очаровал мужа, воспринявшего его появление как
окончательный, завершающий факт в цепочке событий, – просит ее руки, увозит –
они уехали на чью-то дачу, начиналось лето, невдалеке лежали торфяные болота и
все опасались вспыхивающих порой в округе летних пожаров, отсюда и имя –
«болотная моя краса»… Гуляли у реки, уходили в лес втроем, с ее дочкой,
смеялись, а к осени девочку пришлось отправить к ее родителям, на юг; к
появлению снега, к началу зимы с нянечкиной квартиры пришлось уйти, внук
нянечки вернулся из армии, и тогда они сняли квартиру где-то на Юго-Западе,
работала в ту пору только она, обедали они редко – чаще пили чай; у него слегка
побаливало сердце, ночами он писал, набрасывал схемки и планы, дни он проводил
в библиотеках, и если вечером кто-то приезжал, возникал из снежной тьмы, да еще
и привозил что-нибудь поесть, – радовался чрезвычайно, шутил, был мил и
любезен, провожал гостей до трамвая, и, завернувшись в пальтецо, возвращался,
снова пил чай и работал. «Вот славно, – говорил он, – годам к сорока закончу
все это, мы уедем куда-нибудь в Англию, и там я издам пару книг, все
наработанные результаты, получу работу на кафедре какого-нибудь приличного
колледжа в Оксфорде и всю оставшуюся жизнь буду практически бездельничать, –
да, да, бездельничать, все уже будет сделано», – так говорил он и, казалось,
верил в это, ибо общий план и главные его идеи к тому времени уже посетили
его…
Итак, он постоянно делился с нею
своими соображениями, планами, догадками, легко и словно безболезненно транжиря
ухваченное, – запросто, как бы из воздуха, из детства, из книжек, замечаний
отца, болтовни в доме, милых причуд и чьих-то догадок; похоже, он легко обретался
и жил в этом мире, легко ориентировался, – «изучать можно только мертвую
культуру», сказал он однажды, и, право, в ней он нашел идеальную слушательницу;
планы у них роились самые необыкновенные, оставалось лишь дождаться завершения
его работы, – и если бы не зима, не снег, если бы мать его не поскользнулась на
похоронах, если бы, если бы… бесконечный ряд предположений… – то что
произошло бы тогда?
И все-таки кое-что представляется
мне странным: едва начав работу, он мысленно обращается к ее окончанию; должно
быть, ощущение тяжелой ноши преследовало его, да и отчего он взялся за
предприятие, от которого уклонялся годами? – может, неосторожные слова,
случайно появившаяся мысль, необходимость дать ответ на ее ожидания и упования
увлекли его на этот путь? – не зря же он, порой смеясь, но и серьезно,
обращается к окончанию этой работы…
Последний его разговор с матерью,
конечно же, коснулся и «красы», – ее не было в тот момент в квартире, и что-то
было сказано безусловно верное и окончательное, то, чего он не мог оспорить,
вернее, оспаривал, уже яростно срываясь, меж тем как мать, ощутив его
беззащитность, умножала свои аргументы – полное и неодолимое знание
захлестывало ее, так что она чрезвычайно спокойно набрасывала ему будущее,
которого у него, собственно, и не оставалось… Его парение приближалось к
апогею, прошлое вовсе не было уж так мертво, воск уже топился…
Странно, что я не догадывался об
этом раньше, – подумалось, и тоска из старых времен внезапно овладела мной…
Часть Третья
I. СУХУМ
Я вернулся, – здесь, на море, шел
бесконечный дождь. В комнате сыро, я включаю масляные радиаторы и валюсь в
постель с тоской по снегу, – сначала мы поднялись в небо и все заволокли
облака, в конце полета мы вырвались из облачности над самым морем, скользнули к
гнилой и вязкой земле, а там уже шел дождь; затем экспресс пролетел сырое,
серое поле, голые ветки фруктовых деревьев и нырнул в вечнозеленую сырость,
окаймлявшую берег.
Ночью был сильный ветер. Я
проснулся от гула стекол, в нашем нагорном районе отключился света, где-то
вдали пролетел сноп искр из-под холодного пятна фонаря, и фонарь потух.
Утром, перед рассветом, щебечут
птицы – на голых сырых ветвях за запотевшими стеклами окон, на веранде. Вскоре
они улетают. Я направляюсь в город, на бульвар, выпить кофе и просто пройтись,
наконец. В городе солнечно и морозно, с большого причала видно, что обступающие
город предгорья заснежены по верхам, на них наброшен ворсистый белый шарф. На
причале пахнет морем, дует ветер, у причала – пароходик из Новороссийска. Снег
почти достиг города, но этот последний бастион он возьмет нескоро, да и
ненадолго. Знакомые рассказывают мне, что на днях в бухте столкнулись два
небольших буксира, приписанных к нашему порту. В остальном ничего нового, кроме
пришедших за время моего отсутствия писем.
Дни становятся длиннее, днем
тепло и солнечно, а вечерами полная луна, разбрызгивая желтоватые блики,
поднимается минуты за полторы из-за отрога хребта. Я продолжаю заниматься с
учениками.
II
Вторая половина января вдруг
необычайная – запах моря, или морской гнили и водорослей, живой, из иного мира,
словно от доисторического моря; ясные дни, по ночам – свет полной луны и снова
запах моря.
«Вы находите удивительным, что я говорю о познаваемости мира (в той мере: в
какой мы имеем право говорить о таковой), как о чуде или вечной загадке. Ну что
же, априори следует ожидать хаотического мира, который невозможно понять с
помощью мышления. Можно (или должно) было бы лишь ожидать, что этот мир лишь в
той степени подчинен закону, в какой мы можем упорядочить его своим разумом.
Это было бы упорядочение, подобное алфавитному упорядочению слов какого нибудь
языка. Напротив, упорядочение, вносимое, например… теорией гравитации, носит
совсем иной характер…»
Это отрывок из письма Альберта
Эйнштейна другу юности Морису Соловину. Письмо написано в 1949 году – том
самом, что мог бы значительно изменить обстоятельства жизни Эренфеста, останься
он жив и попади он в Россию, куда собирался переехать в начале 30-х годов.
III
Однажды ночью я проснулся задолго
до рассвета, сон ушел, и я лежал, вспоминая один из своих визитов на
Староневский, к Л. Э. Он был стар, изможден, но ясность и последовательность не
изменили ему. Меня угостили вином; кажется, он говорил при этом, что если я
вернулся в Питер с Кавказа, то должен разбираться в вине, красное вино
«Мукузани» он медленно отпил из бокала. Потом появилась его жена, в ее облике,
когда она щурилась, проглядывало нечто азиатское; потом за окном стало темно,
включили свет; подошло время делать укол – в ту пору он выздоравливал, пришла
медсестра, в кабинет принесли кипятильник, и я отошел к книгам…
Позднее я приезжал к нему в
санаторий, в Комарово, он сидел у себя в комнатке и что-то писал, на нем были
очки в тонкой оправе с очень сильными линзами; на листе бумаги в линейку,
лежавшем на столе, была косо начертана формула закона тяготения…
Когда-то, в мои университетские
времена, именно Л. Э. договаривался со Штейном о моей стажировке, и во сне меня
преследовало ощущение, что с той поры я не покидал Сухум… Сколько же прошло
лет? Все путалось, темное пятно перемещалось, время от времени я упускал из
виду то одно обстоятельство, то другое… я пытался достроить картину, но как?
Помню лишь, что и во сне мне это не удавалось…
Февраль, все неустойчиво, и когда
дожди хлещут, невольно вспоминаешь Питер: зима, полыхающий купол Исаакия и
протоптанная по льду дорога через Неву… Все это перед глазами, словно круг
света от настольной лампы, а вокруг тьма, сырость и дождь за окном, визжат
трамваи на поворотах. Знакомые дома, подъезды, афиши, люди и желтый, утоптанный
пешеходами снег… В дождливые дни меня нередко посещала хандра, иногда я
вспоминал родителей, а зачастую отправлялся в гости к знакомым – с тем, чтобы
выпить на ночь, вернуться домой и лечь в постель в надежде на завтрашний
солнечный день. Так я постепенно становился язычником на этом влажном, зеленом
побережье…
IV
Утром я встал и отпрaвился на
бульвар, где еще осенью рабочие приступили к ремонту гостиницы, построенной в
1914 году – именно в то время уже близка была к завершению теория гравитации, и
Альберт Эйнштейн переехал в Берлин. Жена и дети прожили вместе с ним в Берлине
всего несколько месяцев, после чего вернулись в Швейцарию.
Этих обстоятельств я в своей
рукописи еще не касался и вспомнил обо всем, проходя мимо гостиницы, которую
перекрашивали в неясный серый тон, освежив светлую лепнину и белые переплеты
окон. К тому времени я написал лишь большое введение о камере-обскуре и
обращенном времени, о его движении от старых фотографий к воскресающим прототипам
изображений… Я помнил рассказ Штейна о номерах «Annalen der Physik» с пометками
на полях, принадлежащими Планку и Эйнштейну, и, право, они могли бы оказаться в
этом городе, если бы все происходило несколько иначе, но я полагал, что это
было бы неправданно сильное допущение для романа, которое чересчур отвлекало бы
повествование от его изначальной заботы и, думал я, лишь изменение каких-то
деталей частной биографии одного из малоизвестных персонажей позволяло
действовать с той полной свободой, что достается нам в наследство от уже
состоявшейся истории. Это соображение все сильнее увлекало меня в сторону
фигуры профессора Эренфеста. Известно, что в последний год жизни он начал вести
записи. Сохранились фрагменты, касающиеся его детства и юности в Вене в конце
прошлого – начале нынешнего веков, и, пройдя мимо ремонтируемой гостиницы, я подумал:
а что если бы весь роман принял форму «Записок Эренфеста»?
Что еще увлекало меня в ту пору –
так это идея, вернее, процесс развития
повествования от первых набросков, схем и фрагментов к связному целому с
медленным возникновением образа Вселенной на бромисто, серебрянной поверхности
фотографической пластинки все той же камеры-обскуры, нырнув в темную полость
которой, мы погружаемся в ночную тьму, пробуравленную светом звездных скоплений
и Млечного пути, где звездочкой тринадцатого класса затерялось Солнце с его
планетной системой, где солнечный луч долетает до земли за восемь минут…
Используя образы фотопластин,
ссылаясь на коллекции старых фотографий, упоминая фотографические валики,
пластинки и радиоприемники, цитируя выдержки и письма и имитируя дневниковые
записи, я собирался передать особое ощущение слоистости времени, что возникает
при разглядывании старых стен, с которых слой за слоем уходят следы предыдущих
росписей, ремонтов и реставраций…
Дважды в день, с утра и после
занятий с учениками, я выходил на бульвар, – пройтись, выпить чашку кофе,
прочесть газеты. Иногда я гулял по городу. Постепенно знакомых становилось
больше. Яхт-клуб был закрыт. Иногда я отправлялся бродить по пляжу. Купались
лишь отдельные смельчаки, но загорали уже вовсю – февраль неожиданно принес
тепло. Но впереди еще март, неустойчивый и холодный.
Я обещал Ирине, что в конце марта
приеду в Москву, у меня будет пара недель свободных от учеников, я хочу ее
видеть.
Недавно я встретился со своим
врачом, он направлялся к своему коллеге-медику, работающему в военном
санатории. Миновав проходную с заранее заказанными пропусками, мы прошли на
территорию санатория для высшего командного состава и тут же оказались в другом
мире: корпуса санатория, столовые, бильярд, гипсовые скульптуры, красные стенды
агитпропа и толпы отдыхающих, словно чудом заброшенные на субтропическое
побережье.
V
Я вернулся из Москвы. Здесь
апрель, дождливые дни, по утрам никуда не выхожу. Повсюду изобилие листвы,
цветет глициния – она взбирается на тополя, опутывает металлические ограды.
Перед Пасхой в магазинах толчея и почему-то огромные очереди за молоком. А
рядом – зелень, редис, лимоны. Водоканал завершил ремонтные работы, и в доме
пошла вода. Соседи приводят в порядок свой виноградник, сваривают железные
трубы, тянут проволоку, с запозданием подрезают виноград. И вскоре – первая
гроза; стена ливня обрушивается на нелепую, буйную листву. Раскаты грома,
молнии. Рамы как одна слезятся, пропуская дождь, вспышки света за дребезжащими
стеклами, но часа через два все стихает. На улице темень и сырость, котлован,
где проходят строительные работы, полон воды, на улочках, ведущих в гору, –
запах камфары и груды пожухших листьев на черном асфальте…
Назавтра, – великолепное утро,
просто жарко, жарко и прозрачно, но к вечеру выпадает туман, становится
прохладнее, все как будто застывает.
Сегодня, закончив очередное
письмо Ламму в Нью-Йорк, я написал еще одно, адресованное Альберту Эйнштейну, в
Принстон, в Институт исследований повышенного типа.
«Дорогой профессор Эйнштейн,
долгое время я собираю материалы для книги о том, отчего люди занимаются
наукой. Был бы Вам чрезвычайно признателен за предоставление каких-либо
материалов.
Искренне Ваш…»
Письмо скорее всего попадет в
архив фонда Эйнштейна. Элен Дюкас, секретарь Альберта Эйнштейна, до сих пор
продолжает заниматься делами архива. Как знать, может быть мне придет ответ.
Покончив с письмами, я вышел на
бульвар и встретил моего врача. Скоро уже год, как я здесь. Фасад старой
гостиницы расчистили от наслоений. Теперь ее медленно красят, и она
превращается в элегантное светлое пятно на изломе бульвара, – раньше она была
ослепительно белой. У ложноклассического портика против гостиницы расположились
художники со своими полотнами, а вокруг них то возникают, то исчезают стайки
зевак, курортников…
VI
И тут внезапно прилетает Рубин.
Он останавливается в санатории у подножия горы Чернявского, у него путевка на
две недели, – «я хочу погреться на солнце», говорит он. Каждый день он приходит
ко мне, и, о чудо, солнце регулярно выползает на небо, словно бы открыт новый
закон природы. Становится просто жарко, но жара длится всего пару дней, далее
возвращаются прекрасные майские дни. Рубин требует от меня результатов, то
бишь, рукописи. А ее у меня нет. Есть выписки, планы, соображения, собраны
ссылки на горы литературы, – рукописи нет.
Но он неумолим. «Я устрою
auto-da-fé из книг, разложу их во дворе и подожгу, – кричит он, – вы
должны, наконец, начать писать. Иначе, зачем вы здесь и, вообще, зачем – вы, и
зачем я здесь?» После паузы он продолжает: «Я приехал сюда только затем, чтобы
заставить вас писать… Хватит прохлаждаться. К завтрашнему дню вы должны
предоставить мне кипу страниц», – и он уходит в город. Куда он идет?
Он заглядывает в кофейни, бродит
по магазинам. На нем маленькая жокейская кепочка в клетку, в руке палка, на
носу очки, в кармане лекарства. Он принимает их перед едой и перед тем, как
отправиться в туалет. К тому же он много курит. Он не выпускает сигарету изо
рта. «Поймите, – говорит он, – вы напишете книгу и прославитесь, а я потребую
от вас всего лишь бокал шампанского…»
– Разве дело в том, чтобы
прославиться?
– Это нужно, – говорит он, –
нужны деньги, тогда вы бросите заниматься с учениками.
– Это совсем неплохое занятие.
– Бросьте говорить глупости, к
завтрашнему дню вы должны мне что-нибудь представить…
Ночью у меня начинает болеть зуб.
Боль то сильная, то тупая после приема очередной таблетки, то острая некоторое
время спустя. Всю ночь я не сплю. Наутро появляется Рубин и тянет меня к
дежурному хирургу в поликлинику.
Выходной день, на улице жарко,
толчея, с лотков торгуют чем угодно. Рубин ведет меня за руку.
– Я давно об этом мечтал, –
говорит он. – Хирургическое решение вопросов – моя слабость. Я хочу посмотреть
на это, я хочу этим насладиться…
Скорее всего, он шутит. Мы стоим
у поликлиники. Хирург куда-то вышел, нужно ждать минут десять, не более…
– Давайте уйдем, Бая, – говорю я,
– так часто бывает: что-то болит, а потом проходит.
– Нет, мы вырвем этот зуб, – я
сам буду этим руководить. Постойте здесь пару минут, – добавляет он, – я схожу
за угол, в магазин, посмотрю, какие здесь продаются часы… А вы стойте здесь и
думайте об Эйнштейне…
Опять часы. Рубин уходит, а через
минуту появляется хирург, молодой, курчавый и властный. Он усаживает меня в
кресло, вгоняет в десну шприц с обезболивающим и принимается за дело.
– Послушайте, – говорю я, –
сглатывая кровь в очередную паузу, – мне стыдно, я кричал, но это было…
Он молча кивает. На белом халате
пятна пота. Еще одно чудовищное усилие. Мне кажется, он выворотил кусок
челюсти. Миллионы иголок. Во рту кровь. Он сует в дыру комок ваты, я благодарю
его и выхожу на слепящее солнце. Кружится голова, а я забыл темные очки дома. Я
оглушен, кажется, все на улице просто орут. Появляется Рубин.
– Где хирург?
– Уже все, – мычу я.
– Как? Ведь прошло всего пять
минут…
– Все, все, – говорю я, – вы
довольны?
– И я все пропустил?
Я киваю.
– Жалко. Это ужасно. Такое
зрелище. Экзекуция. Ну что ж, интересных часов я тоже не увидел. Идемте гулять.
Все еще не в себе, я прохожу с
ним пару кварталов – вокруг нестерпимый свет. Потом он сворачивает на бульвар,
а я иду домой. Дома я глотаю таблетку, выплевываю вату и пытаюсь уснуть. Во сне
иду и иду мимо забора, отгораживающего ремонтируемое здание гостиницы на
бульваре. Я иду по деревянному помосту, на нем бочки, жестяные бочки с красками
– оранжевое, синее, лимонное содержимое бочек, все дрожит, колеблется, краска
переливается через края, стекает на помост и пыльную дорогу, на маслянистой
поверхности красок появляются пузыри, они медленно лопаются на поверхности, я
пытаюсь оттереть руки от засыхающей краски и просыпаюсь…
VII
Вот описание Альберта Эйнштейна в
молодости, сделанное одним из его учеников в то время, когда Эйнштейн давал
уроки физики, математики и электротехники.
«Рост Эйнштейна 1,76 м., он широкоплеч и слегка сутуловат. Короткий череп
кажется необычайно широким. Кожа матовая, смуглая. Над большим чувственным ртом
узкие черные усики, нос с небольшой горбинкой. Голос приятный и глубокий, как
звук виолончели… Вечера Эйнштейн чаще всего проводил в кафе на
Бангоф-штрассе; он обычно сидел в уголке и размышлял, посасывая трубку.
– Очень часто я не думаю ни о чем, – смеясь, признавался он.»
Иногда он разговаривал со
случайными посетителями, – «человеческая логика отнюдь не всегда соответствует
реальности», утверждал он. Как-то он достал пять спичек из коробка, уложил их
одну за другой на столе и спросил, какова общая длина этих пяти спичек, если
каждая из них пять сантиметров?
– Разумеется, двадцать пять
сантиметров, – прозвучало в ответ.
– Так утверждаете вы, а я в этом
сомневаюсь, – сказал он.
Потом он взял со стола одну из
спичек, зажег ее и поднес к трубке, которая все время тухла.
– Допустим, что это так, но
отчего это вас заинтересовало? – услышал он.
– Мне кажется, я принадлежу к
тому типу людей, которые склонны задумываться о природе вещей…
– А вы задумывались о причине
этого?– спросил его собеседник-француз.
– А зачем? – с легкостью
отозвался молодой человек с трубкой. – Подобный анализ интересен для психолога,
мне же хватает моих интересов…
– Вы религиозны? – полуутвердительно
спросил француз, открывая портсигар.
– Думаю, что нет, – в
традиционном смысле, – последовал ответ, трубка снова потухла, и молодой
человек потянулся за следующей спичкой, француз заказал еще кофе –
– И принесите нам по рюмке
шартреза, – крикнул он вслед кельнеру, – о, не беспокойтесь, мсье…
– Меня зовут Альберт Айнштайн.
– Мсье Айнштайн, – повторил
француз, потянулся к карманчику жилетки, и на мраморную поверхность стола легла
визитная карточка. – Леопольд Тесье, «Новые времена», путешествия и
страхование, анализ возможностей и перспектив, компания с ограниченной
ответственностью, – так что же вы можете нам предложить?
– Простите?
– Отрезки времени, – пояснил мсье
Леопольд, гильотинируя сигару перочинным ножом. Отрезанный кончик сигары он
бросил в пепельницу, закурил и потянулся за рюмкой, – отрезки времени в сумме,
с ними тоже что-то происходит? Могло бы это заинтересовать нашу компанию?
– Не думаю, что этот эффект имеет
какое-либо отношение к деятельности вашей компании, – пробормотал Айнштайн,
сдерживая смех.
– Жаль, – меланхолично уронил
мсье Леопольд, подозвал кельнера, расплатился, пробормотал несколько ничего не
значаших фраз, поклонился и исчез в толпе на Бангофштрассе.
VIII
В феврале 1912 года мсье Леопольд
случайно встретил профессора Эйнштейна на платформе пражского железнодорожного
вокзала имени Франца-Иосифа. Было около трех часов пополудни, Эйнштейн стоял на
перроне вместе с женой Милевой. Он курил сигару, жена держала в руке букет
белых роз. Они ожидали прибытия из Вены его коллеги Пауля Эренфеста. Их
переписка началась весной 1911 года, и Эйнштейн пригласил Эренфеста заехать в
Прагу. После нескольких лет в России, где он поначалу хотел осесть по
предложению своей жены Т. А. Афанасьевой, Пауль Эренфест решил вернуться в
Европу, обнаружив, что Россия с ее бюрократией и «политическими чиновниками»
отнюдь не подходящее для него место.
Родился Пауль Эренфест на год
позже Альберта Эйнштейна, в Вене, в семье мелкого еврейского коммерсанта. В
детстве Пауль любил играть со старыми, поломанными часами. Огромное их
количество хранилось в картонном ящике в доме его бабушки, где по воскресеньям
собирались все родственники по материнской линии. Одно из самых удивительных
впечатлений его детства – камера-обскура, сконструированная старшим братом.
Паулю было десять лет, когда,
через год после смерти матери, у него появилась мачеха, младшая сестра покойной.
Увлечение математикой помогло пятнадцатилетнему Паулю пережить душевный кризис
после смерти отца.
Детство Пауля Эренфеста напоминает
детство Альберта Эйнштейна. Все только как будто меньше, урезаннее, не столь
артистично и страшнее. Альберт Эйнштейн позднее заметит: «Юность уходит, а
следы умственного унижения и угнетения остаются навсегда».
После общего обмена впечатлениями
от возвращения домой, Эйнштейн повел своего гостя в кафе на левом берегу
Влтавы, где они сразу начали обсуждать научные вопросы. Кафе располагалось в
павильоне Хонавского, в верхней части Летнего парка, откуда хорошо
просматривались пражские мосты и раскинувшийся на правом берегу город.
Вечером, после обеда, Эйнштейн
поинтересовался у Эренфеста, как обстоят дела с поисками работы. В то время
Эйнштейн уже собирался покинуть Прагу и перебраться в Цюрих. С его точки
зрения, Эренфест был бы вполне подходящей кандидатурой для освобождающейся
должности… Следовало только продумать,
как правильно заполнить бумаги…
В свое время, для зачисления на
пост университетского профессора, Эйнштейн должен был указать в анкете свое
вероисповедание и, поскольку администрация не предусматривала возможности
предоставления профессорского кресла агностикам или атеистам, Эйштейну пришлось
объявить себя «последователем Моисея». Смеясь, рассказал он об этом Эренфесту.
Эренфест был атеистом, и его
будущая жена Т. А. Афанасьева, выпускница Венского университета, где она и
встретила Эренфеста, также объявила себя атеисткой – с тем, чтобы получить
разрешение на гражданский брак.
– Я не имею морального права
объявить себя последователем какой-либо религии, – сказал Эренфест, – моя жена,
да и сам я, будем воспринимать это как предательство…
– По отношению к кому? – спросил
Эйнштейн. – Подумайте, ведь таким образом вы отрезаете возможность работы в
Праге….
Вопрос о принадлежности к тому
или иному вероисповеданию словно преследовал Эренфеста. Некогда, еще в
Петербурге, полицейский чиновник, прописывавший его с женой в доме на 2-ой
линии Васильевского острова, увидев в паспорте Пауля в графе «вероисповедание»
прочерк, объяснял: «Да вы сами подумайте: на каком кладбище мы вас будем
хоронить, если вы здесь умрете?», – Эренфест отвечал: «Да я вовсе не собираюсь
умирать, мне всего двадцать семь лет».
Эренфест понимал, что
поставленный вопрос логичен, но всякая логическая последовательность в
применении к этике ведет к дьяволу или сделке с ним, полагал он.
Эйнштейн посмотрел на своего
собеседника. Тот был ниже его ростом, в очках, черные волосы, обычно
выбивавшиеся из-под шапки, сейчас засунутой в карман пальто, были спутаны. И
подумал, что именно из таких людей, обладающих даром веры в принципы, выходят
замечательные педагоги. Они часто не осознают, сколь хрупки бывают порой стены
соборов, возведению которых ими отдается столько сил и веры. Но что происходит
с ними, когда вера уходит от них, оказывается вдребезги разбитой? Последнее
соображение заставило Эйнштейна вспомнить об останках Голема, что будто бы
хранились в комнате без окон и дверей на чердаке одной из пражских синагог.
Темнота этого помещения вернула его к мысли о световых частицах, квантах,
проникающих в него сквозь узкую щель, размером порядка длины волны. Какого рода
диффракционную картину они создадут на противоположной щели стене?
Когда на следующий день Пауль
Эренфест наконец попал в кабинет Эйнштейна в здании Физического института, тот,
отвечая на вопрос, чем занимается в настоящий момент, пригласил Эренфеста
подойти к окну, выходившему в парк. Глядя в окно, Пауль увидел, как по парку
прохаживались люди; одни погружены были в глубокие раздумья, другие спорили
между собой. Эйнштейн разъяснил Эренфесту, что сад этот является частью местной
психиатрической больницы, добавив при этом: «Вот это те сумашедшие, которые не
занимаются проблемами квантовой теории».
Сам Альберт Эйнштейн верил в идею
причинной взаимозависимости всех феноменов не только в мире неодушевленной
природы, но и в мире человеческих эмоций и поведения. В написанном им
предисловии к книге о Спинозе он сделал некоторые замечания, которые могли бы
быть отнесены к нему самому: «У него не
было никаких сомнений в том, что наша свободная воля (т. е. воля, не
подчиняющаяся никакой причинности,) является не более чем иллюзией, возникшей в
результате нашей неспособности принять в расчет все те причины, что действуют
внутри нас. В изучении этих причинных связей он видел путь преодоления страха,
ненависти и горечи, единственное лечение, к которому может обратиться мыслящий
человек. Он продемонстрировал силу своих убеждений не только ясным и точным изложением
своих рассуждений, но также и примером всей своей жизни…»
Позднее Эйнштейн и его гость
предприняли прогулку по городу. Эренфесту захотелось увидеть дом, где, по
преданию, жил доктор Фауст, продавший душу дьяволу в обмен на вечную молодость.
Они перешли Влтаву по Карлову мосту и направились в сторону Вышеграда, к
Карловой площади. Стоя против старых чугунных ворот, они долго разглядывали
угловую башню старого дома, в потолке которого, согласно преданию, осталась
дыра, после того как нечистая сила унесла доктора Фауста.
По дороге домой, проходя по
покрытым влажным февральским снегом улицам в Смихов, друзья курили голландские
сигары и Эйнштейн сказал Эренфесту, что он напишет письмо Г.-А. Лоренцу в
Лейден – Лоренц уходит в отставку и подыскивает себе преемника…
IX
Ничего не остается, как сесть за
машинку. Рубин говорит: «Ну что ж, какое-то начало… И не забудьте побольше
ярких и эффектных сцен, – может быть, это придется переделать в киносценарий.
Отчего вы смеетесь, я говорю совершенно реальные вещи… Я – старый волк.
Когда-то я написал сценарий для ▒Межрабпом-Русь’ о Фердинанде Лассале. Вы
слышали о такой студии?»
– А кстати… вы сможете уступить
мне квартиру на пару часов? – он замолкает и глядит на меня из-под очков.
– Пожалуйста, – говорю я, –
квартира в вашем распоряжении. Когда она вам понадобится? И где вы ее
подцепили?
– На пляже. Ей двадцать четыре
года. Она учительница с Алтая. Здесь впервые и ей все нравится.
– И вы решили…
– Почему бы и нет… Завтра я с
ней встречаюсь на пляже в два, потом мы придем сюда. Вы угостите нас чаем. Как
ваша челюсть? – внезапно спрашивает он.
– Ничего, только ноет тихонько.
– Садитесь в кресло вот сюда,
поближе, сейчас я буду вас лечить биополем. Я – экстрасенс. Это абсолютно
достоверный факт.
Он прикладывает прохладные пальцы
к моей щеке, и так, в молчании, мы сидим минут пять. Как будто становится
легче.
– Прекрасно, – говорит он, –
несколько сеансов, и вы все забудете. Да, да, до завтра.
И он уходит.
На следующий день он появляется у
меня часа в три дня, насквозь вымокший. На улице гроза, быть может, величайшая
со дня сотворения мира. Крыша гудит. За стеклами ничего не видно. Вода заливает
все. Я предлагаю Бае переодеться и ставлю чай. Он сидит в кресле и курит.
– Я не нашел ее, – говорит он, –
эта проклятая гроза…
XX
Две недели прошли, и Рубин
улетел, взяв с меня слово, что я буду продолжать писать. Несколько раз я
пытался объяснить ему свою основную идею: Эйнштейн не раз говорил, что в жизни
человека его типа внешние события играют чрезвычайно малую роль, гораздо важнее
то, как и о чем он думал, и было бы только естественно, если бы это его
замечание указало на искомый способ написания тех частей романа, что будут
связаны с его фигурой…
– Кажется, что все это было так
давно, – спросил я у Рубина: – Мы сидели в кафе на бульваре и ели мороженое, не
так ли?
Бая не сразу ответил, вместо
этого он ткнул ложечкой в сторону молодого человека за соседним столиком. Тот
был в голубой рубашке, глаза скрывались за сильными линзами в роговой оправе.
– Он стукач, – сказал Рубин, – вы
разве не видите?
– Почему?
– Посмотрите на его нос. У всех
стукачей нос туфелькой. Запомните это.
Выходя на улицу, он оглянулся и
убежденно добавил: «Совершенно типичный стукач».
В наш разговор вплетается голос
из репродуктора, приглашающий на часовую морскую прогулку, билеты продаются в
кассе на причале. Подгнившие за зиму доски причала уже заменены новыми,
железные перила свежевыкрашены, с моря налетает легкий ветерок.
– Поехали на прогулку, Бая, –
обращаюсь я к Рубину.
– Я слишком легко одет, – говорит
Рубин, на руках у него выступили веснушки.
– А где ваша алтайская красавица?
– спрашиваю я.
– Исчезла. На пляже я ее больше
не видел. Черт с ней, со мной это бывает раз в год. А сейчас я поеду обедать.
– Давайте пообедаем в городе или
у меня дома…
– Эти шашлыки мне надоели. Что у
вас дома?
– Рыба, картофель, зелень. Можно
попить чаю.
– Нет, – говорит Рубин, – меня
ждет шикарный обед. Совершенно шикарный. Я не могу его пропустить. Хотите,
поедем со мной. Я не смогу со всем этим справиться.
Я отказываюсь. Он уходит на
троллейбусную остановку, предварительно покопавшись в карманах брюк в поисках
троллейбусных талонов. В карманах у него лекарственные упаковки. Таблетки
зеленые, розовые, желтые. А я остаюсь на бульваре. К вечеру надо взять такси и
заехать за Рубиным в санаторий, а оттуда в аэропорт.
На прощание у меня состоялся
забавный разговор с Рубиным.
– Бая, – сказал я ему, – я
постараюсь все написать, я понимаю, это просто необходимо, в конце концов, это
даже интересно, взять хотя бы три слова: райх, рай и раек, – в них есть
какой-то ключ, мечта о рае чистого познания, Третий райх, и мы с вами, зрители
райка. Но как быть с последними годами его жизни?
– Он ошибался. Это общеизвестно,
– сказал Рубин.
– Ну, это не тривиальный случай.
– Допустим, – согласился Бая, –
что из того? – сняв очки, он решил протереть их темно-голубым, в крупную клетку
платком.
– У вас есть еще время, посадку
не объявляли, посмотрите, какая очередь на регистрацию, давайте выйдем на воздух,
выпьем кофе, и я расскажу вам, чего я хочу на самом деле.
– Только подайте мне стул, –
потребовал он.
– Отлично, – сказал я, когда он
уселся, – признаюсь, я хочу написать роман о вас, о вашей жизни, где я расскажу
о вас ту правду, что я знаю, и ту ложь, что покажется мне необходимой и
неизбежной…
– Я слушаю вас, – сказал он сухо.
И я начал говорить, я не мог оставаться наедине с задуманной уже историей,
искушение прыгнуть в грохот и молчание того времени не отступало…
В то время у меня не было
сведений о том, что привело к временному охлаждению между друзьями,
развившемуся за год до смерти, или вернее самоубийства, Эренфеста, но я
полагал, что не наложи он на себя руки и окажись он в России, куда не раз
порывался уехать из Голландии в конце тридцатых годов, он неизбежно попал бы
после войны в Сухуми, как попали туда сотрудники Института имени Кайзера
Вильгельма, оборудование института и библиотека с журналами, которые любил
перелистывать Штейн.
Надеялся я передать и то
сильнейшее состояние отчужденности, что должен был переживать Эренфест в этом
субтропическом краю, в пятидесятом году, когда начавшееся преследование
космополитов освободило его от подневольной работы на созданием водородной
бомбы; его страх за семью и последствия добровольного отказа переписки с
Эйнштейном.
Я хотел вообразить его жизнь в
этом городе, его отношения с немецкими коллегами, попавшими туда же после
падения Третьего райха, с представителями властей, контролировавшими
деятельность вновь созданного физико-технического института, с коллегами по
лаборатории; увидеть его на бульваре, услышать сбивчивую русско-немецкую речь,
приметить блеск сильных, толстых стекол круглых очков и лохматую голову,
вылезающую из воротника пальто; возможное изменение истории и, среди прочего,
так и не сыгранную в ней Рубиным роль…
– Я предполагаю написать о том,
как вы познакомились с Эренфестом, приехав отдыхать в Гагру, и как к вам в руки
попали его «Записки»… Он, как и вы, отдыхает в полупустом, закрытом для посторонних
санатории. Вы знакомитесь, «Записки», естественно, на немецком, вы владеете
этим языком почти совершенно, и, следовательно, как собеседник, вы – просто
находка для больного измученного человека, за вычетом первоначальной
мнительности, столь естественной для того времени. Эренфест и обстоятельства
его жизни производят на вас глубокое впечатление, его сын Пауль-младший
незадолго до этого арестован, скорее всего за неосторожную болтовню, и
«Записки» остаются у вас после того, как Эренфест тонет или добровольно уходит
из жизни, имитируя несчастный случай, – купание в бурном осеннем море,
выброшенное на песок тело, следствие; затем все стихает, прежняя санаторная
жизнь, кипарисы, колонны, шезлонги с отдыхающими… Позднее вам приходит в
голову, что смерть могла быть и насильственной…
Прошло всего несколько лет с тех
пор, как несчастная страна была втянута в дискуссию по вопросам языкознания, и,
когда вы впервые перелистываете «Записки», внимание ваше привлекает фраза Эйнштейна;
он говорил о цветовых пятнах и образах, сопровождающих собственно мыслительный
процесс, не нуждающийся как таковой в самих словах… Постепенно «Записки»
увлекают вас, но вот беда – пытаясь разобраться в мемуарах, вы ощущаете
недостаток в некоторых специальных познаниях, и невольно втягиваетесь в
изучение, хотя бы и слегка любительское, этих проблем; тут не стоит пугаться
слова любительское, оно означает лишь то, что открывается и в греческом слове
«философия», определяющее нечто смущающее и почти непроизносимое, а именно –
любовь к мудрости; итак, вы втягиваетесь в изучение этих проблем, втягиваете в
эту аферу и меня, направляете меня в Сухум, и вот, преследуемый вами, я пишу
этот роман и когда-нибудь, я предвижу, вы предъявите мне хранящиеся у вас
«Записки»… Зачем вы охотитесь за мной, зачем преследуете меня? – фраза
срывается с языка, прежде чем я успел ее обдумать…
XI
Самолет взлетает, постепенно
унося Рубина ввысь, на высоту десяти километров. Вскоре лайнер развернется над
морем и пролетит над отрогами Кавказского хребта, направляясь на Север; Рубина
пригласили выступить на семинаре театральных деятелей в Юрмале, на Рижском
взморье. Он даже не знает, вернее не помнит, что это за семинар, чему он
посвящен…
– Что-нибудь я им расскажу, –
говорит он на прощание, – мою теорию гротеска, что-нибудь о проблемах
интерпретации или пару анекдотов, не забывайте, что я работал с Мейерхольдом.
Нас осталось всего два-три человека…
Что до меня, то он неумолим. Я
должен продолжать писать.
Рубин улетает, я возвращаюсь
домой, а на дворе первая теплая, чуть глуховатая, с неярким светом звезд, синяя
летняя ночь… Невероятное превращение – совсем недавно была зима, а теперь
начинаются теплые синие ночи. Можно бродить, сидеть под деревьями, и не все ли
равно, как складывалась моя биография, – теплые ступени, распахнутые настежь
окна, ночные порывы ветра, в темноте хлопает оконная рама, летняя ночь…
Цветет камфарный лавр, его аромат
преследует меня, воздух становится густым, солнечные влажные дни. Порой идут
дожди, и ресторан на причале, где ремонт подходит к концу, красят в белый цвет
с легким голубоватым оттенком. Теперь это нечто вроде «Наутилуса» на сваях.
Однажды к вечеру я выхожу выпить кофе и пройтись по набережной и встречаю
своего врача; он по-прежнему работает в больнице, издалека она кажется
идеальным местом для писания романа. Нет, скорее это Пауль Эренфест, попавший
туда с сильным воспалением легких, уже выздоравливая, начал бы там новую часть
своих «Записок»…
Итак, я стоял у входа в
ремонтируемый ресторан на причале, в конце которого располагался яхт-клуб, и
толковал с моим врачом о романе как развернутой форме истории болезни и еще о
чем-то подобном, и он предложил мне снова начать принимать «Ноотропил» и чаще
ходить на море по вечерам. Мимо прошла молодая женщина, и я отметил про себя,
что она вполне могла бы быть моей знакомой по Москве или по Ленинграду. Потом я
подумал об Ирине, она не звонила уже пару недель, и ее домашний телефон не
отвечал на звонки.
Это напоминало легкое
помешательство, порой мне удавалось взглянуть на себя со стороны: никогда я еще
так не увлекался женщиной; это напоминало нескончаемый, тяжкий и сладостный, до
оголения костей, бред, нескончаемое головокружение и падение, выламывание
суставов во сне, когда не чувствуешь боли, но понимаешь весь ужас
происходящего. Но, в конце концов, подумал я, все рано или поздно кончается, и,
может быть, все закончилось?
XII
Конец мая. С утра я пишу, затем
направляюсь к ученикам, а часам к пяти вечера еду на пляж. На пляже новые
светлые матерчатые тенты в полоску – фиолетовую, синюю, голубую. Сильные волны
намыли на песке волнистые полосы серой и голубой прибрежной гальки. К закату
пляж начинают убирать, и я возвращаюсь домой.
Когда все время входишь в пустую
квартиру, где тебя никто не ждет, кажется, что неизменное расположение
предметов и парящие в лучах света с веранды пылинки – свидетельства
остановившегося времени…
Однажды в конце июля, уже
завершив занятия с абитуриентами, я обнаружил в почтовом ящике письмо из
Принстона. Один из распорядителей Эйнштейновского фонда прислал мне в ответ на
мой запрос текст письма ученого к другу его юности М. Бессо. Оно было написано
спустя примерно половину века после зарождения их дружбы. Вот самая важная
фраза этого письма:
«Я благодарен судьбе за то, что
она сделала существование волнующим переживанием, так что жизнь показалась осмысленной».
Часть Четвертая
I. МОСКВА
Наступил конец года, и я привожу
в порядок мои бумаги на квартире у Ирины, в Москве; сюда я привез чемодан с
книгами и записями. Кроме того я жду приезда Рубина, он обещал быть к вечеру.
Живет он в центре, у родственников в обширной квартире на Васильевской.
Квартиры в Питере уже нет, зато есть прекрасный дом в Кашире.
– Я вернулся в Москву, – говорит
он, – объехав всю страну; Боже мой, где я только не работал…
В комнате у него много афиш,
фотографии, книги, папки с вырезками, картонные коробки с бумагами, – «Это мой
архив, – говорит он, – больше у меня ничего нет…»
Звонит телефон – да, разумеется,
я жду ее, а Рубин еще не появлялся. Кажется, она хочет присутствовать при моей
встрече с Рубиным. Думаю, Рубин тоже непрочь с ней познакомиться, – «Что это за
женщина, у которой вы живете?» – «Кто этот Рубин? И почему ты не можешь уехать
из Сухуми?»
В конечном счете Рубин согласился
со мною, и в конце декабря я улетел в Москву. В глубине души я ощущал, что,
возможно, затеваю бессмысленное предприятие, бросая квартиру, набережную и
пляж, грядущих учеников, нескольких людей, что я ценил, возможность спокойно
писать, но я не хотел терять Ирину; работа над рукописью шла неплохо, роман
понемногу выстраивался, а прошлое постепенно оставляло меня, тоньше и острее
переживал я каждое мгновение, – так почему бы и не попробовать, думал я…
Вокруг нас много музыки, и мы говорим, слова скользят, сталкиваются, вспыхивают
и гаснут; сейчас я один, я жду ее… За окном черные деревья, снег, Старый
Гай… В комнате бело, окно приоткрыто, сигареты не тянутся… Рубин скорее
всего безумен – эта идея пришла мне в голову летом, незадолго до приезда Ирины,
– Рубин безумен, вот и все, но мне трудно было бороться с моей потребностью
искать во всем систему, все еще трудно было довериться беспечной
подлинности самого бытия… «Только в
бегстве спасение», – думал я. Но я оказался не в силах порвать с Рубиным. А
порой мне кажется – Рубин ведет со временем спор, более того, ареной спора
становится моя психика, и я втянулся в эту игру с писанием романа и не могу из
нее выйти.
В начале осени Ирина снова
прилетела в Сухуми. Съемки продолжались до конца октября, тут следует вспомнить
море, набережную, Ирину в старом доме на горе, яхт-клуб и множество другого…
В конце октября я подумал: я знаю ее уже год, я уеду, мне, наконец, следует
жить в реальном времени… Рубину по телефону я говорил о том, что наступает
зима, впереди самые суровые месяцы, что у меня ноют ребра, что мой врач
советует мне на время сменить климат и что я, наконец, тоскую по снегу…
В конце концов, я прилетел в
Москву, Ирина встречала меня в аэропорту, мы доехали до Юго-Запада, потом долго
ехали в метро, все грохотало вокруг, невозможно было говорить, и я думал: зачем
я это сделал? Потом мы вышли на снег и мороз – на черный вечер, на белый снег,
уселись в такси и поехали по полуосвещенной улице. Вокруг лежал снег, дорога
меж домами пробивалась сквозь сугробы; мы поднялись в лифте на девятый этаж,
свет в квартире был выключен, но за окном было светло, и я разглядел силуэт
прикрепленной к стене ветви масличной пальмы – ее я привез сюда год назад…
Порой я вспоминаю Сухуми. Моих
учеников – я объяснял им основы науки; иногда на уроках я испытывал приливы
вдохновения, после чего, отправившись на бульвар пить кофе, я прикидывал, насколько
расходится мой образ, сложившийся в представлении учеников, с той реальностью,
в которой я существую. Впрочем, до поры до времени чувство юмора или цинизм –
хорошая защита, – правда, когда сталкиваешься с предательством, пустотой и
цинизмом других, такая иногда накатывает смертная тоска… Но море и бульвар
все смывают, хотя бы до поры до времени… Больница тоже оказалась неплохой
штукой в свое время, со многим удается расправиться, лежа в больнице. Очень многим
ты обязан друзьям, вспоминаешь яхт-клуб, набережную и солнечный свет…
Порой, когда я долго сижу один и
пишу, мне кажется, что я вовсе и не уезжал в Сухуми, а иной раз мне кажется –
что-то утеряно… Меня постоянно тянет выпить, я открываю холодильник, наливаю
в фужер немного водки, выжимаю туда дольку грейпфрута – а для чего еще нужен
грейпфрут? – и выпиваю; понемногу, но довольно часто. Потом закуриваю, это
помогает сконцентрироваться, и усаживаюсь писать.
II
Вскоре появился Рубин, и мы
начали обсуждать кое-какие события и положения: отца Альберта Эйнштейна с его
вечными коммерческими неудачами, мюнхенскую гимназию, из которой юный Альберт
просто сбежал к родителям, перебравшимся к тому времени в Италию, – он перешел
пешком перевал Сен-Готард, затем вспомнили дальнего родственника, обучавшего
Альберта основам иудаизма, – бедный студент из Польши, изучавший медицину в
Германии, его неизменно приглашали к ужину в пятницу; в доме зажигали к ужину
свечи; тихий, замкнутый ребенок, толстый и медлительный, Альберт медленно
осваивал речь, выкатывая слова и фразы с детскими вспышками гнева и ярости; его
влекли огромные зеленые кусты во дворе, медленно утопающие в вечерней тьме,
шорохи в траве, пламя свечи, порывы ветра, скрипящие половицы, сизые облака поутру
и птицы на ветке – «…по дороге в гимназию я распевал гимны во славу Божию
собственного сочинения…», но в двенадцать лет все кончилось, религиозный рай
был утерян, – а там, вовне, существовал большой мир, существовал независимо от
нас, людей, и изучение этого мира манило как загадка… – Рубин допивает чай, я
провожаю его, мы спускаемся в лифте, подходим к остановке троллейбуса. На нем
темная кепка, не лишенная элегантности, – жокейская кепочка куда-то исчезла,
как и защитного цвета куртка; он подхватывает палочку под мышку, садится в
троллейбус и исчезает.
– Ну что ж, – говорит он на
прощанье, – Ирина – славная женщина, на этот раз вам повезло…
Как далеко, однако, завел меня
Рубин. А ведь все началось как будто невиннно. Рубин бывал у нас на Некрасова,
и когда я заговаривал с ним о театре или о чем-то подобном, он неизменно
отвечал, что все это – чепуха, оставляя меня в состоянии недоумения, а однажды
он принес сильно потрепанную книжку, «Принцип относительности», двадцать
второго года, изданную в Петрограде, в бумажном, совершенно пожелтевшем
переплете, и посоветовал ее прочесть, – «заниматься следует чем-то серьезным, а
▒чепухой’ можно заняться и позднее», сказал он… Так, собственно, и
получилось. И вот теперь я строю и перестраиваю свой роман, словно карточный
домик, – этот же образ использовал и Эйнштейн, рассказывая о своей работе в
1916 году. Именно тогда он начал рассматривать свое существование как своего
рода тюремное заключение, и лишь всю Вселенную в целом как нечто единое и
осмысленное…
Рубин разрешил мне порыться в его
архивах. Странно, как они пережили блокаду? И не только блокаду. «Я их не
сжег», – сказал Бая. Разнообразные подшивки, папки с вырезками, книги,
стенограммы политических процессов и заседаний Лиги Наций, манифесты и декларации,
копии секретных документов… В этом материале можно было утонуть…
– Почему ты столько говоришь о
том, что было? – спрашивает Ирина. – Ведь главное – это твое будущее.
– Какое? Я его совершенно не
вижу.
– А я?
– Да, ты, конечно, ты…
Она вздыхает – мне трудно понять
все это. «Может быть, тебе нужна другая женщина, такая как ▒краса’?»
Я вспоминаю женский портрет кисти
Джулио Романо в музее на Волхонке: от него исходит ощущение темной, черной
ауры, и подобное же ощущение остается у меня после встреч с этой высокой,
крупной женщиной с темными, бурачными пятнами румянца на щеках, смолистыми
черными волосами, стянутыми в тугой узел на затылке, и легкой, обдуманно-фортепианной
манерой говорить. Недавно вместе с дочерью она вернулась жить в квартиру своего
первого мужа, предложившего разделить с ним кров. Произошло это вскоре после
того, как ее вынудили уйти с филологического факультета – отголоски истории
четвертого этажа, падения и смерти, но не только мать погибшего и связанные с
ней персонажи все еще преследуют ее… Теперь «краса» зарабатывает чтением
лекций от общества «Знание», разъезжая по городам и весям, и все оставшееся
время проводит в библиотеках, пытаясь продолжать изыскания своего погибшего
друга…
– Нет, нет, – говорю я Ирине, –
ты мне очень нравишься.
За окном снег, зима, лучше всего
нам, когда мы остаемся одни; однажды она спрашивает:
– А ты не думаешь, что в чем-то
можешь ошибаться?
– Но я всю жизнь ошибаюсь, я
вообще неудачник, классический неудачник, разве ты этого не видишь?
– Нет, не вижу, – отвечает она и
смеется. У нее темные глаза, нос с легкой горбинкой, кроме того меня волнует ее
голос, глубокий, грудной. Она любит смеяться, глаза ее темнеют, она худощава,
стройна, грудь девушки.
Она спрашивает, отчего я взялся
именно за этот сюжет. По-моему, она находит его странным. И я начинаю
рассказывать ей о встрече с Рубиным на выставке «Москва-Париж.1900–1930», о его
предложении, о том, что залы музея словно слегка осиротели с тех пор – музей
стал тихим, успокоенным, куда же исчез супрематический пыл? «Шум и ярость»
ушедшего мира? А может быть, Рубин – последний из него? Помню, он растолковывал
мне макеты декораций к спектаклям Мейерхольда…
Через несколько дней мы
направляемся в театр, и по дороге, в такси, снова говорим о романе, теперь она
серьезно настроена, – «неужели это все случайно?»
– А что не случайно?
Мы едем по направлению к центру,
и она спрашивает:
– А что ты собираешься делать с
романом, когда все будет закончено?
– Ну, может быть, его где-нибудь
напечатают.
– Но на это надо убить очень
много сил. И много лет.
– Что же я могу поделать?
– Может быть лучше написать
что-нибудь другое?
– Зачем?
– Для того, чтобы это как-то
реализовалось…
Мы проезжаем Кировскую площадь.
Здесь когда-то искушал меня Рубин. «Магическое место, я здесь жил когда-то, –
рассказывал Бая, – видите этот дом? Он был выстроен акционерным обществом
▒Россия’, квартиры разыгрывались в лотерею.»
– …Мне кажется, рано об этом
говорить, – отвечаю я, – надо бы сначала закончить рукопись…
В этот момент мне приходит в
голову, что я начинаю пользоваться работой над рукописью как оборонительным
сооружением, башней, стеной, подземным ходом, волчьей ямой… Итак, я вновь перехожу
в оборону, а ведь я вовсе не искал этих ситуаций, – поразительно, как из
случайных встреч, неясных поначалу пересечений и еще какой-то ворожбы
восстанавливается, казалось бы, разорванная ткань прошлой жизни…
III
За день до этого, проходя по
Тверскому бульвару, я остановился у огромного, почти от пола до потолка, окна
студии Коненкова. За стеклом, в глубине мастерской, – скульптурный портрет
Альберта Эйнштейна. Сегодня мне удалось выяснить историю этого бюста. Выполнен
он был в Принстоне.
Однажды во время сеанса Эйнштейн
сказал Коненкову: «Сегодня у меня была встреча с хорошим другом, которого я два
года не видел. Мы несколько часов гуляли в саду и молчали». Было это в 1935
году. Прошло два года с тех пор, как ушел из жизни Пауль Эренфест. «…Мы
несколько часов гуляли в саду и молчали.» Альберт Эйнштейн жил в своей
собственной вселенной.
Сегодня же я пытался рассказать
обо этом Ирине. Она засмеялась: «Боже, какой ты умный!», – и мы решили поехать
в театр. Я ею по-прежнему увлечен. Когда она произносит фразу, подобную «Боже,
какой ты умный!», ее смешливая ирония увлекает меня. Однажды я спросил ее: мы
любим друг друга или это просто влечение? Я склоняюсь к последнему, для
любви-страсти в наших отношениях не хватает глубинных напряжений, наши
отношения более всего напоминают захватывающую игру. Возможно, мы оба хотим
доказать себе, что у нас все впереди…
– Ты должен забыть о своем прошлом,
– говорит она, – надо думать о будущем…
Я пытаюсь убедить ее, что в
каком-то смысле наше прошлое и есть наше будущее, но эта идея ее не устраивает,
– Ведь ты пишешь совсем другое, –
говорит она и продолжает, – может быть, нам надо уехать в Штаты? Я ведь всего в
своей жизни добилась сама. Мой отец был инвалид войны. Он все время болел. А
мама работала и воспитывала меня и брата. Я не боюсь работы. Я люблю, чтобы все
было сделано шикарно, с блеском… Ты видел платья Сони Делоне?
– Какие платья?
– На выставке «Москва–Париж»…
Соня Делоне придумывала чудесные вещи. Я увидела ее работы, а потом я придумала
модель и сама сшила платье с красными квадратами, а мой муж его совершенно не
оценил.
Во второй раз я побывал на
выставке с Ламмом. Недавно я получил от него письмо, он готовится к выставке в
одном из университетов Восточного побережья и очень много работает; кроме того,
ему приходится посещать огромное количество экспозиций, чтобы быть в курсе всего
происходящего, пишет он.
– Ты что-то потерял, – сказала
Ирина, – свой шанс, удачу, и я хочу тебе помочь, ведь ты это сам понимаешь, – и
это сказано искренне, но чего-то мне не хватило, вернее, я понимал, она ждет от
меня какого-то ответа, но я никак не мог оторваться от Альберта Эйнштейна и
Пауля Эренфеста; в остальном я скользил и не мог, да и не хотел, меняться; эта
ее нота ожидания начинала угнетать меня, мне казалось, что за мной наблюдают
как бы со стороны, что меня изучают, от меня чего-то ждут, и оттого я стал
слегка играть, совершенно непроизвольно; я ловил себя на этом и поначалу
пытался найти какое-то компромиссное решение; постепенно меня это стало
раздражать – я терял ощущение свободы, пока, наконец, однажды я задумался,
насколько совместима моя нынешняя жизнь с тем, что я пишу?.. Наш «роман»,
трансформируясь, вел меня в сторону стабильности, – мой роман, все нараставшая
кипа испечатанной бумаги, уводил совсем в иные пространства…
IV
Между тем, я время от времени
созванивался с редакциями, заходил, предлагал рукописи ранее написанных вещей,
встречался, беседовал, вновь звонил куда-то…. постепенно мне это надоедало,
возникала перспектива совершенно неясного будущего… Шла зима, липкий снег
грозил засыпать все на свете, и, быть может, не будь Ирины, я снова вернулся бы
в стародавние времена, когда меня преследовала история четвертого этажа,
черно-белые фотографии, черные шторки, скрывающиеся за диафрагмой, подпираемой
ощущением падения вниз.
Что ж, мне повезло в ту пору.
Однажды, ближе к весне, когда на паркет уже легли желтые пятна света, я с
непреложностью ощутил, что в рукописи моей пора появиться и Рубину, фантом его
явственно обитал в комнате, оглашенной лишь звуком пишущей машинки. Конечно,
можно было бы и изгнать из сознания эту химеру, но я решил рискнуть и принял ее
приглашающе-дружеский жест.
И пока маленький, безумный как
иероглиф Рубин плясал в сияющих линзах паркетин, я постепенно приучился
различать, отчаянно щурясь, впрочем, других участников исчезнувшего, но
неистребимого прошлого; все они обитали теперь по углам, в роях пыли и пепле
недокуренных сигарет, бликах на телефонной трубке, в радужных изломах стекла…
– но к вечеру все отодвигалось, и мысли о странном сходстве моей ситуации с
последним периодом жизни моего героя – да что героя, жизни моего знакомца,
завершившейся падением с четвертого этажа, – посещали меня.
В конечном счете, обнаруживаешь,
что твое восприятие мира в сильнейшей степени зависит от твоей одаренности, от
способности к концентрированным усилиям и еще от чего-то, трудновычислимого и
каждый раз чрезвычайно существенного. И вот эта малая щепотка соли решает
иногда все, определяет весь характер биографии, и если способность ощутить
неуловимую несобранность человеческого мира исчезает, всё оборачивается против
тебя, – начиная с великих концепций и кончая лимонной коркой на асфальте,
вызывающей хохот прохожих или скрытую иронию собеседников…
Позднее я переехал на другую
квартиру и там уже заканчивал работу над рукописью. Совпало это с отъездом
Ирины на съемки. Деньги у меня подходили к концу, следовало расклеивать
объявления в надежде на будущих абитуриентов, так что я решил никуда не ездить,
а поработать над рукописью; мне не следовало терять темпа, и я собирался
поселиться в пустой квартире одного моего знакомого, сына которого я пообещал
подготовить к вступительным экзаменам.
– Зачем тебе это? – спросила
Ирина, – почему ты не останешься здесь?
– Это все слишком сложно.
– Почему?
– Ты вернешься, и мы все решим.
– Хорошо, – сказала она, – как
хочешь…
Самоуважение не позволило ей
развивать эту тему дальше.
Незадолго до этого разговора
Рубин предложил мне встретиться со знакомым ему кинодеятелем для обсуждения
вопроса о будущем сценарии, написанном на основе романа, но я отказался,
сославшись на то, что роман, в сущности, еще не закончен. Ирине же я признался,
что вообще не верю в эти авантюры, и сам не понимаю, отчего я когда-то поддался
уговорам Рубина, – «вообще, в последние годы я плыву по течению», сказал я –
нападали на меня в ту пору словно затмения, «то, что я пишу, это, в конце
концов, мое личное дело, сугубо личное…»
Когда Ирина вернулась, ее мать
заболела, сын Ирины переселился жить к ней, появилась новая грань отношений;
голос ее приобретал совершенно особые ноты, когда она обращалась к сыну, – дыхание
становилось глубже, явный элемент надежды, казалось, был адресован и мне, но
она уже составляла одно целое с этим светлым, голубоглазым мальчиком… Иногда
я думал, что каким-то неясным, косвенным образом я помог им снова обрести друг
друга. Я надеялся, что мы сумеем со временем разрешить наши собственные
проблемы, порой мне казалось – прошлое возвращается, а иногда я открывал, что
медленно теряю ее.
V
Так что же я по-настоящему знаю о
Рубине, спрашивал я себя в ту пору, – его послужной список? его воззрения на
Вселенную? то, что у него есть сын, о котором он никогда не вспоминает? что он
состоял в знакомстве с самыми гротескными персонажами эпохи? Или то, что он –
католик? В 1914 году он выстоял трое суток на паперти православного собора в
Киеве, прося подаяния во имя Франциска Ассизского. «Это была наложенная на меня
епитимья», – объяснял он. По какому праву он вторгается в мою жизнь? И почему я
всегда поддаюсь его уговорам? Почему в жизни я теряю столь многое, а Рубин
всегда остается со мной?
Он может исчезнуть, случайно
объявиться, известить о себе открыткой, позвонить по телефону, затормозить
проезжающий мимо автомобиль и прокричать: «ну что же вы, чего вы ждете?» –
каждое его появление несет примету и печать неоспоримой достоверности, – в то время
как моя собственная жизнь приблизительна, эфемерна и нелепа, и по прошествии
времени мои переживания кажутся мне лишь поводом для иронии, хотя в свое время
я болезненно переживал происходившее…
Ирина постепенно отдалялась от
меня или, как это порой представлялось, я постепенно выходил из ее жизни, что
добавляло призрачности в мое существование; только работа над рукописью, свет,
шуршание листов, стук пишущей машинки, шорох смятой копирки, упругость ножниц и
застывающий на пальцах клей, казалось, говорили мне, – ну что ж, время идет,
надо что-то делать дальше… лейбницевская мания порядка, столь свойственная
Рубину, казалось, подчиняла и меня. А иногда я начинал верить: Рубин – мое
будущее, и скрыться от него невозможно, просто мне повезло – я прозрел его
неизбежность; все, что составляет суть того, что следовало бы назвать
«комплексом Рубина», неизбежно выявится во мне со временем, если я не сумею
изменить что-то в мой жизни, а, может быть, это уже и невозможно…
Постепенно времена Рубина вливались
в мое повествование – не без его заинтересованного внимания. Кстати, одна
устроенная Баей встреча мне надолго запомнилась.
– Сегодня мы поедем к одной
замечательной даме, – сказал он, открыв дверь, – в тридцатые годы она ездила с
мужем в Париж покупать у немецких социал-демократов архив Маркса… Может быть
она сталкивалась с кем-то из наших героев… помогите мне надеть пальто.
– А кто был ее муж? – спросил я.
– Бухарин, – ответил Рубин, – он
был вполне талантливый человек, я его слушал несколько раз, потом Сталин его
расстрелял.
Мы вышли на улицу, я глядел на
дорогу, ожидая такси, а Рубин продолжал говорить: «Вы знаете, что Мандельштам
исчез в волне, последовавшей за его процессом, не случайно? Бухарин его
несколько раз спасал… У меня есть материалы его процесса, – Бая дернул меня
за рукав и повторил, – ну вот послушайте, это из его политического завещания, –
он помолчал, а затем вдруг произнес не своим голосом:«Если ты умрешь, ради чего ты умрешь?.. И тогда представляется вдруг с
поразительной ясностью абсолютно черная пустота…»
Иногда я спрашивал себя, как жил
все эти годы Рубин? Загадка эта сжигала порой спички – я забывал прикуривать, –
куда же ушло его время?.. Ну да, разумеется, он жил, ставил спектакли,
обстоятельства, а позднее война, кидали его из края в край… но что же утеряно
– и не только им, а поколениями, иначе откуда взялся этот цинизм в соединении с
ошеломляющей наивностью и добротой?
Пожелтевшие, ветхие страницы
газет, протоколов и иных изданий, казалось, вопили о прошлом, но этот вопль был
молчаливым, ничто вокруг не менялось, лишь чьи-то голоса порой обретали иллюзию
реальности, данную в слуховой галлюцинации; погружение в работу порой пугало
меня, а порой и притягивало смертно; я курил, пил чай и сидел у машинки, потом
лез под душ, слушал музыку и снова садился за машинку, сигареты шли одна за
другой до тяжелого мутного отвращения, кашля и приступов тошноты, но я должен
был одолеть эту гору и ощущал, что медленно продвигаюсь к ее уже почти
обозримой вершине…
Вокруг лежала гигантская,
разомлевшая после ухода снега Москва, миллионы людей строили и доживали свои
жизни, но вся она как бы отступила от меня, и лишь двое – Рубин и я – знали все
об этом начинании, Рубин, его последний представитель, и я, историограф
неудавшегося замысла. Я размышлял: почему Рубин избрал именно меня, – и не
находил однозначного ответа…
Иногда по странному контрасту
вспоминалась мне фигура импровизатора из «Египетских ночей» – возможно, то была
подсознательная тяга к обретению хотя бы относительной свободы, которую я, как
мне тогда казалось, терял, погружаясь все тесней в мир существовавших до меня
людей, первыми ощутившими нарождавшуюся несвободу, в средоточии которой
обречены были жить все мы…
Пожалуй, это же ощущение
определяло и мое внутреннее сопротивление идее писания романа, предложенного
тогда Рубиным, – даже в период, что связан был с Сухуми, прильнувшим к синему
порогу свободы и всеми своими окнами глядевшим на зыбкий морской путь, даже
тогда бегство мое было неполным, неокончательным…
Но неокончательным было и само
время, – казалось, оно задерживает дыхание в груди, как пловец, нырнувший в
глубокий омут; лишь немногие отваживались судить о времени и временах – те, кто
уезжал из страны или отправлялся в тюрьмы и лагеря, храня и отстаивая свое несогласие,
– да и те, кто доживал свои жизни, вернувшись из лагерей… Последние
интересовали и притягивали Рубина; поначалу казалось, что лишь общие элементы
пережитого привлекают его, отдельные имена и события, как бы уходящие уже,
медленно отступающие в историю, однако во всем его любопытстве к деталям и
попытках время от времени высказать какое-то подобие окончательного суждения,
проглядывало и нечто иное…
Я помню, как внезапно предложил
он А. М. Лариной, рассказать мне особенно взволновавший его эпизод из
начального периода ее лагерного заключения под Астраханью, когда двое солдат из
охраны вывели ее за лагерную ограду и повели к расстрельному оврагу… В пору
нашей встречи Ларина работала над книгой о пережитом, каждую законченную часть
которой она копировала и укрывала в безопасном месте, опасаясь возможных
обысков.
Быть может, в этом было потаенное
желание вновь пережить молодость со всеми ее ужасами, но и ощущением жизни,
прорывавшемся в ее рассказе, который Рубин выслушал напряженно, откинув голову
назад, время от времени затягиваясь сигаретой… Легко было представить его за
режиссерским столом, вне светового круга черной настольной лампы, освещающей
лишь машинописный текст пьесы, тетрадь с пометками и пепельницу, полную
окурков, меж тем как он, глядя на ярко освещенную сцену с актерами, пребывает в
темноте…
Именно тогда я осознал, что в то
время как решающие детали, связанные с поворотами в судьбах моих героев,
неизбежно приходится выдумывать, какие-то иные приметы мне все-таки удается отгадать,
и в этом смысле писательское занятие естественно продолжает нашу жизнь в ее
неопределенности и попытках наделить наше существование смыслом, выкристаллизовать
свое послание… Помню, как преобразилась Анна Михайловна, читая по памяти
политическое завещание своего мужа, начинающееся словами: «Ухожу из жизни. Склоняю свою голову…»; меня посетило ощущение,
что ее голосом говорит со мной мертвый уже человек, в последние свои дни
потребовавший от своей молодой подруги заучить его послание…
По счастию, ее не расстреляли,
завещание она хранила в памяти девятнадцать лет, а теперь она рассказывала как
летом, вскоре после несостоявшегося расстрела, увезли ее вместе с другими
заключенными в Сибирь. «Дивное стояло лето, солнечное, жаркое, везли нас в
теплушках через леса, а у железнодорожной колеи росли цветы, похожие на
тюльпаны, жарки их называли, жарки», – так она говорила и словно молодела,
становилась тоньше, стройней, морщины на смуглом лице разглаживались, а глаза
синели.
Человеческие жизни взывали,
требуя освободить их из темноты и молчания, детали и подробности обступали
меня, казалось, требуя запечатлить их, – и что мог поделать я один со всем
этим? Старое ощущение вины и несовершенства охватило меня.
Что было существенным в наших
биографиях, порой казавшихся мне столь эфемерными? Быть может некоторое общее
ощущение того, что выстраиваются они в зоне обширной и всё поглощающей тени…
VI
Иногда я отправлялся побродить в
центр, мне надоедало сидеть у себя на окраине, я чувствовал, что нужен перерыв,
иногда мне хотелось поглядеть на рукопись как бы издали; и всегда, в конце
любого избранного маршрута, тянуло меня на площадь Маяковского, с возвышавшимся
посреди людского торжища серым и уродливым монументом. Никогда, пожалуй, ничего
подобного не смог бы вообразить даже и сам поэт-самоубийца, предлагавший в
эпоху футуристического пыла выкрасить Большой театр в красный цвет.
В середине шестидесятых,
неподалеку от площади, на Садово-Триумфальной находилась мастерская Ламма,
теперь отсылавшего мне письма из Нью-Йорка. Располагалась мастерская в
подвальном помещении, в тесном соседстве с моргом Института судебно-медицинской
экспертизы, отчего и летом в мастерской не стоило открывать окон, запах
формалина мгновенно заполнил бы помещение, а со временем, уже после процесса
над Даниэлем и Синявским, нам казалось порой, что время начинает медленно
пятиться, и запах формалина, преодолев собственную метафоричность, постепенно
заполняет все вокруг…
Однажды ночью в мастерской, в
конце лета шестьдесят седьмого года, после длинного обсуждения возможностей
осуществления какого-либо «акта протеста», как называл его Ламм, форма
предстоящей манифестации внезапно открылась нам…
Несколько раз выходили мы на
площадь в течение ночи, но сложилось все лишь к самому началу рассвета, когда
почти пустая площадь оказалась без освещения и мы устремились к глухому и
темному ее центру… Ламм нес в руке свой старый кожаный портфель. В нем были
два больших стеклянных флакона с красной темперой, литолью. Не дойдя до
памятника, нам пришлось остановиться и обождать несколько мгновений, пока глаза
обжились в темноте, а уж затем проложить первоначально замысленную траекторию
последовательных бросков, вслед за которыми литой серый силуэт Маяковского
дважды вздрогнул, вздохнул, и два гребня ослепляюще яростного звона полетели
над площадью, отражаясь от молчащих фасадов сталинского ампира, в проход под
одним из которых мы нырнули, уходя от появления людей и света вспыхивавших
окон.
Наутро, когда мы пришли на густо
запруженную площадь, все еще по-летнему яркий свет обволакивал плотную, почти
неподвижную толпу; фокус площади теперь составляло кровавое, темно-красное
пятно на чугунной груди поэта, замершей в момент максимального расширения в
недостижимой для пешехода небесной высоте, притягивая взгляды толпы поверх
суетившихся у памятника милиционеров и серых персонажей в штатском.
На краю одной из серебристых
лестниц, тянувшихся к памятнику от двух красных пожарных машин, терялась на
фоне серого подбрюшья монумента маленькая фигура пожарного, и на мгновение
Маяковский с кровавым пятном на груди и серебристыми лестницами, тянувшимися к
нему над толпой, напомнил мне конструктивистские композиции двадцатых годов,
создавая ощущение театра абсурда. Люди в толпе, окружившей памятник, стояли
молча или негромко переговаривались, возможно и не зная о дважды прозвучавшем
ночном колокольном звоне; странная то была картина, чуть сюрреальная: молчащая
толпа, политая солнечным светом, серый монумент с красным пятном на груди и
дергавшиеся внизу милицейские фуражки, – водоворот молчания посреди
требовательно шумящей Москвы.
Пройдя сквозь облако формалина,
мы вернулись в мастерскую, и вот тут-то неодолимый смех облегчения охватил нас,
– мы это сделали, все получилась так, как задумано было, и мы могли спокойно
глядеть в глаза друг другу.
Небольшое, в сущности,
происшествие стало для нас определенной точкой, от которой мы вели отсчет
своего несогласия – как события, а не только как постоянно присутствовавшего
отношения, в чем мы никогда не были одиноки; так включенность «Черного
квадрата» в историю своего времени отрывает его от технически несложной задачи
оригинального выполнения, оставляя лишь эсхатологическую предугаданность в
черно-белой иконе нового времени…
А пока мы были в прибежище нашей
анонимной свободы, в мастерской, где хозяин ее мог изобретать сколь угодно
изощренные системы перспективы, в подполье, возвращение куда всегда порождало
ощущение пересечения границы оставленного позади торжища и погружения в иное
течение времени… Иногда мне казалось, что вывела нас из мастерской на площадь
потребность защитить свое подполье, соединенная с желанием ограничить присущие
нашей красной империи линейную упорядоченность и агрессию, уже в следующем году
затопившие танковым гулом улицы и площади Праги…
Впрочем, империя наша
просуществовала еще два десятилетия, но даже и в начале восьмидесятых годов уже
никто не осмелился бы повторить слова Надежды Мандельштам, сказанные ею автору
известной книги конца 60-х годов: «Я слышала, вы писали, что этот режим не
просуществует до 1984 года. Чепуха! Он просуществует еще тысячу лет!»
И лишь другое, по ассоциации
припоминаемое, подполье – метро, где империя молча взирала на своих граждан,
говорило, казалось, о другом: бронзовые, в три четверти натурального роста
пионеры, собаки с пограничниками и пролетарии Шадра, молча взиравшие на
струившиеся под низкими сводами людские толпы, наводили на мысль о глубинном,
«внутреннем метро», где вне пределов обыденной досягаемости путешествует на
убранной цветами железнодорожной платформе хрустальный саркофаг с
набальзамированными останками автора книги «Марксизм и вопросы языкознания»,
путешествует под ярким электрическим светом пустых и прохладных станций
«внутреннего метро», под дежурными зелеными огоньками длинных и темных
подземных путей; путешествует, не останавливаясь, по сложному, веерному узору
подземных венозных проходов пораженного проказой мозга…
VII
Однажды я встретил Ирину
поблизости от площади Маяковского. Было около двух, и мы зашли пообедать в
«Пекин». Есть что-то очень успокаивающее в остатках помпезного великолепия
старых гостиниц и ресторанов. Я часто пытался представить Рубина в этих
интерьерах, но не его сегодняшнего, а Рубина того пятидесятого года, когда он
ставил пьесу автора, скрывавшего свое имя под псевдонимом, и когда за ним и
грузинским актером, репетировавшим роль Сталина, подъезжал к гостинице «Москва»
черный, лакированный лимузин, доставлявший их обоих в театр…
Через пару дней я заехал к Ирине
днем – ветвь масличной пальмы исчезла со стены, провисев на ней две зимы, –
«мама выбросила», объяснила Ирина, – «на ней пыль оседает»; я припомнил
бесконечную борьбу за чистоту и против курения, что вела эта пожилая женщина,
ее медленные причитания: «ну, Боже, как не стыдно? как не стыдно? все
пепельницы полны окурков, как же так можно, а?» Мне стало не по себе, что-то у
меня было связано с этой ветвью, я помнил, как нес ее по снежному полю
аэродрома, а где-то впереди, за стеклом, ждала меня Ирина; потом, на стене,
ветвь обратилась в знак, иероглиф прошлого – набережной, где дважды в год
обрезают пальмы. Ну что ж, каждая вещь должна была обрести свое место в
мироздании, да и мне тоже, наверное, не следовало больше сюда приезжать, – но я
почему-то медлил, потом я закурил сигарету и поглядел в окно, на шеренгу
одинаковых домов, – что было бы, если бы я попал в какой-то из них?
Странным образом, и после
завершения работы над рукописью я никак не мог остановить свои разыскания,
связанные с жизнью человека, возникновению интереса к которой я так или иначе
обязан Рубину. Способствовали тому не только непокинувший меня интерес к судьбе
Эренфеста, но и изменившиеся исторические обстоятельства.
Научные достижения Эренфеста, его
дружба с Эйнштейном, его тесная связь с Россией, где он провел ряд лет в начале
века и куда не раз позднее приезжал, выражая при этом желание переехать
насовсем; связь, возникшая благодаря его женитьбе на Т. А. Афанасьевой, – все
это было причиной того, что имя его стало все чаще появляться в разнообразных
публикациях начала 90-х годов, вплоть до материалов дела Льва Ландау; в них уже
ушедший к тому времени из жизни Эренфест упоминается следствием как агент
германского Генерального штаба. Да и многие другие обстоятельства начала 30-х
годов стали яснее для меня, и теперь, несколько лет спустя, я лучше представляю
обстоятельства и положения того периода жизни Эренфеста, то был отмечен
охлаждением с ближайшими ему людьми – женой, Альбертом Эйнштейном и старым
петербуржским другом А. Ф. Иоффе.
Вот что писал в своей книжке
воспоминаний Иоффе:
«Однажды в конце 20-х годов группа германских ученых, воспользовавшись
одной из судебных ошибок, составила антисоветское воззвание, под которым я
обнаружил подпись Эйнштейна. Когда я показал ему, что случай, о котором шла
речь, – только повод для выступления против Советского Союза, он ответил, что
не подумал об этом, но подписал по телефонному звонку Планка. Я спросил,
считает ли он правильным, что в период борьбы нового социального строя с
предрассудками старого Эйнштейн оказывается по ту сторону баррикады, в лагере
прусского капитализма. Он ответил: ▒Конечно, нет, я бы не подписал, если бы
думал о последствиях. В будущем я не буду участвовать в политических действиях,
не посоветовавшись с вами’.»
Этот отрывок произвел на меня
странное впечатление. Напоминал он какие-то фрагменты из судебных протоколов
30-х годов, жестко отредактированные и намеренно неясные в деталях. Ничего не
говорилось в отрывке об Эренфесте, да и датировка Иоффе – «конец 20-х годов…»
– как оказалось, не соответствовала реальности. В действительности речь тут идет
не о судебной ошибке, а о бессудном растреле 48 специалистов во главе с
профессорами Е. С. Каратыгиным и А. В. Рязанцевым. Расстреляли их в конце
сентября 30-го года, т. е. менее чем через месяц после первого сообщения в
официальной прессе об аресте сотрудниками ГПУ ряда ученых и технических
специалистов, обвиненных в саботаже и организации голода. В октябре того же
года в немецкой прессе появился протест, осуждающий эти казни. Под ним стояла и
подпись Эйнштейна. Но уже в сентябре следующего, 31-го года, в одной из
российских газет было опубликовано заявление Эйнштейна, объясняющее, отчего он
снял свою подпись с заявления.
«Эту подпись, – писал Эйнштейн, – я дал тогда
после длительного колебания, доверяя компетентности и честности лиц, просивших
о ней у меня, и, кроме того, я считаю психологически невозможным, чтобы люди,
несущие полную ответственность за работу по исполнению важнейших технических
задач, намеренно вредили цели, которой они должны были служить. Сегодня я
глубоко сожалею, что дал эту подпись потому, что потерял убеждение в верности
моих тогдашних взглядов. Я тогда не осознавал достаточно, что в особенных
условиях СССР возможны вещи, в условиях для меня обычных совершенно
немыслимые.»
И далее:
«Если я, естественно, не мог убедиться в вине осужденных, то теперь мне
кажется, что при господствующих ныне в России отношениях, отнюдь нельзя считать
возможность вины полностью ис-ключенной.»
Но подобного рода подход к
морали, приводящий к формулировке определенного «морального неравенства»,
учитывающего «особые условия России», был совершенно неприемлем для Эренфеста,
и в этом, пожалуй, его существеннейшее отличие от остальных его коллег и
друзей, находивших те или иные решения дилеммы, преподнесенной с прокурорской
гротескностью в мемуарах А.И. Иоффе.
Зимой 1932–1933 года Эренфест в
последний раз побывал в России, и все биографы отмечают конфликт между ним и
его старым другом Иоффе. Вскоре после этого, в марте 33 года, Эйнштейн
опубликовал свое заявление о происходящих в Германии событиях. В нем он, в
частности, писал: «Любой общественный организм так же, как любой индивидуум,
может заболеть психически под действием напряжения…» В середине Европы целая
нация постепенно сходила с ума. В апреле того же года Эйнштейн был изгнан из
Прусской академии наук и стал эмигрантом.
В мае 33-го года Эренфест
направился в Берлин, пытаясь в ходе переговоров со Штарком, в прошлом коллегой
и добрым знакомым, а ныне – главным имперским советником по науке, облегчить
судьбу ученых неарийского происхождения. Поездка не принесла результатов и
депрессия его усилилась.
21 сентября Пауль Эренфест
вернулся в Лейден из Копенгагена, где проходила научная конференция, после
которой ряд ее участников отправился в Ленинград, где уже 24 сентября
открывалась конференция по физике ядра. 25 сентября Эренфест ушел из жизни.
Может быть, нравственная невозможность поездки в Ленинград после конфликта со
старым другом ускорила его кончину? Л. Э. принимал участие в той ленинградской
конференции и рассказал мне, что участники были потрясены сообщением о гибели
Эренфеста. Он же припомнил, что для участников конференции был организован
просмотр спектакля «Кумыс» по пьесе А. И. Рубина.
VIII
Постепенно я пришел к заключению,
что какие-то биографические детали не так уж и важны, ведь границей любой
биографии оказываются биологические события – рождение и смерть, следовательно,
каркасом любой биографии становится природный процесс, а не мысли, деяния и
чувствования… Но как говорил один историк, через этот каркас телесной жизни
человека с ее детством, зрелостью, старостью, его болезнями и всеми
случайностями существования проходят потоки мысли, его собственной и чужой,
проходят свободно, как морские волны через останки заброшенного корабля.
Итак, я пытался следовать этим
принципам в своей работе; менее всего интересовало меня скрупулезное,
достоверное изложение подробностей и неукоснительная строгость в
воспроизведении исторической канвы. Новая, параллельная уже история проступала
сквозь каркасы придуманных и лишь в какой-то части реальных биографий…
Заканчивая работу над рукописью,
я просидел над ней всю ночь. К утру я решил побриться, принять душ и
отправиться в центр города. Мне захотелось пройти мимо мастерской Коненкова,
где за стеклом стоял скульптурный портрет Альберта Эйнштейна, поглядеть на него
и направиться вниз, к Арбату. Я ощущал себя в том состоянии, когда лихорадочная
работа уже закончена, и ты по инерции прокручиваешь в сознании всю эту махину
прошлого, – эмоций, совпадений и контрастов; словно бы паря над обширной
равниной, выглядываешь сверху сближения и пересечения дорог, только что
пройденных твоим войском, фиксируешь частичные удачи, потери, и, зная, что уже
почти ничего нельзя изменить, снова делаешь вираж…
Вот так механически брел я по
квартире в утреннем свете, жуя хлеб, запивая молоком, искал электобритву,
зеркало, розетку, а перелопачивание сознания все шло и шло, пока я не взглянул
в зеркало и, глядя на двойника, поймал взгляд Рубина; тому виной могли быть и
красные веки – но я поймал отраженный взгляд Рубина, и меня охватила привычная
утренняя дрожь; только теперь я почувствовал усталость…
Я сварил кофе, закурил сигарету и
подумал, что следует слегка изменить давно загаданную последнюю фразу «…мир стоит перед нами, как огромная
вечная загадка», – слова принадлежали Альберту Эйнштейну, но теперь они уже
не были необходимы…
Я внес исправление, но не ощутил
чувства освобождения, что-то недосказанное все еще преследовало меня; я
вспомнил о чечевичной похлебке, за которую продано было право первородства, –
нечто подобное, быть может, переживал и Эренфест, высланный, в конечном счете,
в Сухуми…
Через несколько дней я отвез
копию выправленной рукописи машинистке, а сам отправился в Ленинград.
Вернувшись, я встретился с Савельевым из «Науки и нравственность» и оставил ему
экземпляр машинописной копии взамен обещанной когда-то статьи о суициде,
попросив его прочитать рукопись не торопясь. Редакция находилась в ту пору на
Ново-Басманной, на обратном пути я перешел мост над железнодорожными путями и
вышел к Красным воротам. Было еще прохладно, несмотря на апрель, и я вдруг
почувствовал себя свободным от этой поглощавшей меня истории с Эйнштейном и
Эренфестом. Снег давно уже сошел, хотелось просто жить; ветер ломил горло, и я
направился в магазин за шампанским и сигаретами, я собирался поехать к Рубину и
отметить с ним окончание моей работы. Кроме того, я хотел просить его помочь
подыскать мне жилье в центре.
Поначалу мне казалось, что он не
слушает. Откинувшись в кресле, он рассеянно листал рукопись, затем взгляд его
уперся в текст на последней странице, и он медленно прочитал вслух:
«…старый бревенчатый причал покачивается, принимая удары катеров,
крейсирующих по маршруту ▒Город-Пляж’. Камни парапета еще сырые, но на них
приятно сидеть; светит солнце…»
– Так на кой черт вам квартира? –
воскликнул Рубин. – Сейчас здесь бессмысленно находиться… – он медленно
отпивал шампанское, – дайте мне сигарету. На кой черт вам квартира? Вы не
хотите поехать в Сухум?
– А рукопись? – спросил я. – Надо
же ее как-то пристраивать?
– Снимите копии и раздайте всем,
кому пожелаете, к осени они окончат читать и что-нибудь промямлят, – я был
поражен легкостью его слов: на кой черт я писал все это? – Или вы думаете, что
в мире что-то изменится, оттого что вы написали роман?
Тут я захохотал. На его вопрос
можно было ответить совершенно точно: на Васильевской сидели двое сумасшедших,
написавшие роман вскладчину, и распивали шампанское. Почему я принял его
когда-то всерьез? Только потому, что давно знал?.. Впрочем, похоже, что ничего
другого мне и не оставалось, подумал я… Хохоча, воздевая к потолку руки,
отправлял он меня в Сухум…
XIХ
Прилетев в Сухуми, я отправился
на старую свою квартиру. Был солнечный день, дверь щелкнула, и я снова вошел в
ушедшее время – пылинки мириадами миров висели в солнечных лучах. Ветви мимозы
разрослись и лезли в окно, пытаясь утопить море в зеленой чешуе. Я оставил вещи
посреди кабинета и направился на бульвар с намерением зайти в яхт-клуб. Там я
встретил лечившего меня когда-то врача, кто-то подбросил его на машине к
бульвару после окончания дежурства в больнице.
– Я знал, что ты вернешься к
лету, – сказал он.
– И вы, Марлен Александрович, как
всегда были правы, – ответил я.
Той ночью мне приснился Рубин,
играющий в биллиард на зеленом сукне, потом стало темно, биллиард исчез, сукно
растворилось, биллиардный шар оказался медленно вращавшимся звездным
скоплением, тут же выплыл Рубин, желтоватый, фотографический, прозрачный, – он
продолжил игру, галактики вспыхивали и гасли, разлетаясь по лузам, – и то, что
я видел, раздваивалось, умножалось, сплеталось…
Тут я проснулся, ночь постепенно
таяла, уже можно было различить старые фотографические пейзажи Сухума в черных
рамках под стеклом, висевшие на стенах; глаз брел от старого кресла к книжной
полке и хрустальной пепельнице и тут же упирался в афишу с именем и титулами
Баи, – да, он преследовал меня, но что-то должно было преследовать и его… тут
я вспомнил снег и падение, чужую ненаписанную книгу о Мандельштаме и его медном
всаднике, – неужто Рубин, – думал я, – сохранил свой страх перед медным
истуканом, ведь его же не сажали, не высылали, не расстреливали? Или оттого-то
страх и не умер, что с ним ничего не случилось, что он всего избежал, и смутное
ощущение постыдной участи угнетало его?..
Наутро я стал убирать квартиру. Я
собрал черновые записи и заметки и сжег их во дворе. Затем я собрал ненужные
уже книги и свез их в букинистический магазин. Потом позвонил Штейну. Все как
будто начиналось сначала. Через неделю, направляясь в кафе на бульваре, я
обнаружил в почтовом ящике письмо от Рубина и сунул конверт в карман.
«Наконец-то я прочитал вашу вещь
целиком», – писал Рубин. Тема камеры-обскуры, в темном чреве которой жили и
погибали вселенные, увлекла его. Дальнейшие его рассуждения были связаны со
Вселенной, породившей себя и нас, ее наблюдателей. «Неужели нам суждено, – вопрошал Бая, и ясно видел воздетые вверх
кисти его рук с белой, морщинистой, в пергаментных пятнах кожей, – неужели нам суждено вернуться к великой
концепции Лейбница о предопределенной гармонии? И не наше ли участие придает
смысл Вселенной?.. Ведь все, о чем я пишу, не может быть цепью
случайностей…», утверждал он, признаваясь далее, что в наибольшей мере
Вселенная напоминает ему часы…
«Это просто огромный часовой механизм, – пояснял он, – но, разумеется, гораздо более сложный, чем те часы в футляре и с маятником,
что стоят у меня в кабинете…, – тут я припомнил нашу беседу на Пушкинской
площади, – а мы ничто иное как часовые
механизмы, живущие внутри другого часового механизма, – и все это порождение времени,
которое создано, чтобы познать и измерить самое себя…»
Далее Рубин пускался в
рассуждения о разнообразных связях, пронизывающих Вселенную, так на страницах его письма, вслед за
множеством часовых устройств и механизмов появлялся и призрак часовщика,
впрочем, как бы порожденного вздохами, звонами и биением бесчисленных
пульсов… тут на мгновение мной овладела тревога, – я увидел Рубина в его
жокейской шапочке, потертых брюках, с палочкой в руке, приближающегося ко мне в
весенней чистоте бульвара… Я узнал его, он шел со стороны маяка – соавтор
моей нелепой, но единственной вселенной… Предприятие наше вовсе не
закончилось крахом, – сообразил я. История чужой жизни, гибели и тлена,
рассказанная в романе, захватила его, и, завершая свои безумные кавалерийские
атаки, он, наконец, выразил и осознал свой единственный, но фундаментальный
принцип.
Протяжный гудок с суденышка,
покидающего причал, смыл вереницу химер… Буксир вспенил воду; на бульваре
весна; пальмы уже подстрижены; Рубин исчез, слышно лишь постукивание об асфальт
палки слепого, сгорбленного старика, проходящего мимо. К столику подошла
женщина и тряпкой стерла сухие кофейные иероглифы и пятна. Стол снова чист, с
катера на синем пятне залива доносится музыка, мир стоит перед нами…
Часть Пятая
I
В гуле и грохоте, сопровождавшем
начало распада последней великой империи, смерть Рубина, значившая для меня
конец целой эпохи, произошла незамеченной; мысль о том, что «простоит все это
еще тысячу лет» уходила уже в никуда, или в историю, как уходил в нее и Рубин
осенью 88-го года. Направляясь в Москву на его похороны в поднимавшемся над
морем аэробусе, оставляя накренившиеся горы и Сухум под вздернутым правым
крылом, я представил, сколь скромным будет прощание с ним, – ни лафетов с
безумными лошадьми, ни рыдающих пионеров, ни горестных людских толп; и
неожиданно ясно услышал я вдруг в зените покоренной высоты его голос, – он
читал любимые свои, из раннего Маяковского, строки…
И вот
Я захохочу и радостно
плюну,
Плюну в лицо вам,
Я – бесценных слов
транжир и мот…
Теперь, через семь лет после
нашей встречи на выставке в августе 1981 в залах музея на Волхонке, я вспомнил
о когда-то полученном от него разрешении – молчаливом разрешении, почти
молчаливом, выраженным лишь фразой «Я слушаю вас», – в ответ на мое признание о
том, что я хочу написать роман о нем, о его жизни, где я расскажу ту правду,
что знаю, и ту ложь, что покажется мне необходимой и неизбежной.
II
Сухуми в ту пору постепенно терял
свое идиллическое очарование, ведь я все больше уходил от своего
первоначального статуса курортника. Возвращаясь в город, я заставал горячие
дискуссии в кафе, пока еще не переметнувшиеся на улицы и площади, с отзвуками
старых счетов и неутрясенных распрей, все чаще принимавших параноидальный
характер.
Порой казалось мне, что дискуссии
эти являются странным послесловием к книжке Сталина «Марксизм и вопросы
языкознания», где, среди прочего, Сталин рассуждал об «аномальных, безъязычных
людях, глухонемых, у которых нет языка и мысли которых, конечно, не могут
возникнуть на базе языкового материала…», и все чаще и настойчивей приходила
в голову мысль о том, что недалеко уже время, когда мне придется покинуть и дом
Рубина, и Сухум, а заинтересованность моя в выяснении деталей истории обретения
Рубиным дома на этом теплом морском берегу, объяснялась, по-видимому, чувством
этой близящейся и неизбежной утраты. Присутствовало, возможно, и желание
установить метафизическую, в сущности своей, связь Рубина с этой окруженной
горами бухтой и набережной, со светлыми пятнами домов на холмах и выходящими в
море причалами…
Основан был городок братьями
Диоскурами, спутниками Ясона по его экспедиции в поисках Золотого Руна.
Позднее, однако, прибрежная его часть в результате гигантского оползня или
землетрясения оказалась на дне бухты, вместе с остатками греческих кораблей,
амфорами и надгробными стелами. Может быть, об этом думал Осип Мандельштам,
когда написал весной 30-го года: «В начале апреля я приехал в Сухум, – город
траура, табака и душистых растительных масел».
Принадлежавшая Рубину квартира
располагалась на втором этаже старого дома постройки начала двадцатого века на
склоне горы Чернявского. Дом, с обращенным в сторону заката балконом над небольшим
двором и разросшимся до гигантских
размеров кипарисом, отстоял от поднимавшейся в гору дороги. К дверям квартиры
вела отдельная лестница с нависшими над ней ветвями хурмы. Нижний этаж дома
упирался в склон горы и использовался под хозяйственные помещения. Соседи
Рубина, миновав ворота и общий двор, поднимались в свою квартиру по выложенным
из кирпича ступеням с другой стороны дома. По утрам долетал до балкона школьный
звонок со двора основанной в середине прошлого века первой русской школы,
носившей с тех пор имя Пушкина.
С утра я обычно работал, а во
второй половине дня направлялся на набережную, пил кофе и отправлялся на пляж
на другой стороне бухты. Катер отходил от причала, и тысячелетия, покачиваясь,
отступали. Вскоре глаз обнаруживал устье реки, что впадала в море, огибая гору
Баграта с остатками крепостных стен на вершине, все еще ясно различимых за
тремя кипарисами. Скамьи на корме были нагреты солнцем, леера слегка дрожали в
такт мотору, и катер слегка по-качивало, когда, пересекая бухту, он подставлял
бок тугой волне. С катера город выглядел неизменным: вначале обрисовывалась
полоса набережной с белыми зданиями театра и гостиницы, выступали в море
причалы, а затем уже возникали холмы, на которые он карабкался домами,
виноградниками и кипарисами, постепенно уступая место предгорьям, горам и
покрытым вечными снегами вершинам.
Осенью, во второй половине дня,
пляжи были полупустые, и я издали замечал Веру, когда она приезжала на пляж. По
дороге к аэрарию, где я обычно валялся с книжкой в руках, она заскакивала в
душевую и выходила оттуда уже в купальнике с большой сумкой в руке. Подойдя ко
мне, она бросала сумку на лежак, усаживалась рядом с сумкой, подтягивала
длинные загорелые ноги к подбородку и тянула руку за сигаретой. Темные волосы
ее были связаны узлом на затылке, и она чуть щурила серые, с зеленоватым
оттенком глаза. Капли воды быстро высыхали на ней, и мы шли плавать. Вера
преподавала музыку и жила по соседству, в доме родителей, выстроенном в начале
века, когда пришельцы из России, вытеснившей с этих берегов Турцию, стремились
воссоздать на этом побережье атмосферу французской Ривьеры.
Отец ее, доктор Поликарпов, был
довольно известный в этих краях врач, во всяком случае, имя его было знакомо
всем жителям городка; дед ее, по
отцовской линии, был врачом в первой в городе больнице, основанной профессором
Остроумовым, в числе пациентов которого был и Чехов; мать, в девичестве Софья
Церетели, – член городской коллегии адвокатов, – редко появлялась в юридической
консультации или в суде, предпочитая большую часть времени проводить дома,
принимая клиентов в кабинете с уцелевшей со старых времен замечательной
библиотекой.
Выйдя из воды, мы снова курили, а
потом Вера рассказывала мне городские новости. Так, в разговорах и плавании,
пролетало несколько часов, а затем мы спешили на последний катер, уходивший в
город… Иногда возвращались мы домой пешком по аллее, следовавшей вдоль
приморского шоссе. Усажена она была с обеих сторон кипарисами и кустами олеандра, с ветвями, покрытыми белыми
и розовыми цветами, висевшими над высокой травой, источавшей ароматы уходящего
лета, смешанные с запахом осыпавшихся хвойных иголок и моря. Аллея скользила
вдоль сплошной темно-зеленой ограды, за которой простирался огромный парк, поднимавшийся
в гору, к зданию, построенному в стиле альпийского шале, что некогда служило
дачей Сталину.
В начале двадцатого века поместье
это принадлежало земскому деятелю и любителю садоводства Смецкому, передавшему
все свои владения в дар новой власти, – так сберег он свою жизнь и получил
право дожить ее в небольшом домике у ворот сада, куда мы несколько раз заходили
не только ради дендропарка с цейлонскими пальмами, и прогулки по дороге,
серпантином огибавшей гору, но ради того последнего вида на море и город, что
открывался с верхней площадки, откуда море представлялось уже огромной
сине-голубой сферой с неясными, загибающимися краями…
Сама же аллея, следовавшая
приморской дороге, впадала постепенно в город и вскоре приводила к подножию
горы Чернявского, где мы жили, неподалеку от моста, легко пересекавшего мутную
речку с берегами, поросшими ивой. Пробежав еще пару сотен метров, речка впадала
в море, а мост над рекой упирался одним своим концом в площадь с аптекой,
когда-то выстроенной немецкими военнопленными. Миновав площадь, шоссе, уже
утерявшее свою приморскую степенность, начинало подниматься в гору с
выстроенными на ней особняками и виллами, позабывшими о прежних владельцах,
когда-то возвращавшихся сюда с Николаевской набережной в конных экипажах.
Возвращаясь после прогулки,
начинавшейся на приморском шоссе и продолжавшейся затем вдоль ползущих по горе
улочек, заполненных ароматом камфарного лавра, я любил ощущать на ногах легкий,
чуть искрящийся слой придорожной пыли; с Верой же, которая жила на соседней
улочке, утопавшей в виноградных беседках, связаны в моей памяти смешавшиеся с
запахом моря и солоноватой смуглой кожи ее ароматы камфарного лавра и
магнолий.
Иногда, когда случалось, что я
заходил за ней домой, меня неизменно угощали кофе и фруктами, а доктор
Поликарпов, любивший поболтать, склонен был пускаться в воспоминания. Всегда
безупречно одетый, он рассказывал интересные вещи, которым навряд ли мог быть
свидетелем. Так, почему-то любил он рассказывать о пребывании Троцкого в этих
краях в 24-ом году…
Мать доктора Поликарпова была
гречанка, дед – негоциантом, торговавшим
табаком; был он смугл, а его русский язык – совершенно безупречен. Супруга же
его, Софья Церетели, постоянно курила и, как я помню, глядела на меня любезно,
но с некоторым недоумением. Более всего погружена она была в чтение газет и
заботы о своем внуке, высказываясь время от времени о том, что в наши времена
молодежь, увы, не умеет сохранять свои семьи. Относилось это замечание, как я
полагаю, к неудачному браку Веры. В поведении Веры, однако, при всей ее
молодости, присутствовало нечто, связанное, по-видимому, с южной кровью:
какой-то внутренний опыт и интуитивное, но не всегда осознанное, понимание тех
сложностей и неясностей, что почти постоянно сопутствуют нам. Сухуми был
идеальным обрамлением для нее. Ей нравилось быть независимой, и связи ее с
городом, окружением и близкими казались нерасторжимыми.
III
Что же до Рубина, то он впервые
попал в эти края осенью 55 года, спустившись по трапу на причал с борта
теплохода «Петродворец», прибывшего в Сухум рейсом из Одессы… Помню его
рассказ о здании морвокзала, построенного руками немецких военнопленных в
первоначальной попытке прикрыть деревянным, выкрашенным синей краской фронтоном
с колоннами зияющие прорехи убогих дворов, обступавших площадь, откуда тянулся
в море длинный язык пирса, – сугубо временное это строение с истинно немецкой
добросовестностью служило людям почти три десятилетия, а в пору первого
появления Рубина на набережной было предметом тихой, но оживленной дискуссии на
немецком, которая привлекла его внимание, чуть только он уселся за столик в
кофейне.
Естественно, то были немецкие
ученые из Института имени Кайзера Вильгельма, попавшие в эти края по окончании
Второй мировой войны в качестве военнопленных, на работу. К середине
пятидесятых годов почти все немецкие ученые постепенно вернулись из Сухуми на
родину, оставив позади себя легенды о тайном вредительстве; до нынешних же
времен дотянул лишь один уроженец Вены, женившийся на поварихе, – хромоногий и
элегантный пожилой мужчина, всегда в сером в полоску костюме и галстуке; с
залысиной, в начищенных туфлях и с навсегда застывшей на лице маской
заинтересованной доброжелательности. В ту осень, о которой идет речь, я часто
видел его на набережной с кипой газет, которые он, судя по карандашным
пометкам, внимательно прочитывал, а уж затем приносил в кафе, где, как будто
уже ничего не боясь, обсуждал политические новости с разнообразными отставными
персонажами, выползавшими на берег погреть свои старые кости. Не знаю,
действительно ли его звали Адольф, или то была кличка, но она шла ему, хотя усы
его и были подстрижены на кавказский манер.
III
Однажды ночью, незадолго до
смерти Рубина проснулся я от телефонного звонка, поднял трубку, но тут же
понял, что мне это приснилось. Была теплая осенняя ночь, сон ушел. Но ощущение
прозрачности времени несколько раз возвращалось ко мне на осенних, отдающих
ароматом камфары и палой листвы улицах, усыпанных красными, синеватыми листьями
и черными, маслянисто-блестящими, пахучими шариками с камфарных лавров. Через
несколько дней, то было начало ноября, когда Сухум все еще дремал под
нежаркими, косыми солнечными лучами, телефон уже наяву зазвонил
характерно-длинными очередями пронзительного дребезжания и вместо голоса
Рубина, справлявшегося о погоде и состоянии моря, услышал я о его предстоящих
похоронах.
Рубин скончался после двух
последовательных кровоизлияний в мозг; по-видимому, бурная его активность
последних лет – он опубликовал несколько отрывков из оставшихся незаконченными мемуаров,
принимал участие в разнообразных дискуссиях, выступал на телевидении и даже
ассистировал в постановке одного из московских театров – тут сказалась его
репутация последнего из оставшихся в живых учеников Мейерхольда, – оказалась
непомерным бременем для него, и вот мозг его взорвался, подобно уходившей в
прошлое империи, ибо сосуществование с высвобожденным подсознанием, шаг за
шагом подчинившим себе прежде упрятанную в прокрустово ложе реальность,
оказалось для него невозможным… Так, зеркало отражает летящий в него камень
лишь до той поры, пока камень не раскалывает его поверхность в мириады
осколков.
Вновь оказавшись в обширной
квартире родственников Рубина на Васильевской, на этот раз почти уже
беспризорной, темной, с грудами мусора и запахом мочи в подъезде, обклеенном
обрывками плакатов и предвыборными листками с уныло-однообразными портретами
кандидатов в депутаты, я обнаружил на его письменном столе фрагменты
незавершенных мемуаров, вступительные периоды которых свидетельствуют, как мне
представляется, о неосознанных поисках выхода из того внутреннего конфликта,
что побуждал его воображение к новой и подчас оригинальной работе… Вот,
впрочем, отрывок из неоконченного вступления…
«Я надеюсь дожить до 2001 года, во всяком случае, я хочу дожить до
наступления следующего тысячелетия. Рассуждая реалистически, шансов на это
мало, ведь я родился в самом начале 20-го века, и к концу столетия мне будет 94
года… Долгие годы я был вовлечен в театральную жизнь и не мог оставить это
занятие, – знакомо ли вам старое высказывание о том, что человек, раз
вдохнувший пыль сцены, никогда уже не сумеет ее покинуть?.. Сцены эти теперь
представляются мне слегка на одно лицо, являемое в репетиционный период, – все
объединено овальным желтым пятном, желтым от падающих вниз электрических лучей,
ибо мне, в основном, довелось ставить спектакли в закрытых театральных
помещениях, замыкающих на несколько часов зрителей и труппу под одной
театральной крышей в какой-то тщетной попытке воссоздать и пережить события
иного мира; и лишь позднее, вместе с интересом к античной драматургии, пришло
ко мне ощущение, что потеря небесного купола над каменными амфитеатрами резко
изменила само переживание театра…
И вот теперь меня преследуют сны, – бескрайняя песчаная пустыня, в которой
я затерян, но солнце следит за мной, от него не укрыться, и все несколько часов
сна, а сплю я немного, я бреду по пустыне по направлению к группе пирамид,
скрывающих за собой сфинкса, с его тронутым тысячелетиями лицом… Зачем я
бреду, – я не знаю; я пытаюсь во сне повернуть, изменить направление, я слышу
шорох песка, посвистывание, пыль оседает во рту, я сплевываю, мне хочется пить,
из-под козырька белой панамы течет по лбу пот, пот течет по спине…»
Так завершался первый отрывок, и
вот что удивило меня поначалу: отчего Рубин взялся за это занятие? Он всегда
декларировал полное, даже абсолютное нежелание подводить какие-либо итоги.
Известные театральные мемуары, написанные его более знаменитыми коллегами,
зачастую раздражали его. «Чушь» – было, пожалуй, именно тем словом, что он
употреблял чаще всего, оценивая те или иные сочинения, привлекавшие время от
времени внимание публики, что, тем не менее, не мешало ему активно участвовать
в устных обсуждениях тех или иных проблем. Быть может, то был неосознанный
фетишизм по отношению к написанному слову, сродственный страху перед
запечатленными свидетельскими показаниями или ощущениям Валтасара при появлении
горящих знаков на стене. Возможно также, говорил я себе, появление мемуаров
связано с желанием расквитаться со временем и почти с языческой радостью,
охватившей его в годы падения идолов и кумиров, падения, принимавшего необратимый
и всеохватывающий характер?
Что же до упомянутой во
вступительном отрывке пустыни, то связано это было, наверное, с пьесой, написанной
Рубиным в самом начале тридцатых годов. События поставленной им на сцене Театра
Революции пьесы происходили на одной из пограничных застав в Средней Азии, в
пустынных предгорьях, куда со стороны гор время от времени спускался отряд
басмачей. Басмачи, которых возглавлял белый офицер, хотели захватить оазис, где
бил из земли источник целебного кумыса. После неудачной атаки басмачей белый
офицер приходил к красным в качестве парламентера и просил обеспечить доступ к
кумысу на одну ночь, обещая, что на следующее же утро отряд басмачей покинет
территорию республики и уйдет через горы в Индию. Но командир заставы, знакомый
с парламентером еще по Петербургу, где оба бывали в «Бродячей собаке», не
соглашался на это. «И вечный бой! Покой нам только снится // Сквозь кровь и
пыль… // Летит, летит степная кобылица // И мнет ковыль…» – вспоминал он
стихи А. Блока, глядя вслед уходящему парламентеру. В финале спектакля, уже
после разгрома басмачей, умирающий от пули предателя командир отряда ронял
пиалу с кумысом и, обращаясь к своему ординарцу, произносил подхваченную
публикой сразу после премьеры фразу: «Эх, Степанов, на какую жизнь
замахнулись…»
Фраза эта впоследствии приобрела
как бы второе дыхание, прозвучав в речи государственного обвинителя на одном из
громких судебных процессов, и хотя через пару лет сам обвинитель был расстрелян
по решению закрытого заседания Военной коллегии, фраза приобрела свою,
самостоятельную жизнь и со всеми наполнявшими ее звучание обертонами
преследовала Рубина многие десятилетия…
– А, Рубин, это который «Кумыс»?..
– фразу эту он слышал неоднократно и с годами стал огрызаться: «Не кумыс, а
верблюжья моча», говорил он.
Обнаружил я в бумагах Рубина и
записи о событиях начала пятидесятых годов, краткое содержание которых сводится
примерно, к следующему…
В 50-м году Рубина пригласил к
себе один из руководителей Всероссийского Театрального Общества, серый человек
по фамилии Арсеньев. Вручая ему папку с тесемочками, содержавшую пьесу,
подписанную не известной Рубину фамилией, Арсеньев пожелал удач, заметив, что
ему будет оказано все необходимое содействие. Посвящена была пьеса истории
создания атомного оружия в России и называлась «Секретное оружие». Автором
значился Александр Мерц. К концу пьесы становилось ясно, что «секретным оружием»
являются сами советские люди.
– А кто автор? – спросил Рубин.
– Ну, об этом мы с вами поговорим
позднее, – сказал Арсеньев и еще раз пожелал Рубину удачи.
Вскоре после успешной премьеры в
Ленинграде Рубин узнал от Арсеньева, что автор пьесы – один из заместителей
Берии. После чего режиссер получил приглашение на обед к автору. Именно тогда
Рубин впервые задумался над тем, отчего подъем его театральной карьеры пришелся
на время борьбы с космополитизмом, – но не нашел ответа. Не мог он найти объяснение
этому и позднее.
Жил заместитель в сером доме на
набережной у Каменного моста. Это был невысокий человек, очень спокойный,
полноватый, как и все вожди той эпохи, казалось, их подбирают по
антропологическим признакам, но отличало Мерцалова то, что, по словам Рубина,
он был человеком вполне воспитанным. Рубин вспоминал, как поразили его
бесконечная тишина и молчание в огромной квартире на восьмом этаже с видом на
Москва-реку и желтыми прямоугольниками света вечернего солнца на стенах. Обед
им подавала горничная с аккуратно причесанными волосами под наколкой. Мерцалов,
по его словам, не пил, но предложил Рубину вина. Рубин отказался и попросил бокал
«Боржоми».
После скромного обеда с компотом,
они перешли из столовой в кабинет, где говорили о спектакле. Мерцалову
понравился спектакль; он уже успел побывать в Ленинграде и отсмотреть два
действия, сидя в директорской ложе.
Так начался взлет театральной
карьеры Рубина в начале пятидесятых годов; в 1952 году все тот же Арсеньев из
ВТО передал Рубину приглашение на постановку во МХАТе спектакля по новой пьесе
Мерцалова. На роль Сталина приглашен был грузинский режиссер из Тбилиси,
изредка выходивший на подмостки в качестве актера, что не помешало ему
сдружиться с Рубиным, хотя Рубин актеров терпеть не мог. «Да, да, актеры –
дети, но – сукины дети», – повторял он фразу Станиславского. Жили они в одной
гостинице, вместе отправлялись на репетиции, и оба, в сущности, были чужаками в
стенах прославленного театра.
Строилась пьеса вокруг дискуссии
по вопросам языкознания, переплетенной с историей глухонемой девочки из
далекого сибирского села, куда когда-то был сослан и где отбывал свою ссылку
революционер И. Джугашвили; в одной из сцен Сталин, прохаживаясь по кабинету с
погасшей трубкой в руке, диктовал своему секретарю: «Вы подменили обсуждаемую тему другой темой, которая не обсуждалась.
Видимо, это именно обстоятельство и заставило вас обратиться ко мне с рядом
вопросов. Что ж, если вы настаиваете, я не прочь удовлетворить вашу просьбу.
Итак, как обстоят дела с глухонемыми? Работает ли у них мышление, возникают ли
мысли? Да, работает у них мышление, возникают мысли. Ясно, что коль скоро
глухонемые лишены языка, их мысли не могут возникнуть на базе языкового
материала. Не значит ли это, что мысли глухонемых являются оголенными, не
связанными с ▒нормами природы’? Нет, не значит.»
– В двадцатые годы я был
мальчишкой, голодал, и приходил в гости к сыну наркомзема Яковлева, – рассказал
мне Рубин. – Там нас всегда угощали кофе с молоком и белыми булками с маслом.
Иногда туда приходил Сталин. Обычно они играли в шахматы с Яковлевым. Однажды
Сталин подошел ко мне и потрепал по голове. Он курил трубку, но сапоги его
пахли ужасно. Яковлева он потом расстрелял.
Ничего хорошего от приглашения
поставить новую пьесу Мерцалова Рубин не ожидал, и настроен он был гораздо
серьезней, чем актер, которому предстояло сыграть главную роль; причем
беспокоили Рубина не театральные подводные камни, а сама ситуация,
притягивавшая, как ему казалось, пристальный взгляд обитателя молчащей огромной
квартиры с желтыми прямоугольниками света вечернего солнца на стенах. «Да и
кроме того, – объяснял он мне, – слишком много сексотов крутилось вокруг… У
меня на них великолепный нюх.» Родственные ощущения, как оказалось позднее,
посещали и грузинского театрального деятеля в Москве пятьдесят второго года:
прообраз театральной его роли пребывал в угрюмой отгороженности за стенами
Кремля, меж тем как сам актер ощущал себя в центре настороженного внимания
труппы прославленного реалистического театра, погибавшей в молчаливых догадках,
– отчего чуждый им по природе своего дарования лицедей будет задавать
камертонное звучание спектаклю, поставленному выпускником мейерхольдовской
студии.
Репетиции начались во второй
половине ноября 1952 года и вскоре, на очередном застолье в огромном номере
Рубина в гостинице «Москва», где присутствовал помреж, пара актрис и грузинский
актер со своей белокурой и голубоглазой пассией, появился неожиданно Арсеньев.
Рубин пригласил Арсеньева в
дальний конец гостиной, к огромному окну. Они сели в кресла и начали беседу.
Арсеньев быстро заносит пометки в блокнот: он должен срочно подготовить доклад
о том, как идет работа над пьесой.
Между тем, застолье продолжалось,
и театральный деятель из Грузии, завершая длинный тост о любви, зачитал,
обращаясь к своей пассии, окончание речи Председателя из пушкинской трагедии:
Бокалы дружно пеним мы,
И девы-розы пьем дыханье –
Быть может …. полное Чумы!
Рубин, прислушиваясь краем уха к
тому, что происходило за большим столом, подумал, что тамада, очевидно, уже
разобрался в подлинной роли его пассии, и, отвечая на вопрос Арсеньева о том,
понимают ли актеры необходимость сделанных изменений, сказал с неожиданно для
самого себя вдруг возникшим характерным кавказским акцентом:
– Да, работает у них мышление,
возникают у них мысли, – и по быстрому взгляду собеседника понял, что сглупил.
Ощущение это саднило, не оставляя.
Было уже далеко заполночь, когда
его разбудил телефонный звонок. Он привычно сказал в трубку: «Рубин слушает» –
но ответа не последовало; какое-то шестое чувство или профессиональное внимание
к паузе заставляло его молча ждать реплики. Что-то щелкнуло, и трубка исторгла
из себя уныло-регулярные сигналы свободной линии. Сон ушел, захотелось курить,
Рубин встал с постели, сунул ноги в шлепанцы и, набросив поверх пижамы халат,
направился из спальни в темную залу, где на столе угадывались бокалы с
недопитым вином и фрукты. Рубину захотелось уехать, но он вспомнил, что учитель
его был арестован в поезде «Москва–Ленинград» после совещания театральных
деятелей, на котором выступал. Рубин понял, что обречен. Он не стал включать
свет, отодвинул кресло, подошел в темноте к окну, отдернул штору и закурил,
глядя на немигающие в зимней мгле фонари.
IV
Вскоре Рубин узнал, что вновь
приглашен на квартиру к Мерцалову. Он явился в назначенное время. У подъезда он
заметил большой черный лимузин с людьми в штатском. Дежурный в подъезде
внимательно проверил его документы. Лифтер открыл ему дверь лифта, и вот уже
лифт медленно вознесся на восьмой этаж. Горничная провела его в кабинет, где
уже был сервирован чай. Беседа с Мерцаловым продолжалась чуть более часа. По
его просьбе Рубин подробно излагал замечания недавно побывавшей на репетициях
комиссии Министерства культуры и свои соображения.
«Все это время я ощущал, что мы не одни, что меня наблюдает некто
невидимый. Как человеку театра, мне хорошо знакомо это ощущение. Меня изучали,
меня наблюдали, меня оценивали. У меня родилось ощущение, что вокруг идет
какая-то неясная мне большая игра, в которой я всего лишь пешка, но пешка,
которая должна сыграть свою роль», – пишет Рубин в своих заметках.
Особенно занимал Мерцалова вопрос
о содержании понятия «перевоплощение».
– До какой степени может
перевоплотиться актер в своего героя?
В ответ Рубин напомнил Мерцалову
историю Самозванца – как признала его мать убиенного царевича Мария Нагая.
– Откуда у вас такие сведения? –
спросил Мерцалов.
– Из курса Костомарова, – ответил
Рубин.
– А отчего вы интересовались этим
вопросом?
– Я ассистировал постановку
«Бориса Годунова» в Большом театре, – сказал Рубин. Фамилию своего учителя,
ставившего спекталь, он не назвал.
Постепенно Рубин пришел к
убеждению, что все происходящее с ним отнюдь не случайно, мысль о заговоре
овладевала его сознанием. «Идея заговора, должно быть, родилась в недрах
Лубянки, где театр пользовался большим почетом, – тема театра и двойников,
театрализованных процессов и признаний никогда не переставала их волновать…»,
– утверждал Рубин, ссылаясь на свои беседы с Мерцаловым.
– Я ведь ученик Мейерхольда и
развил свою теорию гротеска, – говорил он когда-то, – так вот, после войны
«вождь» готовил большую чистку и никто, повторяю, никто не мог полагать, что он
в безопасности… Вспомните Ягоду, вспомните судьбу Ежова. Ну, а новые хозяева
Лубянки, были моложе, талантливей, подлее.
Как-то раз он пояснил свою мысль,
– Был у меня в киевской гимназии
друг, Пашка Василевский. Я встретил его на улице Горького через пару лет после
окончания войны, и он предложил поехать к нему домой.
– Я недавно вернулся в Москву, –
добавил он.
В огромной генеральской квартире
он показал мне свои фотографии на фоне араукарий и агав.
– Где это ты был, Пашка? –
спросил я.
– В Мексике, – сказал он, – на
работе.
– Это ты организовал убийство
Троцкого? – спросил я, а он только рассмеялся в ответ.
Иногда же казалось Рубину, что
заговорщики хотели устранить «вождя», заменив его актером, марионеткой, – тем
самым, что работал над ролью Сталина в его спектакле.
– Он ведь был кавказец, а это не
подделаешь, – говорил Рубин. Наличие псевдо-Сталина помогало карательным
органам обеспечить гладкое проведение ликвидации ближайшего окружения вождя.
Выходили газеты с материалами о спасении «товарища Сталина» от заговора
недобитых троцкистов. Власть в стране переходила в руки карательных органов. Далее
всякая нужда в сохранении жизни изображавшего вождя актера исчезала.
V
Рубин продолжал репетиции, завел
новую интрижку, но по ночам, когда он оставался один, ему не спалось, он
беспрерывно курил. Стоило ему заснуть, его под стук железных набоек вели на
каблуках по длинному, узкому коридору, в конце которого сопровождающий стрелял
ему в затылок, – и он просыпался. Порой ему казалось, что он сходит с ума;
мельчайшие факты и интонации выкладывались вдруг в стройные и последовательные
узоры интриг…
Вот, например, его соображения о
том, что должно произойти в случае каких-либо сложностей в осуществлении плана
с двойником. В этом случае на стол Сталина должны были лечь материалы о
«театральном заговоре», организованном французскими троцкистами и реакционными
кругами грузинской эмиграции, осевшей во Франции. Согласно этим материалам
заговорщики собирались заменить Сталина и его окружение актерами. То есть
подлинный «театральный заговор» был замаскирован фасадом фальшивого…
А по утрам подъезжал к зданию гостиницы
длинный, черный «ЗиМ» и отвозил Рубина и актера в театр, на репетиции. Актер появлялся
у подъезда обычно в последний момент. Он был всегда свежевыбрит, от него пахло
одеколоном «Шипр», и белый шелковый шарф подчеркивал его седину. В машине они
обычно не разговаривали, но актер иногда забегал к Рубину в свободное время –
то перехватить пару тысяч, то пригласить его «посидеть». Иногда они направлялись
в «Арагви», актер рассказывал Рубину о Грузии. Затем разговор переходил на
театр, женщин и карты.
Однажды, наливая Рубину в бокал
«Киндзмараули» – ходили слухи, что это было любимое вино Сталина – актер, в
ответ на замечание Рубина о том, что он хотел бы придти на репетицию с ясной
головой, заметил:
– Пей дорогой мой, ибо кто знает,
перед чьими очами предстанешь завтра?
Иногда же Рубину казалось, что на
большее, чем тривиальный «заговор актеров», они не потянут. Он представлял себе
страницу «Правды» со статьями о потерявших человеческие лица актерах, задумавших
заменить собою руководство страны; примерещился ему и прокурор, громко
произносивший с трибуны:
– Мерзавцы! На кого они
осмелились замахнуться?
Однажды вечером, обдумывая
мизансцену, он принялся набрасывать схему взаимного расположения Кремля,
гостиницы «Москва», здания МХАТА, Лубянки и дома у Каменного моста. Получалась
неправильной формы пирамида с гостиницей на вершине, той гостиницей, где на
семнадцатом этаже располагались номера его и актера. Напоминало это макет
мейерхольдовского спектакля.
В конце концов, все мы – плохие
актеры, – подумал он, – все нелепо, ужасно, бессмысленно. И весь этот спектакль
провалится. – «Много шума, страсти, нет
лишь смысла…», – припомнил он слова из «Макбета».
Он сжег лист бумаги в пепельнице
и вышел на засыпанный снегом балкон, чтобы развеять пепел. Там было темно,
холодно и сыро, как в оставленном труппой провинциальном театре. В таких
театрах обычно пахло мышами.
Далеко внизу проехал по Охотному
ряду черный «ЗиМ», затем автомобиль проехал по Манежной площади и свернул на
улицу Герцена. Рубин знал, что не выдержит пыток. Ему пришло в голову
выброситься с балкона, но он боялся высоты. Он закрыл дверь на балкон и
задернул портьеры. Его шлепанцы промокли. «В конце концов, меня расстреляют, –
подумал он, – вместе со всеми остальными».
– С того момента, – говорил он мне,
– я делал все, чтобы затянуть репетиционный период. Я пытался оттянуть
развязку. Актеры не понимали меня, им хотелось поскорее сыграть на премьере,
они ожидали оваций, премий, банкетов… А я повторял, что мы должны работать
еще и еще, я знал наизусть проклятую пьесу, и вместе с актерами пытался искать
в ней все новые и новые психологические глубины.
Тут он начинал хохотать. То был
смех человека, которому удалось по-настоящему обмануть свою смерть.
Репетиции начались во второй
половине ноября, но спектакль был еще далек от завершения, когда Сталина не
стало, Рубина это необычайно обрадовало, и когда в конце марта 1953 года работа
над пьесой была приостановлена, он вернулся в Ленинград с чувством облегчения.
– Никогда еще не садился я в поезд «Москва-Ленинград» в таком спокойном
расположении духа, – говорил он. Что же до театрального деятеля из Грузии, то
он вскоре, после несколько затянувшегося из-за голубоглазой пассии и карточных
долгов расставания с Москвой, отправился на работу в Сухуми, куда через год
пригласил и Рубина поработать в местном театре. Вот откуда произошла квартира в
нескольких минутах ходьбы от набережной.
VI
После крематория, где останки
Рубина встретились с пламенем газовых горелок, мне предстояло увидеть его
близких для обсуждения вопроса о будущем дома, жить в котором я привык, но
выезд откуда представлялся теперь уже реальной перспективой. Что же до
незавершенных мемуаров Рубина, написана была, судя по намеченному плану, лишь
небольшая их часть; весь остальной объем рукописи составляли заметки, фразы,
наброски, имена, даты, цитаты и выписки из справочных материалов. Заметки эти
вместе со всем архивом Рубина следовало, очевидно, передать в театральный
музей, чем я и обещал заняться, вежливо отклонив предложение родственников о
передаче архивов в мои руки. Тому было как минимум две причины: я полагал, что
самое подходящее место для хранения его архива – театральный музей, хотя бы
исходя из интересов будущих исследователей; кроме того, я опасался, что эта,
прошедшая уже жизнь, отблесками и тенями, осколками запечатленная в
нескончаемых пожелтевших и хрупких бумажных листах, афишах, фотографиях и
старых книжках поработит меня и надолго лишит возможности начать новую главу
моей собственной жизни.
Но кое-что сохранить мне
хотелось, и я отобрал для себя одну из его ранних фотографий на фоне Театра
Революции – Бая был сфотографирован в кепке вблизи того места, где позднее
воздвигли памятник Маяковскому; фотографию и экземпляр изданной в начале 30-х
годов книжки, содержавшей его сценарии и статьи, а также и написанную им в те
годы пьесу «Кумыс». Спектакль пользовался в свое время широким успехом, и Бая
объездил вместе с ним полстраны.
Поздним вечером в день его
похорон я вспомнил о пустыне, описанной на первой странице мемуаров.
Случайность ли это, обязанная сновидению, или знак памяти, отсылавший к пьесе и
реплике, преследовавшей его столько лет? И что могла означать группа пирамид на
горизонте, скрывающая за собой сфинкса, с его тронутым тысячелетиями лицом?
Спросить об этом Рубина я уже не мог; теперь мне предстояло самому искать ответ
на эти вопросы, а миру отныне – жить без него.
Сухуми был где-то далеко, над ним
шел дождь; гора была покрыта туманом, дождь падал в море, зеленое и желтое от
поднимавшегося со дна песка; и я вдруг ясно увидел доктора Поликарпова,
сидевшего с книгой у камина в гостиной старого дома на холме. На застекленной
веранде с видом на бухту, раскидывая карты на маленьком столике, сидела в
кресле Софья Церетели, и я вспомнил слова «Новейшей гадательной книги»: «Пиковая дама означает тайную
недоброжелательность»…
VII
Через несколько лет после смерти
Рубина границы страны открылись, и я сумел, наконец, попасть в Голландию, в
Лейден. Направляясь к дому на Witte Rozenstraat, где некогда жил Эренфест, я
миновал дом Декарта на берегу канала и несколько часов спустя завершал беседу с
г-ном Койперсом, историком голландской архитектуры, нынешним владельцем дома
номер 57, где почти все было сохранено в том виде, как при жизни Эренфеста,
включая огромную черную доску, покрытую написанными мелом формулами. Я спросил
его, как это произошло…
– У него был револьвер. Такая
штука с барабаном, по-моему, это называется револьвер. Он зашел за своим
старшим сыном, который находился в доме для умственно неполноценных детей, и
взял его на прогулку. Вначале он застрелил его, а затем себя.
Позднее я узнал, что выстрел не
убил, а только ослепил мальчика.
Бедный профессор Лейденского
университета, упокойся с миром… Каждый раз, вызывая твою тень из сумрака и
полутьмы, угадывая поблескивание стекол, за которыми скрываются глаза,
взлохмаченность и спутанную русско-немецкую речь, смех и покашливание, я ощущаю
покалывание в груди и мысль: «сейчас, сейчас все это случится, и мы заговорим»
– посещает меня…
Той же осенью, просматривая
однажды вечером сводку новостей по телевидению, я внезапно увидел на экране
склон горы Чернявского, берег реки, поросший ивами, дома, взбиравшиеся вверх по
горе, и мост, по которому проехал танк. На телеэкране все выглядело необычно, –
ярче, графичней, да и увидено это было чужими глазами.
Голос комментатора CNN,
наложенный поверх гула одиночных взрывов, рассказывал о начале нового
постколониального конфликта, но слова не доносились до моего сознания; я был
словно заворожен тем, что происходило на экране. Сбившаяся с курса и летевшая
по какой-то нелепой кривой ракета, выпущенная с вертолета в сторону моста,
разрушила крышу и верхний этаж дома на склоне горы с обращенным в сторону
заката балконом и большим кипарисом во дворе и подожгла соседний дом.
Я вспомнил, как Рубин уговаривал
меня уехать из Москвы в Сухум c тем, чтобы писать там роман. Убеждал он меня,
как в свое время уговаривал актеров принять участие в задуманном им спектакле.
– Там солнце, – говорил Бая, –
солнце и набережная. Кофейни. Масса публики. Я все устрою. Вы бросаете все и
уезжаете в Сухум. Я приеду позднее, вы меня поняли? – говорил он, – моя
квартира простаивает зря. Маленький город. Меня там все знают. Набережная,
пальмы, яхт-клуб. Я дам вам письма. Вы научитесь водить яхту и напишите книгу.
Это гениально? Когда вы поедете?
– Почему именно туда?
– Вы же хотите куда-нибудь
поехать. А там стоит пустая квартира, там уже лето, а у нас здесь слякоть и
грязь…
И вот теперь Сухуми, последний
спектакль Рубина подходил к концу. Он делал все, чтобы затянуть репетиционный
период. Он пытался оттянуть развязку. Но актеры не понимали его, им хотелось
поскорее сыграть на премьере, они ожидали оваций, премий, банкетов… Теперь
актеры гибли, публика разбегалась, горели декорации, а спектакль, не в силах
более продолжаться, уходил в историю, или в небытие, – вслед за его режиссером.
Помню, я подумал я о том, как
быстро зарастут развалины вьюном и плющом, как разрастутся колючие заросли и
кусты ежевики, покрывая постепенно остатки строений непроходимой стеной и
превращая прошлое в едва различимый знак. Исчезнет колоннада против гостиницы
на элегантном изломе набережной, проржавеют железные опоры причалов, исчезнут
из виду городские часы на башне, прорастут кусты на руинах мостов, висящих над
темным гулом невидимой из-за листвы воды, и постепенно навсегда остановится
время. Море же станет бесконечно чистым и зеркально-прозрачным, убегая под
вечнозеленые кроны неясной береговой линии, а длинный, на каменных быках
причал, на который когда-то вышел Рубин, будет теперь вести в никуда…
НЕОБХОДИМАЯ ИНФОРМАЦИЯ О ГЕРОЯХ
РУБИН АБРАМ, 1904–1988, театральный режиссер, сценарист.
Ученик Мейерхольда.
ЛАММ ЛЕОНИД, р.1928, современный русско-американский
художник. Концептуалист, создатель теории Суперсигнала, автор «Шара» и «Перформенса
с памятником Маяковскому» в Москве. С 1982 года живет в Нью-Йорке, где создал
инсталляцию «Прокрустово ложе» и скульптуру «Доллар».
ЭРЕНФЕСТ ПАУЛЬ, 1880–1933, физик-теоретик, друг
А.Эйнштейна, Н. Бора и А. Иоффе. В начале века провел пять лет в России, в
Петербурге и Москве. В 1918 году первым рассмотрел вопрос о том, какими должны
быть уравнения физики, описывающие Вселенную, в которой существует жизнь.
Обратил внимание А. Эйнштейна на пионерскую работу А. А. Фридмана, создавшего
первую модель расширяющейся Вселенной.