Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 270, 2013
Михаил Моргулис
Толя, Толечка…
Моим друзьям, ушедшим и живым
А расскажу я вам, милые, после всяких обдумываний и переобдумываний, о Толе Бубенчикове.
«Ну, знаешь, если ты писать малость поднаторел, так пиши о чем-нибудь захватывающем!» – скажут некоторые мои земляки. Но не захватывает меня сейчас другое, дорогие мои. Ничто, кроме Толи Бубенчикова, который вспомнился мне нежданно-негаданно, за тридевять земель, у кухонного шкафа, за рассматриванием корочки любимого многими хлеба «кирпичиком».
Все будет нестройно, не по-писательски, а так: пришла на темечко мысля, а я ее – цап! – и в рассказ мой. Потому вот начинаю с места, которое писатель-дока, ясное дело, приберег бы под конец. Но все же расскажу я вначале, как Толя Бубенчиков умер, а потом уж – что за человек он был.
Как попрощались мы с ним в последний раз, так я его полгода не видел. Да, можно сказать, уже и не увидел. Нет, нельзя друзьям на полгода в этой жизни расставаться.
За это время заболел он болезнью, что косит весь мир, что дана нам в награду за праведную жизнь нашу. Болит все жутко, а Толя – не слабый, держался сколько мог, а потом кричать стал, это когда уже метастазы плоть разрывали. Ну, а в России нашей, как сами знаете, морфий дают весьма неохотно, боятся передать, так как норма существует, да и продажа из-под полы замрет, если всякого от боли успокаивать. Толя и кричал.
И вот в те дни-денечки-денечечки, светлые для Толи и жены его Маши, приехал я к ним в гости с бутыльбродом, ни о чем ничего не зная. Помню, подходил и улыбался: вот я вам сейчас сюрприз устрою. И вышла ко мне Маша с глазами, как бы древесным угольем подведенными, русско-темными – глубинушка, а изгиб татарственный. И сказала она мне все о Толе: как случайно, как все неожиданно сталось, какой человек он хороший, а к другим, плохим, рак не прилипает. Ну, в общем, сказала все, что говорят в таких случаях многие-премногие жены, со всякими глазами.
И вот что еще сказала Маша:
– Был у нас петух Тимофей, он у меня на руках вылупился. Спасала Тимоху многажды. И вот, как доктор мне сказал, что ничего уже не поможет, я на жилы петушиные понадеялась, забила его, сварила бульон, дала Толе, а он не ест, невозможно ему, не может. Ложечку я-то упросила, а больше – нет. А тепереча вот конца ждем. Вот видишь, петуха забила, Тимофея нашего. Все одно как жизнь забила свою, а Толя ее не принимает…
И стал я ждать с ними ту, что всегда слово держит, никогда не опаздывает. Дождались быстро, покричал напоследок Толя и замолк. Через день пошли его хоронить. Земля липла к ногам. Осень ехидная, хоть с виду жалкая, слюнявая, но упорством сильная, серой силой моросила на нас. И схоронили Толю. Я его поцеловал, кажется, в лоб. Один мужик на тракторе подъехал, вроде хотел что-то важное сказать, но сказал лишь: «Эх, Толя, Толя…», вытащил бутылку самогона и на тракторном холостом ходу выхлестал ее из горла, бутыль заткнул аккуратно газетной затычкой и посмотрел вдаль, а потом в небо. Глянул после мутно и жалеючи на всех, махнул рукой, зарычал трактором и уехал.
Маша, черная и в черном, подняла голову от земли, глянула на того мужика-тракториста и закричала:
– Толечка, вы ведь с Федей вместе с войны пришли, ой, Толечка…
Бабы закричали в поддержку, громко и жалобно, стараясь…
После вернулись в Толин дом, положили доски между стульями, чтоб людей за столом больше поместилось, и сели надолго. Ухали чарки глухо и быстро, зеленого настоя меньше, а слов больше. Вспоминали Толю, говорили о нем даже чересчур хорошо, как, может, никогда при жизни не говорили. Один дедок кургузый, лицо из коричневой глины, сказал вдруг:
– А яво, может, и жалеть не надобно вовсе. Там и грязюки нет, как у нас, и жисть лучше.
И стал дед пальцами, похожими на сучки, мять глину лица. Тракторист, что раньше пил из горла, ответил:
– Вы, деду, шкурку с болячки не отколупывайте, и так тошно. Но правду вы сказали, грязюки и брехни там уж точно меньше… Хуже оно не будет.
И он по-змеиному заглотнул стакан зеленого питья, самогон шаром скатился по гортани и провалился вниз.
Маша притулилась на краю стола черной осенней вороной, сидящей в дождь на крыше. А еду носила ее сестра, тоже с черными миндальными глазами. Приходили еще какие-то люди – кто по-настоящему сочувствовать, а кто – просто на дармовую выпивку.
Заговорили о Толином баяне, он сиротой лежал на комоде.
– Уж он теперь не поиграеть, – сказал глиняный дед, – ему уже грать будуть.
Среди гостей нас было четверо городских, остальные местные. Приехал Саша Бельченко, Володя Дунякин, – оба музыканты, Женя Майский, ну и я. Саша Бельченко – хороший пианист, еще на баяне учился; отсюда и подхалтуривал летом в пионерском лагере, где Толя был завхозом. Толя иногда играл на пару с Сашей, по очереди, а потом, вздыхая и огорчаясь, повторял: «Мне бы с твое проучиться, Саша, где б ты был сейчас, я б тебя на обе разложил».
И все, кто Сашу знал, стали его уговаривать поиграть, и Маша тоже сказала:
– Это и не грех, сыграй, Саша, Толя ведь любил песни слушать.
И стал Саша играть нехитрые песни, дождался быстро – стали подпевать, а потом петь. Открыли дверь, оттого что душно стало, и ушла нестройная песня на улицу шататься, на чужие заборы натыкаться.
Я из города приехал с Володей Дунякиным, Толю он не знал и чувствовал себя, пока не выпил, неловко.
А теперь перебью себя, пришла пора рассказать, как я встретил Толю.
Случилось это по причине того, что однажды показательный пионерский лагерь обратился в Комитет драматургов Украины за помощью. Летом они ожидали множество туристических групп из капстран, райком доверил. Эту-то показуху все помнят, когда в лагере за две недели до приезда туристов – полный аврал, репетиции, хрипит начальник лагеря, хрипят вожатые, хрипит репродуктор. В день прибытия делегации все блестит, грязь убрана, в столовой марафет – специальная еда, а не ежедневные хлебные котлеты. Торжественная линейка: дружба, мир, потом общение: «Почему вы преследуете негров?» А если есть негры, неважно откуда, то им: «Не бойтесь! Мы с вами!» С территории временно убраны все писюны, больные и пьяные. У вожатых мужественные лица. Все горит: галстуки, глаза. По репродукторам: «Пусть всегда будет солнце…» Вот меня и пригласили написать сценарий этого показушного шоу (за деньги, разумеется), чтоб ахнули представители капстран, чтоб рассказывали там у себя о талантах советской пионерии.
Дали мне домик вдали от ребячьих забав и спортплощадок, и стал я клепать-мучить сценарий. В те дни и познакомился с Толей Бубенчиковым.
А вот сейчас, на поминках, набрыдло мне вдруг все, мигнул я Дуне (Володе Дунякину, значит): мол, сваливаем отсюда. Стали прощаться, обнял я Машу, пообещал заезжать к ней; она кивала головой, я уже уходил, а она все кивала, вроде – да, верила.
И пошли мы с Володькой через лесочек к вокзальному ресторану «Ворзель», что имел одноименное название с местностью, в которой он находился и царствовал.
Позволю себе чуть отступить и несколько слов сказать о месте этом чудном, что под Киевом, километров за сорок. Говорят, во времена давние царица Катерина поручила-де немцу по фамилии Зель построить в тех местах железную дорогу (хотя всем известно, что при Екатерине железных дорог не было. Ну и что из этого!). Ну вот, а немец положенные на это большие царские деньги порастратил на всякие свои немецкие нужды. Да и смотался быстро в свои пивные края. Катерина топала ножками, да без пользы. С тех пор народище и прозвал это место «там, где был вор Зель», что и дало в конце концов: Ворзель.
Лес здесь смешанный. Березы в обнимку с елками, как хмельные девчонки весной. Степенному дубу это не нравится, глуп, но влюблен в девчонок, потому молчит, ждет своего часа, желуди, как лепестки бросает: любит – не любит. Ах, а кусты мои молчаливые… Бывало, когда нет никого, лицом в их ягоды и листья зароешься… Все-то они про меня знают. И слова мои сердечные к девчонкам слышали, и скрывали нас от глаз людских зеленью своей темной… Да и слезы мои они хорошо знают.
А трава моя горькая… Расселись на ней бандитами мордатые лопухи, но с ними разговор короткий: р-раз палкой по мордам! Господи, однажды мы с Сережей Журавлем набрались до «черных веников» во всех ворзельских буфетах, шли-шли и не дошли, упали в эту траву расстелившуюся, трава-то приняла, но лопушье крапиву подкупило, она, – продажная, изжалила нас беспамятных, а еще какого-то нечестного на нас навели они – с тихих, безответных, часы он и поснимал…
Ворзель, ах, вор Зель. Тут лагерь на лагере, но пионерские только. А в них – сколько шуток выкинуто, сколько песенок спето, сколько бутылок, потеряв внутреннее содержание, стали пустыми и неинтересными. Рассказать бы когда про тебя отдельно!
Идем мы сейчас к хорошо известному мне ресторану, где поют цыгане из Ирпеня, соседнего с Ворзелем, тоже славного места; там речка Ирпень в серебряном платье крутится вертихвосткой между домами отдыха. Идем со старым моим дружком Володей Дунякиным. Мы хоть войны с ним не знали, но ведем себя иногда вроде фронтовых друзей. И по киру светлому, начинающемуся где-нибудь на травке, разомлевший, говорил я часто ему, смеясь: «Не забудь, Дуня, мы ведь ранены осколком одной бомбы!» Бомба – это жизнь, конечно.
Мы когда-то с ним и мореходку одну окончили, только он на пару лет пораньше. Нос у него длинный и недобрый, с глубокими вырезами ноздрей; глаза бешено-синие, кошачьи; зубы изгнившие, цветом – как дубовая кора, а чуб лихой. Вначале был Вова моряком, а после стал гитаристом. Стал играть модный тогда старый джаз, очень хорошо играл, большой талант проявился, музыку слышал душой, играл с лучшими музыкантами. А вечерами в кабацких оркестрах работал, там многие джазмены нашли себе тошный для души, но хороший для тела кусок хлеба. Но Дуня этот кусок часто по скуке душевной ронял весьма заметно. Случалось не единожды – в кабак почти в стелечку приходил, хотя глаза горят нездешним огнем. Играл все равно хорошо, но вот только, бывало (что было, то было), откланяется публике после соло своего гитарного, задом пятится, хочет сесть на свой стульчик, да вот промахивается по буховке. Смешно, конечно, ноги длинные к потолку летят, грохот на весь Крещатик, зал от смеха валяется. Знал его весь люд кабацкий: артисты, музыканты, ворье, карточные «каталы», шпана и барыги, писатели, художники и любая пьянь мелкая.
И любили его время от времени очень красивые девушки. Он руку целовал, не стыдясь и без фальши, шутил смешно и зло, в наш серый век заметен был, как говорят, – личностью был, а это женщины чуют, влюблялись. Но через недолго – бросали. Пьянки его, гулянки, долги жуткие, гастроли – кто выдержит?
Детей стругал быстро, как папа Карло – Буратино; три жены поменял и каждой на память по двое детенышей оставил. Все они с него алименты тянули, да после дележа бухгалтерского на всех негусто у них выходило. И вновь оставался Дуня на пару со своим злым котом Сильвестром. На джазовые концерты и загулы чинно выряжался, все вещи гладил, как когда-то в мореходке выучили, а под конец хватал Сильвестра и полировал им туфли до блеска. И глаза у обоих горели ярким пламенем: у Дуни синим, у Сильвестра – зеленым.
Вышли мы из лесочка и пошли уже по улицам Ворзеля, этой известной, как пишут газеты, здравницы. Знакомые, ой какие знакомые эти улицы. Вот сюда я однажды влетел на телеге, запряженной пионерлагерным жеребцом Алеутом. Гнал по проселку и по улицам, вертелась на мне чья-то зеленая фетровая шляпа, а сзади кричала телега, полная хмельного народа. Подлетели к этой улице, а возле кафе мертвый старик лежит, в кафе прямо отошел. Положили его у крыльца – ждать нескорую «скорую помощь». Стало мне по доброте пьяной обидно, что вот лежит старик, мухи уже по нему ходят, а никому дела нет, снует вокруг народ по-деловому, входят, выходят, говорят друг с дружкой, а старик уже как бы сам по себе. Отогнал я мух, поцеловал старика в лоб и крикнул старушке крестящейся: вот, мол, еще не схоронили, а уже забыли!
А на пути обратном, прямо с дороги, на ходу, сграбастал я здоровенного петуха, не вовремя отдававшего приказания своему гарему. Бросил вожжи «пятнадцатилетнему капитану», сопливому лагерному конюху Сашке, а сам петуха обнимаю.
Но увидели хозяева петуха, пустились за нами на грузовике в погоню. Сашка насмерть испугался, Алеута, стоя, хлещет и истошно кричит мне: «Пивня пусти, пусти пивня, бо вбьють…» Петуха я выпустил, но в суматохе, видно, мы ему шею малость повредили. Рванул он назад, а голова смотрит в сторону…
Прошли мы кафе, вот сейчас будет грязно-голубая будка сапожника Арика. Он сам из ассирийцев, есть и такие на Руси, говорят, их пятьдесят тысяч, в основном, сапожничают, подпольную обувку шьют, с деньгами водятся, помогают друг дружке, иногда режутся. Я когда-то встречал одного из главных у них, – Васю, двадцать пять лет за убийство отсидел: в двадцать шесть годков зашел, в пятьдесят один вышел. А Арик тих, вежлив, губаст; выпуклые серно-бараньи глаза с поволокой жалуются тебе на жизнь; сравнительно молод, лет тридцать пять, но уже толст; со многими, заходящими в его будку, говорит о делах привычным шепотом. Как и все они, почти не образован, но умен и что-то дальнее в душе своей носит. Маслины свои уставит на меня и спросит: «Где б мне свою родословную достать, так хочется узнать поточнее, от кого же я?»
Какие-то отрывки про Ассирию вспоминались мне, про Навуходоносора, про борьбу оного с персидским царем Киром, да и вообще про могущество древней Ассирии. За все эти обширные познания слыл я в глазах Арика большим ассириеведом. И он будку изнутри запирал, мадеру крымскую вытаскивал, бархатные брови сдвигал и повторял тоскливо, но с надеждой: «А как думаешь, смогли бы ученые мой частный заказ выполнить, узнать мою родословную?» И внешне покорные, как бы привязанные за ниточку, маслины ждут от меня положительного ответа…
Но уже поздно, закрыта будка Арика. Может быть, завтра свидимся, может быть завтра в охотку будет, а сейчас хорошо, что закрыта.
Вот и оказались мы нос к носу с рестораном «Ворзель». Прошагиваем мы с Дуней по его красным коврам, внешне небрежно, но внутренне несколько напряженно; поднимаемся на второй этаж. Не совсем забыли меня здесь: дали столик у окна, а несколько цыган из оркестра помахали руками. А Тамара, певица их (я на ее цыганской свадьбе был, когда жених подарок ей вручал, – обмотал сверху донизу золотой цепью толщиной в палец), сказала трудно и вибрирующе в микрофон, что вот такой-то после долгого отсутствия вновь нас посетил и, надеемся, не в последний раз. Кто знает, цыгане, в какой, а может, и в последний, кто знает.
Отодвинули мы с Дуней меню в сторону, и пошел у нас серьезный мужской разговор:
– Сколько выдюжим, Дуня, и какие соображения изволите предложить?
И после краткого раздумья предложил Дуня метр на двоих и закуски из селедочно-грибного ассортимента – горячего не надо, все равно оставим, а вот с собой, на обратную дорогу, бутылку шампуси для глянца. Я же в ответ сказал:
– Хочется мне сегодня рассказать тебе, Дуня, о Толе Бубенчикове, но вот боюсь, что после чрезмерного выкушивания как бы не сгас мой рассказ, сам рассказчик и его внимательная аудитория.
И, взвесив все «за» и «против», изменил Дуня свою точку зрения с литра на восемьсот, а там, как говорится, стакан покажет.
И столкнулись под нашими серьезными лицами рюмки, как будто ударили склянки на корабле. И ушли мы с Дуней в призрачное плаванье, где из туманов накатывают волны воспоминаний, где только изредка мелькают маяки наших друзей, где корабль никогда не причаливает к земле, потому что на нем никогда не сбываются надежды его команды и пассажиров; никогда здесь не раздаются крики вахтенных: «Земля!», потому что вахтенных нет – они умерли, но команда и пассажиры этого не знают, вглядываются в дрожащий мраморный туман, и ждут.
И начал я с Толиного рассказа, услышанного мной на берегу пруда, куда Толя любил приходить и меня звал с собой. Пруд, «ставок» по-здешнему, трогателен своей детской пуговичной зеленостью, мал, кругл, неподвижен, как застывший сон.
Толя оглядывает его довольно:
– И хорошо, что запущен сейчас… Когда-то, я тогда совсем мальчонкой был, он меня сцапать хотел, уж почти утащил, да спасли люди, Богом посланные. Послушай лучше про Мишу Тарского, – мы с ним познакомились на войне, в сорок первом году, когда немцы нас вовсю колошматили. Зима лютая, и остались мы с Мишей ночью одни, никого нет, кроме мертвых. Луна страшная была, по-жестяному тускнела на лицах убитых, снег по пояс, трясет нас, как перед концом. Два, три часа тащимся. Миша вдруг как заплачет и небу как закричит: «Господи, если выберемся, найду Тебя!» Шли мы еще час примерно, огонек появился, и уж неинтересно нам, наши там или немцы, прем прямо к двери, просим пустить. Пустили нас старик со старухой. Говорят: «Немцы только вчерась побывали, проверяли, значится…» А Миша весь черный, обмерз, у него кожа более деликатной оказалась, чем моя. Старик в огромных валенках потоптался и говорит старухе: «Не, не жилец етот, отмерз он до костей. Ноги отпадут, и все». Старуха чего-то шептать стала, а я взмолился, говорю: «Дедушка, ради Бога, не оставь!» «Ладно, – сразу согласился старик, – не оставлю, есть у меня чуток медвежьего жира, он и спасет, Михайло Потапыч…»
И стал он этим жиром Мишу мазать и что-то шептать. Вправду, через три дня Миша почти отошел. На четвертый мы ушли, а перед этим Миша все думал что-то, а прощаясь, хотел старику руку поцеловать. Но старик руку отдернул и, качая сухой чистой головой, произнес: «Не людям, а Господу целовать надо…» Я его тоже поблагодарил, но и после меня он головой покачал и ответил тихо: «Не меня благодарите, дети, а Господа… Ведь ты просил помочь ради Бога».
Много позже, когда мы уже незаметно вплелись в отступающую армию, я сказал Мише: «Старик ведь какой, а! Но с причудами, конечно…» А Миша потер в ответ щеку, как будто от холода ее оттирая (у него с тех пор такая привычка завелась), и говорит: «Толя, корешок мой дорогой, помнишь, я обещал Бога найти, вот тот старик, кажется, и помог». Мы с Мишей всю войну прошагали и проползали, а он и в жару щеку тер и старика вспоминал. Таким он и после войны остался, инженером блаженным. Старались мы вспомнить то место, где старик жил, да где там: мы и города не все помнили, путали их и спорили из-за этого. Так и не вспомнили, и сильно из-за этого тосковал Миша.
Оглядел Дуня зал, обволок себя дымом, первый хмельной жар приятно гудел в нем:
– Скажу тебе банальщину, ту, что все подряд говорят: отчего хорошие люди мрут часто, а плохие – не очень? Ведь недаром этот справедливый вопрос так затерли, что он уже является признаком необразованности, глупости, примитивизма…
– Неправда, Дуня, плохие мрут не реже хороших, да и кто – плохой, а кто хороший?.. Ведь когда и плохие мрут, многие считают их хорошими и тоже повторяют: ой, чего ж хороший умер, а плохой живет. Вот видишь. А дело в том, что мы не знаем толком, кто хороший, а кто плохой. Может, узнали бы, да ведь все нам перекрутили, на узлы морские завязали. Да так не только у нас. Там, где не перекручивают, тоже толком никто не знает, только спорят. Нет, Дуня, на нашем шарике об этом знает мало людей, а может, вовсе никто.
– Ну а Толя твой, хороший был человек?
– Я ж сказал, Дуня, по мне – хороший, а другому – нет. Он ведь с такой же, как и у меня, печалью ходил, тем же захлебывался, хоть и совсем разные были. Ну просто разнее не бывает. Ты вот послушай, как мы самый первый раз с ним встретились.
Я только что в тот самый лагерь приехал. Пару дней приезд отмечал с физруками, вожатыми, музыкантами, радистами… Особенно почему-то с физруками. И вот однажды утром, с тетрадкой, лежал я, маялся под огромной ворзельской сосной. Все было немило, и во рту, как эскадрон переночевал. Как упыри, терзали меня воспоминания о вчерашнем бестолковом загуле. Кто, где, когда, кого, за что и т. д. и т. п. Не мне тебе, Дуня, рассказывать, у тебя у самого совесть такими днями исцарапана.
Дунины отчаянные глаза уже полыхали над хищным носом, как прожекторы, которые освещают нос корабля. Кудрявые волосы слиплись, налились зрелым потом от выпитого. Мы с ним, встав на трудовую вахту, половину нормы уже выполнили, а, пожалуй, что и больше половины.
– Ты как? – спросил Дуня. – Не ведет тебя?
– Не, Дуня, меня сегодня Толя Бубенчиков трезвит, а ты как, способен слушать? Если хочешь, я прерваться могу, чтоб о нем даром не говорить, если уже твоя душа не воспринимает.
– Нет, – сказал Дуня, – я слушаю это с вниманием и радостью, это мне и пить помогает, и оправдывает, и высветляет…
Тут оглядели мы с Дуней ресторанный зал. Он был уже полон и гудел сытно и пьяно, мы как бы все неслись в мягкой здоровенной карете, и позвякивали вилки, как колокольчики. Оркестр еще силу не набрал, деньги народ по пьянке на музыку еще не выбрасывал, и цыгане пели «без завода», ждали своего часа. Но уже начинали зорко на столы поглядывать. Ушли мы с Дуней от их взглядов, зазвенели рюмками и закусили махонько.
– …Ну вот, Дуня, лежал я тогда под той сосной поутряночке, и сосна к небу руки протягивала: мол, ну поглядите на него, ну когда же это кончится! Толя проходил мимо, прошел, потом вернулся и сел рядом:
«Ну и чего, ты стихи нам сочиняешь?»
«Ага… стихи.»
«А прочти.»
«Что ты, дядя, про пионеров на похмелье читать стихи нехорошо…»
«А про другое.»
– Дуня, он мне был противен, завхоз этого лагеря, ворюга, наверное… Но внутри все колобродило, нервам нужен был выход.
«Ты, дядя, Пушкина знаешь, наверное?»
«Знаю… Александр Пушкин.»
«А чего он написал, знаешь?»
«Ну, много чего. Про петушка, про осень. Анекдоты про него рассказывают…»
«Ну а про Тютчева, его помощника, слышал?»
«Мало, – сглотнул слюну Толя, – я по фамилиям редко кого запоминаю.»
«Ну так слушай, сначала про стон женщины.»
«Женщины?»
«Да, женщины, живущей в России, вернее, давно уже не живущей.
Не говори: меня он, как и прежде, любит,
Мной, как и прежде, дорожит.
О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
Знаешь, дядя, три строчки мне совсем не нравятся… Я б на месте Тютчева…»
Но Толя плакал. Металлическими зубами сжал стебелек и плакал.
«Нож в руке его… дрожит… И ведь было так… ведь дрожал нож, ведь было, ведь не выдумал он это… А даже если выдумал, все равно это было…»
Тогда я прочитал Толе блоковское изложение Гейне…
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Толя закричал:
«Тебя как звать? Я ведь хор этот тоже иногда слышу… Не читай мне больше таких стихов… Они пробирают до закоулков. Или хрен с ним, читай, все равно уже.»
Еще что-то я прочитал и сказал:
«Все! Не хочу больше.»
И пригласил меня Толя в свою не совсем уж каморку, где пахло машинным маслом, кожей, землей и многими другими вещами. Стоял тут диванище, стол, заваленный испорченными водопроводными кранами; совокуплялись друг на друге забытые тарелки, да еще было много чего, – скучного и серого. И здесь опохмелился я его заботами. И быстро обнаружил, что над блестящими его фиксами (в детстве я такому страшно завидовал) на красноватом лице его нежданно-негаданно цвели васильковые глаза – то узкие и хитроватые, как у татарина, то как распахнутые окошки в расписном домике гномов…
Тут вздрогнул наш стол: Дуня неловко сдвинул локтем тарелку, а она, сердечная, проехав от неожиданности, скопытила фужер, он и завалился со звонким криком, но не разбился.
– Посмотри, – говорит Дуня, – твои пришли догуливать.
И правда, входили в зал трое-четверо письменников, живущих тут неподалеку в Доме творчества. Я и сам там как-то жил, в этом Доме, где положено писать, творить, а творили лишь складчину и играли на бильярде, а уж пили, простите, до зеленых соплей…
Были сейчас среди вошедших Дмитро Шуляк и Ваня Деревянко. Томный Шуляк, тихий и злой алкашонок, неудачливый бабник, прославившийся не книгами мутными своими о любви к украинской советской культуре, а тем, что однажды партбюро письменников разбирало его «персональное дело» под названием «нарушение норм коммунистической морали». А тут еще выяснилось по анонимке, что он жену привязывал к батарее парового отопления и бил. А поговорите с ним – вот он весь: «лагидный», доброжелательный, только глазки, отводимые в сторону, выдают, какой пар в нем болотный клубится. Как ни странно, его двойника я встретил в эмиграции, в еврейско-кавказской версии, только в вышину и ширину тот был больше моего бывшего коллеги в два раза. Но зато во всем другом они сходились: та же приверженность хвалить в писаниях тех поэтов, кого ненавидишь и привязывать жену к батареям парового отопления. Это меня убедило, что для людей, обладающих такими неожиданными свойствами, национальность и рост значения не имеют.
А вторым был из-под чубчика улыбающийся Ваня Деревянко, милый-премилый местный баснописец; хочешь ему сделать приятное, скажи громко: а это наш республиканский Эзоп! И – готов Ваня, раскраснеется, сразу пойдет красиво говорить, философа Григория Сковороду вспоминать (а кого же еще?), на смелость свою прозрачно намекать; вдаль, закусив губку, посмотрит, бровку поднимет, вздохнет – уже не Эзоп, а Прометей. Милый-премилый и тоже, ясное дело, алкаш.
Перед моим отъездом на Запад ему поручили на собрании писателей – ругать меня. Сделал он это довольно удачно, запинался только вначале. А после, в уголочке, шептал виновато: «Ну а шо робыты! Ты ж видъизжаеш з цього гадючника, а мэни з нымы залышаться. А хиба ты их не добрэ знаеш…» Да, в общем, я и не был никогда на него в обиде.
Вот сейчас они боком-бочком, мягонькие, уже гудящие, но не на полную еще катушку, двигаются к своему столику, что-то из внутренних карманов выпирает, ясное дело что: в дополнение к дорогой ресторанной водке тащат свою, покупную, с поутрянки припасенную.
Тут как раз цыгане время свое почувствовали, грянули, перебили своими гитарами и бубнами нашу беседу. Вышла Тамара вперед, бубном бьет по бедру крутому, полыхающему… И давай отрывать алкашей от бесед душевных, от биточков по-селянски, и давай ворожить мужиков глазами своими отчаянными и огромными. Ох, замаслянились мужики, выпрямились. Вроде она всех их, а не того, что в песне, полюбила, ох, полюбила и отравиться хочет… Еще прямее распрямились алкаши, мечтать стали, деньги стали носить Тамаре, чтоб еще такое пела. Пошли заначки выцарапывать, рубли, троячки и пятерки выколупывать. Раскричалась Тамара, раскруглила глазищи свои вовсю; бубен летает, мужики цыгане ох грозные! ох, как подпевают в лад, да в ряд! зыркают, хоть и не всамделишно, а все ж пробирает, и р-раз – вдруг остановятся, а потом изнутри песня их, дрожа, вновь голову хмельную высовывает и наружу выходит, как огонь из дракона, и к Тамариной хриплой песне пристраивается, и уже вместе: давай, давай, давай, наворачивай, золотой мой…
А потом – маленький перерыв, тоже хитро выбранный, чтобы все снова выпили и на следующее, совсем разгульное, настроились. Так мы и закончили этот вечер песнями цыганскими, почти последними ушли, швейцару с барского плеча трояк хлопнули.
А потом пришло утро, которое всегда приходит, если мы остаемся живы. И наметили мы с Дуней план: пойти к тому пруду, что Толя любил и к которому водил меня на беседы о жизни нашей.
Нас с утра немного потряхивало, Дуня ворчал:
– Настоящий алкаш на ночь чекушку под кровать ставит. Утром проснется, глаза не открывает, чекушку нащупает, с закрытыми глазами выпьет, а уж потом начинает на свет Божий глядеть.
Помылись мы, побрились, решили вначале пойти пивка испить, бросить в клюв чего-либо съестного, а уж потом к пруду направиться. Пришли мы с Дуней к тому кафе, где когда-то я деда мертвого целовал. Взяли пива «Жигулевского» и «Рижского», расчехлили рты и давай раны залечивать. Успокоились понемногу, салатики «мясные» из картошки съелись, разговор ожил, но пошел все не о том. Все больше о пиве.
Стал Дуня про самого себя стихи сочинять. Вроде он спрашивает солдат о себе: «Где стоит Дунякин Вова?» А солдаты хором отвечают: «Возле пива бочкового!» А после придумал себе надпись на могилу: «Здесь лежит Дунякин Вова – хрен поднимется он снова!» А потом нашла эта напасть на меня, и стали мы наперебой на разные напитки рифмы искать: «И слону придет капут, если выпьет он вермут». «Про-давай любую шмотку – покупай вино и водку»… Нахохотались по-глупому и пошли собираться на пруд – Толю вспоминать. Положили в чемоданчик вина как следует, сырков плавленых да пива еще. По старой памяти буфетчица мне доверяла и продала таранку за два рубля, дороговато, но зато тарань с икрой. А я денег не жалел, были они тогда у меня, как раз перед этим хорошо получил за свое литературное вранье.
Пока мы молча, но со вздохами топали, вспоминал я, как ходили мы с Толей в общественную ворзельскую баню и тоже несли с собой пиво и тарань.
– Не жди ты, ничего особого, – говорил мне тогда Толя. Строг был Толя лицом, хмур, явно не ждал, что все ладно будет.
Пришли. Ну, ничего в общем, баня-то общая, старая, со сквознячком в раздевалке, ну что с нее взять. Но зато разговоров много, му-жики сидят-рядят, спорят про всякое. Вначале спорят, как париться надо. Да мало кто об этом знает в наших краях, да и то: тем, кто знает, тех, кто не знает, переубедить невозможно. Полная самодеятельность… Пар мокрый, воду льют где попало, вениками по спине, как лопатами, ляпают, короче говоря: нет того жаркого, шального, стонущего пара, не ломит он тут человечьих костей.
Банщик, инвалид без ноги, прыгает ловко с одним костылем, как пират Сильвер с Острова сокровищ, одним ключом все ящики открывает-закрывает, насупившись, ждет гривенники на чай. Недолго пробыли мы с Толей в парилке, вышли, так же хмур был он лицом, переживал, руками разводил, мол, ну бестолочь же какая: сами не умеют и слушать не хотят. Сели мы в сторонке, чтоб зависть у других не вызывать, вытянули по «Жигулевскому», да давай таранку щупать. Вдруг перед нами тот глиняный дед появился, что был потом у Толи на поминках. Стоит дед в длинных, еще с войны, армейских кальсонах с тесемками по полу волочащимися и на тарелку косится. Но, конечно, совсем про другое начинает:
– А вы, хлопцы, не были, когда тут ухало, наши наступали, а немцы отбивались уже. Весна в той год была разливная. Река вышла, по земельке гуляла, деревья затопила, деревни некоторые, ревела, несла всякую всячину: то домишко проплывет, то конь убитый. А однажды, вот те крест, вышел я поутру, глядь, а по реке немец мертвый плывет, голый, со срамотиной торчащей. Так и плывет, сам мертвый, а оно, значит, держится. Природа, значит, такая у него. И плывет себе, тихо так плывет.
Дед пошевелил ногой, завязки кальсон оживились, поползли белыми червяками. Толя передал ему пиво, дед, сильно причмокивая, стал пить, кадык равномерно двигался по шее, как у той машины, что сваи забивает.
– А почем, диду, вы знаете, что то немец был, а может, партизан? – перебил его питье Толя.
Дед печально оторвался от бутылки и огорчительно сказал:
– Да ты, ей-Богу, спятил. Неужто я немца, хоть и голого, от нашего не отличу…
И так ему смешно стало, что забулькал-засмеялся глиняный дед, да еще и потом в кулак подсмеивался. Мужики, не зная, что про что, загалдели:
– Чего, дед, заливаешься, расскажи и нам смешное…
Дед кивал:
– Дак вот, одного спомнили, весна была, ну вот, а он, конечно, немец.
Тут дед не выдерживал и снова забулькивал в ладонь и крутил головой: ну надо же, Толя, умный мужик, а спрашивает, как… ой, уморил, как он, дед, узнал, что плывший покойник был немец… А Толя вдруг тихо сказал, но все услышали:
– Жалко всех, жалко, дедушка.
Засопел дед, стал мять глину лица и прошел к замолчавшим му-жикам.
А сейчас наконец-то дотопали мы до Толиного ставка. Улеглись в ласковую травку, зарылись в нее лицом; видели перед собой всякую мелюзгу ползающую, пальцами ног блаженно шевелили, спины веточ-ками почесывали, ахали. Потихоньку стали прикладываться, тарань, как ювелиры, разобрали, плавники вначале посасывали, в тишине потрескивала из початых бутылок пивная пена. И под это славное потрескивание наш разговор снова вернулся к Толе; про то, как мы с ним ходили уже в настоящую парную.
Так он однажды мне и сказал:
«Если любишь настоящую парную, пошли со мной. Не бойся, не будет уже того, пойдем не в общую склизкую баню, а к моему дружку Карпу, он лесником недалёко, свою парилочку построил, ох, хороша… И мужик он, что надо».
– Чувствуешь, Дуня, как обрадовал меня он этим… Ведь знаешь, как любим мы это дело, как необходимо нам оно «в минуты жизни трудные», да и вообще… Оно ведь нам и радость, и от нашей хвори медицина. Представил я себе венички березовые, упругие, а есть и покрепче – дубовые, «нарисовал» листочки, на меня налипшие…
Тут Дуня растопыренными пальцами стал хрястко чесать себе спину, разобрал его этот рассказ, тоже захотелось парной.
– Потерпи, Дуня, мы еще денек-два повспоминаем, а потом, перед отходом войск на заранее подготовленные позиции, ну, когда будем идти домой сдаваться на милость желающих нам «только доб-ра», мы с тобой еще в какую-нибудь приличную баньку сходим, воле нашей помогать будем, кости мягчить, нутро согревать и так далее.
Ну вот, выдал Толя мне и себе полотенчики с простыночками, и поехали мы к егерю Карпу.
Жил он, как и положено егерю, в лесу, в своем крепком домике – бобылем. Оказался Толиным ровесником, но не местным, а приезжим, с самого Урала. Он уже баню протопил, дерево от жара гнулось, кряхтело, листьями жар пахнул и хлебом, – это Карп хлебный квас на камни плескал вместо воды. Погнуло и нас, закряхтели мы, все выше, выше полезли. Первый пот вышел, ополоснулись в предбанничке. На второй пот пошли, стал Карп подплескивать на камни отвар какой-то с мятой, ох, как жар просветлел, лечить стал. Улегся я на полку, уткнул лицо в тазик с водой, а Карп над спиной веником горячий ураган устроил, всего в сантиметре от спины, но не прикасается. А после с прикасанием пошел, все плавится внутри, все в воск превращается, я б удрал, да неудобно, еле дотерпел, еле под воду вылез. А Толя шумел:
– Карпуша, давай по-уральскому, гни спину мою полухохляцкую, отпускай пружинки, винтики смазывай… Ой, ой, душа моя грешная, смирись перед веником…
Потом на третий пот пошли, на четвертый… Я после него сдался, а Карп с Толей еще и потом друг друга дубовыми вениками стегали. После – отдремать свое надо, не то еда и питье не полезут в тебя, а уж после сладкого сна все чистое надеваешь, только холщовое, нельзя никакой синтетики. Тело после такой баньки любую химию учует, на все нечистое отреагирует: начнет теребить тебя, покалывать, возражать, значит. Оделись, сидим, пахнем хлебом и мятой, лица на-ливные, малиновые, а тело легкое, но уставшее, да так приятно уставшее: все жилочки о себе напоминают, все сосудики журчат, слышно все, что в тебе происходит…
Глаза у Карпа острые, но, видно, не любит долго смотреть на че-ловека, глянет, кольнет – и уходит зрачок в сторону. Стал он на стол собирать, мы помогаем. Толя счастлив, два шага сделает и повторяет:
– Ну, убедился? Говорил тебе – как между небом и землей разница, так и между Карповой баней и общественной…
Карпу тоже приятно, улыбается недоверчивыми глазами. Потом говорит:
– Послушайте, братья, я для вас уральское снадобье приготовил… – И молчит. А Толя не понял вначале, весь малиновый, блаженно сияет, ждет. А Карпу интерес нужен.
– Так что же это, Карпуша? – с запозданием понимает его Толя.
– Вначале рассольник, как моя бабка варила, из утки с картошкой, безо всякой там перловки…
Мы облизнулись с Толей, почти по-собачьи.
– …А напотом сделал я с тыщу пельменей, по-нашему сделал, маленькие, значит, смешал свинину и говядину, после заморозил их как надо, теперь они как камушки, сроду не разварятся.
И пошло дело. Затряслась лесенка: притащил Карп из погреба огурцов ломких, хрустящих, помидоров, пузырящихся в укропе, груздей холеных, как будто отлитых. А потом кастрюлю на стол, пар от нее сладко мучает, ноздри раздувает. Разлил рассольник по мискам, а потом в угол улыбнулся:
– Ждешь хлебной, Толя? Будет, милая.
И пошел Карп в свои закрома, несет, на ходу тряпицей обтирая, две бутылки.
– Я и ее сам делаю. Знаешь, как? Достаю спирт по дешевке, разбавляю его талой водой на градусов шестьдесят, а после опускаю в него завернутые в марлю ржаные сухари. Неделю настаиваю, весь сивушный дух и смердь хлебом забивает, и получается моя «Самодель-ная ржаная»…
Толя победно смотрел на меня, глаза его говорили: ну глянь, что это за человек замечательный…
Карп откупорил бутылку, посмотрел на меня в первый раз без отрыва, после на Толю:
– За дружков и недружков! За тех, что пели, за тех, что били, за тех, кого били, за плоть разорванную, за души сохраненные, за нас с вами, а если позволится, то и за кусочек той жизни, что еще проживется.
Хрустели мы, хряпали, сербали, а я все этот тост забыть не мог. Питье вкусное, значит, теперь мы и снаружи и внутри хлебом пропитанные. После третьей закончили с рассольником. Стал Карп в кипящую кастрюлю мраморные камешки бросать, сам же изумляется:
– Гляди, ныряют «с головкою», сидят пару минуток под водой, да долго не выдержать, вишь, не выдерживают – выныривают…
И вылавливал их половником, укладывал в глубокую тарелку, поливал уксусом, посыпал перцем, расплавлял в них желтое деревенское масло. Слюноглотательный пар подымался над тарелкой, пельмени горячими груздями скользили во рту, потом раскалывались, обжигая мясным соком. А Карп приговаривал:
– В хорошем пельмешке смесь должна быть: из говядины, свининки и баранинки… Эти-то из двух, без барашка… Но ничего, вроде идут.
Мы давились от вкусноты, хлебная водка проглатывалась паху-чими комками, Карп, налившись едовым и питьевым потом, вспоминал:
– На Урале у нас соберутся бабы и девки на вечер, разложат тесто и фарш на столе, покудова кости всем знакомым перемоют, слепят пару мешков пельмешек. А на ночь выставят их на мороз.
Видно было: сладко ему все это вспоминать. Он даже на руку облокотился, весь замечтался. Глаза его недоверчивые доверчивыми стали… И мы с Толей его поняли, молчали деликатно, не гмыкали, хоть язык после хлебной ой как чесался. Но Карп скоро вернулся, улыбнулся, хотя глаза уже опять доверчивость потеряли… Тут я и спросил:
– Что это у вас за тост такой: «За плоть порванную, за тех, что нас били…»?
Карп посмотрел на Толю, что он увидел на Толином лице – не знаю, потом спокойно на меня глянул:
– Я десятку отсидел, с сорок третьего до пятьдесят третьего…
Снова посмотрел на Толю, продолжил:
– С армии забрали… с разведроты… Командира ударил штыком…
Я понял: дальше нехорошо спрашивать, захочет – сам доскажет. Несколько минут все молчали. Потом Карп вздохнул:
– Рвали с нас плоть… это точно, что мучили. Видал, как звери взбесившиеся растаскивают добычу?.. Не видал – оно и хорошо… Я-то видывал, как лисицы однажды от голода взбесились… Что за тост такой смешной?.. Сам толком не знаю. Но мы же люди, а не лисицы… Кто много на своем горбу пережил, тот и прощать может больше. Сидели со мной люди верующие… Как они – стать не смог, но увидел многое… Они за надзирателей, за мучителей наших молились… Ворье визжит от злости, а они молятся… И за ворье молились.
Карп блуждал глазами по прошлому.
– Странная птичка – человек, от этого стонать надо, а я многое с любовью вспоминаю… И это покрепче водки.
Остались мы с Толей ночевать. Утром отпаивались квасом, ели кислые лесные яблоки.
Карп собирался в лес. Я посмотрел на него, когда он гладил рыжего лохматого пса, и вдруг таким одиноким он мне показался. И я понял, что никто его не поймет, кроме таких же, как он, одиноких, гладящих лохматых псов.
Шли мы с Толей по лесу. Господи, почему Ты лучших из нас делаешь одинокими? Даже среди жен, даже среди детей и друзей и многочисленной родни. Как только Ты возвращаешь нам утерянное Адамом зрение, мы сразу же становимся одинокими.
Толя вздыхал, начинал говорить, потом вздохом перебивал себя, замолкал, все же решился:
– Я иногда ничего толком объяснить не умею. Мысли выше моего языка, лучше слов моих. Я вот про Карпа много сказать хочу, а не могу толком. Он ведь не только человек хороший, он ведь еще настоящий… – Толя остановился возле ели, растер пальцами зеленое елочное кружево, подышал его запахом.
– Его до конца только Миша Тарский понял. Они когда говорили, вроде оба одну тайну знали. Молчат, а как будто об этой тайне говорят. Всего раз-то и виделись. Миша мне о нем так сказал: «Его Господь любовью Своею покрыл». Не знаешь, что это – «покрыл»?
– Не знаю, – ответил я, хотя знал.
И снова пошел Толя по тропке впереди меня, бормотал стихи, переписанные им в тетрадку, потом обернулся:
– Он командира резанул из-за какой-то малолетки, не дал снасильничать. Вот и загудел, поди там докажи. А жена потом от него отказалась… Трудно тогда было… «Молчи, скрывайся и таи…», понял, братишка?..
«Ох, что ж это делается, – подумал я тогда, – уже Тютчева к месту вставляет.»
Первый зной золотил наши с Дуней лица, жужжали пчелы и всякая букашня, небо наливалось синью, блаженная истома убаюкивала. Вова таращил глаза, а потом смирился, прикрыл ставни, засопел, поник. Ну и хорошо. Я сам для себя вспомню один денек, я о нем даже и Дуне вряд ли рассказал бы.
Была тогда другая, сиплая, пьяная осень. Прибрала она тогда многих старых, хворых и квелых. За процессиями ходили музыканты, жмурики, так называли тех, кто играл на похоронах, шопеновские марши надсаживали душу. В то время ушла от меня девочка, которая до этого тоску мою победить сумела.
Приехал я в Ворзель, ступал по умирающим листьям, не замечал ни белок, ни птиц, ни людей. Нашла меня, вернулась тоска-тощища, удавкой ухватила… Увидел Толю возле серо-белой кобылы (она однажды меня лягнула, метра два летел, но удачно, без последствий). Толя кобылу бросил, и пошли мы. В трактиры ворзельские несчастные не хотелось, вышли к ставку. Толя вначале только вздыхал, прислушивался к нечастым словам, быстро оглядывал меня. Ненадолго перестало моросить, но опять клонилось к этому.
– Все, братик, делается не так, как надо по-настоящему. А вот как надо, никто не знает. Все мы делаем не то. Я вот ворую, то-да-се, припишешь, отпишешь, начальник скажет, снова напишешь. А ведь это грех. Вот Миша Тарский читал мне такие слова: «Все согрешили и лишены славы Божьей». Видишь – все. И девчонка твоя, и ты, все мы. А ты пожалей ее, и она тебя когда-нибудь пожалеет…
– Ты, Толя, как Толстой стал: пожалей, щеку подставь.
– Кто его знает, кто на кого похож. И Толстой за кем-то, может, по-вторял… Пойдем, лучше я тебя сыром угощу грузинским, привезли мне его джигиты, было за что… Да еще бочонок с молодым вином, они го-ворят, что как раз к сыру этому, ох, забыл, как оно зовется… Гурджуниа, что ли…
Сыр запеленут в мокрую тряпицу. На мраморной плоти капельки сырного пота, долго тянется его белая соленая мякоть. Молодое «Гурд-жаани» вначале кажется чем-то вроде кислого морса, но потом себя показывает. А правду говорили когда-то мне в Батуми: нет ничего ко-варнее опытной женщины и молодого вина. Скоро поплыли куда-то горечи, я посмотрел им вслед и засмеялся; ласковый Толя утешает меня.
А потом вечер. На небе только луна, плачущий Пьеро в профиль. И мы, на хлюпающей земле. Что? Почему мы? И Тютчев. Обрывки его слов… Мы несем бочонок с вином… И оба мы плачем.
И слова Блока нежданно приплывшие, а может быть, жданно. «Девушка пела в церковном хоре».
– Но ведь, как для нас писал. Как будто сейчас на всех нас поглядел и сказал нам, что больше всего нужно. «О всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою…» Ах, братик… А я-то ворую… Ах, братик, все мы кораблики. Ах, братик, может, любимых не нашли, а нелюбимых любим…
Открылись Дунины шальные глаза. Смотрит, как со сна нехорошего, к бутылке тянется.
– Что, Дуня, таращишься?.. Или приснилось что страшное?
Молчит Дуня, но вижу – снилось, в шалых глазах испуг еще не прошел. Пришел в себя и заговорил:
– Ты не колдовал надо мной? Я закунял, а казалось мне, что не сплю вовсе, лежу, где сейчас, а из пруда твой Толя выходит и зовет туда. И твой голос откуда-то из леса слышался, вроде, ты с дороги сбился, кричишь и куда-то в сторону уходишь.
И смотрел Дуня на меня странно. Так, что пришлось мне засмеяться и над Дуней пошутить: что, мол, русские народные сказки вкупе с неумеренным употреблением алкоголя приводят к тяжелым сновидениям.
– Нет, – сказал Дуня, – ничего в этой жизни даром не бывает.
И с тех пор он иногда смотрел на меня вот так, как будто в хорошо знакомом нашел что-то совсем незнакомое. А в тот раз я его ре-шил спросить:
– Скажи, Дуня, не надоел я тебе рассказами о Толе? Не стараешься ли ты, старый мой корешок, выглядеть любопытным, а сам в сердце зеваешь?.. Если так, не бойся, скажи, нисколько не обижусь, сменим пластинку, да и все дела. Я просто, прости меня, чуть болен Толей, хоть, вроде, не было в нем ничего особенного, да и действительно, мало ли мужиков занятных живут от Москвы до самых до окраин на бескрайних просторах нашей необъятной родины. А все же было в нем, оставалось, – что во многих погасили. Да еще вот что, когда он говорил, мне иногда казалось, что и другие, такие, как он, тоже так чувствуют, только не говорят. Или я их просто не слышу?.. А, может, не встречаю. А, может, не доверяют мне. С ним вроде как шлепаешь по болоту, это жизнь, сам понимаешь. Ну, идешь, – там пиявки, там трясина, там комарье заедает, а тут… р-раз, на ручей незаметный, живой, наткнулся, течет себе, делом занимается, да еще разную красоту отображает: то неба кусок, то ветвь свесившуюся, то мордашку пьющего зверька… Но, может, Дуня, только мне это таким занятным кажется?.. Ты только скажи, Дуня, и прекратится об этом базар-вокзал… Не стесняйся…
– А я не стесняюсь! – ответил Дуня, чей взор после мощных глотательных движений кадыка приобрел спокойствие и теплоту. – Ты же знаешь, я не стесняюсь даже своих трех тещ… Просто это славно все, да и нечасто мы про такое говорим… Ты давай еще чего-нибудь расскажи, а я дам клятву перед строем: не дадим вину согреваться, чтоб в нем не произошла реакция, вполне возможно, даже международная…
– Очень я рад, Дуня, твоим искренним словам, а то уже думал, смогу ли я кому-либо о Толе интересно пересказать, занятно ли будет, передам ли все, что в нем уживалось?.. Сенк ю, май фер Дуня. Рас-скажу тогда я тебе историю о любви, не очень чистой любви, наверняка созданной искусственно и искусственно подогреваемой… Но все же о любви…
Ну, слушай… Приехал к нам в лагерь на должность фотографа человек – брюнет по имени Леня. У него было желтоватое лицо со впавшими глазами, темными, неестественно оживленными. Манерами и одеждой он напоминал виденных мной в детстве первых послевоенных франтов. Темные волосы всегда густо набриолинены и гладко зачесаны назад, кремовые чесучовые костюмы, белопарусиновые туфли, на кончике языка всегда фраза, типа: «Судьба играет человеком…» Об искусстве он, в основном, знал, что оно требует жертв, себя же на жертвы не принуждал и довольствовался уличной галантерейностью, которая в течение многих лет успешно выдается за культуру и постепенно ее заменяет в сознании необъятных масс нашей необъятной родины. Фотографии делал ужасающие; апофеозом совершенства считал снимок, где фотографируемый им объект изувековечивался на фоне пальмы, кадки с кактусом или, на худой конец, у фонтана. Снимая девушек-вожатых, он начинал бурно дышать, просил указательный палец приставить к щеке, а после ворковал: «А теперь, склоним головку на градусов тридцать». И, конечно, «мечтательный взгляд в будущее». Можно и второй вариант – загадочный взгляд, «милая, ну дайте хоть немного сикстинской мадонны!» Пронес Леня через долгие годы и верность музыке такого же уровня. У других надрывался Элвис Пресли, жаловались «Битлы», язвил Галич, грустил Окуджава, уже начинал хрипеть Высоцкий, а из окон Лениного домика страдальчески и покорно доносились слова «Арабского танго»: «За все тебе спасибо, за то, что ты красивый, за то, что ты прекрасен и мир твой нежен и ясен». Рыдающие заключительные аккорды сменял плачущий тенор: «А с наступлением дня Матильда (или Лолита?) покинет меня…»
Вечером Леня приглашал к себе вожатых, те приходили, выпивали, сплетничали, травили анекдоты, бренчали на гитаре. Леня вина и водки не пил, зато другим подливал с удовольствием, сам же здоровенными чашками хлестал чернющий кофе.
Никто не знал, что был Леня запойным. Однажды разливали по кругу водку, Леня попросил: «Плесни-ка мне в кофе…» Плеснули… А на следующий день он уже пил. Первые дни у запойных веселые. Веселился Леня, шутил, жизни радовался, после пошел этап размышлений о смысле жизни, и лишь потом, после вздохов «что наша жизнь? – игра!», стал Леня искать любовь. Среди вожатых не сладилось, но в конце концов нашел он ее в лице и бюсте нашей моложавой поварихи Вали, крутобедрой, неразговорчивой, вроде бы ко всему равнодушной. И сладилось у них. И зашептали об этом все кому не лень (а кому у нас лень?). Но, как ты хорошо знаешь, Дуня, всему рано или поздно приходит конец, и хорошему, и плохому. И всему другому.
В тот памятный день застиранную голубизну нашего мирного неба и несшуюся из репродукторов песню о комсомольцах-добровольцах прорезал, перебил истошный, по-старинному кликушечный вопль сторожихи:
– Вбывають Леньку! Вбывають! Живого вбывають, рятуйте!
Пионерская жизнь приостановилась. События развивались возле углового домика, где проживал фотограф. Перед этим, счастливая от необычных слов и шалостей, опоенная лукавством и галантерейно-стью, повариха не выдержала и, быстро забросив картошку в котел, метнулась на двадцать минут к всегда горящему от страсти «коханцу». Не знала она, не знала, бедная, что давно ведется за ней слежка и дружно предупрежденный муж ее, бульдозерист Николай, залег на хоздворе. Через пару минут, с куском рельса в одной руке и с кнутом – в другой, он протаранил дверь дощатого домика. Вальку он бил кнутом и сапогами, фотографа опрокинул кулаком, после чего тот, подскочив ванькой-встанькой, выпрыгнул в окно.
Бульдозерист с рельсом погнался за обидчиком. Леня бежал нео-жиданно резво. На нем были одни малоэстетичные «семейные» трусы. Все увидели, что он очень худой. Даже в этот смертельно опасный миг жизни в нем не угасла любовь к прекрасному – он аккуратно перепрыгивал через клумбы с цветами. Николай же из-за хмеля, тяжелого рельса и неспортивной обуви явно отставал. Он на ходу матерился и безнадежно угрожал:
– Стой, гад! Споймаю – вбью! Стой, тебе говорят, бо вбью!
Но никогда не догнать ему Лени, если бы не случайность, подстерегающая нас в жизни на каждом шагу. Перепрыгивая через очередную клумбу, выложенную красным кирпичом в форме ленинского профиля, Леня зацепился за какую-то лицевую часть вождя и рухнул, сминая цветы и прогибая популярный гладкий череп. Уже огромная тень упала на него, уже мятный рассыпчатый холод прошел по позвоночнику. Но возникла другая тень и оградила его: это был Толя.
– С дороги! – заревел бульдозерист. Толя жестко, по-казенному рявкнул:
– Товарищ Сокирко, положь на место государственную рельсу. Она деньги стоит… Под суд захотел!!
Николай пятился и нечленораздельно ревел. Леня тем временем взвился зайцем со лба вождя и убежал.
Вечером в своей каморке Толя утешал всех по очереди. Вначале побитую Вальку. Толя гладил ее по голове и говорил:
– Ну ничего, ничего, оно все пройдет, оно всегда все проходит.
Валька смотрела в одну точку, завязывала и развязывала уголки платка:
– А я, Толя, и ничего не жалею, он мне за жизнь слова светлого не сказал, только давай раз в неделю, да жрать. А наши-то, как они все меня продали… Жаль им всегда, что человек оживает…
А Толя гнул свое, просил:
– Ну не плачь, оно ведь все пройдет, – и шутил: – Оно, знаешь, первые сто лет всегда для бабы трудные, а потом само по себе полегчает.
Валька улыбалась, и слезы больно катились по ее разбитым ще-кам. Потом приходил Валькин муж. Пьяный, с двумя бутылками польской водки в карманах отечественного пиджака. Толя играл ему на баяне.
– Объясни! – потребовал бульдозерист.
Толя погладил его здоровенный кулак, похожий на буханку хлеба.
– Оно, Коля, и вправду тяжко такое перенести… Но оно еще, Коля, и по-другому показывается. Мы к жизни этой собачьей так привыкли, что уже не замечаем, когда еще и сами ее поганим. Нет бы, чтобы в этой грязи ободрить кого, слово теплое из-за пазухи вынуть и сказать его тому, кто рядом стоит на этой холодной грязюке, хотя б даже мужу или жене. Нет ведь же, только пыхтим и топчемся в этой грязюке… А ты прости ее, Коля, хоть это не мое собачье дело, но прости, а чтоб легче тебе было простить, вспомни за ней что-нибудь хо-рошее… Она ведь твоя, Коля…
Ядовитый укол ревности коснулся бульдожьего лица бульдозериста, и он застонал-заревел:
– Да ведь она с этим желтым, худым была… у-у, стерва…
– Да что там – была, – отвечал уверенно Толя, – всего и было, что пожалела его, а любовь-то у нее вся к тебе… Вся к тебе, только изнутри, а ты и не слышал никогда…
– Простить прощу, – заплакал Коля, – а ведь забыть – никогда этого не забуду…
Толя обнял его:
– Кто знает, милый, кто знает, может, и забудешь. Ведь и сам-то перед ней не ангелом ходишь, знаю-знаю, мужик помнит, только когда ему больно было, а не бабе его… Но все ж, может, и простишь… А как выпьешь и бить ее захочешь, то лучше уходи куда, хоть к другим на сторону, но к ней не иди…
Бульдозерист так и уснул за столом в тяжелом раздумье, мы пе-ренесли его на диван, он был бледен и дышал, как паровой агрегат.
Тогда, озираясь, вышел Леня, он прятался все это время в боковой комнатушке, похожей на шкаф. Толя налил ему из бульдозеристской бутылки:
– Пей, Леня, да успокойся, оно, в конце концов, все уймется. А пить тебе часто нельзя, только в крайнем случае. Запойный ты, из-за этого всякие пьяные крайности у тебя долго не кончаются, тебя на эти крайности очень сильно бросает, вот и на эту любовь бросило. Нужна тебе эта любовь пьяная!
– Нужна, – тихо ответил Леня и опасливо покосился на свистящего бульдозериста. – А кому же рассказывать про все, что чувствуешь и знаешь?! Кому, скажи, если не той, которая тобой гордится и верит тебе беззаветно… Ну и что, что это случилось… Что с того. Это правда: я ей имена другие придумывал и руки застиранные целовал… И было за что или не было, но хоть бы за то, что счастливой была со мной, рассказы мои слушала и верила всему… А другим, Толя, совсем это не интересно, другим, Толя, только смеяться над человеком интересно…
– Оно так-то оно так, оно так и есть, – задумчиво и растроганно отвечал Толя и с любопытством приглядывался по-новому к Лениному лицу, к проступающим синякам. – Так-то оно так, но все ж нехорошо это, с червоточиной внутри. Верь не верь, но, ой, нехорошо это, Ленечка, и ответ когда-нибудь дашь за все. Да и мы заодно с тобой. Дети смотрели на тебя, смотрели и запоминали… Ты, как видишь, что в запой ныряешь, – уходи от людей, а еще подальше – от детей. Пей и куражься, но своих не цепляй… Не трогай, не кусай, не уводи. А особо – глупых не трожь и не торжествуй над ними… Глу-пого обидеть – все равно что ребенка… Одно хорошо – не со зла делаешь, а от несчастья своего. Но все же помни, что среди людей живешь, и они свидетели жизни твоей. Помни это. И плачь побольше, не сушись, плачь, слезы дорожку наверх пробивают, размякай… голову свешивай… А как сил уже не останется, тогда возвращайся к людям… Тихим вернешься… Ведь такие, как ты, Ленечка, чаще других на ножи направляются и на рельсу падают…
– Ну а чего, – поднял Леня свои впадшие куда-то глаза с лиловым жаром внутри, – ну и чего, Толя, оно и не очень-то мне это страшно.
– Что… – встрепенулся Толя, – ты ведь под войной тоже ходил, чего ж ты так, как все мы, выжить хотел. Чего ж мы унижались перед Богом и перед собой, перед разными ублюдками… Чего ж мы ели слизь и прах и ползали в дерьме… Ведь все делали, чтоб выжить…
– Да, – подтвердил Леня, – «чтоб выжить». Это было тогда… А сейчас мы уже другие… Эй, а может, нас тогда убили, и мы живем во второй жизни? – вдруг сказал он.
Толя зачарованно уставился на фотографа, подставил руку под щеку и все смотрел на него. Может, минут десять.
– Значит, есть вторая жизнь, Леня, а иначе ты не сказал бы об этом?
– Не знаю, – ответил Леня, – не знаю, разве кто точно знает, сколько жизней у человека?.. Это только уже на все слепой Николай Островский сказал, что жизнь дается человеку один раз… Да и откуда ему это знать. Ведь был он бедный мальчик, всего лишь бедный мальчик, которого не любили…
– Не только он говорил, – перебил шепотом Толя, – Библия говорит, что человеку положено однажды родиться, а потом умереть…
– Но что такое смерть, Толя?.. Может, это начало всего нового, ни на что не похожего совсем. Библия твоя не говорит, что жизнь дается человеку только один раз.
– Вот, – сказал мне Толя, когда Леня ушел спать к физрукам, – стыдно мне признаться, но никого из них не осуждаю. Очень хочу осудить… но не могу… Вот и Миша Тарский так…
В этот момент вернулся Леня. Он попросил еще выпить, Толя отдал ему полбутылки, посмотрел на меня виновато:
– Но ведь не заснет, маяться будет… А утром я отвезу его домой, жена у него строгая, мученая, знает лучше нас, как выводить его из этой напасти… Одна выводила так: ложку коньяка и песню, ложку коньяка и старую песню…
Потом мы с Толей пришли к пруду, он отвязал пузатую лодку, и мы поплыли вдоль берегов. Толя загребал редко, слышно было, как плескалась рыба да соскакивали с берегов лягушки. Темень молчала над мерцающей водой, внезапно в свете луны провисали длинными бриллиантовыми серьгами падающие с весла капли… Толя сказал:
– Вот и живем себе… живем себе. Вроде кто – как, а все ж почти одинаково… Помнишь, я говорил тебе: из нашей роты только шесть живыми остались, и мы с Мишей в этом числе. И думаю иногда: чего это так получилось, ведь многим жизнь нужна была больше, чем мне… Хотя бы тому пацану, что женщин не знал… Чего ж это так слу-чилось?..
Он ждал ответа, и мне пришлось сказать:
– Значит, кому-то надо было, чтоб ты этой ночью плыл, вспоминал войну, а перед этим спасал Леню-фотографа.
С середины лодки раздалось тихое: «Кому?»
– Не знаю, – быстро ответил я, – не знаю, но, может, кому-то и нужно.
С середины сказали: «Миша Тарский говорит, что это – Бог…»
– Не знаю, – снова сказал я.
С середины молчали, я облегченно вздохнул, и в ответ на мой вздох Толя закончил:
– Я знаю, что это – Бог. Я, как и Миша, знаю, что Он есть. Может, я даже знаю, где Он, только дотянуться до Него не могу.
Когда мы втаскивали лодку на песок, Толя сказал:
– Прости меня…
– За что? – искренне вопросил я. Толя посмотрел в сторону:
– Может, я не в свое дело полез, тебя растревожил. Может, это личное дело каждой души… На всякий случай прости…
– Так и сказал? – переспросил Дуня, и я кивнул. – А что, вправду он растревожил тебя?
– Не знаю, – быстро ответил я и вдруг почувствовал, что это «не знаю» произнес сейчас точно так, как тогда Толе.
Полежали мы еще немного, разговор дельный не приходил, есть не ели, хотя пиво потихоньку таяло, но вяло так таяло, не в охотку, а вина вообще не касались. Дунин профиль походил на хищные орлиные головы, выбитые на стягах средневековых рыцарей. Ему б еще лапу когтистую поднять.
– Это скверно, – сказал Дуня, – скверно, если пить уже не хочется, скверно, если не пьянеешь, а уже только устаешь… Что это с нами… Ведь мы еще намеченного не выполнили. Ведь мы еще не допили за себя и за того парня. Эй, а может, молодость прошла, может, прав был непутевый сельский поэт Сергей Саныч: а вдруг уже все прошло, как с белых яблонь дым?.. Шутю, шутю… Мы еще покажем, как не сдается врагу наш крейсер «Варяг»… Эй, свистать всех наверх, слушай мою команду: надеть новые тельники и петь… Дунякин! За-а-пе-вай! Врагу не сдается наш гордый «Варяг», пощады никто не желает…
Сложили оставшееся, оставили пустые бутылки и пошли от пруда. Уже заходя в лес, ступая на тропинку, оглянулся я на ставок. Он смотрел замутненным зеленым глазом в небо.
Мыкал, гыкал и вздыхал по дороге Дуня, а потом сказал:
– Надо бы мне сегодня на гитарке пальцы размять… Может, она выручит-вылечит… может, вернется дым к яблоням…
– А что, – говорю, – дело, Дуня, а то я тоже с замиранием слышу внутренний голос, а он каркает, что, мол, нам раньше времени сдаваться придется…
Повезло нам с Дуней: застали Арика, втиснулись к нему в будку, обрадовался он, толстыми губами зачмокал, достал мадеру, на двери прикрепил «Ушла на базу», сел, выкатил глаза и сказал:
– Сколько лет, сколько зим.
Липла к губам сладкая мадера, Арик интересовался, нет ли чего нового об ассирийцах. Обещал достать гитару настоящую: с душой и вздохами. Достал, место нам дал – весь дом свой. Ну, что прикажете делать! Вообще-то, мы с Дуней вдвоем собирались гитару слушать, без публики… Но пришлось согласиться, хотя люди собрались совсем другой стати, не в этом дело, конечно, но все же интересы уж очень разные у нас, да и музыкальные, в том числе. Но ничего, потекли мадера и портвейн крымский, потекла за ними беседа, как собачий хвост потянулась, а потом и музыка тихо потекла.
Сидел Дуня на бархатном диванчике, много пил, глаза голубым раненым блеском наливались. Играл что-то тоже сладкое, как мадера, пел голосом своим неспешным, незвонким, в меру хриплым. Потом пел цыганщину, потом что-то из старого джаза, после какую-то за-стольную песню подыграл ассирийцам… Их было человек семь-восемь, да несколько местных барышень разного вида и возраста. Вдруг встал Дуня, весь кудрями крутыми обвешанный, зашикал на всех и объявил по-старинному:
– Дамы и господа! Прошу внимания. Я исполню сейчас попурри на гавайскую и, особо подчеркиваю, испанскую народную музыку. Па-прашу десять минут не отвлекаться!
Уже совсем слиплись кудри на лбу у Дуни, уже одна из приглашенных дам зачарованно смотрела на его хищный нос и ерзала. Мохнатые, мерзкие бабочки ударялись в освещенное окно веранды, и слышен был нехороший податливый звук, когда их бархатные тела касались стекла. Повела нас гитара, тихо, потом громко, после снова тихо, со слезой. Всех повела в разноцветные страны, а меня, дурака, опять на эти поляны и ставки, к лесу, к промокшим домикам пионерского лагеря…
Вот мы сидим втроем: Толя, я и повар Вася по прозвищу Чапа-ев. Глуп Вася весьма, и даже чрезвычайно, но весел в любое время. Внушил всем и себе, что еду ненавидит и есть может лишь после граненого стакана. Так и делает: выпивает пару граненых, ест, после рассказывает анекдот о взаимоотношениях козы и человека, причем козу имитирует удачнее, гогочет и на бурном фортиссимо засыпает. Причем, и во сне смеется. На тарелке с десяток «пионерских» котлет, огурцы. Неловко Толе, хотя, в общем, чего тут.
– Не доели мальцы, – говорит Толя. Началось с этих слов, а потом тоска на него, как дождь пролилась, и стали капли ее выпукло видны на нем: на лбу, на щеках, на краешках губ, на руках, по-сиротски положенных на колени.
– Пойдем, – говорит Толя, – пусть Чапаев поспит, а мы вернемся.
Шли по боковым узким улицам Ворзеля. Мохнатая пыль делала нас беззвучными. В домах отдыха играли аккордеоны и оркестры, из дыр заборов извивались возбужденные голоса. Наш лагерь тоже светился. В клубе горели окошки. Там сегодня собирались вожатые: бу-зить, пить и целоваться. Была там одна девочка с русой головой, во всем другом ладная, крупная, но размер ступней на стройных ногах неожиданно маленький, на них парусиновые тапочки, а сквозь один, порванный, так трогательно выглядывает крошечный розовый ми-зинец. Кто знал тогда, что станет эта девочка женой моей. И вздохнул Толя:
– Что мне сказать тебе, Миня… Знаю, что все мы живем неладно. И я плохо живу, не всегда по-человечески… Может, и власть виновата. А что делать? Да и пророки говорят, что любая власть, даже лютая, от Бога. Знаю, Миня, одно точно: все мы Бога загубили, распяли, растеряли, а теперь не знаем, где Он… А, наверное, кроме Него, и не нужен нам никто. Я у Миши Тарского спрашивал, он говорил: «Бог везде разлит, везде есть, только смейся с Ним, плачь с Ним…» А все в том, Миня, что плачем мы по отдельности и без Него, по себе сами… Миша Тарский хотел помочь, много молился обо мне, но Бог не открыл мне Себя… Может, виноват я в чем перед Ним, а может, потому, что чаще не помню Его, чем помню… Нет, нет, я знаю, где Он, вот только дотянуться не могу… Во сне дотягиваюсь, прикасаюсь, а в жизни – нет. И я плох, и многие неправильно живут… А все ж тепло мне среди этих мужиков, Миня, ох как тепло… Господи, сколько схоронил я их в войну, да и потом… Сколько в лагеря ушли, откуда тебе знать, Миня… Кажется, я тебе рассказывал, из нашей роты осталось только шесть, и мы с Мишей среди них… А был среди расстрелянных один мальчонка, еще в прыщах, он никогда женщин не знал… И Шурочка, была у нас такая, обещала все совершить с ним после боя… А какой бой – нас просто расстреляли… И Шурочку тоже убило… Может, я их там увижу, если пустят меня наверх…
Толя поглядел на небо, и так и сяк шею поворачивал, брови его то поднимались, то горестно опускались.
– И все ж тепло мне среди этих мужиков, глупы они, над Тютче-вым смеяться будут, еще в насмешку так прозвать могут, но тепло мне, Миня, с ними, так тепло… Ведь не только они, все мы нераскаявшиеся, души бурьяном у всех поросли, каяться не любим, только лишь по пьянке, да и не знаем толком как, да и не хотим… А чего ж мы все хотим, Миня?! Сами ведь не знаем… Оттого и пожирает нас моль, клюют все кому не лень, да все в темечко разбитое… Эх, Миня, затеряли, заплевали, потеряли мы то, что нам нужно. Потеряли… Хоть бы кто нашел! Находят, но только таких почти нет… Правильно я говорю, Миня, или ты другое чувствуешь?
– Правильно… Только мы, Толя, как дети, мы – напуганные взрослыми дети… Все вокруг да около ходим, только ходим, а скрипучую дверь отворять боимся, боимся войти… Стоим босиком, за руки держимся, а войти боимся… И оттого обо всем говорим приблизительно, еле-еле… Мы даже друг друга почти не слышим и друг другу почти не верим…
И закричал я: «Толя! Толя…»
Смотрели на меня много выпуклых глаз ассирийских. Дуня прижимал гитару… Еще плыли по комнате ее кудрявые звуки… И кто-то всхлипывал… И это был я.
Отделилась от всех смуглая женщина с икристыми волосатыми ногами, с усиками над горячими губами, похожая на средневековых французских королей. Торжественно подошла ко мне, пахнула потом, заинтересованно посмотрела и сказала:
– Во мне эта музыка тоже много впечатлений вызвала…
И прикурила сигарету, гвоздя взглядом все так же заинтересованно.
Забрали у меня Дуню, увела его какая-то другая заинтересованная, а я соскочил, ну, убежал, значит. Пошел вначале в парк, потом на вокзал. При вокзале и комната милицейская. Интересно… Милицей-ские лица даже в темноте светятся малиново… «Вечерний звон… бом-бом…» Был у меня когда-то в ворзельской милиции знакомый, кажется, Кондрат… Был он помалиновей. И была у него одна только мечта. Чтоб дали ему двухкомнатную квартиру: в первой комнате обеденный стол, а во второй – одни перины… Ничего другого, – ни стульев, ни кровати, только перины по всему полу.
На скамейках люди покуривают, в основном пьяненькие, кто чего ждет – не поймешь. Такое впечатление, что поезда никто и не ждет.
– Эй, – закряхтело в углу. Глядь, а там глиняный дед подмигивает, кивает на соседа, который ничком на скамье распростерся, – вот я ему говорю: не спи! А он так и валится, так и валится. Тутова нельзя лежа спать, заберут для штрафа, сидя только можно, а он, глядь, сидя уже спать не может, перегулял малость… А я его самостийно уже не поведу, чижелый уж очень стал, набряк с пива и водки…
– Ну давайте, – говорю деду, – я помогу, а то его заберут в милицию, обкрадут да штраф припаяют…
Взяли мы дедова мычащего собутыльника, подхватили под ручки белые и повели. Он и впрямь тяжелый оказался, все руки мне изломал, а дед под ним прямо гнулся до пояса… После дед забурчал:
– Давай ложить его, нету спасу, он же хуже гроба. А чиво, под кустом его не увидят, а на земельке быстрее очухается…
Но все ж довели мы его до дому, сдали жене на руки. И пошли с дедом в обратную.
– Горюешь все по Толе. Оно правда, вдивительный был он мужик. То когда малость тебе пожалеет, а то все тебе отдаст. И не выпивши, а на трезвую тебе отдаст… Было у него в середке беспокойство… А он себе это беспокойство не залечивал, а как рану травил… как серой солькой посыпал. Оттого, наверное, и рак сделался. А тебя за чтой-то полюбил. Сказал раз, что ты тоже с ранкой в середке. Пойдем, у меня тут возле заборчика половина самогонки да огурчик припрятаны…
Присели мы в траву, нашел дед свое богатство да стакан граненый, выпили вонючего огня, хрустнули огурцом… Блеснул в кефирном свете луны глаз дедовый, слезливый, маленький, несчастный…
– Стыдно мне, – начал дед, – а все ж скажу тебе: хоть старый я, а умирать мне неохота, совсем не хочется… Стыдно мне, и перед Толей стыдно, а все ж неохота умирать мне. Вот, к примеру, люблю я запахи всякие: коровьи, лошадиные, собачьи… А еще, так люблю дух от молодого щавеля, а дух молодого чеснока весной – ну совсем обожаю… А мяту нашу, а чабрец… Слушай, а сено наше как дюже пахнет, мед ведь… Я ж не всегда старый был, и в меду этом спал, да не один… Сено-то как пахнет… Сейчас, как и раньше, мне пахнет… А трава наша, из которой сено, как выпрыснет из-под земли, а я глажу ее, как собачку…
Допили мы все до капли, обнял я деда, шли мы и тихо пели, и помнится мне, что каждый пел свое…
Утром Дуня был бледен и кроток, как монахиня. Мне вспомнилась ладонь вчерашней волосатой женщины, когда она стояла передо мной, курила и нервно сжимала руки. Ладонь то расплескивалась звездой, то подбиралась в мягкую щепоть, похожую на жабу. Я отогнал это и сказал:
– Дуня, ты ведь знаешь, от чего именно погибла Римская империя, и поэтому не будем распространяться на эту неспокойную тему. Но сдается мне, Дуня, что зарисовались мы здесь достаточно и пора бросать нам свои кости на лавку электрички, по дороге догулять «на тормозах», сходить в какую-либо баньку приличную, ну а потом идти сдаваться…
– Что ж, – ответил Дуня и гордо выпрямился, – тогда споем напоследок нашу официальную песню: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»… Гульнем на посошок, а уж опосля сдадимся.
Так и решили. Сходили лишь перед отходом на свежую Толину могилку, постояли. На мокрых венках смешные, безграмотные надписи. Земля мышью пищала под ногами. Как и в день похорон, рядом работал трактор, что-то оттаскивал и притаскивал. В нем сидел тот мужик, что пил из горла, а после был на поминках. Он увидал нас, подъехал ближе, вышел. Не поздоровался, бил сапогом по глине, молчал. Свирепо глянул на небо:
– Вот вражья окаянность! Не прекращается, все льет и льет. Уже отсырели все, а он как из желобов. А ты, может, заскучаешь, то приезжай. Сходим к Карпу, есть тут такой человек, баня у него знатная, Толя его уважал крепко.
Я сказал, что бывал прежде у Карпа, мужик одобрительно гукнул:
– Ну так тем более, что знаком… Приезжай, коль вспомнишь нас… Приезжай, одним словом… И повспоминаем всякое… про Толю тоже…
По дорожке на вокзал Дуня спросил:
– Ну, а чего Толя со своим Мишей Тарским, когда в последний раз увиделся?
И рассказал я Дуне, что знал. Приехал Толя как-то к Мише в го-род. Зашел, а соседи сказали, что Миша умер два месяца назад. Жену его Толя не стал ждать. Пошел толкаться по городу, зашел в кафетерий, что в Киеве у нас на площади Победы, Евбаз по-старому, то есть еврейский базар. В кафетерии потолкался, выпил с кем-то, сходил в цирк на два представления подряд, приехал домой и стал с тех пор болеть. Наверное, это все случайно совпало.
Уселись мы с Дуней в электричке, понесла она нас мимо желтых лесов, иногда они до окон дотягивались, охота ведь поглядеть, что там. Дотрагивались до стекла, вон оно какое… Желтым светом по-крывали все лица, потом растерянно отплывали, оставаясь с протянутыми к нам ветками.
Вначале я спел Дуне песню, которой научила меня одна болгарка: «Слышу мандолины звон, слышу балалайки клекот, сидит пьяный Владимир на пригорке, у окошка…» Потом Дуня мне спел, начиналось так: «Я сплю хорошо, мне мерещится все, и запахи, и колыбели. Дом, полный щенков, сок арбузных кусков. И вдруг остается лишь круг и гаснущий голос свирели…»
Дуня смутно улыбался и смотрел вслед уплывающему желтому цвету. Господи, что за профиль у него, нос уж слишком хищный, да и губы жеваные… Нет, любят его наверняка не из-за профиля.
Ухватил Дуня листочек за окном. Резной, да не очень, выделки грубоватой… Вертит так и сяк… А потом глазищи поднял:
– Ну а чего, Миня, мы с тобой хотим?.. Ведь хотим же чего-то кроме жратвы и стакана, ведь очень хотим… Не съехидничай про баб, не стоит… Ведь очень хотим… А чего хотим, сами не знаем… А что ты думаешь, твой Толя хотел?
– Кто его знает, Дуня, кто его знает… Тоже чего-то хотел, а чего, как и мы, толком не знал… Искал время от времени что-то… Да не нашел… Он как мы, только он уже был ближе к тому, чего мы все ищем… Он уже, может, на берегу этого стоял, а сам не знал… Не видел. Может, туманы были тогда… Да, Дуня, так это… А может, не так…
Ничего не сказал Дуня. Замер. Глаза закрыл. А потом быстро распахнул их и посмотрел на меня так, как тогда, когда мы с Толей ему у озера приснились… Странно так посмотрел и листик медленно приподнял и держал его, маленького, двумя руками…
А электричка вдруг закричала, как мать, ищущая сыночка: Толя, Толя, Толечка! И тут кто-то в этот крик вмешался… Поднялись наши припухшие веки, глядим, а там бабуля стоит, ну чистый «божий одуванчик». Седенькие волосики на макушке пушком, глаза водичкой промытые, светлые, жалостливые, а на ручонках как будто с чужих рук вены змеями переплетаются… И губы коричневые, поджатые скорбью. И все в этой старухе, как в букваре, ясно написано… То укоризна на-писана, потом стерлась, а вместо нее уже слабость, но тоже не задержалась, на смену сила пришла.
– Вы не кричите, хлопцы, о том, кто чиво хочет. Никто этого ни про себя, ни про других – не знает. А кто говорит, что знает, его еще больше остерегайтесь. Он более других не знает. Не слушайте и тех, кто от Бога говорит. Бог, когда нужно, Сам говорит. Каждому. Он не любит кричать. Он тихо говорит. Ему кричать нечего. Он все уже сказал. Это нам кричать осталось… А вот яблочек, может, хотите, берите, просто так берите…
– Бабушка, это «белый налив»?
– Белый, сынок, белый, как свет белый… И сладкий, как сны наши лучшие… И сочный, сынок, как кровь наша в молодости…
– Винца выпьете, бабуля? – спрашивает Дуня.
– Ну а чего, глоточек можно. Господь лишь пьянствовать не разрешал… А вы, видно, из этих грешников… Ну, ничего. Он ведь не только судьей будет, но еще и этим… авокатом… Простит по милости…
Взяла в ручки стакан, отлила назад в бутылку, осталось вина на донышке… Смотрит, смотрит и говорит: «Не пропадите, милые. Про-пасть от всякого можно, и от жирного, и от постного, и от врагов, и от друзей…» Впитала влагу красную губами как сливы сушеные и пошла… Положила яблоко возле спящего на лавке краснорожего парня и вышла. Может, по вагонам пошла, а может… Тут электричка материнским голосом опять как закричит: Толя, Толя, Толечка, где ты?!..
Норд Порт, Флорида
От корпорации «Новый Журнал»:
Напоминаем, что оргкомитет Литературной премии им. Марка Алданова заканчивает прием рукопией 30 июня (включительно). Подробности – на сайтах журнала и Журнального Зала.