(Публ. – Андрей Любимов)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 270, 2013
Н. С. Пашин
Из дневников «пропавшего
без вести»
1945 год
1-ое
июня, пятница. Если прошлый месяц
решил вопрос о том, останемся ли мы на территории, захваченной большевиками,
или же уйдем от них, то этот, надо полагать, решит вопрос о том – выдадут нас
англичане или нет. И он, этот месяц, начинается с пятницы.
Бог да поможет нам!
4-ое
июня, понедельник. Мальчики
«профессора» Затворницкого1 с легкой руки
своего духовного вождя, кажется, распоясались совсем. Сегодня, напившись
пьяным, один из их придрался в саду виллы к Сереже2,
оскорбил его самым гнусным образом да еще попытался полезть в драку. Сергей
поднялся со скамейки, на которой он сидел, и надавал актеришке
таких хороших зуботычин, что тот едва унес из сада ноги. Когда Сережа передал
мне все это, меня охватило такое возмущение, что если бы не поздний час и не
Лялины просьбы, я тут же умчался бы на виллу, чтобы сказать «профессору» и его
шайке все, что думаю о них. Но завтра я все-таки это сделаю.
5-ое
июня, вторник. Я явился в комнату
актеров, когда большинство из них, в том числе и Виктор, оскорбивший вчера
Сережу (кстати сказать, этот Виктор недавно лишь признался, что его отец –
крупный чекист, т. е. обер-палач), сидели еще за чаем. Я подошел прямо к столу
и остановился против Виктора. Все тотчас же уставились на меня, а те, кто уже
закончили свой завтрак и сидели по койкам, поднялись и подошли поближе,
предчувствуя скандал.
– Вот что, Виктор, – сказал я
ему спокойно, – я предупреждаю Вас в присутствии всей вашей труппы, что если
когда-нибудь с кем-нибудь из моих родственников или их друзей, живущих в этом
доме, случится что-нибудь вроде вчерашнего, мы, даю Вам слово, снимем с Вас
прямо в саду штаны и высечем Вас как мальчишку, а после оттащим в английскую
полицию и там будем объясняться по всем вопросам.
Я произнес всю эту тираду при полном молчании всей
группы, глядя прямо в лицо Виктору, которое на моих глазах бледнело все больше
и больше. Я ожидал, что он вскочит, выплеснет мне в лицо кружку чая, которую он
держал в руке и бросится в драку. Но вместо этого он поставил кружку на стол и
глухо заговорил:
– Я прошу передать Вашему брату, что я очень
сожалею, что я вел себя вчера так же, как он, и что все случилось так нехорошо.
Думаю, что этого больше не повторится.
– Это все меняет, – сказал я. – В таком случае и я
беру свои слова назад. До свидания.
– До свидания! – хором ответила мне вся группа.
Я ушел к Сереже. Через десять минут, направляясь домой, я встретил у двери виллы Виктора. Он ждал
меня.
– Я повторяю, то, что я сказал Вам в комнате, но я
лично хочу поговорить с Вашим братом, чтобы сказать ему следующее: методы,
которые я применил вчера, были скверны, но мое мнение о том, что я говорил, не
меняется.
– Есть политическая дискуссия
и есть политическое хулиганство, – ответил я ему, – вчера Вы были политическим
хулиганом. Идите и поговорите с братом, но помните, что то, что я сказал Вам в
комнате, в таком случае остается тоже в силе.
Он наклонил голову, словно бык, и вошел в виллу, я
понял, что отныне этот сын чекиста не успокоится до тех пор, пока не всадит нож
кому-нибудь из нас, а может – и обоим.
6-ое
июня, среда. Итак, отныне все
определилось, все стало совершенно ясно. Вся неопределенность, существовавшая
доселе в нашем положении, теперь исчезла и наша судьба больше не вызывает
никаких сомнений. Если мы сами с помощью каких-то чрезвычайно решительных,
может быть, очень рискованных, даже крайних мер не сумеем защитить себя – нас
не защитит никто.
В Берлине подписано четырьмя
державами-победительницами в лице Эзенховера3, Монтгомери4, Жукова5 и Тиссини6
соглашение о методах управления оккупированными зонами Германии. 11-я и 12-я
статьи этого соглашения, внесенные, несомненно, по требованию большевиков,
являют собою один из самых коварных, самых бесчеловечных документов нашего
столетия. Вот как они звучат, примерно: «Все наци-фюреры должны быть арестованы
и преданы суду. Это относится также к тем лицам – подданным объединенных наций,
– которые совершили преступление против законов своей родины и которые будут
названы ее правительством или указаны по месту работы, званию и должности».
Я нарочно подчеркнул формулировку: «которые
совершили преступление против законов своей родины», потому что именно она
заставляет нас предполагать все самое худшее. Именно эта формулировка позволяет
большевикам, – самозванно и противоестественно отождествляющим себя с «русским»
правительством, – назвать каждого антибольшевика «преступником» по отношению к
его отечеству. Нет ничего более парадоксального, чем
признание большевизма «русской» властью, и, однако, нам приходится считаться с
тем фактом, что уже весь мир, т. е. буквально весь, совершил это признание не
только юридически, но и фактически. Это ставит нас – людей, имевших
несчастие не только понять, но и почувствовать до глубины души, как враждебен
большевизм народам нашей родины и какую грандиозную опасность таит он в себе
для будущих судеб мира, – в совершенно новые, невиданные еще условия. В
сущности, теперь мы – вне закона, и едва ли есть на земном шаре хоть
какие-нибудь силы, способные защитить нас.
Да, великое, быть может, величайшее преступление
совершает тот, кто покидает свою родину, в которой он имеет право и возможности
открыто и безбоязненно бороться против любой несправедливости. И этот человек
достоин смерти не только с точки зрения «законов своей родины», но прежде всего
с точки зрения общечеловеческих законов. Но можно ли назвать преступником того,
кто, будучи свидетелем великих преступлений власти против огромного,
несчастного народа и не имея возможности сказать хотя бы одно слово против этих
преступлений, бежит за рубежи своей страны, чтобы посвятить жизнь освобождению
своего народа? Преступен ли узник, пытающийся разрушить тюрьму, в которой
томится не только он, но и тысячи его братьев? Советская Россия – самая
страшная из тюрем, которые когда-либо существовали. И пусть ее обер-жандарм,
пытающийся превратить весь мир в такую же тюрьму, заверяет его пока в том, что
мы совершили преступление против наших братьев, а не против его деспотии, –
пусть! Мы хорошо знаем, что ожидает каждого из нас в этой тюрьме, и мы
поклялись себе – не возвращаться туда живыми ни при каких условиях.
И мы – не вернемся, разве только туда привезут
наши тела.
Но мы знаем, что еще ни
одна деспотическая власть, даже так изумительно замаскированная, как власть
Сталина, не существовала долго. Рано или поздно мир узнает правду, и тогда…
тогда молись своим заступникам, палач!..
Ныне наступают самые тяжелые, самые трагические
дни нашей жизни. Если даже нам удастся чудом избежать сталинских лап, то
впереди нас ожидают одни лишения, мытарства по чужим странам, жизнь изгнанников
и рабов. Надолго ли? Сейчас ответить на этот вопрос едва ли кто решится. Быть
может, на год, на два, быть может, – на всю жизнь. Страшно подумать.
Но правда с нами, святая, светлая, великая правда
добра и справедливости.
А с кем правда, с тем – и
Бог…
7-ое
июня, четверг. Два совещания:
одно у Николая Владимировича7, второе – у
Ивана Дмитриевича8 с обсуждением вчерашнего постановления. Решаем:
самый лучший выход – стараться уехать из Германии как можно скорее. Времени у
нас очень мало.
8-ое
июня, пятница. Совместно, общими
усилиями прощупываем почву тут и там, стараясь разузнать, какие есть возможности к осуществлению нашей цели. Пока нет никаких
надежд на то, что это нам удастся сделать скоро. Мы полагаем, что в нашем
распоряжении имеется примерно две недели, пока отправят население лагерей.
После этого, несомненно, тотчас же начнут интересоваться и теми иностранцами,
которые живут приватным образом. Следовательно, примерно к 20-м числам надо
сделать все. И я, и Николай Владимирович, и Сережа, и многие
другие решили: если придется разговаривать с англичанами – говорить им все
начистоту; если решат отправить нас насильно, будем пытаться убежать с дороги
столько раз, сколько представится к тому возможность, и будем это делать до тех
пор, пока или не убежим, или же пока не пристрелят.
Недавно кто-то хорошо сказал, что подписание
Берлинского соглашения о выдаче русских политических эмигрантов ляжет на
Британскую империю таким же пятном позора, как Англо-бурская война и как
расстрел сипаев.
9-ое
июня, суббота. 10-ое июня, воскресенье, 11-ое июня, понедельник. Мы пришли к выводу, что пока не стоит искать выхода к спасению поодиночке
и лучше поручить это одному человеку или нескольким, с тем, чтобы они говорили
от лица всех нас. Эту роль как-то само собой взяли на себя священники о.
Нафанаил и о. Виталий9, которые примкнули к
нашей гамбургской колонии эмигрантов в самый канун Пасхи, придя пешком из
Берлина. Оба этих молодых священника, выросших за границей, – лица высоко интеллигентные, гуманные и просвещенные. Оба говорят
свободно по-французски, по-английски и по-немецки, оба хорошо знакомы с
заграничными порядками и за время своего пребывания здесь сделали уже очень
много для общего блага. Рука об руку с ними трудятся на это благо Иван
Дмитриевич и Михаил Вячеславович10. Каждый день мы получаем от них
информацию о том, что сделано и что они готовятся в дальнейшем предпринять.
Настроение все эти дни у меня – самое отчаяние.
Сердце так и говорит мне, что над головой моей висит какая-то суровая
опасность. Однако я нахожу в себе силы, чтобы заниматься также личными делами.
Я даже забываюсь иногда за ними. А подумать о делах денежных и о прочих сейчас
нужно. Впереди, коли сумеем найти выход, – дороги, быть может, безработица,
лишения. Надо обеспечить Лялю и себя хотя бы на ближайшие месяцы. Но в этом
отношении я не унываю: были бы лишь силы.
Кстати, последние дни подумываю о поездке в
Гифхорн; быть может, Дмитрий Александрович поможет мне и Гасе11 в
устройстве нашей судьбы. Хлопоты святых отцов и остальных наших уполномоченных
едва ли дадут какой-нибудь (отрицательный или положительный) результат раньше,
чем через неделю. За это время я вполне успею съездить на велосипеде в Гифхорн
и вернуться. Нужно только получить на это разрешение у англичан.
Действие – вот это должно стать сейчас моим
девизом. Не терять буквально ни одной минуты, потому что сейчас именно такое
время, когда минуты стоят часа и часы решают судьбы на долгие годы.
12-ое
июня, вторник. Священники
славянского монашеского братства архимандрит Нафанаил и о. Виталий – подлинные
миссионеры и проповедники. Начитанные, образованные, свободно владеющие
несколькими языками, умеющие одинаково привлечь к себе сердца самых
интеллигентных и самых простых людей. Они являют собой пример тех именно
пастырей, которых так недоставало русской Церкви. Мне
кажется, что именно поэтому она не сумела предотвратить страшной беды,
грянувшей над Россией в октябре 1917 года, и что одной из самых главных наших
будущих задач должно стать воспитание кадров именно такого – просвещенного,
передового ду-ховенства, на которое ляжет очень трудная задача – возвращение
души народа к принципам гуманности, терпимости (не терпения, а именно
терпимости) и доброты.
Вот я наблюдаю за двумя этими священниками и вижу,
как они проводят целые дни свои в хлопотах, не давая себе ни минуты отдыха. Они
ходят по всякому начальству, чтобы помочь устроиться тем, кому грозит
московский деспотизм, они дают советы, утешают падающих духом, врачуют
страждущих, они дают уроки иностранных языков, толкуют Евангелие, помогают
всякому, кто и зачем бы к ним ни обратился. И среди всех этих мирских забот они
не забывают и о своем главном деле: об укреплении Церкви, об утверждении
православия, о том, чтобы нести Слово Божие в народные массы. С помощью о.
Стефана12, о котором я уже писал здесь, они
нашли пустующее помещение, выпросили его у англичан, собрали тех, кто пожелал
помочь им, и привели это помещение в порядок.
Сегодня в этом помещении состоялось торжественное
богослужение: здание превращено в православный монастырь св. Прокопия
Устюжского и Любекского13. Кажется, это первый православный
монастырь в этой части Германии.
Вот с кого надо брать пример и нам всем и нашему
народу. Вот о чьих подвигах должна писать печать в этот страшный век всеобщего
одичания, жестокости и лжи.
Придет ли, наконец, время, когда мы получим
возможность рассказывать гласно о таких примерах человеколюбия и самоотречения?
На всякий случай (ибо я продолжаю верить в то, что такое время все-таки придет)
записываю тему:
В окаянный город, охваченный пламенем,
подвергающийся через каждые два-три часа бомбежкам, в город, где уже слышен
грохот канонады, в город, где мечутся в тоске три-четыре сотни несчастных
русских людей, в сумрачный дождливый день приходят (дело это было на Страстной
неделе) два священника. Тихо и незаметно поселяются они в маленькой комнатке
общежития (пусть это будет лагерь) и очень быстро становятся средоточием всей
русской колонии – ее душой и мозгом, ее заступниками и предстателями. В холодные,
сумрачные дни, когда в город входит победитель и все должны сидеть по домам,
священники служат в своей тесной комнатке Светлую Заутреню. Потом начинаются
заботы об общем благе. Тихо, но уверенно, без похвальбы, без шума священники
идут к намеченной ими цели – к тому, чтобы спасти людей. Врачуются души,
утишаются сердца, начинается весна. И вот люди, наконец, получают право на
жизнь, на спасение, право на свободную мысль, на будущее. Но в день, когда из
окаянного города подходит пароход, увозящий спасенных в страну спасения, в это
солнечное утро все замечают, что священников нет. И тогда кто-то сообщает: рано
на восходе они сотворили молитву, взяли свои посоха и отправились куда-то в
путь пешком. Куда? Никто не знает. Быть может, они пошли в новый город, где еще
много страждущих, где тоже нужно слово утешения и правды, где тоже ждут
спасителей…
Будет ли так в жизни?
Увидим.
Могу сказать только одно: сегодня во время
богослужения в новом храме туда явился французский офицер и заявил, что три
русских священника (о. Стефан, о. Нафанаил и о. Виталий) получили от
французского правительства право на въезд во Францию. Офицеру ответили люди,
близкие святым отцам:
– В Гамбурге сегодня открыт православный храм, и
они, наверное, не поедут.
Офицер ушел.
После богослужения о. Нафанаилу сообщили, что
офицер, кажется, рассердился на такой ответ. Архимандрит поднял свои светлые и
чистые глаза на собеседника и чуть заметно усмехнулся:
– Это ничего, – ответил он. – На что он мог
сердиться? Ведь мы служили Богу, а это выше всяких офицеров.
Никто из священников ехать не пожелал.
13-ое
июня, среда. Я получил разрешение
(но еще не пропуск) на поездку в Целле к Кулакову14. Я собирался
поехать один, но, кажется, ко мне думает присоединиться и Сережа. Поэтому я
подожду, когда получит разрешение и он, а затем вместе пойдем за пропуском.
Вопрос еще в том, дадут ли нам пропуск туда и обратно. Если он будет только
«туда», от поездки придется отказаться.
14-ое
июня, четверг. День рождения
Сережи. Вечером у него собирается небольшая компания близких людей. Я от имени
всех присутствующих поздравляю его, выражаю надежду на то, что нам удастся
благополучно миновать и эти новые, быть может, самые суровые испытания, которые
теперь стоят перед нами, и на то, что, получив свободу, он опять возьмется за
перо. Я действительно очень бы хотел этого: вот уже больше года, как он не
написал решительно ничего. Впрочем, я понимаю его, сейчас не до пера, сейчас
сама жизнь – приключенческий роман. В такие времена не пишут <…>
15-ое
июня, пятница. Разрешение на
поездку дано и Сереже. Завтра пойдем оба за пропуском и будем, по возможности,
добиваться того, чтобы он был в оба конца.
А поездка сейчас будет очень своевременна.
Отправка массовая – кончена, и наступило некоторое затишье. Теперь остались
только те, кто не желает ехать. Не сегодня-завтра наступит новый период. Как
поступят англичане с этими людьми, которые смело и
решительно порвали с деспотией Сталина и предпочитают смерть здесь –
коленопреклоненной жизни перед Сатаною? Это мы увидим в самые ближайшие дни, и
тогда все станет уже совершенно окончательно понятно. Во всяком случае, мы
ожидаем самых тяжких испытаний. И лучше, если они не застанут нас врасплох.
Побыть в этот критический момент вне Гамбурга – будет невредно. Посмотрим, что
скажут нам завтра.
16-ое
июня, суббота. 17-ое июня, воскресенье. 18-ое июня, понедельник. Нам пришлось потратить гораздо больше усилий,
чтобы получить по нашим бумагам пропуска, чем мы вначале предполагали. В
Rahthhaus’e, где выдаются Passierschein’ы, люди стоят в очереди по три дня, и
нам лишь случайно удалось избежать этой участи. Но зато мы имеем теперь
пропуска, которые обладают силой на целый месяц и, кроме того, избавляют нас от
необходимости получать разрешение на обратный путь где-то в Hannover’e или в
Gifhorn’e, где у нас нет ни надежного угла, ни связей.
Теперь уже все готово в дорогу, и мы выезжаем
завтра утром на велосипедах, т. к. поезда, конечно, не ходят.
<…> (13-ое
– 25-ое июня)
Сто двадцать один километр – расстояние между
Гамбургом и Целле, где нам предстоит первый визит – мы покрываем за полтора
суток. Впервые я еду по немецким дорогам на велосипеде, и они вызывают во мне
неподдельное восхищение. Пожалуй, хуже всего дороги в городах и деревнях, где
асфальт заменяется обычно булыжником или щебенкой, но как только мы минуем
околицу, перед нами неизменно расстилается сверкающая лента асфальта, по обеим
сторонам которой идут непрерывные аллеи яблоней. Несмотря на то, что шоссе № 3,
по которому мы едем, не принадлежит к числу наиболее благоустроенных немецких
дорог, и не автострада, но все же оно, даже сейчас, когда только что
закончилась симфония безумного разрушения, поражает своей чистотою и порядком.
Иногда асфальт сменяется шести-семиметровыми бетонными
плитами, пазы между которыми залиты гудроном, и тогда нам кажется, что мы катим
по полу или же по столу. Неудивительно, что даже наши дряхлые машины, собранные
Бог знает как, выдерживают этот путь без единой серьезной поломки.
Очарование пути усиливается еще картинами природы,
раскрывающимися перед нашими взорами. Вот уже много лет мы оба не бывали так
внутренне свободны, не соприкасались так близко с природой, как сейчас, и она
производит на обоих нас поистине неотразимое впечатление. Рожь уже колосится, и
вся пестрит маками, васильками и какими-то еще ярко-желтыми или золотистыми
цветами. Луга повсюду скошены, покрыты копнами сена, и с них веет таким
знакомым, таким нежным, волнующим ароматом, что хочется соскочить с велосипеда
и броситься лицом в копну и вдыхать, вдыхать в себя этот пьянящий аромат. Вишни
и яблони в садах уже покрылись молодыми, но еще неяркими плодами, и липы в цвету и вечерами изливают
удивительный медвяный аромат. Но главное, самое главное – леса. Какой это
«знаток» сказал, будто в Германии нет лесов? Пожалуй, даже и в России не везде
можно встретить такие огромные, густые и могучие леса, как здесь, в этой
области, которой мы проезжаем. Порою они тянутся
сплошным бором, по обе стороны дороги на 5-6 километров, потом встречаются
какие-нибудь деревушки (а деревушки в два-три домика) и снова лес. То там, то
тут встречаются группы людей с корзинами в руках, с черными, как чернила,
пальцами и ртами: леса полны черники, и только недостаток времени мешает нам
спрыгнуть с велосипедов и отдаться занятию, в которое мы – жители лесной России
– влюблены с детства…
Но вот маленький, чистенький, хотя и пострадавший
от бомбежек, городок, с одноэтажными-двухэтажными
опрятными домиками, с садиками, полными цветов и ягод, с неизменным городским
парком в самой середине, с ратхаузом, с кирхами – словом, тот самый
«провинциальный», «захолустный» (как нелепо это слово в применении к германским
городам!) городок, каких в Германии тысячи. Имя ему – Целле.
Мы подъезжаем к зданию фирмы, где служит человек,
которого мы ищем. Имя этому человеку Владимир Васильевич Ако15,
диплом – инженер, строитель, уехавший из Киева вслед за германской армией и с
тех пор работающий здесь. Я этого человека никогда не видел и не знаю, но у
меня к нему письмо от Анатолия Ильича16, и я должен во чтобы то ни стало передать его.
Пока Сережа вертит папироску на ступеньках
крыльца, я поднимаюсь к двери и первое, что вижу, – список жильцов. Семья А-ко
зачеркнута весьма жирными злыми линиями, что означает, что она отсюда выехала.
Я стучу. Выходит немка средних лет и объясняет мне, что г-н А-ко уехал на
Гинденбургштрассе № 24, куда мне и следует обратиться. Едем. Ищем. Находим этот
дом, но никто в нем никогда не слышал имени А-ко. Возвращаемся в фирму, я
захожу в бюро и обращаюсь к какому-то конструктору или чертежнику, сидящему перед
чертежным столом. При имени А-ко он хмурится и заявляет, что точно адреса А-ко
никто не знает, но, кажется, живет на улице Гинденбурга № 24.
– Извините, я уже был там. Он там не живет.
– Тогда 34, – хмуро отвечает мне конструктор и
отворачивается.
Мне не остается ничего иного, как сесть на
велосипед и снова ехать на улицу Гинденбурга. Но в доме 34 повторяется та же история, что и в доме № 24. «Странная вещь, – думаю я,
– как это в фирме, да еще в такой маленькой фирме, никто не знает адреса
единственного инженера.» Право, создается такое
впечатление, что меня путают нарочно. Но для чего? Я – первый раз в городе и
трудно предположить, чтобы все эти немцы, с которыми я разговаривал, имели
что-нибудь против меня.
– А-ко, – твержу я немке, отворившей дверь, – А-ко,
диплом инженер, украинец…
– Диплом инженер?! – восклицает вдруг мужчина,
высунувшийся неведомо откуда из-за плеча женщины. – Диплом-инженер, украинец?!
О, этого я знаю. Он живет не здесь. Пойдемте со мною.
Он выходит со мною на улицу и указывает на один из
соседних домов. Я благодарю его от всей души.
Большой чистый двухэтажный дом на главной улице.
Широкая парадная дверь. На двери, как обычно, список жильцов. Читаю:
«А-ко Вольдемар, диплом-инженер, А-ко Мария,
hausfrau, А-ко Светлана, kind, А-ко Анжелла, kind, А-ко Новелла, kind, Вальтер,
kind.»
Странные имена, думаю я, – кто этот инженер –
украинец, немец, португалец или англичанин? Должно быть, большой оригинал!
– Скажи, – спрашивает меня Сережа, изучающий
вместе со мной список жильцов, – а Повести и Драмы нет здесь?
Я пожимаю плечами и надавливаю кнопку звонка.
Тотчас над моею головой распахивается окно бельэтажа, в него высовывается лицо
мужчины в пенсне, с «бабочкой» вместо галстука, с седеющими висками
– Wer ist das?
– Ich mochte Herr A-кo sprechen.
– Moment.
Он произнес это на иностранный лад «момэнт»,
скрылся и тотчас же открыл нам дверь.
– Ich bin А-ко.
– Ах, это Вы, – я с любопытством оглядываю
португальца и добавляю, – у меня к Вам письмо от Анатолия Ильича.
– От Павлова? – всплескивает он руками и тотчас же
весь дом наполняется его громовым голосом. – Светлана! Маруся! От Анатолия
Ильича! Приехали от Анатолия Ильича!
Навстречу нам выбегает прехорошенькая девушка лет
16-ти, розовощекая, цветущая, полногрудая, с двумя жгутами толстых кос, затем
маленькая женщина с узким и бледным лицом, со впалой грудью и с синевою под
усталыми глазами, подстриженная на советский лад «под скобку».
– Моя жена Мария Ильинишна, моя дочь. Заводите
поскорей ваши машины и марш наверх. Только скорее.
Спустя пять минут мы поднимаемся наверх, проходим
анфиладу больших комнат, обставленных не только хорошо, но даже роскошно, и
оказываемся в гостиной. Мы – грязные, пыльные, усталые, с замазанными руками,
но инженер не предлагает нам умыться и привести себя в порядок, а сажает нас на
диваны и учиняет часовой допрос с пристрастием.
– Рассказывайте все!
– Однако, – нерешительно заявляю я…
– Рассказывайте! – громовым голосом приказывает
он. – В этом доме хозяин я, а вы – лишь гости.
Против этого возражать, конечно, [нечего]17
…
1-ое
июля, воскресенье. Второе
полугодие этого великого, полного потрясающих событий года. Слова, которыми я
начал свои записки в этом году, что он «решит судьбу войны, а вместе с тем –
нашу судьбу», – в своей главной части сбылись: великая Вторая
мировая война окончена. Я постарался зафиксировать последний акт трагедии
(таким, каким его увидел) как можно подробнее, не пропуская ни одного дня, хотя
порой это было нелегко. Теперь жизнь входит постепенно в новое, правда, не
совсем обычное, но относительно спокойное русло, я мог бы, пожалуй, отказаться
от обременительной обязанности – вести свои записки ежедневно. Однако я решил
их продолжать по-прежнему, ибо для этого у меня есть новые веские причины…
Дело в том, что хотя война и окончена, но она все-таки…
продолжается. В этом и состоит своеобразие этого последнего акта трагедии,
который разыгрался на наших глазах. Еще и еще раз я имел случай убедиться в
том, как изумительна фантазия великого художника, именуемого жизнью, и как
жалки все попытки бедного человеческого ума уловить ее игру.
Дело, в конце концов, вовсе не в том, что наша
личная судьба еще не решена и должна, видимо, разрешиться в предстоящем
полугодии (т. е. в том смысле, изловят нас большевики или не изловят), а в том,
что ни одна из тех задач, ради которых, якобы, велась эта война, не решена. Если верить тому, что мир все-таки двинется вперед и что значение
этой войны состояло в ограждении наших потомков от всяких видов деспотии и в
уничтожении всех причин, ведущих к новым войнам, или, иначе говоря, в том,
чтобы оградить наших потомков от повторения нашей судьбы, то можно сказать, что
мир сейчас так же далек от разрешения этой проблемы, как и перед войной.
Нет и не будет, и не может быть покоя в этом мире,
пока в нем существует хищный, сильный и коварный зверь, именуемый большевизмом.
Никогда и ни при каких условиях не будут свободны люди, именующие «свободным»
государство, которое в действительности представляет из себя самую
нечеловеческую деспотию из всех мыслимых деспотий.
Миру нет дела до России – я это понимаю, хотя ему
было «дело» до Германии. Но мир говорит, что он желает быть свободным и
спокойным. В таком случае ему придется еще раз обратить свой взор к Востоку,
пока Восток не обратился к нему сам, чтобы отнять у него даже и ту призрачную
свободу, которой он пользуется пока.
Миру нет дела до России, и в каком-то слепом
опьянении от своей «победы» он делает вид, что зло уже устранено, что в России
все благополучно, и именует деспотию Сталина «демократией». Но мы, изведавшие
на себе все блага этой демократии, лучше чем кто-нибудь другой знаем, что
опьянение скоро пройдет и что похмелье будет тяжелым. Однажды проснувшись, мир
увидит перед собой оскал кровавой пасти, уже поглотившей половину Европы, и,
может, только тогда поймет – закончилась эта война или она еще идет. И – очень
может быть – что в это утро тяжкого похмелья будет уже поздно.
Во всяком случае, только тогда решится
окончательно не только судьба мира, но и
судьба России, и наша судьба. Я говорю не о своей личной судьбе – она может
решиться очень скоро, в зависимости от того, как с нами поступят англичане, – а
о судьбе тысяч русских людей, находящихся сейчас по сю сторону рубежа.
Теперь назовем все своими именами. Когда я в
начале нынешнего года писал, что он решит судьбу мира, я, как и тысячи людей,
уже почти был убежден в падении Германии. Но, как и сотни тысяч, я считал, что
падение этой деспотии каким-то неизвестным нам путем, но непременно будет
связано с падением всякой деспотии, и, если бы это произошло, я бы сказал: война
окончена и судьба мира, может быть, действительно на два тысячелетия решена.
Однако союз западных демократий с кровавой деспотией Сталина оказался прочнее,
чем кто-нибудь из нас мог думать, и на место двух одинаковых деспотий встала
теперь одна, усилившаяся не вдвое, а быть может, в десять раз. Это и является в
данный момент единичным «результатом» пятигодичной бойни. Едва ли это можно
почитать за результат.
Однако я сознательно подчеркиваю здесь слова «в
данный момент». Понимает или же не понимает мир то, что для нас яснее дня?
Видит или не видит он новую страшную угрозу, о которой я здесь говорю? Знает
или не знает о том, что «праздник свободы», который он празднует, – лишь
самообман, лишь пьянящий призрак, за которым скрыты страшные новые испытания?
Вот те вопросы, до решения которых никто честный и
здравомыслящий не может сказать – окончена первая фаза войны или не окончена.
Сейчас это определить нельзя. Быть может, ослепление, о котором я здесь говорю,
есть вовсе не ослепление, а просто игра, необходимая силам свободы для того,
чтобы как можно больше облегчить свою задачу и ниспровергнуть деспотии порознь.
В таком случае, мы не должны делать заключения до конца войны с Японией.
Которая пока очень сильна и, надо полагать, продержится до конца года. Но может
быть и так, что ослепление есть в самом деле ослепление и что свойственные не
только отдельному индивиду, но и человечеству в целом, стремление к покою,
чувства усталости и безразличия одержат верх, и после окончания войны с Японией
наступит период более или менее длительного «мира». И тогда, только тогда,
можно будет сказать, что первая фаза войны закончена.
Ясно одно: время, в которое вступили мы, не есть
время конечного решения ни для одной проблемы, из-за которых началась война, в
том числе и той главной проблемы, которая волнует нас больше всего: борьбы с
большевизмом. Поражение Германии не есть наше поражение, и мы отказываемся
признавать себя побежденными. Мы не можем сказать: «Все потеряно, и борьба
окончена» – и превратиться в мирных обывателей, тускло доживающих свой век
где-то в эмиграции. Напротив, все чаще и чаще я начинаю думать, что при
подобной ситуации поражение Германии будет не победой Сталина, а в конце концов
нашей победой. Что было бы с Россией в случае победы Гитлера – это мы теперь
отлично знаем и к этому не стоит возвращаться. Так или иначе, мы отделались от
«союзника», который повредил нашей борьбе так, как не повредил ни один враг, и
который укрепил Сталина так, как он сам не укрепил бы себя никогда. Сейчас наша
главная задача заключается в том, чтобы сберечь максимум наших сил от лап НКВД.
Разгром Германии имеет для нас еще и то положительное значение, что он помог
очистить здесь наши ряды от всякой скверны: от тех, кто оказался по эту сторону
рубежа случайно, по соображениям ли личной выгоды, или потому, что он не желал
бороться «ни за этих, ни за тех», или просто потому, что убежал на сторону
сильного, когда немцы казались непобедимыми. Двухмесячная волна репатриации
унесла отсюда большую часть этой публики. Несомненно, здесь еще осталось
множество большевистских резидентов, но некоторых из них мы уже знаем, о других
узнаем попозднее. Так или иначе, основную часть оставшихся здесь составляют
люди честные, стойкие, предпочитающие смерть какому бы то ни было компромиссу
со Сталиным, и таких людей оказалось значительно больше, чем мы думали. Я не
стану называть здесь цифры, но, насколько мне известно, в одном только Гамбурге
число их исчисляется в несколько тысяч. Все дело в том, чтобы сохранить этих
людей, и эта огромная задача, не менее, быть может, важная, чем все, что мы до
сих пор тут делали, будет задачею двух-трех ближайших месяцев. А там мы
посмотрим.
Итак, еще раз говорю, ясно одно: время, в которое
мы вступили, – переходное время борьбы, а не мира, и менее всего – капитуляции.
Оно не менее значительно для судеб мира, чем события последних месяцев. Оно не
менее значительно и для судьбы народа моей Родины. И я буду фиксировать события
этого времени так же старательно, как это делал до сих пор.
Дождь. Холод. Сырой грузный ветер – словно в
октябре. Смертельная тоска…
Спаси нас, Боже…
2-ое
июля, понедельник. Но вот,
оказывается, среди нас остались еще и такие, как эта личность, о которой я хочу
здесь рассказать.
Пришла как-то ко мне в Берлине дама лет 60-ти по
фамилии Ф.– Б. и принесла пьесу собственного сочинения, озаглавленную
«Ванька-Ключник». Пьесу мы вскоре забраковали по причине ее полной
непригодности для сцены, но автор меня заинтересовал, и когда она опять пришла
ко мне – мы с ней разговорились. В ней чувствовалось русское воспитание, веяние
старого русского духа, любовь к русской природе, к русской песне и фольклору,
наконец определенное, хотя несколько книжное, идеализированное знание русского
быта. По-видимому, она была из мелких помещиц или, скорее, из числа тех
интеллигентов, которые, знакомясь с жизнью деревни через окно веранды своей
дачи, воспринимали только праздничную, внешнюю сторону этой жизни, все же
искренне ее любили. Я так и не понял тогда, была ли она беженкой «старой
формации» или из новых эмигрантов. Сама она поспешила меня заверить, что более
всего на свете любит русское искусство и театр, что она даже работала когда-то
в Московском Художественном театре. И лично знала Станиславского и
Немировича-Данченко.
Она принесла нам еще две или три своих пьесы,
которые тоже пришлось забраковать, а затем перестала ходить и поступила
аккомпаниаторшей в одну из трупп. В дни великого берлинского «драпа» я много
раз встречал ее. У нее был неприлично испуганный вид. Она переходила от одной
группы к другой, передавала новости одна другой страшнее, ставила наивные
вопросы, которые заставляли улыбаться даже самых робких, ловила людей за рукава
и спрашивала у них совета – как можно уехать из Берлина. Мне было искренне жаль
старуху, но сам я находился в таком же точно положении и, разумеется, ничем не
мог помочь.
И вот вчера у входа в здешний православный
монастырь неожиданно опять встретил ее.
– Удрали?
– Удрала.
Теперь ее нельзя было узнать. Куда девался ее
прежний испуганный вид. Она пренебрежительно оглядывала «новых» эмигрантов,
проходивших мимо, беседовала с какой-то дебелой подержанной дамой «старой»
формации и с любопытством спрашивала ее и меня, что думают делать русские люди,
не желающие ехать в СССР.
– Вероятно, то же, что и Вы – ответил я.
– Ах, мне решительно ничего не угрожает!
– Как? Разве Вы не русская?
– Да Боже упаси! Никогда ею не была.
– Так кто же Вы?
– Эльзаска.
– Коренная?
– Самая настоящая.
– Однако, где ж это Вы научились русскому языку?
– От няни. У меня тетушка русская была.
– Но Вы ведь даже и стихи русские пишете?
– Ну что же!? Я и французские стихи пишу и даже
немецкие… – она многозначительно взглянула на собеседницу, и обе улыбнулись.
Очень это была противная улыбка.
– А православие где приняли? Тоже от няни?
Она чуть покраснела.
– Я и не православная. Я евангелистка.
– Однако – изумлялся я все более, – я вижу Вас у
входа в православный храм?
– Ах, это просто так… взглянуть зашла. Здесь
много русских… и все новости.
– А в храме не были?
– Была, как же. Вы знаете, мне не нравится ваше богослужение.
– Чем же это не нравится?
– Да всем. Во-первых, невероятно длинно. Потом
чем-то кадят таким… дымом каким-то, от которого голова болит.
– У кого как… Ну, а потом?..
– Потом? Все время торгуют.
– Как торгуют?
– Ну, ходят с этим блюдечком, свечи продают,
иконки. Прямо не храм, лавочка какая-то.
– Ну, знаете ли, – запротествовал я наконец, –
удивляюсь на Вас. Конечно, кому как, но я лично считаю, что торжественнее и
возвышеннее православного богослужения нет ничего. Впрочем, всем своя вера хороша.
– Да, да, конечно, – вдруг заторопилась она,
чувствуя, видно, и сама, что перехватила через край. Но у меня не было ни
малейшего желания продолжать беседу, и, воспользовавшись тем, что дама старой
формации обратилась к моей собеседнице с каким-то вопросом, я раскланялся с
обеими и поспешил уйти.
«Поистине это предел падения», – думал я, идя
домой. Я прекрасно понимаю и оправдываю тех людей, которые обменивают свой
паспорт с пятью ненавистными им буквами UdSSR (этим символом невиданного
рабства) на паспорт любой страны именно для того, чтобы не утратить своей
русской сущности. И я молю Бога о том, чтобы таких людей было побольше. Но как
понять шестидесятилетнюю старуху, отрекающуюся от своего народа и даже от веры
отцов своих ради четырех-пяти лишних лет подлой жизни?
Этих нам надо бояться больше, чем большевиков, и
отметать их более решительно. Эта дрянь уже испортила однажды все и испортит во
второй, если ее своевременно не удалить.
4-ое
июля, среда. Утром по всему
городу был развешан приказ, запрещающий населению северной (нашей) части города
завтра с 10-ти часов утра до 5-ти вечера выходить на улицу, находиться во
дворах и даже стоять у окон. К полудню разнеслись слухи о том, что эта часть
города будет занята большевиками, которые будут здесь стоять вместе с
англичанами, как они стоят в Берлине. Через час мы уже приняли решение: завтра
утром попытаться перебраться через Эльбу со всеми вещами, и, если это не
удастся, бросить все и переправляться вплавь, хоть бы это было связано со
смертельным риском.
Около четырех часов приказ был отменен по радио
без всяких объяснений. Но всю ночь с вершины главного бункера давались пушечные
залпы, и всю ночь мы провели в смутной тревоге.
Когда же кончатся эти передвижения войск и
изменения границ, подвергающие всех нас постоянному риску? Эта ложная тревога
заставила меня еще раз почувствовать, каким великим благом является то, что мы
находимся за кордоном английских войск, и как мало ценим мы то, что уже нам
дано.
5-ое
июля, четверг. В монастырь
прибежали две русские девушки, которые месяца полтора тому назад добровольно
выехали отсюда в СССР. Обе некогда работали здесь (в Blancenese) прислугами у
немцев, жили плохо и потому восторженно встретили возможность возвращения на
«родину» и поспешили воспользоваться ею. Но стоило им перебраться за кордон,
как обе убедились, что на «родине» все по-прежнему, если еще не хуже, что ложь,
насилие и голод все так же являются тем языком, которым большевики
разговаривают с «освобожденными» народами, будь то русские или народы других стран.
– Вы знаете, – с наивным ужасом рассказывали они,
– оказывается и вправду, никого из наших девушек домой не посылают, а все в
Сибирь да на Урал, куда-то еще дальше, мы и не запомнили куда.
В первые же дни обе были изнасилованы
красноармейцами. Об этом они рассказывали просто, как о самом обычном явлении.
Обе успели, видимо, понять за эти дни столько, сколько не могли понять за всю
прошлую жизнь. И вот – обе бежали с «родины» в ненавистную Германию, которую
советская печать иначе не называет, как страною рабства. Хороша же должна быть
та страна, население которой предпочитает жизнь изгнанников «счастливому»
существованию в родной стране!
Отец Нафанаил, человек поистине святой жизни,
принял и обогрел в монастыре беглянок и пошел с ними в английский Arbeitsаmt18.
Дай Господи, чтобы англичане и американцы и весь мир, все люди, в которых еще
бьется человеческое, а не звериное сердце, узнали как можно больше о судьбе
двух этих девушек и тысяч им подобных.
И еще раз будет проклят Сатана, именующий себя
правителем моей Родины и подвергающий народ ее таким страшным испытаниям.
Грозен будет час расплаты, грозен будет гнев великого народа, и он настигнет
Сатану повсюду, куда бы он и его волчья стая не пытались скрыться.
Ради этого святого часа мы живем!
6-ое
июля, пятница. Легкое
недомогание, беспокоившее меня с момента возвращения из Gifhorn’a, разразилось
сегодняшней ночью таким страшным приступом моей обычной болезни, равного
которому со мной, пожалуй, еще не случалось. Боли в желудке были так сильны,
что я провел без сна почти всю ночь, а утром, взглянув в зеркало, не узнал
себя. Можно было подумать, что я провел в постели целую неделю. В полдень Ляля
(женщина, совмещающая ныне в своем лице и сестру мою, и мать, и жену) отвела
меня к немецкому врачу-гомеопату. Он сделал мне укол для уменьшения боли и на
прощание сказал:
– Вы знаете, что Ваша болезнь будет возвращаться к
Вам периодически, особенно весной и осенью, и не должны пугаться.
Однако пообещал начать лечение и велел явиться
снова в понедельник.
Лежу. С тоской прислушиваюсь к тому, как враг,
которого я ношу в себе уже два года,
настойчиво и зло грызет и жжет мне внутренности. Лежу. Читаю Диккенса, по
временам кладу книгу на одеяло и еще с большею тоскою думаю о том, как
прекрасно умели писать люди и как тяжело сознавать себя немым, когда столько
пережито и передумано.
7-ое
июля, суббота. Лежу. Немного
полегчало, и ночь провел спокойно. Однако вставать еще не решаюсь, чтобы не
дразнить врага, да к тому же и устал. Проглотил «Два города», проглотил
«Большие надежды» и теперь скучаю, потому что читать больше нечего. Здесь не
так легко достать русские книги. Заходили Николай Владимирович и Самарин19,
налетел как вихрь страшный человек Авраменко20, решивший
осчастливить Гамбург своим визитом. Налетел, всех разругал громовым голосом за
то, что «не умеют устраиваться» и не берут пример с него, обозвал всех
идеалистами и детьми за то, что «занимаются политикой», т. е. верят в будущее,
наговорил пошлостей жене, осведомился заодно, чем можно здесь попользоваться, и
тотчас же умчался на здешний черный рынок в сопровождении какой-то угодливой и
бесцветной личности мужского пола, которую он приволок из Целле. А потом пришел
Самарин и рассказал о своей стычке с неким «профессором» Ивановым, «щирим
украiнцем», живущим сейчас в Wohnheim’e на Mittelweg (где раньше жили мы) и
проповедывающим там украинские самостийные теории.
Принадлежа к той категории украинских
«профессоров» (удивительно, что все это публикуется профессорами), которые
встречали немцев с изобретенными ими же самими «жевто-блакитными» флагами и
выбрасывали в окна портреты Пушкина («вин же москаль»), Иванов сегодня заявил
Самарину, что «все-таки нам, украинцам, жилось под немцами лучше, чем под
россиянами», на что Самарин весьма резонно заявил, что г-н профессор (как и все
эти «профессора») имеет, по-видимому, весьма отдаленное понятие о том, как
жилось украинскому мужику «пiд нiмцeм», и, следовательно, грешит против
собственного народа.
– А не сказали Вы ему, – осведомился я, – что на
месте Сталина вы назначили бы всем «профессорам» этого рода пожизненную пенсию
за их заслуги перед большевизмом?
– Нет, не сказал, – ответил Самарин, – что спорить
с дураком? Понимаете, какой-то живой парадокс: хороший, мягкий, образованный
человек, в нормальное время учился в Петербургском университете, следовательно,
у «россиян». Но как только речь заходит об Украине, моментально превращается не
то в юродивого, не то в болвана, лопочет что-то на своей комичной «мове»,
развивает дурацкие теории, вроде того, что даже и строение черепа у украинцев
особое, ругает «россиян», которые его учили и вывели в люди, и все в этом роде.
Ну, что говорить с ним.
– Нет, я все-таки сказал бы. Вы знаете, когда я
начинаю думать, какой яд разливают все эти «профессора» в украинском народе, отождествляя
«россиян» с большевиками, мне начинает казаться, что все они на жаловании у
Сталина. Лучшей помощи Сталину в расколе антибольшевистского движения никто не
оказал.
Случайно совпавшие по времени два эти факта:
появление «страшного человека» Авраменко и бредовые фантазии «профессора
Iванiва» (как он именует себя сам) – снова обратили мои мысли к вопросу об
украинском национальном характере, над которым я впервые серьезно задумался в
плену. До этого я знал украинцев только по Гоголю, который, как мне кажется,
совсем не знал их или, зная, идеализировал до крайности. И вот я подумал, что
два этих факта как бы символизируют две стороны украинского характера:
хищническую («кулацкую») и службистско-верноподданическую, вытекающую,
очевидно, из особенностей исторического развития Украины. Этим не особенно
удачным словом я определяю ту черту украинцев, которая делает особенно
ревностными и рьяными исполнителями воли каждого режима, за которым они
чувствуют какую-нибудь силу. Мой папа рассказывал, что большую часть охраны в
тюрьмах царского времени составляли именно украинцы. Сережа, пробывший в
советских концентрационных лагерях пять лет, утверждает, что охрана их на 70
или 80 процентов состоит из украинцев, отличающихся иногда особенно тупой
жестокостью. Я, пробывший 2 с половиною года в немецких лагерях военнопленных,
торжественно присягаю, что почти все коменданты, повара и полицейские в этих
лагерях были украинцы, и что они вели себя по отношению к своему брату
военнопленному ничуть не лучше, а порою много хуже немцев. Алчность
украинцев-пленных достигала подлинно космических размеров и породила даже ряд
специфических анекдотов. Я знаю десятки случаев, когда украинцы-пленные в самое
голодное время (с осени 41-го года по весну 42-го) ежедневно меняли половину
своей «пайки» хлеба или суп, в которых заключалась вся их жизнь, на вещи, а
потому умирали с голоду на этих вещах. Уже осенью 41-го года русские
военнопленные, завидев украинца, который шел к ним с «пайкой» или миской супа,
кричали:
– Идет купец, идет! Сейчас пойдет торговля.
И, подражая украинской мове, приветствовали
«купца»:
– Ну, у кого новая гимнастерка есть? Мы першего
жовтня до дому.
Поиздевавшись таким способом над кулачком-хохлом,
какой-нибудь русский военнопленный снимал с себя новые брюки (в «диагональ») и
величественным жестом босяка швырял их торговцу.
– На, возьми. Я до дому пока что не собираюсь, а
выпустят – и без штанов пойду, то-то баба обрадуется! Что у тебя есть там, суп,
что ли? Давай сюда.
Потом он обряжался в какую-нибудь холщевую хламиду,
данную ему хохлом, съедал свой суп и тем же величественным жестом швырял
владельцу котелок.
– Помоешь сам за новые-то брюки, а я наелся, мне
теперь и не пошевелиться. Ишь брюхо раздуло как с немецкой брюквы. А ты,
парень, тово, я вижу… отощал не жрамши. Смотри, как бы тебя до первого-то
жовтня в тринадцатый корпус не сплавили.
К сожалению, должен сказать, что в большинстве
случаев это мрачное предсказание сбывалось: в то время как холщевые штаны,
строго соблюдая мудрое правило – поменьше двигайся и как можно больше ешь,
посапывали на нарах, поднимаясь только на обед и для того, чтобы что-нибудь
украсть у немцев, обладатель двадцати брюк в «диагональ» и стольких же
гимнастерок, проводивший все дни в беготне и систематически недоедавший, вдруг
в один прекрасный день хватался за живот и стремглав мчался в уборную.
Возвращался он оттуда не раньше чем через час – смертельно бледный,
придерживаясь одной рукой за стенку, а другою за живот.
– Что, понос? – спрашивали холщевые штаны,
поднимая лохматую голову с нар.
Торговец молча кивал головою и валился на нары,
чтобы через минуту вскочить снова и бежать в уборную. Так он бегал сутки или
двое, потом падал обессиленный, головой на вещевой мешок, накрывался наглухо
шинелью и замолкал.
– Готов, – шептали холщевые штаны соседу, – теперь
дойдет.
Иногда больной высовывал из-под шинели голову и
обращался к штанам:
– Слышь, Иван! Возьми у меня в мешке две
гимнастерки, обменяй на суп или на хлеб. Может, кто и даст.
– Да ведь кто даст? Каждый сам жрать хочет.
Однако обычно брал и отправлялся по бараку
торговать.
– Возьмите, ребята, кому надо. Миколаенко
помирает.
Но токсический понос штука свирепая, и обычно
два-три дня спустя молодого украинца уже несли в «13-й корпус», т. е. в
братскую могилу за лагерем, в колоссальную могилу, которая никогда не
зарывалась и где сложенные в ряд синие трупы только присыпались песком или
снегом, чтобы принять на себя новый ряд мертвецов. А вещевой мешок погибшего
становился в это время добычею полицаев или коменданта, состоявших в большинстве
случаев из тех же украинцев.
Вспоминая эти сцены, я все-таки должен сказать,
что между собою украинцы жили дружнее, чем русские, и если одному из них
удавалось поступить на кухню или устроиться в полицейские, он тотчас же тащил
за собою земляков, и вскоре вся кухня становилась украинской вотчиной
<…>
8-ое
июля, воскресенье. Поднялся и
даже решился пойти с Лялей в церковь, а затем немного погулять. Днем снова
приходил Николай Владимирович, и случилось так, что мы разговорились об
украинцах и о вчерашней стычке «профессора Iванiва» с Владимиром Дмитриевичем.
– Хотя Вы и сам принадлежите к этому народу,
Николай Владимирович, – говорил я Марченке, – но Вы украинец некоторым способом
особенный.
– Не особенный, нисколько не особенный, Николай
Сергеевич, – перебил меня мой собеседник, – напротив, настоящий украинец.
Особенные-то профессор Иванов и иже с ним.
– Вы полагаете?
– Смею Вас заверить в этом. Настоящие украинцы не
думали, не думают и никогда не будут думать так, как Иванов. Это мне известно
очень хорошо.
– Тогда это еще хуже. Подумайте, какой огромный
вред приносят подобные теории не только нам, но и самим украинцам, и как они
помогают Сталину.
Николай Владимирович затянулся папироской и уселся
поудобнее.
– Позвольте в таком случае, Николай Сергеевич,
рассказать Вам одну историю, которая, образно выражаясь, чуть не стоила мне
жизни в бытность мою в Киеве. Было это, если я не ошибаюсь, осенью 43-го года.
Время это Вы, наверное, и сами помните: Сталинград давно потерян немцами,
Орловская битва проиграна, в августе большевики вторично взяли Харьков и теперь
шли к Киеву. Настроение у киевлян было неважное, чтобы не сказать отчаянное.
И вот в такой пасмурный, хмурый вечер включаю я
радио и вдруг слышу, что сейчас будет читаться – на украинском языке, конечно,
– статья «Маски сорваны». Тогда я не знал, чья именно это статья, и только
позднее кто-то рассказал мне, что принадлежала она лидеру украинских
самостийников.
Словом, диктор начинает воспроизводить эту статью,
и начинает, знаете ли, прямо с того, что вот, дескать, большевизм долго
маскировал свою сущность под маской интернационализма и защиты слабых наций. И
все ему верили, и все думали, что между интернациональным большевизмом и
русским шовинизмом нет и никогда не может быть ничего общего. Но вот вспыхнула
война, большевики приперты к стенке и в отчаянном положении должны сбросить
маску. И что же? И оказывается все очень просто: никакого интернационального
большевизма нет, а есть все тот же русский шовинизм, с его империалистической
политикой, с его стремлением к захватам, к созданию мощного Российского
государства и даже, если вам угодно, с православием, погонами и офицерским
собранием. Эти самые погоны и выгнали немцев из Орла и Сталинграда, взяли
Харьков и теперь идут на Киев, рассчитывая снова превратить Украину в колонию,
как это было при царе, при Косаре21.
«Тьфу ты, думаю, – чепуха какая получается! И кто
сочиняет подобные вещи, а главное – кто их разрешает к передаче в такие
времена?»
Утром на другой день пришлось мне проходить мимо
киевского рынка. Что такое российский базар, Вам, я думаю, известно: это и
клуб, и газета, и парламент, и все что хотите. Человеку пишущему здесь –
раздолье. Я скажу по совести: я лично никогда не упускаю случая забежать сюда,
чтобы посмотреть – куда идет стрелка барометра народных настроений. И вот, что
же Вы думаете? – Против всяких моих ожиданий оказалось, что она идет на «ясно».
Больше того: всюду, куда я ни заходил, царило такое оживление, такая радость,
каких я уже давно не видел. Подошел я к одной группе баб, послушал и спрашиваю:
– Чему вы так радуетесь?
– Да ка же не радоваться? Чи ты не слыхал вчера,
что радио говорило?
– Нет, – говорю, – не слыхал.
– А ты бы слушал. Коммунистов-то в России, будь
они неладны, больше нет!
– Как нет?
– А так вот – нет. Батюшка царь на престоле. И
армия старая, и генералы, как бывало, с еполетами. На Киев идут, дай им Бог
здоровьичка. Немцев, стало быть, решил прогнать государь-то император и нас под
свою державу взять.
– Постой, – говорю, – бабка, не тараторь, тут
что-то неладно… Куда же большевики-то провалились?
– А леший их знает куда, да только нет их больше.
Сама я слыхала, своими ушами.
– Не может этого быть!..
Боже мой, что тут началось! Как поднялись бабы со
всего базара, как окружили меня, да как принялись размахивать корзинами и
ведрами… Истинно говорю Вам, думал, что разорвут.
– Как это «не может быть», когда мы сами слышали.
– Видишь ты, ученый объявился. Мы сами теперь
ученые, научили вы нас…
– Да он, бабоньки, сам большевик. Взять за руки,
за ноги…
Ну, думаю, если дело до того доходит, надо
удирать, пока не поздно. Не помню, как мне удалось с рынка прорваться, но
помню, что дома я долго не мог прийти в себя от ужаса, от недоумения, от
злости, от такой, знаете, злости, что, кажется, взял бы автора этой статьи «за
руки, за ноги», как бабы говорили, да и разорвал собственноручно пополам.
Николай Владимирович замолчал, медленно свертывая
папироску, высек огонь из зажигалки и, держа ее, горящую, в руках, добавил:
– Вот и посудите теперь сами, кому они служат –
самостийники.
9-ое
июля, понедельник. Неделю тому
назад советский лейтенант Балакирцев, занимающийся здесь репатриацией,
пригласил к себе о. Нафанаила. Несмотря на то, что наш священник не имеет, в
сущности, никакого отношения ни к стране, которую Балакирцев здесь
представляет, ни к его делам, он все же пошел. Пошел, скорее всего, ради нас,
рассчитывая получить какие-нибудь сведения, которые помогут нам ориентироваться
в обстановке.
Подходя к Coriohaus’y – зданию, в котором сидят
репатриаторы всех стран, – о. Нафанаил увидел лейтенанта, входящим в машину.
Поманив к себе священника рукою, Балакирцев бесцеремонно объяснил:
– Я звал Вас по личному делу, но сегодня у меня
нет времени и потому придите в другой раз, я Вам сообщу когда.
Эта наглая бестактность могла смутить кого угодно,
но не нашего священника, который если уж берется делать доброе общее дело, то
не останавливается и перед бóльшими жертвами, чем личное оскорбление. И
когда безграмотный мальчишка, представляющий в этом огромном европейском городе
мою страну, соблаговолил сегодня прислать еще одно «приглашение», просвещенный
и умный священник тотчас обратился и пошел.
К сожалению, я не знаю полного содержания беседы,
представляющей, в моих глазах, огромный интерес как образчик столкновения двух
миров, борющихся ныне за судьбу России: мира наглой демагогии, насилия и лжи и
мира святой правды, честности и прямоты. Но то, что я здесь передаю, –
абсолютно точно и сообщено мне отчасти самим о. Нафанаилом, отчасти близкими к
нему людьми.
Беседа началась с того, что репатриатор выложил на
стол какую-то бумагу с печатью монастыря и задал ошеломляющий вопрос:
– Это Ваша печать?
– Да, это печать нашего храма.
– На каком основании Вы раздаете бумаги?
– На том основании, что наш храм официально
признан здешними английскими властями, а бумаги с нашей печатью обладают силой
документа.
Пауза. «Компрометирующий» документ – увы, не
сыгравший своей роли! – прячется в ящик стола. Помолчав, репатриатор мрачно
заявляет:
– Я бы посоветовал Вам меньше заниматься
агитацией.
– Мы ею не занимаемся совсем. Мы служители Церкви
и наша задача – помогать и опекать наших пасомых.
– Да, я знаю. Я знаю, что около вас собралась
целая группа антисоветски настроенных людей. Вы им помогаете. Но им, конечно,
все равно тоже придется ехать в СССР. Пусть пока гуляют. У нас дела много и без
них. Но их очередь тоже придет.
Молчание.
– Скажите, Вы читаете советские газеты?
– Нет, не читаю.
– Зря. Вы знаете, Церковь сейчас признана в СССР.
– Да, говорят.
– И даже некоторые служители культа получили ордена.
Например, этот поп… Алексей, или Александр, имеет орден Ленина.
– Ну что же, давай ему Бог.
В эту минуту раздался стук в дверь. Входит
сержант, типичный русский парень, курносый и широкоскулый, с русым завитком
волос на лбу. Он прикладывает руку к козырьку и рапортует:
– Товарищ лейтенант, в лагере Даммтор умерли еще
двое.
– Когда их хоронят?
– Завтра.
– Ну и что же, уже все готово: крестики там и все
прочее?
– Готово.
– Хорошо, можешь идти.
Сцена тщательно отрепетирована, «крестики и
прочее» торчат из спектакля, словно шило из мешка, и производят на о. Нафанаила
не большее впечатление, чем «компрометирующий» документ с церковной печатью.
– А Вы сами православный? – Осведомляется о.
Нафанаил у лейтенанта.
– Да, я православный. Почему Вы это спрашиваете?
– Вы заговорили тут о русских людях, которые,
якобы, не желают ехать в СССР. Вам, наверное, трудно понять их?
– Нет, я понимаю.
– Что ж Вы понимаете?
– Они боятся.
– Этого мало. А не кажется Вам странным, что в
минуту, когда русское государство празднует такую громкую победу, в сердцах его
граждан царят испуг и раздвоение? Почему Ваши французские, бельгийские,
голландские и прочие коллеги, сидящие в этом же доме, едва успевают отправлять
желающих репатриироваться, и только Вам, словно ищейке, приходится целый день
бегать по городу, отыскивать советских граждан и чуть не насильно водворять их
в лагеря? Неблагодарная задача, не так ли?
– Они разагитированы немцами.
– Но почему немцы не сагитировали французов или
датчан?
Молчание.
– А я думаю, что дело не в немецкой агитации, а в
том, что в стране, которую Вы представляете, не все благополучно.
Пауза.
Затем репатриатор хмуро добавляет:
– Вы пытаетесь сагитировать даже меня. Напрасно,
сейчас в СССР становится легче и легче.
– Дай-то Бог,– искренне говорит о. Нафанаил и
поднимается. – Быть может, лет через пять я тоже попрошу у Вас право на
возвращение. Однако не сейчас… Могу я идти?
– Да, можете. Постарайтесь не забывать о том, что
я сказал. Все равно всем нужно будет возвращаться.
Священник кланяется лейтенанту, закрывает за собою
дверь, на которой аршинными буквами написано «зал ожидания», выходит на залитую
солнцем улицу и направляется домой. В ту же минуту навстречу ему выскакивает
неизвестно откуда взявшийся автомобиль с красными звездами на кузове. В автомобиле,
кроме шофера, два энкаведиста в полной форме. Поравнявшись со священником,
машина резко замедляет ход, один из военных поднимается, держа в руках
фотографическую камеру, наводит ее на о. Нафанаила и щелкает затвором.
– What are you doing? – громко восклицает отец
Нафанаил, желая привлечь внимание английского часового, стоящего у входа в
здание. Часовой отделяется от стены и делает шаг к машине. Шофер включает
полный газ, и автомобиль скрывается…
10-ое
июля, вторник. Есть у меня в
здешнем порту знакомый поляк Николай Иванков, работающий боцманом на барже.
Сегодня я зашел к нему, чтобы узнать последние польские новости и, кстати,
сделать кой-какие меркантильные дела, до которых он большой охотник. Он был не
один в своей каюте, кроме жены, на стуле в темном углу сидел еще какой-то
человек в рваной и грязной одежде, бритый наголо и необыкновенно бледный.
– Мне кажется, мы уже знакомы с Вами, – сказал я,
когда он мне протянул руку и назвал себя. – Вы раньше бывали здесь у Николая?
– Бывал.
– Я помню. Только Вы тогда выглядели намного
лучше. Что с Вами случилось? Вы больны?
Человек как-то смущенно улыбнулся и посмотрел на
Николая.
– Он только что из СССР, – сообщил мне тот.
– Из СССР?
– Ага. Хотел домой попасть, а угодил в солдаты.
Пришлось опять драпу давать.
– Каким же это образом? – я посмотрел внимательно
на беглеца и попросил. – Пожалуйста, если не трудно, расскажите все. Это так
интересно.
И вот я услыхал историю, которая в течение
получаса раскрыла передо мною положение, существующее по «ту» сторону, лучше,
чем сотни статей. Быть может, лично для меня все это и не было новым, но как бы
я хотел, чтобы эту историю услышали те русские люди, которые все еще продолжают
верить в эволюцию Кремля, и все еще колеблются – верить или не верить советским
представителям, уверяющим, что «родина ждет своих сынов и дочерей» и что она
встречает их цветами и великой радостью. Какой прекрасной иллюстрацией может
служить эта история к вчерашнему заявлению репатриатора о том, что в России с
каждым днем становится «легче и легче». Слушая этот рассказ, я думал: «Боже
мой, когда же, наконец, получим мы возможность хотя бы только рассказать миру
правду о том, что совершается в действительности в нашей стране? Как долго еще
голос правды будет молчать перед лицом гнусных и наглых демагогов,
надругающихся над душой и телом нашего народа?»
Человек, который пережил все это, не был русским.
Он был немец по имени Карл. Немец из так называемой «республики немцев
Поволжья».
– И Вы не боялись возвращаться?
– Нет, чего же мне бояться? Разве я в чем-нибудь
провинился перед Россией?
Это была святая правда. Даже самый придирчивый
судья не мог бы сказать, за что можно было карать этого человека так
безжалостно и беспощадно…
Карл родился и вырос в России на Волге, около
Саратова, в крестьянской семье. Когда началась война с Германией, он был взят в
Красную армию, сражался на фронте, попал в плен и вскоре очутился в Гамбурге.
Хорошее знание немецкого языка помогло ему выйти из плена и устроиться на баржу
лоцманом. Немецкого подданства он не принимал, не желал идти воевать против
своей страны.
Как только Германия капитулировала и началась
репатриация, Карл оставил баржу, ушел в советский лагерь и заявил, что он
желает возвратиться в СССР. Он выехал с одним из первых транспортов, и в начале
июня был уже на советской стороне.
– Через границу из Шлезвиг-Гольштинии в Мекленбург
мы ехали поездом в сопровождении англичан. Поезд остановился приблизительно в
трех километрах от границы на советской стороне на станции, где нас встретили
цветами и советским гимном. В присутствии англичан был устроен митинг, на
котором выступали один еврей и один армянин, сидевшие в концлагере в Германии.
Армянин был из ученых, читал книгу Гитлера «Mein Kampf» и в своей речи все
время цитировал ее, чтобы показать, как Гитлер хотел поработить Россию и
уничтожить весь ее народ. Потом армянин сказал, что среди нас, приехавших, тоже
есть люди, которые за тридцать сигарет продались немцам, и что мы должны как
можно скорее их разоблачить, чтобы в СССР не приехали с нами изменники и
гитлеровские шпионы.
Англичане все это слыхали, поздравили нас с
возвращением на родину, жали нам руки, потом собрались и уехали.
Утром нас подняли в пять часов, и мы тут же
увидели, что отношение к нам сразу переменилось. Нас построили на поле со всеми
вещами и сказали, что мы теперь пойдем пешком до лагеря: мужчины – тридцать
километров, женщины – пятнадцать.
– У кого много вещей, оставьте лучше здесь, чтобы
не бросать в дороге. Идти придется быстро, без привалов.
Пришлось оставить все, кроме необходимого. Женщин
отделили и повели в другую сторону. Отцов разделили с дочерьми, мужей с женами,
братьев с сестрами. Никакие увещевания и мольбы не помогли.
– Потом увидитесь, – отвечали советские офицеры, –
а пока будете жить по разным лагерям. Такой приказ.
С тех пор мы наших женщин больше не видали.
Позднее мы узнали, что всех их подвергли медицинскому осмотру, отделили молодых
и сильных и сказали им, что они пока останутся в Германии на уборку урожая. Что
стало со старыми и больными – не знаю. Говорят, хуже всего пришлось тем
женщинам, у кого народились дети здесь, в Германии. Их считают немецкими
наложницами, бреют им головы наголо и посылают на самые грязные работы.
Все это мы узнавали постепенно и позднее уже
тогда, когда прожили около двух недель в лагере около города Steinberg’a в
центре Мекленбурга. Пришли мы в этот лагерь вечером, побросав в дороге половину
даже тех вещей, которые взяли с собою. Это был огромный лагерь, обнесенный
проволокой, с большими грязными бараками, которые нас тотчас же заставили
убирать.
– Будете здесь жить и заниматься военной
подготовкой, – заявил нам офицер на вечернем построении.
Те, что были посмелее, спрашивают:
– А когда домой?
– Домой! – Удивился офицер. – Вы собираетесь
домой?
Мы переглянулись, замолчали. А офицер встал перед
строем и стал говорить, что все мы – предатели и изменники, и те, которые
уехали по доброму желанию, и те, которых увезли, и взятые в плен на фронте, и
что пройдет немало лет, прежде чем мы сумеем искупить свою вину перед
отечеством трудом и службой в армии.
– Военнопленные особенно виновны, – сказал он, –
потому что у них в руках была винтовка и они ею отказались воспользоваться.
На следующий день в лагере были повешены двое
ребят, на которых кто-то показал, что они служили во Власовской армии. Потом
нас разделили на две группы: от 35 лет и моложе зачислили сразу в армию, а тех,
что были старше, стали пропускать через врачебную комиссию. Здоровых
присоединили к нам, а стариков и слабых – в трудовые батальоны. Когда это
закончилось, в лагере появился особый отдел НКВД и началась проверка документов
и допросы. За день допрашивали не больше десяти-пятнадцати человек, а всего нас
было в лагере несколько тысяч. Чтобы не терять времени, нам раздали деревянные
«винтовки» и начали муштровать. В пять часов утра подъем, завтрак и до девяти
вечера строевая и устав, а после ужина в десять часов еще политбеседа. Ложились
мы в 11-ть, в половине двенадцатого, а в пять снова уже были на ногах. И так –
изо дня в день – без «выходных», без праздников… О доме никто больше и не
вспоминал, все думали только о том – что ждет нас впереди и чем все это
кончится. Население лагеря стало уменьшаться: люди, вызванные на комиссию НКВД,
часто не возвращались, но куда они девались – я не знаю, и никто не знал;
другие приходили, как помешанные, и на все вопросы отвечали только, что им
велено молчать, некоторых вызывали по три, по четыре раза. Исключение не
делалось ни для кого, и того армянина, что отсидел в концлагере в Германии,
гоняли с нами вместе как солдата.
Карл немного помолчал, понурив голову, потом
поднял ее и взглянул мне в глаза.
– Там никто друг другу ничего не говорит и никому
не верит, но я знаю, что три четверти этих людей проклинают день и час, когда
они решили возвратиться в СССР.
– А вы тоже скоро его прокляли?
– В тот же миг, как мы попали в этот лагерь. Я
тогда понял все, и понял, что родины больше не увижу, и никто ее не увидит, и
что всех нас истребят разными способами, а те, кого не истребят, останутся
рабами на всю жизнь. Я это и сказал верному другу, и он мне ответил, что тоже
так думает и что надо поскорей бежать. Мы готовились дней пять, все обдумывали,
как лучше сделать, а потом представился такой момент, мы и удрали.
– Как же вам это удалось?
– Нас водили на обед за лагерь к столовой, которая
стояла на опушке леса. Однажды мы встали в хвосте колонны, дошли до кустов,
оглянулись и присели, а потом подались в лес и поползли, пока не отползли
километра полтора. Там мы встали и пошли все лесом еще километров пять и
залегли до вечера, а вечером дальше пошли прямо на запад. Так мы шли две ночи,
а днем лежали, и за это время не видали ни одной живой души. На третий вечер,
часов в девять, мы легли возле дороги и стали ждать, не пройдет ли мимо
какая-нибудь старушка, и на наше счастье дождались. Мы поднялись ей навстречу и
спросили, где граница. Она отвечала, что граница проходит по каналу в двух
километрах отсюда, но что по дороге нам идти нельзя, а надо свернуть в сторону,
в рожь, – там, может быть, нас не поймают.
Это было 23-го июня, когда ночи светлые и самые короткие
в году. Мы поползли и к полуночи добрались до канала. Мой товарищ разделся и
сел на берегу, дожидаясь, пока я свяжу вещи. Вдруг за нашими спинами щелкнули
затворы и раздалась команда:
– Руки вверх!
Я обернулся и, увидев прямо над собой дуло винтовки,
поднял руки. Но мой друг, в которого прицелился другой солдат, сделал иначе:
поднимая руки, он сложил их над головой, как делают пловцы, и прыгнул в воду.
Раздались два выстрела, и все затихло.
– Раздевайся, – приказали мне солдаты.
Они обшарили мою одежду, вытащили спички,
бумажник, табак, все, что нашли в карманах, и велели снова одеваться и ложиться
лицом вниз. Я лег.
– Теперь надо сообщить на караулку, – сказал один
из них. – Дай три выстрела вверх.
Солдат поднял винтовку, пощелкал затвором и говорит:
– У меня осталось только два патрона. Стреляй ты.
Тот дал три выстрела. Потом оба уселись, направив
на меня винтовки, и стали ждать. Прошло примерно полчаса, стало светать, а с
караулки все никто не идет. Тот, у которого было больше патронов, встал, потянулся,
зевнул раза два и говорит:
– Видно, мы не дождемся. Ты посиди, постереги, я
сам туда пойду.
И он ушел, а тот, что оставался, сел ко мне
поближе, положил винтовку на колени и начал мой бумажник разбирать. Я искоса
поглядываю на него, а сам про себя думаю: «Сейчас они придут за мною с
караулки, и все будет кончено. Чего мне делать? Лучше погибнуть, как товарищ,
чем быть повешенным».
А тут мой часовой начал со мною разговаривать.
Достал марку и показывает мне:
– Это что? – Спрашивает.
– Марка, – отвечаю.
– А это сколько?
– Это десять марок.
Пока он спрашивал, я поднял голову, смотрю: а у
него винтовка уже на траве, а на коленях мой бумажник и табак, и руки обе
заняты. Я приподнялся, посмотрел вокруг, да как прыгну ему на шею… Однако не
рассчитал: думал столкнуть его в канал, но только стукнул его головой о камни,
а сам через него и – в воду. Ушел, как можно глубже, и – давай работать. Только
взмахнул руками раз пяток, как меня что-то ударило в ягодицу, и все тело словно
огнем залилось. И сразу сердце у меня заколотилось ровно бешеное, плыть стало
легко. Только я вынырнул, как впереди меня еще пулька – «цок» по воде. «Так, –
думаю, – две. Больше не настреляешься.» И убавил ходу и поплыл не торопясь.
Рассказчик поднялся и показал мне на свою одежду.
Нижний край пиджака и брюки на левой ягоднице были изодраны в клочья и еще
сохраняли следы крови.
– Пулька-то разрывная оказалась, – объяснил он. –
Так меня с этой пулькой и доставили сюда. Я англичанам прямо сказал: «Убейте
меня здесь, а я назад не возвращусь». Карл замолчал и опустил голову. Мы
помолчали все. Потом я спросил:
– Что дальше делать будете?
– Пока подожду, – ответил он. – Может, война будет
против большевиков. В любую добровольческую армию пойду.
11-ое
июля, среда. Кажется, сама жизнь
хочет заставить меня думать о проблеме, которой я не придавал прежде никогда
серьезного значения, считая ее частным делом нескольких лиц, опирающихся более
на собственное честолюбие, чем на народную поддержку, и потому не стоящей
внимания. Однако дело обстоит, по-видимому, не так просто. Речь идет опять об
украинских «самостийниках», которые в последнее время все чаще и чаще
привлекают к себе общее внимание гамбургской русской колонии.
Однако эта история имеет свою предысторию. И
предыстория эта такова.
Вскоре после того, как в Гамбург пришли англичане
и началась репатриация, в одном из здешних лагерей, населенном преимущественно
украинцами и отчасти русскими, произошел знаменательный случай. Когда в лагерь
явился английский офицер и предложил его населению собираться в СССР, все это
население – около шестисот человек – выстроилось во дворе и заявило:
– Стреляйте нас здесь, к большевикам мы не поедем.
Англичанин смутился, доложил начальству,
начальство, в свою очередь, решило запросить верхи. Тем временем из лагеря к о.
Нафанаилу явились доверенные лица и стали просить его похлопотать за них.
Переговоры между батюшкой и англичанами продолжались целых десять дней, причем
о. Нафанаил и жители лагеря проявили в этом замечательную твердость и
решительность. Англичане были вынуждены отступить и пойти на компромисс. В одно
утро украинцев посадили на машины и отправили в огромный лагерь за Гамбургом,
где живут несколько тысяч поляков, отказавшихся поехать в советскую Польшу.
Наших малороссов и русских присоединили к полякам под видом западных украинцев,
уравняли их во всех правах, а также в снабжении с коренным населением лагеря, и
измученные люди обрели, казалось, наконец покой и относительное благоденствие.
В лагере мало-помалу стали оседать все русские и малороссы, не желающие ехать в
СССР, и колония разрослась за тысячу человек.
Таков был пролог истории, о которой я хочу здесь
рассказать.
Когда все успокоилось и напуганные малороссы,
умолявшие отца Нафанаила взять их под свою десницу, стали приходить в себя,
оказалось, что в числе их имеется группа «самостийников». Вначале они вели себя
вполне пристойно, совершенно справедливо полагая, что их «самостийность» может
не понравиться хозяевам лагеря – полякам – и что не рекомендуется гадить за тем
самым столом, с которого сам ешь. Однако постепенно они осмелели и стали
напоминать жителям лагеря о своем существовании. Полагаю, что дело не обошлось
без идейного участия «профессора Iванiва», который, живучи в Wohnheim’e,
установил связь с лагерем и устроил у себя нечто вроде штаб-квартиры, где
упорно «просвещал» украинцев в духе своих идей и вдохновлял их на «борьбу»,
сиречь, – на безобразия.
Сигналом к борьбе послужило открытие православной
церкви в лагере. Когда о. Виталий явился освящать новую церковь, «самостийники»
устроили в своем бараке митинг и стали говорить о том, что богослужение в
лагере должно совершаться только по-украински и что они могут согласиться
только на открытие униатской церкви. Но так как «самостийников» было всего
несколько десятков, а нормальных людей – больше тысячи, то люди только
посмеялись и двинулись в храм.
Эта неудача только распалила боевой дух
«самостийников». От речей они перешли к действиям: они повели кампанию против
всех украинцев, которые «продают» Украину, блокируясь с поляками, и начали
составлять какие-то свои особенные списки «невозвращенцев в СССР», собираясь
передать эти списки по какому-то «новому назначению». Тогда люди насторожились
и начали присматриваться к «самостийникам», на которых до сих пор глядели
только как на «бузотеров» и бездельников. И тут оказалось, что многие действия
«самостийников» и в особенности речи их весьма попахивают большевистским духом,
до того попахивают, что порой трудно было сказать, где кончается их
«самостийность» и начинается большевизм чистой воды.
На одном из очередных митингов, устроенных
«самостийниками», их лидер, некто Коваленко, выступил с речью, в которой
заявил:
– Вы продались белогвардейцам, одетым в поповские
рясы. Это вам даром не пройдет.
Эта хамская большевистская речь была последней
каплей, переполнившей чашу терпения людей, которые совершенно основательно
считали, что они обязаны священникам спасением жизни. Вечером барак
«самостийников» был оцеплен и началось вразумленье в народном духе. Однако
когда оно кончилось, то оказалось, что кроме побитых физиономий «самостийники»
понесли и более тяжкие потери: их лидер Коваленко получил несколько ножевых ран
и был тут же свезен в больницу. А утром на бараке «самостийников» появилась
доска со следующим аншлагом: «Коваленко погиб во фракционной борьбе за министерский
портфель».
Как ни трагично окончание этой истории, все же
нельзя не признать, что более точное определение сущности и духа
«самостийности» трудно вообразить. Когда народ что-нибудь называет, он
непременно называет самым верным словом.
Англичанин, комендант лагеря, разбиравший эту
историю вместе с о. Виталием и множеством свидетелей, принял решение, достойное
Соломона: он попросил о. Виталия не посылать более в лагерь никого, кто
посягнет к «самостийности».
Из этой истории население лагеря вынесло по
меньшей мере два поучительных тезиса:
1) она показала еще раз (и очень выразительно)
подозрительное родство «самостийности» и большевизма,
2) люди убедились в том, что всякого рода
большевистское (и родственное «самостийное») свинство и хамство сильно до тех
пор, пока его боятся или пока в «мире» нет согласия и воли противостоять ему;
как и всякое хамство – оно трусливо.
(Продолжение
следует)
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Затворницкий Глеб Дмитриевич, советский режиссер и
театральный деятель. Подробнее о нем в № 268 НЖ.
2. Речь идет о писателе Сергее Максимове – родном брате
Н. Пашина.
3. Эзенховер (прав. Эйзенхауэр) Дуайт Девид (1890–1969),
государственный и военный деятель США. Генерал армии (1944); во время 2-й
Мировой войны командовал американскими войсками в Европе. 34-й президент США
(1953–1961) от Республиканской партии.
4. Монтгомери Аламейский Бернард Лоу (1887–1976),
британский фельдмаршал; во время 2-й Мировой войны с 1942-го г. командовал 8-й
армией в Северной Африке. В 1946–1948 гг. начальник Имперского генштаба. В
1951–1958 гг. заместитель главнокомандующего вооруженными силами НАТО в Европе.
5. Жуков Георгий Константинович (1896–1974), советский
военачальник. маршал; четырежды Герой Советского Союза. Принимал капитуляцию
Германии, в 1945–46 гг. главком Группой советских войск в Германии; с 1955 г.
министр обороны СССР. В 1957 г. смещен с поста, в 1958 г. уволен из Вооруженных
Сил.
6. Тиссини (прав. Жан Жозеф Мари Габриэль де Латр де
Тассиньи, 1889–1952), французский маршал, участник Первой и Второй мировых
войн; от имени Франции подписывал акт о капитуляции Германии 8 мая 1945 года.
7. Нароков Николай Владимирович (наст. Марченко)
(1887–1969), писатель Русского Зарубежья. Закончил Киевский политехнический
институт. Принимал участие в Белом движении. В начале Второй мировой войны жил
в Киеве, затем в Германии. В 1950 г. перебрался в США, жил в г. Монтерей, шт.
Калифорния. Автор книг «Мнимые величины» (1952), «Никуда» (1961), «Могу»
(1965), цикла «Странные рассказы» и литературоведческих статей.
8. Копцев Иван Дмитриевич. Об этом человеке известно, что
он занимал должность коменданта в нескольких лагерях ди-пи.
9. Нафанаил (в миру Василий Владимирович Львов,
1906–1986), архиепископ Венский и Австрийский (РПЦЗ). Принадлежал к дворянскому
роду Львовых. В эмиграции в Китае. В Харбине закончил реальное училище и
работал на Китайской Восточной железной дороге. В 1928–31 гг. изучал богословие
в Свято-Владимирском институте, был келейником архиепископа (впоследствии
митрополита) Нестора (Анисимова). Пострижен в монашество. В 1934–37 гг.
редактор издания «Православный голос». В 1936 г. возведен в сан архимандрита.
Перед началом Второй мировой войны жил в Словакии. Был помощником настоятеля
монастыря Иова Почаевского. Занимался издательской деятельностью. Автор богословских
трудов.
Митрополит Виталий (в миру Ростислав Петрович Устинов,
1910–2001). 4-й Первоиерарх Русской Православной Церкви за границей
(1986–2001). Вместе с родителями в 1920 г. покинул Крым и эвакуировался в
Константинополь, затем в Югославию. Далее жил с матерью во Франции. С 1934 г.
был призван на службу во французскую армию. В 1938 г., оставив воинскую службу,
поступил послушником в монастырь Иова Почаевского. В 1941 г. был рукоположен в
сан иеромонаха. Во время Второй мировой войны отец Виталий, оказавшись в
Гамбурге, обустраивал церковную жизнь в лагере ди-пи Фишбек вместе с
архимандритом Нафанаилом. С 1947 г. о. Виталий был настоятелем прихода в
Лондоне. В 1955 г. переехал в Канаду, став епископом Монреальским и Канадским.
В 1986 г. был избран Первоиерархом РПЦЗ.
10. Геккер Михаил Вячеславович (1895–1956). Член РОВСа.
После окончания Второй мировой войны был в лагере ди-пи. Впоследствии переехал
вместе с семьей в США. Похоронен на кладбище Св. Троицкого монастыря в
Джорданвилле.
11. Гася – семейное прозвище писателя Сергея Максимова.
12. Ляшевский Стефан, протоиерей (1899–1986). Подробнее о
нем в № 268 НЖ.
13. Первоначально в Любеке о. Стефаном Ляшевским был
основан приход в честь Прокопия Устюжского и Любекского. Затем приход был
основан в Гамбурге. Первая икона св. Прокопия для этого храма была написана
матушкой Марией Ляшевской. Место для храма было получено от оккупационных
властей на берегу р. Альстер. Храм просуществовал недолго; вновь построенный на
новом месте храм св. Прокопия был заложен в 1961 г., а в 1965 г. освящен
митрополитом Филаретом. В дневниках Н. Пашина приход называется монастырем,
вероятно, по причине его первоначального значения.
14. Кулаков Дмитрий Александрович, (1918–1999), внук
Ольги Матвеевны Добрыниной – помещицы села Чернопенья, родины Н. С. Пашина.
Родился в Костроме. Оказавшись в эмиграции в Германии, разыскал Н. Пашина.
После Второй мировой войны переехал в Бразилию. В 1957 г. вместе с семьей
перебрался в США и обосновался в Калифорнии.
15. А-ко Владимир Васильевич. В последующих записях в
дневнике указана полная фамилия – Авраменко. На сайте Министерства обороны
России указано, что этот человек считается пропавшим без вести. Был призван на
фронт в 1941 г. Пропал без вести в декабре 1943 г. ЦАМО, ф. 58, д. 37. Других
сведений, подтверждающих личность В. Авраменко, пока не найдено.
16. Павлов Анатолий Ильич, тесть Н. Пашина.
17. Обрыв в тексте. Эта фраза и далее написаны другими
чернилами.
18. Аrbetsamt – биржа труда (нем.)
19. Самарин Владимир Дмитриевич (наст. Соколов, 1913–1995).
Писатель Русского Зарубежья. Родился в Орле, закончил Педагогический институт,
преподавал русский язык и литературу. В 1937 г., опасаясь ареста, переехал в
Воронеж. С июля 1942 г. в оккупированной зоне в г. Орле. Сотрудничал с газетой
«Речь». Затем жил в Смоленске. В эмиграции в Германии. В Гамбурге редактировал
еженедельник «Путь». Член НТС. 1949–52 заместитель главного редактора журнала
«Посев». В 1951 г. переехал в США. Преподавал русскую и советскую литературу в
Йельском университете. Автор нескольких книг прозы; сотрудничал с многими
эмигрантскими газетами и журналами. В 1985 г. иммиграциоными властями США был
привлечен к ответственности за неправильные сведения о должности, занимаемой им
в газете, издаваемой на оккупированной территории. Лишен американского
гражданства. Последние годы жил в Канаде. Похоронен на кладбище Св. Троицкого
монастыря в Джорданвилле.
20. Авраменко Владимир Васильевич, см. сноску 15.
21. Так в тексте, правильно – «Кесаре».
Публикация,
комментарий – Андрей Любимов