Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 269, 2012
Елена Краснощекова
“Четыре эпохи развития”: первый роман Л. Н. Толстого
(погружаясь в черновики начинающего автора)
Л. Н.Толстой полноправно вошел в русскую литературу публикацией трилогии “Детство”. “Отрочество”. “Юность” (1854–57). Авторский замысел был ориентирован на тетралогию. Недаром “Юность” имела подзаголовок “Первая половина”. Вторая половина “Юности” (или “Молодость”) частично реализовалась в ряде повестей и рассказов Толстого 50–60-х годов от “Утра помещика” (1856) до “Казаков” (1862).
Тем “гнездом”, из которого “выпорхнула” почти вся проза первого толстовского десятилетия, видится обширный набор планов и черновых текстов романа “Четыре эпохи развития”, название которого уже сигнализирует о жанре будущего произведения. Это “роман воспитания” (в его биографическом изводе). В таком романе “становление… является результатом всей совокупности имеющихся жизненных условий и событий, деятельности и работы. Создается судьба человека, создается вместе с нею и он сам, его характер”1. Разнообразного рода материалы, относящиеся к работе писателя над первой частью трилогии – “Детством”, были опубликованы в первом томе Полного собр. соч. Л. Н.Толстого (так называемое “Юбилейное издание”, приуроченное к 100-летию со дня рождения автора. 1928 г.). Открывается огромный раздел этого тома – “Неопубликованные, неотделанные и неоконченные произведения” – своего рода “подразделом”: “Черновые тексты “Детства””. Первый из текстов – “1. (Четыре эпохи развития)” – обозначен в комментариях как “первоначальная редакция” “Детства” (выдающийся текстолог М. А. Цявловский далее представляет еще три черновые редакции этой части трилогии).
Хотя многие страницы “первоначальной редакции” легко обнаружить в “Детстве”, но в целом она принципиально отлична от других трех и окончательного текста. В ней развертывается драматическое повествование с явными признаками семейного романа, охватывающего, в том или ином объеме, все четыре эпохи воспитания героя в “школе жизни”. Жанровая специфика и особая проблематика, в последующих редакциях и в окончательном тексте отсутствующая, позволяет предположить, что перед нами не один из четырех черновых вариантов будущего “Детства”, а принципиально иное создание. Вопреки принятому мнению, что роман “Четыре эпохи развития” так и не был написан, став лишь “материалом” для трилогии, можно “первоначальную редакцию” попытаться прочитать как черновую рукопись первого романа Толстого.
Этот текст никогда как самостоятельное произведение (пусть и недоработанное) не анализировался, поэтому для доказательства высказанной “гипотезы” мне придется, естественно, прибегать к обильному цитированию. Надеюсь тем не менее, что прикосновение к “неизвестному Толстому” искупит трудности прочтения длинных “кусков” из черновой рукописи2.
Замысел первого романа возникает у Толстого еще до отъезда в действующую армию на Кавказ (зимние месяцы 1850–51 гг.). Одна из первых записей сделана уже в Старом Юрте и помечена 3 июля 1851 г.: “Завтра буду писать роман…”3 Однако уже 22 августа в станице Старогладковской рукопись, вчерне завершенная, была отставлена, и Толстой готов переписывать “первую часть романа”, то есть создавать будущее “Детство” (46, 86).
Роман “Четыре эпохи развития” открывается письмом. Человек в зрелых летах посылает давнему знакомому, достойному его доверия, вместе с письмом свои “записки”: “Будьте же мне и исповедником и судьею, поверяюсь Вам в этих записках. Лучше я не мог выбрать, потому что нет человека, которого бы я любил и уважал больше вас. Г. Л. Н.” (граф Лев Николаевич) (1.104). Автор записок, скрывший свое имя под инициалом “М”, признается: “я несчастлив”, – и объясняет свое намерение взяться за перо попыткой анализа собственных нелегких этапов взросления: “Интересно было мне посмотреть свое развитие, главное же, хотелось мне найти в отпечатке своей жизни одно какое-нибудь начало – стремление, которое бы руководило меня”. Попытка видится автору записок бесплодной: “И вообразите, ничего не нашел ровно: случай… судьба!” (1.103. Курсив мой – Е. К.). Этот мотив (“случай… судьба”) и становится ведущим в “записках” (их название может быть найдено в этом же признании – “свое развитие”).
В духе ведущего мотива подана “История моей матери”, столь значимая для понимания основной коллизии романа, что приводится здесь лишь с небольшими сокращениями: “Она урожденная княжна Б., <…> дочь князя Ивана Андреича Б. и племянница князя Ивана и Петра, которых кто не знал или по крайней мере не слыхал о них. Воспитание ее и положение в свете были самые блестящие во всех отношениях. Она вышла замуж за князя Д., <…> человека глупого, грубого и необразованного. Не знаю, что было поводом к этой свадьбе; никто мне не мог объяснить этого. Я не знал и никогда не видел князя Д., но знаю, что maman не любила его. Она прожила с ним три месяца и оставила его, или он оставил ее, не знаю, только знаю, что они разошлись. <…> Maman жила год одна в своем имении К. губернии и родила сына. Это было в 1818 году. В 1819 году maman зиму жила в К., где на бале встретилась она с отцом моим, тогда еще молодым и очень приятным человеком. Он был адъютантом Григорья Федор[оровича] О[рлова] и был там в отпуску. Как составилась эта несчастная связь, не знаю; знаю только то, что с 1819 года и до времени кончины матушки 1834 года она жила с отцом моим, как с мужем, то в своей деревне П. губернии, то в Тульской губернии, в дорогом воспоминаниями сердцу моему Красном. Мы все родились в Красном – старший Владимир, я и Васенька, одна Любочка родилась в Москве” (1.104).
В зачеркнутом примечании к последнему предложению читаем: “Отчего каждый ребенок был и горе и радость для матушки”. Выражение “горе и радость”, как и другое: “несчастная связь” – первые указания на драматическую судьбу семьи повествователя. Как известно, “прототипом” сюжета первого романа Толстого “Четыре эпохи развития” стала история семьи А. М. Исленьева (деда С. А. Толстой и приятеля отца самого Л. Н. Толстого). У Исленьева (его имя упоминается на последних страницах анализируемого романа) было три незаконнорожденных сына, с которыми Толстой дружил. Дети не имели права носить фамилию отца и звались Иславины.
За историей матери следуют развернутые описания внешности и характеров родителей (перенесены, но не механически, на страницы трилогии). Портрет матери (прекрасное лицо, аристократическая фигура, обаяние личности…) завершается так: “Не думайте, чтобы я был пристрастен. Действительно, матушка была ангел”. Далее оговорка: “Впрочем, может быть, я и пристрастен, но сколько бы я ни искал, я бы не мог найти недостатков в характере ее и дурных поступков в жизни, исключая несчастной страсти ее к отцу моему. На это, однако, я привык смотреть так, как на несчастие, которое постигло все наше семейство и в котором я не могу обвинять своей матери…” (1.106).
Образ отца в записках сына предстает в ином свете, что мотивировано таким образом: “Отец мой жив, и ежели я его часто обвиняю, обсуживаю его дела и не чувствую к нему десятой доли того чувства, которое питаю к памяти моей матушки, то это оттого, что я не могу не судить его. – Как ни больно, ни тяжело мне было по одной срывать с него в моих понятиях завесы, которые закрывали мне его пороки, я не мог не сделать этого. А какая может быть любовь без уважения?” (1.106).
Благообразность внешности отца в романе будет повторена в трилогии (к примеру, в главке “Детства” – “Что за человек был мой отец?”), но характеристика его личности во многом контрастирует с тем, что сообщается в первом романе. Причина, прежде всего, – в отношении сына к отцу, уже обозначенном чуть выше: “Все говорят, что он приятный старик, мне же он неприятен” (1.106). В трилогию “перешли” (с некоторым изменением) такие строки из романа: “Главные две страсти его – женщины и карты. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться им приятелем, решительно не понимаю…” Но последующие резкие оценки остались в первом романе: “Играл он чисто или нет, я об этом не стану божиться… Своим обращением он очень гордится в душе и в провинции действительно может прослыть и прослывал за человека высшего круга. Я же терпеть не могу этот ум клубный – смесь офицерского, игорного, светского и трактирного!” (1.107-108).
Повествователь (“я”) неоднократно отклоняется (и не без удовольствия) от собственно сюжета, углубляясь в “философствования” на семейные темы. К примеру, об отношениях супругов в браке. Обсуждается деликатная ситуация – инициатива поцелуя: “В отношениях отца с матерью первый подставлял щеку, а вторая целовала” (1.114). За этим – признание: “Отец мой деликатен, вежлив, когда того требуют приличия, но того внутреннего бессознательного чувства нежной деликатности… он не имел”. (115) Мать и дети были наделены этим чувством в чрезвычайной степени. В подобном контрасте таился потенциальный источник семейных драм. Тем не менее домашняя атмосфера эпохи детства, видимо, всерьез не омрачалась. Матушка “была благородно горда и поэтому не тщеславна, он же только тщеславен. Поэтому никогда ни в чем он не задевал ее гордости, а напротив, уступал ей. Тщеславие же его она вовсе не замечала, и они жили мирно” (1.115).
Представление о благополучии в семье взрывается неожиданно, на пороге отрочества. Разговор отца с женой перед самым отъездом мальчиков (старший – Володя, средний – автор записок и Васенька – младший) в Москву для поступления в Коммерческое училище полностью раскрывает смысл фразы в “истории матери” – “несчастная связь”.
Мать с мольбой обращается к мужу: “Хотя ты уже решился и говоришь, что все кончено, выслушай меня в последний раз. Я обязана перед Богом думать о судьбе моих детей. Твои планы насчет детей – отдать их в Коммерческое училище, послать их за границу, дать им капитал и сделать их коммерциантами большой руки – мне не по душе, я откровенно скажу, боюсь. Ты хочешь, чтобы они были тем, чего у нас в России нет. Знаю, знаю, ты будешь мне приводить примеры молодых людей, которых я много видела за границей, – там это очень хорошо, и у нас может быть, но со временем только. И сколько может быть им неудач на этой дороге, неудач таких, от которых им нельзя будет подняться. Не выдержи курса… нашали молодой человек, у которого есть имя в университете, сколько у него есть дорог – военная служба, хозяйство, выборы, но тут – все пропало” (1.116). Отец в ответ: “Отчего же все пропало, сhere amie?” Мать: “Ты сам знаешь, что ты своим состоянием для них располагать не можешь… Я тоже – их мать и не могу им ничего оставить…” (1.117).
Монолог матери произносится “с сильным жаром, что с ней бывало редко”: “ Я, 14 лет живя с тобой, была совершенно счастлива, я не раскаиваюсь в том, что осудили бы другие люди, потому что это суждено было Богом… Ежели я пожертвовала, как говорят, для тебя общественным мнением, то эта жертва только усиливает мою любовь и благодарность за твою любовь ко мне, – я этой жертвы не чувствую. Я была совершенно счастлива, говорю я, но участь детей, за которую я боюсь, не знаю почему, тревожит меня. Я на детях ожидаю наказания за свою любовь, страсть, и это наказание будет для меня ужасно! Я могла всем жертвовать для своего счастья, когда на мне не лежала обязанность матери; но теперь я мать! <…> Это дело так важно, так велико, что нельзя, я не понимаю, как думать об осуждении! <…> Сколько раз просила я тебя просить Государя об узаконении наших детей, или сделать сделку с князем. Ты не соглашаешься на это. <…> Я твоя жена перед Богом, но тебе больно сказать перед всеми, что связь наша незаконная, ты боишься оскорбить меня, говоря и напоминая об этом. Ты ошибаешься, твое благородство ввело тебя в ошибку. <…> Проси Государя узаконить детей, говори прямо обо мне… мне легче будет <…> теперь только я начинаю предвидеть участь моих детей, я начинаю раскаиваться” (1.117-118).
Монолог матери окончательно проясняет фразу рассказчика о случае и о судьбе. От неузаконенной связи родились “незаконные дети”, лишенные дворянского звания и права на наследство. Потрясенный словами матери, отец обращается к ней: “Приказывай мне, и я буду выполнять”. “Это были только слова” (1.118) – трезвая ремарка повествователя. (Курсив мой. – Е. К.). Он заключает: “Судьба наша осталась в руках отца, которого решение зависело от хорошей или дурной вены два вечера в клубе” (1.119). Ведущий мотив записок прямо связан с пороком отца, его страстью к карточной игре, где столь многое решает случай.
Во “Второй части” романа (заглавие автора записок) братья-подростки покидают “земной рай” детства (усадьбу – любимое Петровское) и оказываются в Коммерческом училище, рассчитанном на отпрысков “неблагородных семей”. “Я и говорить не люблю про это время.” Так начинается повествование о новой эпохе развития. Гордость дворянского сына была глубоко уязвлена, его подавляла чуждость окружающей обстановки: “Меня поражало и оскорбляло все, начиная от того, что вместо того, чтобы мне, как я привык, оказывали знаки признательности, уважения… меня заставляли кланяться каким-то людям, которых я никогда не видел и видеть не хотел и которые нисколько обо мне не заботились, и кончая тем, что, исключая братьев, я ни в одном товарище не находил тех понятий, с которыми я свыкся и которые были необходимы для того, чтобы мы понимали друг друга” (1.135-136).
Неожиданно, но в то же время и естественно, всплывает память о другом юном человеке, несчастной жертве судьбы и случая – Петруше (Пьере) Козловском. (В “Истории матери” мельком упоминалось о горькой судьбе сына maman от ее короткого брака с князем.) В то время, когда незаконные дети пребывали в Коммерческом училище, Петруша как законный сын “был в юнкерской школе и в этом 34 (ом) году должен был быть выпущен офицером”. При этом Петруша был горьким сиротой. “Он был под опекой князя Ивана”, который “настоял на том, чтобы Петруша, о котором его отец нисколько не заботился, был взят от maman и отдан ему, несмотря на то, что какое это должно было причинить горе maman. Он занимался его воспитанием, однако внушал ему чувство уважения к матери, к которой заставлял его писать” (1.140). Рассказчик признается, что ранее он “ничего не понимал, почему это так, почему такая разница между нами и Петрушей, хотя я сказал, что я любил его, но я воображал себе, что он преступник” (1.140). В юном, девственном сознании человек, лишенный права видеть мать, – это заключенный, а таковым может быть только преступник…
Пока по воле горестной судьбы мальчики страдали, проживая в мире, им абсолютно чуждом, а мать в деревенском уединении была погружена в тревожные мысли об их будущем… “что в эти 8 месяцев делал отец. Он два месяца жил в Москве. Играл, и играл счастливо” (1.138). Случай был на его стороне, и судьба детей могла бы измениться.
Повествователь с высоты обретенного к зрелости опыта, в котором явно просвечивает и личный – молодого Толстого, обращается к анализу психологии игрока, загадочной и по-своему притягательной: “Как требовать от игрока, чтобы он отложил деньги, которые выиграл? Выигранные деньги дороже для игрока денег, заработанных самыми тяжелыми трудами. Почем знать, рассчитывает игрок, может быть, я завтра все проиграю, а на те деньги, которые я отложил, я бы мог отыграться. Потом, как расстаться с деньгами, из-за которых я столько перенес моральных страданий – они мои, и я за них мучился. Хотя я добровольно избирал такое состояние, но не менее того деньги эти достаются не даром”. (1.138) В этих строчках Толстого – начинающего писателя – предсказание страниц его зрелого периода, когда он сумеет погружаться в психологические глубины натур страстных, противоречивых, среди них и карточные игроки-фанатики (саморазрушители и губители своих близких).
Толстой периода первого романа, размышляя о пороке отца, столь влиятельной фигуры в эпохе взросления детей, создает (в споре с оппонентами) его портрет, взывающий не только к осуждению, но и к своего рода полусочувствию. Вопрос: “Скажут, что стоило ему (отцу – Е. К.) уделить хоть часть из огромной суммы (он был в выигрыше около 300.000)”. Ответ: “Чем больше сумма, тем больше страданий и, следовательно, тем больше приобретает он на нее прав и ни за что не выпустит из рук. Сколько борений, сколько оскорблений, нанесенных и перенесенных. Как тяжело постоянное напряжение воли. Самое тяжелое для игрока – это быть под влиянием одного из самых тяжелых чувств (потому что это чувство низкое), чувства страха. Игрок всегда боится или зарваться, или не получить, или попасться, ежели он нечистый игрок. Потом, главная причина: игрок в то время, как играет (я разумею все то время, когда он предвидит настоящую игру), теряет сознание всего окружающего. Одна сторона, которой он сообщается с светом, это планы к будущему, но настоящее все кажется ничтожным, кажется совсем в другом и, главное, кажется столько же подверженным законам судьбы, как и самая игра. Игроки привычку ожидать всего от вены переносят и в действительную жизнь” (1.138-139).
В этом опусе судьба (собственная жизнь, будущее семьи) и случай (игра) окончательно приравнены. Близких людей, зависимых от человека, исповедующего такую “философию”, ожидают неминуемые риски. В семье повествователя воля отца, “вскормленная” сражениями за карточным столом, побеждает материнскую, ослабленную слепой страстью.
Мучимая страхом за будущее детей, мать (тайно от отца) все-таки решилась написать три заемных письма на его имя в 600 000 (по 200 000 каждому мальчику). Но вновь проявила себя способность отца обрушивать на жену поток слов и… “заговаривать” ее: “приехал в деревню отец и объявил maman свои планы насчет упрочения нашего будущего состояния, maman не вытерпела и призналась в своей против него вине, показала ему вексель, который просила его взять, чтобы совершенно обеспечить нашу судьбу”. Отца оскорбило “это как будто недоверие в его планы. Он стал убеждать maman, говоря, что, во-первых, Бог знает, кому из них суждено прежде умереть, что, ежели это будет он, то наследники его воспользуются этими деньгами и эта сделка не принесет другой пользы, как только пятно его памяти, что даже, ежели бы, чего Боже избави, mаmаn умерла бы прежде, то опекун ее законного сына князь Иван мог вступиться и опровергнуть законность этих векселей”. “Не знаю, что еще и как доказывал папа бесполезность этой сделки, – повествует сын, – но знаю, что векселя, которые у него во время разговора были в руках, он сообразив, что maman достаточно убеждена, разорвал и бросил в камин, против которого они сидели. Mаmаn повиновалась и больше не настаивала, но она все боялась за нашу участь. Она чувствовала, что ей недолго осталось жить” (1.139).
Отец тем временем продолжал вести тот же образ жизни, который “со слезами на глазах” опишет уже в трилогии бабушка Николеньки: “шляться по клубам, по обедам и Бог знает что делать” (1.56). Взрослый сын (в первом романе), сохраняя спокойствие, повествует с горькой иронией об играх отца не только за карточным столом, но и в ситуации серьезнейших семейных обстоятельств: “Просьбу mamаn об узаконении нас папа, разумеется, не исполнил, но еще раз обещал и даже взял у нее письма к разным лицам в Петербург, которые, по предположению mаmаn, еще не забыли старую дружбу к ней и должны были помочь ей в этом деле. Папа недолго пробыл в деревне и опять уехал в Москву, где продолжал вести тот же образ жизни, играл счастливо и день ото дня сбирался в Петербург” (1.141). Накануне решительного отъезда в апреле 1834 г. отец получил от mamаn письмо, в котором она умоляла мужа – довольно играть, пора ехать в Петербург. “Ежели дети наши были узаконены, я бы была совершенно счастлива и спокойна” (1.142).
В этом же письме впервые мать говорила с сыновьями “не как c детьми, а как c добрыми и рассудительными мальчиками”. “Печальная истина” раскрывалась несчастной женщиной в словах, что были бы поняты подростками и минимально ранили их. После напоминания о счастливых людях, которых Бог благословил на брак, она писала: “Но есть несчастные люди, любовь которых Бог не благословляет, и за то, что они против Божьей воли живут вместе, Бог наказывает их и их детей. Это грех и большой грех. Бог не благословил любовь мою к Вашему отцу, потому что я была еще прежде замужем за князем. Он не любил меня, и я тоже не могла любить его, хотя он не злой человек, но жалкий и несчастный. От этого старший ваш брат, сын князя, живет не с вами, от этого вы – мои дети, а не можете быть дворяне и мои наследники, от этого я несчастна и прошу Бога, чтобы он не наказывал вас, а всю тяжесть наказания прошу его, чтобы он позволил перенести одной мне; от этого же я вас, детей своих, прошу простить меня и обещать никогда ни с кем про это не говорить и не обвинять меня. Ежели бы вы знали, дети, как мысль, что я вас родила, может быть, на ваше несчастье, мучает меня и ежели бы знали, дети (впрочем, рано или поздно вы узнаете), что заставило меня поступить против воли Божьей. Любовь, дети!” (1.143).
От имени сыновей отвечал старший брат Володя, всегда спокойный и разумный: мы все знали, не судим. “Мы тебя любим. Так чего же нам больше” (1.144). Этот ответ был наиболее желанным для матери. У среднего сына, автора грустных записок, свои соображения, открывающие в нем тонко чувствующего, ранимого человека: “Не знаю, как другие дети, но я, когда еще был так молод, что не имел никаких причин подозревать истину, я предчувствовал какую-то тайну в моем рождении. Когда меня бывало накажут, поставят в угол, мне всегда приходило в голову, что я самый несчастный мальчик, что я, должно быть, подкидыш, и что меня за то никто не любит. Это не было предчувствие, а особенная страсть, которая есть в душе у каждого человека. Не то что человек желал бы быть несчастливым, но он любит знать, что он несчастлив” (1.145). Это признание – подлинный психологический прорыв в подсознание подростка. В финале романа, где средний сын (уже молодой человек) погружен в мучительное отчуждение от своего круга, будет развернута именно эта мысль, казалось бы, случайно залетевшая в рассказ об отроческих годах.
В эпизодах возвращения братьев в усадьбу, смерти и похорон матери (страницах, почти полностью вошедших в первую часть трилогии) сюжет ускоренного взросления набирает силу. Трезвая горечь воспоминаний героя романа контрастирует с ведущей умилительной интонацией будущего “Детства”. Кажется, что средний сын старается описать отца на похоронах без предубеждения, однако истинные чувства все же прорываются: “Он был прекрасен в эту минуту, все движения его были, как и всегда, грациозны, свободны и уверенны, но не знаю, почему, мне в эту минуту представилось его лицо, когда он в кондитерской хотел поцеловать француженку. (Этот эпизод сохранился во второй черновой редакции “Детства”. – Е. К.) Я старался отогнать мысль о нем, но невольно думал о том, что он слишком величествен в своей горести” (1.149). И чуть позднее – итоговое суждение: “Смерть матушки однако была для него тяжелым ударом. Это горе так сильно на него подействовало и так скоро прошло, как то лишь бывает с людьми, одаренными такими пылкими страстями и способными сильно увлекаться ими” (1.150).
Уход матери обозначил наступление третьей эпохи – юности. “Теперь поговорю немного про нас и наше развитие в этот 6-ти годовой период” (1.151. Курсив мой – Е. К.). Братья – в гимназии и живут в пансионе давнего знакомца отца, профессора в отставке. В мир юношей входят прелестные девушки, возникают невинные влюбленности. Однако проклятие незаконного рождения тяготеет над братьями, к тому же, так рано потерявшими обожаемую мать и не уважающими отца своего. Психика всех братьев (особенно среднего, поскольку старший вообще менее раним, а младший только на пороге трезвого самопознания) уязвлена чувством собственного изгойства. У тщеславного профессора дочка на выданье, он заводит с Володей неловкий разговор об ответственности мужа в семье по обеспечению ее статуса и материального благополучия. Володя, с его огромным самообладанием, поддерживает подобный разговор и достойно парирует аргументы доктора.
Но средний брат, свидетель разговора, возмущенный бестактностью профессора, “взрывается”, и страницы романа запечатлевают горестный крик, обращенный к читателю: “Вы понять не можете, сколько положение наше заставляло нас переносить страданий таких, о которых и мысль не придет другому. Я сначала думал, что эти страдания происходили от дурной наклонности анализировать все, даже пустую речь пустого человека, но теперь я убежден, что вследствие нашего положения и постоянных мелких страданий для самолюбия (курсив мой. – Е. К.) развилась эта способность. Вам бы никак не пришла в эту минуту мысль, которая заставила пожелать доброму старику всего самого дурного за его неловкость. Ежели бы я был помоложе, я бы заплакал. Положим, он говорил без всякой цели, но для нас это было тяжело. Рождением и воспитанием поставленные на такую степень, с которой, естественно, мы могли не то что презирать его, по крайней мере, нисколько не нуждаться в докторе, мы в то же время были в таком положении, что могло казаться, что Володя за честь почитает получить по выходе из университета руку докторской дочки. Во всех такого рода случаях я всегда страдал гораздо больше за братьев, чем за самого себя. Часто приходила мне мысль, глядя на гордое, прекрасное и всегда спокойное лицо Володи, что было бы, ежели бы кто-нибудь пришел и сказал ему в глаза: “ты……” (точки в подлиннике. – примечание текстолога. – Е. К.), назвал бы его так, как бранно называют незаконных детей. Дрожь всегда пробегает по телу от этой мысли. Что было бы? Что бы он стал делать? Нет. Этого не может быть. Впрочем, это уже другое чувство, это то же чувство, что думаешь: что, ежели взять да броситься с этого обрыва, или, как мне всегда приходит на мысль, когда я вижу очень важное лицо: что, ежели кто-нибудь подойдет и ударит изо всех сил его по носу кулаком. Что будет?” (1.157-158). Это горькое сердечное излияние юноши – кульминация ведущего мотива романа о судьбе и случае, заданного признанием автора записок: “я несчастлив”.
На последних (нескольких!) страницах романа представлена четвертая эпоха развития – молодость. Фраза, открывающая эпизод: “Разговор шел довольно вяло”, – вариация привычного зачина светских повестей. Повествователь – уже студент университета, вовлечен в суетную жизнь света.
Молодой человек, переживший горькие годы отрочества и юности, несет в себе целый ворох психологических последствий от утрат и унижений: не уверен в себе, скован, подозрителен. В итоге – чрезвычайно озабочен впечатлением, какое он производит на завсегдатаев вечера, занимающих его светскими беседами и раздражающих расспросами: “Мне казалось, что надо бы было дать разговору другой оборот, а то он похож стал на книжку с вопросами и ответами, и, верно по моей вине, думал я… зачем они говорят со мною так, как с мальчиком, и жалким мальчиком, они, верно, думают, что я смущаюсь от мысли о моем положении…” (1.164. Курсив мой. – Е. К.) Психологическая травма от сознания “я – другой” так и не изжита, приносит боль при общении с обычными посетителями светской гостиной.
Рассказчик неловко пытается войти в их круг, “дать разговору другой оборот”. Чтобы отвлечь собеседников от собственной персоны, начинает рассказывать о городе, его удовольствиях. <…> Но очень скоро признает с горечью: что, хотя он и “перемешивал рассказ о жителях остроумными замечаниями”, в глазах слушателей – лишь “выражение учтивого внимания”. Герой с завистью смотрит на одного молодого человека в зале, которого он “прежде встречал и знал за дурака”. Но теперь “он взошел так развязно… говорил с таким жаром”, и с ним “говорили все без принуждения”. (1.165) В чем секрет? “…у него в голове ничего другого нет (кроме глупости. – Е. К.) <…> я не могу говорить о погоде и думать о ней; я в это время обыкновенно думаю о другом, поэтому не говорю от души” (1.165).
В подобной реакции на поведение гостей салона проявились уязвленная чувствительность, накопленная в годы взросления, и подавляющее героя убеждение, что люди его круга не способны вникнуть в его подлинное “я” и поэтому совсем не рады его присутствию. “Мне ужасно досадно было видеть, что они чувствуют, что мне пора бы и ехать домой и что я не очень приятный человек, и досадно было, что приличия не позволяют сказать им прямо: вы не думайте, что я всегда такой дурак, я, напротив, очень не глуп и хороший человек, это только с первого раза не знаю, что говорить, а то я бываю любезен, очень любезен” (1.164). Чувство отчуждения ненадолго рассеивается, когда в зале появляется Л. А., “стала что-то рассказывать, как давно знакомому человеку. Доброта ли это или глупость, не знаю, но я ее полюбил за это” (1.164). Затем неожиданно рождается тревога. Оказалось, что она знакома со всеми в зале, “я боялся, что она, как и многие предметы моей страсти, пропадет для меня в этом светском кругу, к которому никогда не мог привыкнуть” (1.165). Л. А., хотя и приняла предложение протанцевать с молодым человеком кадриль, но… при этом покраснела. Я “покраснел еще больше и испугался своего поступка” (1.165). Результат – спешное бегство (по возможности, все же достойное). “Хотя и не оправившись от смущения, я раскланялся и вышел довольно удачно, но в зале зацепил за полосушку и чуть не упал. Это увеличило мое смущение, и я, уходя, до передней говорил несвязные слова вслух” (1.165).
Когда хозяин салона догнал рассказчика в передней и, следуя правилам светскости, просил не забывать их, молодой человек воспринял его слова по-своему: “В тоне его (хозяина. – Е. К.) не было радушия, которому он, судя по лицу, должен был бы способен. Как ни глупа была мысль, что он не желает меня видеть, потому что я как будто намеревался волочиться за его свояченицей, она мелькнула в моей голове” (1.165). За подобным подозрением – психологический срыв: “Эта мысль довела мое смущенье до такой степени, что хозяину видно было тяжело говорить со мной, и что, надев шляпу как-то набок, а шинель почти навыворот и споткнувшись еще, я весь в поту, со слезами на глазах, совершенно неестественно выскочил на улицу” (1.165-166). Все эти жалкие неловкости (зацепка за “полосушку”, двойное “спотыкание”) – знаки крайнего смущения – “конфуза” в духе несчастных персонажей Гоголя и Достоевского. Жизнь как бы намеренно испытывает героя Толстого, умножая неуверенность в себе и страхи выглядеть не по-светски: “Когда сконфужен, Бог знает откуда берутся столы и полосушки, о которые спотыкаешься. Будь дома я один и способен сделать 1000 самых замысловатых прыжков посреди расставленных кеглей, не зацепив ни одну и ни разу не споткнувшись” (1. 166).
Молодость (обычно лучшая пора жизни!) в воспоминаниях зрелого человека видится средоточием мучительных переживаний: “Как ужасно и сильно я страдал в подобные минуты, описать невозможно. Это на меня находило днями, и это похоже на болезнь. Были такие дни, в которые малейшая вещь могла довести меня до такого смущения, от которого я плакал. Отчего бы это?” (1. 166. Курсив мой. – Е. К.).
Таким образом, повествование, начатое словами: “Я несчастлив” и скрытым вопросом: “Отчего?”, завершилось тем же вопросом, но уже высказанным прямо. Ответ и дает история “своего развития”, что изложена в записках господином “М”.
Казалось бы, перед читателем случай почти безнадежный. Душа автора записок полна неодолимых обид, перенесенных в годы развития, и страхов, порожденных в зрелый период. Его воля ослаблена подозрениями и страданиями (и в прошлом, и в настоящем). Одновременно столь нелегкая, но все же осуществленная решимость “просмотреть свое развитие” (последовательно и откровенно на четырех этапах!) вносит ободряющую ноту в тон повествования. Процесс самовыражения (творчества!), что потребовал затраты эмоций, усилий ума и воли, внес воспитывающий элемент в жизнь рассказчика, и он, вернее всего, – на пути обретения ответа на искомый вопрос, хотя и продолжает ожидать разъяснений от адресата своего эмоционального монолога.
Редкая природная одаренность Л. Н. Толстого (начинающего автора!) преобразовала поначалу скромные записки в повествование, полное психологических прозрений на уровне романного жанра. Почему же, оставив в черновом виде практически дописанную рукопись романа, он переключился на создание “Детства”? Ответ специалиста по творчеству Толстого Л. Д. Опульской таков:“первоначальная редакция” – “это попытка создания романа в его традиционной остросюжетной форме, такая форма была чужда Толстому и, естественно, не удалась ему”4. Для доказательства цитируется, в частности, запись в дневнике писателя во время работы над “Отрочеством” (ноябрь 1853 г.): “Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувств заменяет интерес самих событий” (46. 369). В то же время, в словах Л. Д. Опульской о попытке создания романа (в трилогии, как известно, налицо иные жанровые формы) можно уловить потенциальное признание: “первоначальная редакция” – нечто большее, чем одна из четырех черновых редакций “Детства”.
Не имеет смысла, по моему мнению, противопоставлять “первый роман” – трилогии, хотя бы потому, что “Четыре эпохи развития” – отнюдь не остросюжетный, а психологический роман (в традиции семейного “романа воспитания”). Именно опыт работы над таким романом мог быть востребован и был востребован при написании трилогии (как упоминалось, “большие куски” романа были перенесены в “Детство”). Но стремительно развивающееся дарование молодого Толстого влекло его к более решительной смене эстетических предпочтений. Довольно традиционный мотив “судьбы и случая” уступил место обретаемым в процессе анализа “подробностей чувств” разнообразным и глубоким мотивациям уже в истории Николеньки Иртеньева.
“Поиски жанра”, предпринятые в первом романе, без сомнения, отозвались в последующих созданиях Толстого, где преобладает проблематика взросления в “школе жизни”. Кроме трилогии, это “Утро помещика”, “Записки маркера”, “Святочная ночь”… К жанровой традиции романа “Четыре эпохи развития” тяготеют “Семейное счастье” и “Казаки”. Впечатляющий ряд!5
Примечания
1. Бахтин М. М.Эстетика словесного творчества. – М.,1979. С. 202.
2. Опубликованный в 1928 г. в первом томе Полн. собр. соч. (Юбилейного изд.), этот текст был напечатан в 1979 г. (вновь по рукописи) в научной серии “Литературные памятники”, доступной современному читателю (см. сноску 4).
3. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. (Юбилейное изд.). – М.,1937. Т.46. С. 65. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц.
4. Опульская Л. Д. Первая книга Льва Толстого. В кн.: Лев Николаевич Толстой. Детство. Отрочество. Юность (“Литературные памятники”). – М., 1979. С. 483.
5. Подробнее о жанре этих произведений в моей книге “Роман воспитания на русской почве. Карамзин. Пушкин. Гончаров. Толстой. Достоевский”. – Санкт-Петербург, 2008. С. 331-381.