Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 268, 2012
Марина
Гарбер
Полет колибри
…но мастер успевает удержать
тебя за руку и,
глядя тебе в глаза, говорит:
домашнее задание:
опиши <…> язык колибри
<…>,
повтори тринадцатый подвиг
Геракла <…>,
потом расскажи, как узнает
дворник,
что на улице идет снег…
Саша Соколов. «Школа для дураков»
ДЕД
Хемингуэй был весь белый. Уложенная, но не
приглаженная волна волос, густые ресницы и аккуратные брови, плавно окаймляющая
подбородок бородка, элегантный костюм и даже фон фотографии – все было белым.
Это был не тот знаменитый портрет, что висел в те годы почти над каждой
кроватью студенческих общежитий и на котором писатель выглядел мужественным и
волевым, похожим то ли на рыбака, то ли на играющего рыбака актера, – на нашей
фотографии он представал гораздо мягче, добрее и умудреннее. Бледно-песочная
тень в складках пиджака, в морщинках у color sepia глаз, ласково улыбающихся фотографу, в прожилках
опирающейся на трость крепкой руки и сама трость только подчеркивали общую
мягкость, вызывавшую расположение любого, кто останавливал на портрете
случайный или внимательный взгляд. Иногда заглядывавшие ко мне одноклассники –
кто с почтением, внушенным доброжелательным лицом старика, а кто с безучастием,
подразумевавшим уверенность в утвердительном ответе, – спрашивали: «Это твой дедушка?» Удивительным был тот факт, что на книжной
полке, с которой улыбался чужестранный писатель, не было его книг, хотя там
были все, почти все – от неблагозвучного Вальтера Скотта до благозвучного
Ромена Роллана, от родственных и непохожих Дюма и Дрюона, и дальше, точнее,
ближе – от Пушкина и Салтыкова-Щедрина до Маяковского и Булгакова. Поначалу я
говорил правду – нет, не дедушка, американский писатель, – но недоуменные
взгляды – «Почему же он тут у вас стоит?» – отсутствие документального
подтверждения его писательской деятельности и, главное, привычка, в силу
которой по-заморски обворожительная улыбка стала неотъемлемой частью домашнего
интерьера, подвигли меня на белую, подстать портрету, ложь: «Да, дедушка».
Такого дедушку, наверно, хотелось иметь каждому: казалось, посмотри на него
подольше, и оживет доброе лицо, заиграют морщинки у глаз, заерзают пальцы по
гладкой поверхности трости, самим своим наличием под рукой создающей
классический имидж солидности, самодостаточности и уверенности в себе, – и
польется сказка о старике и море…
Дед любил и умел рассказывать сказки и не любил
рассказывать истории невымышленные, к счастью или сожалению, имевшие место
быть, но более всего он не терпел, по его мнению, грубой – и в своей грубости
жестокой – смеси реальности и фантазии. Он никогда не смотрел фильмы про войну,
избегал разговоров и книг на военную тему, не участвовал в майских парадах, не
делился воспоминаниями с пионерами местной школы и даже отдал мне свои
многочисленные медали и единственный орден, с которыми я играл «в секрет»,
закапывая в песке и тут же, к своему неподдельному удивлению и радости, находя
их – пока не погреб все до единой в серой песочнице детской площадки. И если
какой-нибудь несведущий домашний гость поворачивал песенное сопровождение
семейного застолья в направлении «Темной ночи», дед, опираясь на костыли,
тяжело вставал и, не говоря ни слова, медленно простукивал к выходу.
Должно быть, все-таки, он некогда делился с рано
умершей женой, моей бабушкой, иначе откуда бы нам было узнать о прадеде и
прабабке, заживо погребенных в родном городе, или о том, как его ранило в ногу
и, опасаясь заражения и гангрены, полевой врач ампутировал ее, предложив стакан
спирта в качестве анестезии и вставив между челюстями деревянную ложку, чтобы
не прикусил от боли язык… Видимо от бабушки стала известна история их
довоенного знакомства на базарчике в украинско-еврейском местечке, куда он
приехал торговать, а она – скуластая, синеглазая и строгая – пришла за
покупками, и когда гордая девушка не пожелала удостоить приезжего ни словом, ни
взглядом, он оставил торговлю и снял в доме ее многодетного и бедствовавшего
отца комнатку – с умыслом покорить неприступную красавицу, пока, примерно через
год, девушка, наконец, не ответила ему взаимностью. А завтра была война, и
дальнейшее развитие событий – с фронтом, эвакуацией, гибелью родителей и
смертью детей, арестом и реабилитацией – настолько перекликалось с другими,
похожими, словно растиражированными в миллионных экземплярах историями, что не
представлялось овеянным ореолом мученичества и героизма. Куда интереснее
казалось породниться с дедушкой Хемом!..
Мама работала в ночную смену, и я оставался у
деда. Вечерами он доставал из шкафа самодельную шахматную доску и расставлял на
ней покрытые светлым лаком, цельные резные фигурки на клееных подставках: «Из
акации выстругивал… Все пальцы себе обрезал…» Он пытался обучить меня игре,
но кроме – «пешки и королевы ходят исключительно по прямой» – я так ничего и не
запомнил. «А сколько пешка может прошагать?» – спросил я однажды. Дед,
озадаченный моим вопросом, ответил: «Что значит прошагать? После е2-е4 и до е8
остается только три хода!» – «Только три?» – разочарованно вздохнул я, в свою
очередь разочаровывая деда своей бестолковостью, но, словно почувствовав что-то
такое, о чем спрашивавший сам еще не догадывался, он добавил: «Пешка – душа
шахмат, их атака и защита, от их расположения зависит и победа, и поражение».
Больше, чем сама игра, мне нравились дедушкины
истории про шахматы, а их было бесконечное множество. «Давным-давно, в далекой
Индии жил-был бедный и мудрый брахман…» – «А кто это?» – «Брахман? Учитель,
священник, писатель, ну, в общем, ученый человек, изобретший, от избытка то ли
свободного времени, то ли ума, если такое возможно, необычную игру – чатурангу:
на квадратной – в сто клеток – доске выставлялись быстрые колесницы, величавые
слоны, грациозные кони, могущественные короли и безымянные пешки. Играли в
чатурангу парами – двое против двоих, да и сами правила игры во многом отличались
от теперешних шахмат. Например, перед очередным ходом нужно было бросать кости,
высокочтимому слону разрешалось перепрыгивать через одно поле по диагонали,
поверх своих или вражеских фигур, а чтобы одержать победу, нужно было сразить
все неприятельское войско, без остатка», – дед неожиданно замолкал и пока, как
мне казалось по его сосредоточенному выражению, он что-то усиленно вспоминал,
натруженные пальцы перебирали край фланелевой рубахи у самого ворота, словно
искали отсутствующую пуговицу. «Однажды один богатый раджа, – наконец продолжал
он, – пожелал обучиться чатуранге и бедный брахман согласился за скромную, как
ему казалось, плату: он попросил у раджи столько пшена, сколько уместится на
шахматной доске, если на первую клетку положить одно зерно, на вторую – два, на
третью – четыре и так далее. К сожалению, у индийского богача не оказалось
достаточно пшена, чтобы оплатить уроки…» – «Так и не богач он был вовсе, а
притворялся только!» – тут же постановил я, так как мне казалось, что заполнить
шахматную доску зерном доступно любому, даже нам с мамой. Дед ласково
усмехнулся и продолжал: «Постепенно чатуранга распространилась по всему миру,
менялись ее названия, правила, внешние атрибуты. В Корее она звалась ▒чанги’, в
Китае ▒сянци’, у арабов ▒шатрандж’, у монголов ▒шатар’…» – «А по-русски –
шахматы!» – «Да, по-русски ▒шахматы’», – смеялся дед и, уложив деревянного
короля на спину, добавлял притворно грозным голосом: «От персидского «шах мат»
– ▒король беспомощен’!» – и я победно смеялся, будто это мы с дедом только что
повергли сурового персидского властителя. «Каждый народ вносил в игру что-то
свое. Например, арабы вместо ▒мат’ одно время говорили ▒пат’, китайцы придумали
новую фигуру, пушку, а японцы и вовсе отказались от традиционных фигур и играли
плоскими фишками, которые в ходе игры переворачивались на обратную сторону,
меняли лицо, так сказать…»
«Вот смотри, – говорит дед с оживлением – у арабов
не было ладьи, а была птица, птица Рух…» – «Это из сказки про
Синдбада-морехода!» – «Да, да, верно… Так вот, форма этой фигуры напоминала
русскую ладью, так у нас появилась ладья… Но сути это, в общем-то, не меняет:
летит-плывет, так или иначе, соединяет прошлое с будущим…» И уже
предчувствуя, что дед уводит рассказ в неинтересную мне сторону, выпаливаю: «А
пешка?!» – «Далась тебе эта пешка! Пешка, пешка…» – задумывается он, потирая
небритый подбородок и выискивая в памяти нечто, что могло бы послужить
достойным ответом, который, наконец, унял бы мое явно не праздное любопытство.
«Кажется, в Италии пешке, достигшей последней горизонтали, позволялось
превращаться в любую отсутствующую на доске фигуру. Она даже могла ходить на
эту последнюю горизонталь…» – «Вот здорово!» – откровенно радовался я, из
сказанного смутно понимая лишь то, что в Италии пешка была наделена особыми
правами.
Мы спали с ним на широкой раскладной тахте, и,
просыпаясь от его ночного стона, усердно приучая глаза к темной, как повязка на
глазах, комнате, я различал на светлой простыне его обезображенную культю,
заканчивавшуюся там, где должно было начинаться колено, и в темноте казавшуюся
мне синей. Когда становилось совсем страшно, я будил его, – откашлявшись, дед
шептал: «Нога болит», – и до утра больше не стонал, не двигался и, должно быть,
не спал.
ТАНЕЦ С САБЛЯМИ
Странно, но я не помню лиц воспитателей в детском
саду, в котором ночевал в год смерти деда. Помню спальню-флотилию в двадцать
тщательно застеленных кроватей, напоминавших парусники из-за накрахмаленных
подушек, водруженных треугольниками поверх одеял, помню неумолкающее радио,
просторную игровую, широкие окна, громко тикающие часы с медленными черными
стрелками, холодную и темную душевую, подгоревшую манную кашу по утрам,
просторный двор с площадкой, фруктовым садиком и ярко-красной верандой, на
которой девчонки устраивали веселые детские свадьбы, заставляя нас играть роль
женихов. Помню свою невесту, загорелую и длинноволосую девочку-цыганку, и
коричневую тарелочку от игрушечного сервиза, из которого она меня угощала,
похожую на овсяное печенье, но на вкус оказавшуюся спрессованной массой опилок.
Помню настенный стенд, где вывешивались детские рисунки – почти одинаковые
домики с трубой на крыше и цветочными клумбами у забора, портреты мам,
хвостатые собаки… Все помню, а воспитателей не помню – так, люди в белых
халатах.
Зато помню Иванну, пожилую няню, остававшуюся с
нами на ночь: седой пучок на затылке, украинский выговор, морщинистые руки,
одутловатость. Когда по радио раздавались первые торжественные аккорды гимна
Советского Союза, я понимал – уже скоро, ведь Иванна сказала, что сегодня – моя
очередь и, значит, можно не бояться объявленного диктором «Танца с саблями»
Хачатуряна. И вправду, скоро приходит Иванна, помогает нащупать в темноте
тапочки, набрасывает на плечи халатик и ведет меня, счастливчика, за руку через
узкий проход между кроватями с притихшими шестилетними юнгами в игровую, где
уже накрыт стол – еще теплый хлеб, соленое сало с резиновой корочкой, которую
приятно подолгу жевать, сладкие коржики в форме сердечек, домашнее варенье,
душистый чай. Иванна целует меня в лоб, теребит волосы – хороший ты мой,
родненький, – сидим-чаевничаем, она расспрашивает – про друзей, маму, деда,
Нину Николавну – и слушает, слушает, все запоминает, в глаза смотрит, о себе не
говорит, дает мне выговориться, а потом, бывало, на колени посадит, обнимет,
рассмешит или сказку расскажет. А когда возвращаемся в спальню, все уже тихо
посапывают, даже радио спит, Иванна укроет меня, обцелует, перекрестит утайкой
и шепнет: «Спокойной ночи, родненький», – и я, усталый и счастливый, как после
праздника, начну проваливаться в другое, не менее счастливое измерение, слабо
ощущая солоноватый привкус, оставшийся от Иванны: я знаю, что, защищенная
непроницаемостью темной спальни, она разрешает себе беззвучно плакать, пока
заботливо заворачивает меня в ворсистое одеяло в накрахмаленном
пододеяльнике… О себе она рассказывает только раз, в самый первый: был у меня
сынок, двенадцать годков, сердце у него шумело, положили в больничку на
обследование, а он там воспаление легких подхватил да помер, утром пришла к
нему, а сердобольная медсестричка сетует: «Он вас всю ночь, до последнего, звал
– мама! мама!» – а я не слышала… а я не слышала…
Иванна спит с нами, на свободной детской койке, но
мне почему-то каждый раз кажется, что и не спит она вовсе, а, как дед, только
притворяется, прислушиваясь…
ХОЛОДНО… ТЕПЛО… ТЕПЛЕЕ… ГОРЯЧО!
На мое девятилетие Нина Николавна из квартиры
напротив, не посоветовавшись с мамой, подарила мне дымчатого и беспородного
Эрнеста, а в придачу – настоящую красного дерева трость, как у дедушки Хема,
только моя была лучше, так как путем нехитрых манипуляций превращалась в
двухколенную подзорную трубу с латунным наконечником. «Вот тебе и посох, и
жезл, трость-тросточка, тростинка писчая, оружие книжника», – путаной
скороговоркой поясняла Нина Николавна. Нам с Эрнестом не нужно было знакомиться
и привыкать друг к другу: с первого взгляда он понял мой характер, а я его нрав
– ласковый и незлопамятный, – как, впрочем, и все то, что копилось и лепилось
из нас за прожитые годы – мои девять и его два. Мы настолько были увлечены
изучением заоконного мира, что не заметили прихода мамы, было запротестовавшей
при виде нового квартиранта, но при столкновении со все понимающим серым
взглядом удивительно быстро согласившейся оставить кота у нас.
Нина Николавна любила делать сюрпризы, хотя в ней
не было ничего от легкокрылой, летающей на зонтике волшебницы Мэри Поппинс, –
она всегда казалась мне старой и, когда пускалась в рассказы о своей молодости
и красивом, но рано ушедшем муже, мне с трудом верилось, что и у нее некогда
была легкая походка и длинная коса, довоенная жизнь в Ленинграде, дочка в
далеком Хмельницком и внучка Аленушка. Может, и было все, но теперь от былого
осталась просто «наша Нина Николавна», отработавшая положенное количество лет
на меховой фабрике в двух кварталах от дома, прятавшая в зашторенной нише в
кухонном углу маленькую иконку, вкусно стряпавшая и вообще рукодельница:
крючком вязала кружевные салфетки, а спицами – длинные шарфы и варежки, мастерила
из ярких лоскутов декоративные подушечки и дарила нам, зимой приходила
«посевать» и варила «кутью», весной приносила ароматные куличи и крашеные яйца,
да и, не дожидаясь праздников, почти ежедневно что-то пекла и угощала, а мама
шла к ней за стаканом муки или сахара, за десяткой до получки, за советом и
добрым словом.
Я же, одновременно и потому быстро разделавшись с обедом и уроками, шел к ней играть. Помню, лет в семь-восемь мне нравилось прятать мелкие предметы – подушечку с воткнутыми иголками, кухонное полотенце, футляр от очков – в темно-зеленой глубине диванных подушек, под ажурной кроватью или в таинственной нише за шторкой, и пока она с притворным волнением искала нужный предмет, приговаривать: «Холодно… тепло… теплее… горячо!» Я понимал, что грузная Нина Николавна не получала столько удовольствия от игры «в тепло», сколько получал его я, но она должна была отбыть эту повинность для того, чтобы мы, наконец, начали играть в игру, которую она называла «ассоциативным экспериментом», а я – из-за труднопроизносимого прилагательного – просто «экспериментом». Результаты «эксперимента» никогда не обсуждались, выводы не делались, итоги не подводились – игра оставалась игрой или переходила в одну из лапидарных историй из жизни Нины Николавны. Она говорила «мяч», и я выпаливал первое-второе-третье, что приходило в голову, обычно мало связанное, но мне самому казавшееся логичным: физрук – Пеле – разбитое окно – наша Таня громко плачет (хихикая и кривляясь) – земной шар – шкаф… «Почему шкаф?» – удивлялась Нина Николавна. «Мой мяч на шкафу лежит», – отвечал. Я говорил «холодно», она: «…озеро пересекали в открытых грузовиках, а один, совсем неподалеку, проломил ледостав и медленно ушел под ледяную воду…» Она говорила «слон», я: душ – шланг – фонтан – трава в росе – розовое облако… Я говорил «тепло», она: «…еще в самом начале блокады мама достала через соседку мороженую свеклу и испекла блинчики, такие сладкие, что я была уверена, что и после войны мы станем печь точно такие, румяные свекольные оладушки…» Она говорила «цветок», я: восьмое марта – Наташка из второго «Б» – мамино платье – май… Я говорил «теплее», она: «…а по ночам, случалось, мечтала, что вот умрут мама и братишка – он уже парализованный был, опух весь – и соберу тогда все одеяла и будет теплее…» Она говорила «книжка», я: мамина лампа – солнце на тумбочке – Марго и Маргарита – «в слова»… «Что ▒в слова’?» – «Игра такая, мы с мамой играем, потом научу…» Я говорил «еще теплее», она: «…за водой далеко было, а мама настаивала, всовывала в руки ведро и выставляла за дверь, и я шла, но когда совсем невмоготу становилось, останавливалась на полдороге и сметала в ведро снег, но не с земли, а с трупов – на них он казался чище…» Она говорила «выпрями спину», я: училка – плакат в кабинете анатомии – цианея – стойкий оловянный солдатик… Я говорил «горячо», она: «…таджики чистили картошку и выбрасывали очистки, а мама вздыхала – грех…» Она говорила «шахматы», я…
ШАХМАТЫ
С мамой нас разделяет целая вечность – двадцать
лет. Одно из первых воспоминаний детства – Первомай. Запах свежих огурцов,
неторопливое журчание воды на кухне, пыхтящий, как белый пароход по реке,
эмалированный чайник на плите, мягкий, еще щадящий весенний свет из окна, мама
напевает. Она в белом марлевом платье, фонарики вместо рукавов, вдоль подола
оборка, волнистым – как декабрьский снег на бугристом валу – веером. Из марли
шьют снег, подумал я, – Снегурочка! Потоптавшись на запруженной автобусной
остановке, решили пройтись и взять по особому случаю такси. По дороге играли «в
цвета»: она называла цвет, а я искал глазами предметы этого цвета, а потом,
сидя спиной к водителю, упершись коленями в заднее сидение такси и глядя на
бегущие за нами авто, всю дорогу тараторил: «Не догонишь-не догонишь…» К
нашему удивлению, таксист денег не взял, а лишь весело подмигнул: «Я с детей
денег не беру!»
Крещатик пестрел платьями, шарами, флагами и
тюльпанами, пах первым мороженным, жареными семечками и пончиками с клубничным
повидлом, шумел толпой, позвякиванием пивных кружек и доносившимися издали
звуками оркестровых фанфар. Мы влились в неторопливую и еще не плотную
праздничную толпу, женщины улыбались, мужчины несли детей на плечах. Уловив мой
замедленный взгляд, мама спросила: «Хочешь верхом?» – и я, заулыбавшись, кивнул.
Она поставила меня на скамейку и присела на корточки, чтобы я мог забраться к
ней на плечи, но у меня не получалось, мешали собственные руки и ноги, я
путался в нитке, привязанной к только что купленному желтому шарику, сандалии
цепляли и пачкали снежную марлю. По-видимому, мы выглядели довольно неуклюже, и
белокурая девушка в ярком сарафане, проходя, прыснула. Мама вдруг повернулась
ко мне, обхватила за плечи и, приблизив лицо к моему, улыбаясь, спросила: «Вы
поедете на бал?..» Она поступала так всякий раз, когда пыталась сдержать слезы,
начинала эту бессмысленную игру в вопросы и ответы, всегда однообразные, но
из-за оговоренной правилами картавости, смешившие ее: «▒Да’ и ▒нет’ не
говорите, черное и белое не надевайте, букву р не выговаривайте…»
Городские празднования оказались не для нас, но
май оставался нашим любимым месяцем. В первые майские выходные мама затевала
генеральную уборку, начинавшуюся с мытья окон. Пахло хозяйственным мылом и
уксусом, и эти запахи, казалось, перебивали зимний воздух закрытого помещения.
То есть окна отклеивались гораздо раньше, и квартира ежедневно проветривалась,
но именно это праздничное – до блеска – мытье окон становилось домашней
церемонией открытия весеннего сезона. Она забиралась на подоконник и натирала
еще влажное стекло скомканными газетными страницами. «Всю ночь кричали петухи и
шеями мотали, как будто длинные стихи, закрыв глаза, читали…» – и хоть
подспудно мне нравилась эта грустная, малопонятная мамина песня, я часто просил
ее: «Спой лучше про пешку!» – и она сразу переключалась на задорную мелодию:
«Жила простая пешка, девчонка деревянная, в чудесном королевстве, где в
клеточку земля…» Я смотрел на эту легкую фигурку в квадрате потрескавшейся
оконной рамы, в голубом в блеклых разводах выцветшем платье без рукавов –
каштановые волосы подобраны шпилькой, на шее мокрая завитушка, крупные веснушки
на предплечьях, – и мне казалось, что смотрю я не на собственную маму за
обычной домашней работой, а на сказочную птицу. «А пешка все шагала, шагала и
шагала, и пешке все казалось, что счастье впереди…» Но ощущение детского
счастья тут же сменялось недетским страхом – нет, я не боялся, что она может
оступиться, слишком выверены и ловки были ее движения, к тому же, сразу за
окном рос могучий, ветвистый, несгибаемый тополь, который, в случае чего, я был
уверен, подхватил бы ее, как одну из миллиона своих прозрачных пушинок, и спас,
наверняка, спас бы, – «Она не повернула ни вправо и ни влево, она искала
счастья, но был король чужой… А все ее подружки давно уж в королевах: они
ведь не ходили за счастьем по прямой», – я боялся, что она улетит,
высоко-высоко, в голубую, в тон ее платью, безоблачность, чтобы никогда уже не
вернуться.
ЗВОНОК
Спасительный школьный?.. Всегда неожиданный и
радостный дверной?..
Телефон неуместно салатового цвета стоял в кухне.
В детстве я забирался на табурет, просовывал указательный палец в дырочку, из
которой одноглазо выглядывал ноль, и заводил по часовой до упора, потом
отпускал и слушал, как прозрачное пластмассовое колесико тарахтит вспять – к
исходному нулю.
Нет, нет, первое воспоминание – мутное, нечеткое,
размытое – вымышленное? – отложилось в глубоком и вязком иле памяти чуть
раньше, и не весной, а осенью, так как было темно, холодно и мокро, пахло то ли
жжеными листьями, то ли газом, – за стеной? за окном? раздавался шум – битой посуды? грозы?
электрички?.. Мама выхватила меня, полуспящего, из ночной синевы детской
кровати и побежала – сначала вниз по цементной лестнице – потянуло холодом,
скрипнула парадная дверь – потом вверх по склону и дальше – в ночь, в дождь.
Совсем рядом громыхал, гремел, свистел многоокий товарняк, догоняя нас, почти
настигая, и, казалось, нас преследует огромный зверь, тяжело переваливающийся с
лапы на лапу, рыча и пыхтя в спину, загоняя рыком и воем в черное логово,
глубже, дальше – в ночь, в дождь.
«Ребенку нужен отец, пойми, Стелла, необходим, –
громко шептала из-за закрытой двери маминой спальни Нина Николавна. – Он же
мальчишка, ему нужен пример для того, чтобы стать мужчиной. Нельзя игнорировать
природу, статистику, наконец, а я таких вот мальчуганов знаешь сколько на нашей
фабрике перевидала, безотцовщина, упаси Господи…» Что отвечала мама, я не
слышал, хоть специально свернул из тонкого картона трубочку и приложил ее одним
отверстием к стене, прильнув ухом к другому, – Димка говорил, что так лучше
подслушивать.
Когда-то мне очень хотелось, чтобы папа меня
любил. Тайком от мамы я вытаскивал из пузатого и гладкокожего кофейного цвета
саквояжика, в котором хранились старые письма, поздравительные открытки,
юношеские стихи и прочие ненужные бумаги, его фотографию, точнее, их общий
свадебный снимок. Отец выглядел сухощавым и жилистым, был немного лопоух,
коротко острижен и, как читалось по его озорному взгляду, весел, буен и скор на
язык. Я замечал наше с ним сходство – в худобе и светлоглазости – и, не
признаваясь даже себе, будто предавая маму, радовался этому. Мне хотелось,
чтобы он ежеутренне, иногда слегка раздражаясь, учил меня правильно чистить
зубы – «сверху вниз, вот так, а не поперек», а потом, предварительно окунув
взъерошенную кисточку для бритья в густой пузырчатый раствор, мылил мне щеки и
шутливо добавлял: «И бриться нужно будет по вертикали и никогда – поперек». Мне
хотелось, чтобы он приходил на родительские собрания, а потом, наскоро и
незлобно пожурив меня за случайную тройку по физике, расспрашивал бы о Наташке
из пятого «Б». Мне хотелось, чтобы он научил меня драться – не «словом», как
наставляла мама, – а кулаками, носками, головой, всем обозленным и напряженным
телом. Чтобы зимой мы ходили с ним на школьный каток, и он, в больших
коричневых ботинках, как у Димкиного отца,
на коньках, крепко держа меня за руки, ловко кружил бы по зеркальному
кругу, будто пытаясь прорезать прорубь, пока я, задрав взмокшую под шапкой
голову, смотрел в небо и хохотал. Чтобы по воскресеньям мы давали маме
отоспаться и готовили с ним его коронный салат из вареных яиц, лука и майонеза,
а вечером он смотрел бы трансляцию футбольного матча, вскакивая и злясь, хлопая
широкой ладонью по диванному валику, даже ругаясь, пока я ходил бы вокруг него
и ныл: «Пап, а пап, давай на мультики переключим». Мне хотелось хотя бы
написать ему, что, вот, мол, учусь хорошо, друзей много, Эрнест есть, труба
подзорная, а он ответил бы коротко: «Горжусь, сынок», – хотя бы позвонить и
услышать: знаешь, так получилось, не злись, подрастешь – поймешь…
И однажды он позвонил. Просил маму подписать
какие-то бумаги на соискание пособия, положенного многодетному отцу, каковым,
как выяснилось, он к тому времени успел стать. Когда коротко и твердо она
отказала, из телефонной трубки послышалась ругань – он был пьян, – и, заметно
бледнея, мама принялась сосредоточенно изучать псевдовосточный орнамент на
кухонной клеенке. Я выхватил трубку: «Не смей нам звонить, понял?!» После
нескольких секунд паузы послышался хриплый, отчетливо выговаривавший каждый
слог, голос: «Жи-де-нок…», – и никакая паспортная графа в будущем не могла бы
определить мой выбор четче и бесповоротнее, чем этот, процеженный через сито телефонной
трубки отцовский хрип.
ВИШНЕВЫЙ САД
Мама ложилась отдыхать, а я выбегал в сад. Да,
вместо обычного забетонированного двора-колодца у нас был сад, окруженный с
двух сторон четырехэтажными хрущевками, а с других двух – сарайными
застройками, прилегавшими к лысому валу, под покатым скатом которого
безостановочно громыхали электрички и товарняки, отчего в кухне весело
позвякивали стаканы и чашки. Сад был густым, тенистым и щедрым: груши, яблони,
кусты крыжовника, шиповника и смородины, даже ореховое дерево было и одно –
любимое – вишневое. По выходным и в долгие дни летних каникул, не испытывая
тоски по качелям и горкам городских детплощадок, дворовые дети играли здесь в
войну и рыцарей, отвоевывая похожие на неприступные замки и защитные укрепления
деревья. Особо удобными для мальчишечьих игр казались яблони с их
распростертыми – в редких буграх – ветками, походившими на продолжения крепкого
ствола и растущими под удобным для маленьких воинов сорокоградусным углом. С
крайнего нестройного яблоневого ряда в случае вынужденного отступления можно
было ловко спрыгнуть с ветки на черную прорезиненную крышу сарая, шумно
пробежать по ней, соскочить на землю и либо укрыться в одном из холодных
погребных уголков и переждать, либо зайти с тыла и атаковать врага.
Но любимым деревом детворы была вишня, к августу
зажигавшая свои ароматные бордовые огоньки, которые девчонки вместо серег
вешали себе по две на уши, а я забирался повыше и по-гурмански медленно, по
одной, осторожно надкусывая мясистую и сочную ягоду, а потом тщательно
обсасывая косточку, ел. Мне представлялось тогда, что таким вот сладким должен
быть девичий поцелуй, ведь, кажется, один из мушкетеров как-то сравнил губы
своей возлюбленной с лопнувшей вишенкой…
«Громадянэ, вы тилькы подывытыся, що вин робыть! Ышь, налэтив що та саранча, байстрюк поганый! Бугай дюжий! А ну, гыть видселя!» – громогласно возмущалась с третьего этажа дворничиха баба Лена, добропорядочная жена милиционера, гордая мать стюардессы международных рейсов и суровая Димкина бабушка, усердно и весьма успешно боровшаяся с дворнягами, которые, как она считала, «життя нэ дають». Обычно летом она устраивала на них «облаву»: предварительно закупив в гастрономе мясных ошметков и тщательно нашпиговав битым стеклом и ломаными иголками, она угощала ими голодных псов, и только потом вызывала «будку», ловцам которой не приходилось гонять по двору с длинными палками с веревочной петлей на наконечнике. «Тэпленьки ще», – без скромности улыбалась баба Лена.
«Елена, как вам не стыдно? – возмущалась Нина
Николавна со своего балкона. – Это же общий сад, пусть ребенок ест, жалко вам?»
– «То-то ж и воно, Мыколавна, шо обсчий, – отвечала дворничиха, изо всех сил
стараясь говорить по-русски. – Им, оборванцям, тилькы волю дай, усэ змэтуть!» Я
слезал с дерева, подходил к дому и начинал звать: «Мама! Мама!» – и пока мама
вставала, набрасывала халат и отпирала балконную дверь, баба Лена, уже готовая
ретироваться, злобно бросала: «Та, може, вона в параше сыдыть, мама твоя,
разорався тут!» – и плотно закрывала за собой дверь.
ЭЛЕКТРИЧКА
Я обматывал – лакированный снаружи и обитый синим
бархатом изнутри – футляр почтовой бечевкой, затягивал крепкий узел и крепил
свободные веревочные концы просторными петлями, чтобы можно было продеть в них
руки и нести футляр на спине, наподобие школьного ранца. Так было удобнее
взбираться на яблоню и с ее высоты осматривать округу в подзорную трубу,
представляя себя то Петром I, то Ушаковым, то Суворовым. «Вот здесь будет храм,
здесь – пристань, здесь – Гостиный двор, здесь – трактир ▒Аустерия четырех
фрегатов’, а там – мост для соединения Березового острова с Заячьим», – широко
разводя руками, величаво объявлял я своей невидимой свите. Со склона высокого
вала я пытался разглядеть внутренности пробегавшей электрички, но, как ни крутил
латунные насадки, объектив никак не фокусировался, и в стеклянном глазке
мелькала размытая порванная кинопленка. У самых рельс я заметил рыжеватый ежик
Димки, сидевшего на корточках и внимательно что-то изучавшего. Словно ощутив
мой прицел, он обернулся и призывно замахал рукой. «Что это у тебя?» – без
особого любопытства крикнул Димка, продолжая сидеть и лишь повернув ко мне
веснушчатое лицо, пока я спускался по склону. Он сильно щурился от бившего в
глаза солнца, так что веснушки отделялись от его кожи и прыгали, живя своей
веселой и отдельной от Димкиной жизнью. «Подзорная труба», – не без гордости
ответил я, приближаясь. «Позорная? – задумчиво переспросил он. – Нужная вещь! С
микроскопом? Дай-ка сюда!» Подойдя совсем близко к его согнутой спине, я увидел
нечто бесформенное и мокрое, странную размазанную по шпалам жижу, из которой
тут и там торчали обрезки жгута и красные ворсистые клоки, как на меховых
подушечках Нины Николавны. «Вишь, как расквасило… Хляц!» – весело проговорил
Димка, ударив ладонью по согнутому колену. «А что это?» Он снова обернулся,
улыбаясь во все свое золотое лицо, и хохотнул: «Ты че, собаку раньше не видел?»
Где-то внутри меня начала нарастать мелкая, дождливая, звенящая дрожь, словно в
животе тревожно трясся металлический колокольчик, и чем усиленней я пытался
сдержать ее, тем упорней она росла, поднималась, крепла, и вот уже не
колокольчик, а огромный чугунный колокол – и не в животе, а у самого горла –
тяжело раскачивался, с каждым глухим ударом грозя вывалиться наружу. «Че трясешься,
как электричка? – смеялся Димка. – Да ты не дрейфь, малый, уши и хвост я ей
заранее подрезал!» – Бом! – и колокол вывалился: я повалил его наземь, прямо на
шпалы, и бил, бил – по веснушкам, по ежику, по озорному взгляду, по торчавшим
ушам, по выпиравшим ключицам, по телефонному хрипу…
Домой я шел, сложив руки чашечкой, куда скапывала
из носа кровь, стараясь не расплескать, будто ее можно было влить обратно.
«Кто?» – побелев, спросила мама. – «Там, на валу…» – и она, как была, в
переднике, с покрытыми мукой – словно в белых перчатках – руками, не
выпускавшими деревянную cкалку для раскатки теста, слегка отстранив меня,
выбежала. Нина Николавна бросилась за ней. «Стелла, опомнись! Это же мальчишки,
дети! Сами разберутся… Ребенок должен отплакать свое! – астматически
задыхаясь, кричала она. – Ты только не волнуйся… Тебе нельзя нервничать…» Я
стоял посреди прихожей вплоть до скорого их возвращения – ни с чем, Димки и
след простыл, – все еще не разнимая бордовых рук, и отчаянно всхлипывал в открытый
дверной проем: «Ма-ма… не-на-до… ма-ма… вы-по-е-де-те-на-бал…»
ЭПИГРАФ
У писателя А и писателя Б было счастливое детство,
но самое счастливое было у писателя В, и дело даже не в няньках и наставниках
(хоть и в них, и в них тоже), а в гениально описанной им густоте солнечного
света, в цветных вспышках, с течением времени обретавших сначала робкие
очертания, а затем четко определимые формы, в золотом свечении фона его
детства, благодаря которому тропа под ногами была уложена не гладкими булыжниками
и не потемневшим гравием, а солнечными – по его словам – подковами. Не будь у
него его дара, вряд ли он смог бы передать тепло золотых вод той реки, с
дальних берегов которой вышел, но первые детские ощущения – пусть и не обретшие
бы свою убедительную озвученную весомость, – исходившие из светлого устья, из
той точки света, без которой нельзя уснуть (солнце отцовской кирасы справа и
луна материнского зонтика слева), – предопределили его, тогда только
складывавшуюся, будущую счастливую сущность, словно спасительные цветные
картинки в глазах после возвращения с летней улицы в прохладный провал дома.
Описание его детства стало предсказанием всей последующей жизни – не в узком,
событийном, бытовом или же профессиональном понимании, а в самом глубоком –
духовном – смысле, ведь, когда «былое под боком», то и «частица грядущего» тоже
с тобой.
А что могло вырасти из меня?.. Говори, детство!
На самом деле мое детство было еще счастливее,
потому что в нем было мало солнца – так мало, что свет черпался из одной, тускло
светившей – дневной и ночной – звезды, и позднее мне не нужно было привыкать к
темноте или бояться тени, так как глаз был, как говорят разведчики, притерт,
приучен и без труда вылавливал очертания и даже цвета из мнимо непроницаемого
ночного пространства. Я легко спускался с продуваемых ветром цементных лестниц
и лысых покатых склонов в самые глубокие и промозглые подвалы, где по земляному
полу проходили аккуратно выложенные, поблескивавшие в темноте рельсы, ведшие
сквозь неприветливые влажные стены не в манящую даль, а в необъяснимое «теперь»
и непредсказуемое «потом». И задолго до пушистого домашнего кота, будившего
меня по утрам, сидя на моей груди, мягким прикосновением лапки к кончику носа,
я полюбил тех, с кем совершал эти ежедневные спуски – дворовых собак с
преувеличенно большими глазами и окровавленными внутренностями.
У меня был свой великолепный сад, свои
неприступные горы, стойкие мачты и гордые скакуны, с высоты которых я впервые
испытал захватывавшее дух ликование победителя и – будучи поверженным – первую
досаду поражения, смешанную с болью ободранной коленки.
Но я никогда не слышал голоса колибри.
Словно пробираясь наощупь сквозь экзотические
заросли невиданной мной Огненной Земли, я пытался интуитивно вообразить,
представить, предсказать и описать его, но вместо весеннего клекота я слышал
текучее шуршание шахматной доски, по которой плыли самодельные ладьи моего
деда, легонько подталкиваемые его сильной, ничего не забывшей рукой, я слышал
воздушный, тайный – над самым лицом – перекрест сухих пальцев детсадовской
няни, сложенных так, будто держат щепотку соли или тонкую, ускользающую нить, я
слышал позвякивание алюминиевого ведра, до краев наполненного снегом,
напоминавшее легкий звон колокольчика, или пересеченных вязальных спиц, или стаканов
и чашек в кухонном буфете…
Оказалось, это и был голос колибри –
ретроспективно-призывный, сентиментальный, разномастный, узкогорловой, – голос
бесстрашной колибри, полушмеля-полубабочки-полуласточки, с раздвоенным, как
полы сюртука, языком, удлиненным и дугообразным, как незаконченный мост,
клювом, длинными и когтистыми, но непригодными для ходьбы лапками и похожим на
рогатку хвостом, – единственной на свете птицы, способной летать в обратном
направлении, хвостом вперед. Тысяча двести окунаний двукрылого языка в нектар,
шесть тысяч взмахов разноцветных крыльев, пятьсот ударов крохотного птичьего
сердца – в одну минуту. Голос – не чириканье, голос – не песня, голос –
ретро-полет. Эта неспособная приземлиться птица, неподвижно держась в воздухе,
пьет нектар из цветочной чашечки, захватывая его развернутыми флангами длинного
языка.
Я когда-нибудь повторю тринадцатый подвиг Геракла,
потому что тринадцатый подвиг Геракла есть смерть: смерть от крови, подожженной
солнцем, от отравленного плаща, переданного мне любимой, от яда, некогда
убившего заклятого врага, от воды, неспособной погасить пожар, от жажды и
одиночества на скалистом выступе Прометея, «от невзгод, сумасшествия и печали»,
от тысяч маленьких и больших трагедий, обещанных мне блеском убегающих в непредсказуемое
рельс.
Но, как известно, вначале был логос – слово и
знание одновременно, и это значит, что к тому времени я уже буду знать, что
уборщица, тяжелая, с потрескавшейся – как обитая дерматином дверь – кожей и
синюшными, вздутыми ногами, в вечно грязном переднике – даже когда убирает в
столовой – прозванная мальчишками Дюймовочкой, догадывается, что на улице идет
снег, не потому, что видит его в незакрывающейся стеклянной двери или на наших
шапках, воротниках и портфелях (ведь она стоит поодаль, справа от входа,
широкой спиной к нам, повернувшись к сероликому сторожу-ключнику Пимену), а
потому, что слышит белоснежный хруст под подошвами наших сапог в начале и его
серый хлюп – в конце школьного коридора, и видит она не невзрачное лицо
ключника, а бордовый – в зеркальных лужах – линолеум, и вместо привычных жалоб
на директрису прислушивается к собственным, не менее обыденным мыслям: «Опять
наследили, черти! И никто ж ног-то не вытрет, зря только коврик стелешь,
стелешь, а после звонка снова пол мой…»
Кажется, у спорного Юнга есть старая притча о
раввине и его ученике… «Почему раньше люди видели лицо Б-га, а теперь не
видят?» – спросил ученик. «Потому, что в наши дни никто не способен наклониться
так низко», – ответил учитель. Нужно склониться низко-низко к реке, чтобы
зачерпнуть воды, отступить глубоко-глубоко в себя, чтобы стены из мутного
стекла обрели прозрачность, возвратиться к истоку, чтобы определить течение,
дожить до вечера, чтобы утренняя радость потускнела, а боль притупилась, спуститься
в самый глубокий и темный погреб, чтобы отыскать ведущую наверх лестницу, нужно
позволить меняться – цветам, запахам, формам, предметам, людям, образам, языку,
самой истине, – чтобы заново обрести их. «Эту воду можно пить, наклонясь над».
ТО, ЧТО ЕСТЬ – ТО, ЧЕГО НЕТ
Она ушла, когда рассвело, и я все утро слонялся
без дела, Эрнест, как обычно, дремал на подоконнике, высматривая воробьев
из-под полузакрытых век, а Нина Николавна уже сшивала довязанный мохеровый
свитер. Вернулась уставшая, мокрая, с красными следами от авосек на руках, со
связкой лука на шее, а потом из продуваемой парадной донесла еще мешок
картошки. «Куда нам столько?» – «Готовь сани зимой…» – пошутила она.
Разложила продукты и, выставив гладильную доску у окна, принялась гладить. «Готово!»
– радостно объявила Нина Николавна, прикладывая ярко-розовый свитер к маминой
спине, но мама, не оборачиваясь, сказала лишь: «Куда я его надену?..» Мне стало
жаль Нину Николавну, и я попытался сгладить мамино безразличие: «Так ведь май
на дворе, жарко!» – «Жарко», – согласилась мама и сняла домашний халатик,
оставшись в гладкой, отороченной кружевом голубой комбинации, а Нина Николавна
молча ушла в кухню ставить чайник. Тот же весенний свет в окне, тот же свежий
запах огурцов, так же устало и обиженно пыхтит на плите чайник, а мама молчит,
не поет. Я сижу слева от нее за темным полированным столом, пишу в подаренной
мамой едва начатой голубо-зелено-синей тетради.
Эрнест, до прихода участкового неподвижно лежавший
в маминых ногах, при виде врача резко вскочил, выгнул крутой дугой взъерошенную
спину и злобно зашипел. Пока Нина Николавна прогоняла кота, участковый, уже
закончивший беглый осмотр, пытался высыпать из калькового, вчетверо
сфальцованного фантика лишенный запаха порошок, напоминавший сахарную пудру, но
тот, мешаясь с водой, медленно вытекал меловой струйкой из угла чуть
приоткрытого рта. Мама была неподвижна, каменно тяжела, и было непонятно,
откуда в ее легком, всегда летящем теле, бралась эта тяжесть. Живыми оставались
только глаза, выражение которых из-за отсутствия мимики было трудноопределимо,
но смысл маминого взгляда был ясен: она переводила глаза то на Нину Николавну,
то на меня, медленно и настойчиво, снова и снова, поднимая и опуская оставшиеся
от взгляда преувеличенно черные зрачки. Нам обоим была понятна ее последняя
просьба, хоть о вероятности исполнения которой ни я, ни в одночасье еще
заметнее постаревшая соседка тогда не задумывались, – Нина Николавна утирала
слезы и шепотом причитала: «Что ж это такое, Господи?.. Как же это?..» – а я
смотрел на маму так жадно и открыто, как никогда раньше. Мне хотелось не просто
запомнить ее молодое лицо, с каждой минутой приобретавшее четкую
фотографичность, а вобрать в себя все, что еще слабо жило в нем, смотрело на
меня и не гасло. Но чем жаднее, чем пристальней и напряженней я вглядывался,
тем быстрее она ускользала от меня, неудержимо таяла – как сон, который в
первую минуту пробуждения помнишь до мельчайших подробностей, но при попытке
углубления в детали память увертливо выворачивается и показывает тебе свою
голую, грубую изнанку – беспамятство, забытье, прочерк… Мы так и не заметили,
как Эрнест беззвучно прошмыгнул в слабо светящийся проем неплотно прикрытой
входной двери, чтобы никогда уже не вернуться.
Вы поедете на бал?..
Люксембург,
2012