Рассказы
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 267, 2012
Александра Свиридова
Закон планет
– Вы давно в Америке? – спрашивали ее.
Она поднимала на вопрошающего большие серо-голубые глаза, делала их нарочито невинными и, выдержав паузу, отвечала: “Я не уверена, что даже сейчас я здесь”. Всякий собеседник терялся.
– А где же? – как правило, уточнял он недоуменно.
– Самой интересно, – с легкой иронией искренне делилась она. – Мысленно – в Москве, где осталась моя жизнь, душой – в Европе, где болтается мой ребенок, а телом, – она с нескрываемым неудовольствием роняла взгляд на ту часть себя, что открывалась ее взгляду, – …здесь. Но тело – что? – труп, как называла его мадам Блаватская, – и она щипала свою руку, демонстрируя, что труп не способен чувствовать.
Не было собеседника, который бы не пожалел, что задал ей этот традиционный в Нью-Йорке вопрос. А уж получив такой ответ, всякий норовил свернуть разговор и отойти подальше.
Рослая седеющая женщина за сорок, о ней толком никто ничего не знал. Небрежно, но чисто одетая в стиле Вудстока шестидесятых, она выглядела хранителем традиций рок-фестивалей – в голубых, до белизны застиранных джинсах, в старых белых сникерсах и белой, небрежно расстегнутой рубахе навыпуск. Ее встречали по утрам в парке с любовно вычесанной беспородной собакой с такими причудливыми черными пятнами вокруг глаз, словно пес вышел в темных очках. По субботам она появлялась на фермерском рынке в Инвуде. Принюхивалась к овощам, подбрасывала их, словно взвешивая, на ладони, отбирала самые колючие огурцы, придирчиво выпытывала у фермера Вермонта, когда, наконец, появятся яблоки нового урожая, словно в его власти было ускорить созревание, и дольше обычного болтала на ломаном английском с тощим, в татуировках, продавцом меда. Обсуждала, какого цветения какой сбор, отличала липовый мед от гречишного, хотя представить, что она когда-либо видела пасеку, было трудно. Ни по речи, ни по манере держаться нельзя было определить, чем она занималась в былой жизни и что делает в нынешней. С несвойственной эмигрантам сдержанностью она не касалась того, что оставила за океаном, в России или Украине, откуда была родом.
– Вы давно в Америке?
– Не уверена, что даже сейчас я здесь…
С друзьями, оправдывая свое невнимание, она роняла магические три буквы: “Эн-Эр-Эйч”, – и те с пониманием усмехались, припоминая рассказ о том, что сие значит.
…Лет десять назад ее сын-тинейджер был принят в дорогую приватную хайскул на полный пансион. Ей следовало доплатить сущий пустяк – символическую сумму в тысячу-полторы. Мальчик, краснея, объяснил, что таких денег в семье нет, и ее пригласили на беседу в старинный каменный дом. Она медленно взошла на ухоженный холм, куда вела всего одна дорога, и отметила, что белки на обочине не пугались ее, а напротив, с любопытством разглядывали как чужака.
– Мы хотели обсудить, как вам удобнее оплатить предстоящий семестр, – пояснила секретарь, расплываясь в профессиональной улыбке.
Не смущаясь, женщина объяснила, что зарабатывает уборкой квартир, что ей платят наличными, и если администрация согласна, сын будет приносить 20-30 долларов еженедельно. Из них к концу года сложится искомая сумма. Секретарь едва справилась с бровями, чтобы они не поднялись в изумлении. Год обучения здесь стоил 25 тысяч, помимо учебников.
Она откровенно разглядывала нервные руки женщины, подвижные, словно у музыканта, пальцы и чувствовала, как внутри поднимается раздраженный протест. “Она смеется над нами, – сложилась четкая мысль. – С такими руками мыть полы? Хорошо бы попросить адрес – прийти посмотреть. А лучше нанять ее”, – возник второй вариант.
– В Америке не принято спрашивать, и вы можете не отвечать, но мне интересно, за сколько вы это делаете?
– Семь долларов в час.
– Невероятно! – дала волю бровям секретарь. – Я меньше десяти никогда не платила…
– Это американские цены.
– А у вас какие? – не поняла секретарь. – Вы разве не в Америке?
– У нас – эмигрантские.
– Вы работаете на русских? – уточнила она.
Женщина кивнула с гримасой легкого сожаления. То ли по поводу того, что работает на “своих”, то ли по поводу того, что вообще работает. Секретарь вгляделась в эту мамашу, в ее горделивую посадку головы, и почувствовала, что не сможет выговорить в это лицо в серебристом окладе седины, что готова нанять ее. Она примерила подобающую этому лицу плату и, несколько раз подняв планку, вышла на цифру с двумя нулями в конце.
“Да она просто издевается над нами с этим кешем в конверте”, – подвела она итог наблюдениям.
– А почему вы не хотите выписать чек? – спросила она с плохо прикрытой язвительностью.
– У меня нет счета в банке, – спокойно приняла язвительность женщина.
– А как же вам переводят зарплату? – недоверчиво протянула секретарь.
– У меня нет зарплаты. Вы, наверное, не поняли: я нелегал, вот и мою полы за кеш, – с легкой улыбкой уточнила детали женщина. – Так что если вы донесете на меня…
За дверью прозвенел звонок. Женщина поднялась, сказала, что обещала сыну встретиться на перемене. Толкнула дверь в момент, когда мальчик потянул ее на себя с другой стороны.
– Все? – встревоженно спросил он.
– Да, – кивнула она. – Ты будешь приносить кеш.
– И они разрешили? – не поверил он.
– А куда им деваться? Тебя что-то смущает? – испытующе заглянула она ему в лицо.
– Нет, – соврал мальчик.
– Можем покупать “мани-ордер”, если хочешь, но это глупость – тратить доллар, на который тебе же можно купить мороженое… У тебя что сейчас?
– Астрономия, – ответил мальчик.
– Давай провожу.
– Не надо, – скривился он, но она сделала вид, что не слышит. Они прошли долгим коридором, свернули, он толкнул дверь, заглянул и, желая похвастаться, поманил ее: “Смотри, тут такой ма-аленький планетарий”.
Она вошла. Недоуменно оглядела пустую белую коробку большой комнаты.
– Где?
– Когда гаснет свет, тут все загорается, – обвел он рукой белый куб кабинета. – Там проектор… – мальчик обернулся, запнулся и быстро по-английски поздоровался.
Она обернулась тоже.
– У нас гость? – услышала она теплый мужской голос. – Милости прошу.
Сказочный старик с белой бородой, красивой белой шевелюрой, в белом халате доктора, казалось, сошел с белой стены. Он подвинул стул к рабочему столу, снял коробку на столе, под которой оказался проекционный аппарат, включил его. Загорелась маленькая лампочка внутри аппарата.
– Присаживайтесь. Здесь вам будет удобно. Переведи, – тихонько тронул он плечо мальчика.
– Спасибо, я поняла, – сказала она и опустилась на стул.
– Простите, – прижал он руку к сердцу. – Тогда зови всех, – подбодрил он мальчика.
Мальчик выглянул в коридор, а старик переложил стопку бумаг на столе, что-то поискал в карманах халата, нашел, а она старательно вгляделась в белую стену перед собой.
– Вы не торопитесь? – склонился к ней Астроном. – Не хотите что-нибудь выпить?
– Спасибо, с удовольствием, – порывисто обернулась она.
Астроном достал из ящика стола пластиковый стакан и бутыль “зельтерской”. Налил, галантно подал ей, она кивнула, пригубила. Он налил себе тоже и слегка приподнял стакан вверх, будто тостуя ее. Она склонила голову в церемонном благодарном поклоне, словно приняла приглашение на тур вальса, и они рассмеялись, как заговорщики.
– У вас такой милый акцент, как у моей бабушки. Вы откуда?
– Раша, – ответила она, сделав легкую гримасу.
В класс заглянули ученики, и Астроном жестом велел им входить, не отводя от нее теплых глаз.
– И давно вы в Америке?
Женщина близоруко прищурилась, нашла глазами сына, и поманила его.
– Переведи, что я и сейчас…
– Опять? – с осуждением нахмурился мальчик, но Астроном коснулся его плеча, подбадривая, – дескать, сделай, как просят.
– Even now she is not really here, – сказал мальчик.
– Очень хорошо понимаю вас, – проникновенно кивнул Астроном.
– Вы – первый, – недоверчиво взглянула в его лицо женщина.
– Охотно верю, – кивнул он, словно принимая награду. – Все здесь? – спросил он класс. – Тогда закрывайте дверь и начинаем работать.
Он погасил свет. В темноте медленно занялся рассвет по периметру комнаты. Потолок окрасился в голубое с белым, и из голубого молока взошло на левой стене солнце. Поплыло по потолку поверх детских голов оранжевое и круглое, постояло немного по центру и село в голубое на правой стене. Потолок медленно окрасился в густочернильный бархатный цвет, и на темном небе замигали звезды. Мягкий голос Астронома звучал, старательно называя каждую по имени. Светлый курсор-указка останавливался подле каждой звезды, описывал грозди созвездий. Класс зачарованно молчал, и женщина почувствовала, как пол под ногами качнулся, словно палуба, и она оказалась затерянной в океане на верхней палубе надежного океанского лайнера. Голос Бога звучал, передвигая созвездия по солнечной эклиптике. Месяц за месяцем сменяли друг друга на круглом небе, возникшем на месте квадратного потолка, и зимнее солнцестояние мало отличалось от летнего.
Астроном кашлянул, остановил кружение звезд и заговорил о солярных мифах, представленных во всех культурах. Попросил детей запомнить, что небо – одно на всех, а потому убивать друг друга за то, что все по-разному празднуют приход весны, по меньшей мере нелепо. Увы – именно это обстоятельство лежало в основе религиозных войн, как пояснил Астроном.
А когда на потолке минул год, снова случился рассвет. Солнце взошло и садиться не стало: Астроном включил свет. Прошел к черной доске и, постукивая мелом, начертил график: жирную белую точку слева и вправо от нее – горизонтальную прямую.
– Солнечная система устроена просто. Это Солнце, – он постучал мелком по левой точке. – На разном расстоянии от него вращаются планеты. Разной величины, массы, с разным периодом обращения вокруг Солнца. Планетами единой – Солнечной – системы делает их гравитация. Все, кто находится в зоне притяжения Солнца, – это планеты Солнечной системы. Есть планеты поменьше – такие, что гравитируют вокруг больших планет. Как, например, спутник нашей Земли – Луна. Она вращается вокруг Земли, а вместе с ней уже – вокруг Солнца.
Он нанес на горизонтальную прямую семь жирных точек-планет и каждой добавил фрагмент орбиты – вертикальной черточкой перечеркнув горизонтальный луч.
– И они все круглые? – нетерпеливо спросил девичий голос.
– Прекрасный вопрос, – радостно откликнулся Астроном. – Нет, не все. Только основные планеты. Есть много… – и он нарисовал в уголке доски кривоватую картофелину. – …кривых, как картошка, спутников, которым не хватает массы и гравитации на то, чтобы принять совершенную форму шара. Мы займемся основными. Итак, Земля, на которой мы с вами сейчас находимся, Венера, где мы, может быть, были… Марс, к которому сейчас летят наши корабли…
Астроном принялся надписывать точки на белом луче, протянутом от Солнца. Имя планеты – вверху, и внизу – число дней, за которые она обходит Солнце по кругу.
– У всех планет Солнечной системы разные орбиты и скорость движения. Кто скажет, за какой период Земля описывает полный круг?
– Год, – раздался знакомый девичий голос.
– Совершенно верно! Триста шестьдесят пять дней…
– А этот график – это и есть “парад планет”, когда они вот так выстраиваются – друг за другом? – спросил мальчик.
– Нет, – Астроном дописал последние цифры, повернулся к классу и сказал таинственным шепотом: – Вот теперь – самое главное. То, что вы видите, – это условное изображение Солнечной системы на плоскости. На самом деле планеты не выстраиваются друг за другом никогда. Они находятся в постоянном движении. Это закон планет. Остановка – это смерть. Но у каждой – своя орбита. Объемная модель их орбит наиболее полно представлена в действующей модели атома Нильса Бора, которую вы, наверняка, знаете… Видели? – окликнул он класс.
– Да-а, – нестройно отозвалось несколько голосов.
– Еще одно свидетельство гармоничного устройства мира: что вверху – то и внизу, самое большое и самое малое в одной Солнечной системе живет по одному закону. Вы должны понять принцип, а так-то планеты, конечно, не здесь. – Астроном приподнялся на цыпочки, адресуясь кому-то дальнему. – Это закон, и его следует запомнить…
И подле каждой точки-планеты Астроном вывел три большие буквы – NRH.
– Not really here, – громко расшифровал он их, постукивая мелком. – Вам хорошо видно? – обратился он к гостье.
– Да, спасибо, – еле слышно ответила она.
– Это, на самом деле, главное, что следует иметь в виду, когда рассуждаете о планетах, – он прошелся по каждой точке еще раз, называя каждую по имени. – Земля – не здесь, Венера – не здесь! Марс – не здесь. Можно подойти и с обратной стороны, – обернулся он к классу. – Если что-то находится в некоем определенном “здесь”, – значит, это не планета…
Она стояла на коленях над грязной ванной и терла ее щеткой. Худощавая благообразная старуха стояла над ней и указывала тростью в угол, где оставалась еще грязь.
– Здесь, здесь и здесь еще…
Женщина кивала, макала мочалку в белую пасту моющего средства в банке и снова терла. В сумерках она вышла из многоэтажного дома на окраине Нью-Йорка, запрокинула голову вверх и с трудом – среди фонарей и неоновой рекламы – нашла в светлом небе первую звезду.
– Как ты это выдерживаешь? – спросил сын, когда она утром погладила утюгом двадцатидолларовую купюру, уложила в конверт и подала ему.
– Легко, – сказала она, поплевав на утюг. – Я не включаюсь. Старуха права: я стою над ванной и не вижу… Ни ванны, ни грязи, ни ее самое… Ай эм нот риали хиа…
Сын кивнул с усмешкой.
– Это-то и приводит всех в ярость.
Сын спрятал конверт с купюрой во внутренний карман тужурки и выскочил за дверь.
Год спустя она пришла к той же секретарше.
– Сын побоялся нести такой большой чек, – сказала женщина и положила конверт перед секретарем. Та извлекла из конверта чек, заглянула в него и подняла глаза на женщину.
– Пятьсот? – недоуменно переспросила она.
– Для нас – это состояние.
– Понимаю, – соврала секретарь.
Женщина переминалась у двери и не уходила.
– Я хотела узнать, – смущенно сказала она. – В какой аудитории астрономия? Есть ли сегодня преподаватель… Я не знаю его имени, такой с бородой…
– О-о, – протянула секретарь. – Мистер Такман… Сожалею, но он умер. Милейший был человек. Вы его знали?
Женщина отшатнулась, и щека ее дернулась.
– Я однажды была на его лекции… – неопределенно повела она в воздухе чуткой рукой и вышла, не простившись.
Она шла по школьной лестнице, вцепившись в поручень так, словно под ногой качался корабль. В скверике подле школы опустилась на скамью под огромным деревом, посаженным до того, как Колумб открыл этот континент, промокнула глаза краем белой рубахи навыпуск, откинулась на спинку скамьи и запрокинула вверх лицо. Сквозь густую зелень старого раскидистого создания проглядывало голубое.
“Нет, – возразила она секретарю. – Это не про него. Он просто… not really here”…
2007
Birkenstock
У меня с математикой плохо, но это сосчитать я могу: к 51 прибавить 8, чтобы узнать, сколько тебе было, когда мы встретились. Я родилась в пятьдесят первом, а ты – за восемь лет до начала века. Тебе исполнилось 59, когда я появилась на свет. Я не знаю, как ты выглядишь в это время, я узнаю тебя на ощупь, по запаху. Твое лицо, глаза я разгляжу впервые только на фотографии, где мне пять, и мы сидим рядом – снимаемся на память у фотографа на Суворовской. Он накрывается черной тряпкой, прячет голову за деревянной треногой так, что фотоаппарат не виден, и кричит из-под тряпки про птичку…
Это наверняка дорогое удовольствие, но ты должна всем послать карточку – показать, какая я вымахала. Сестре Наташе в Москву, другу Пете в ссылку. Отец, наверняка, тоже просит прислать ему фото. Я лопаюсь от гордости, что мы сидим на одном диванчике и я достаю тебе головой до плеча. И еще потому, что тебя обожает город, а я могу тебя отобрать у всех, стоит мне крикнуть: “Баба!”
Когда я разгляжу твои башмаки – не помню. Наверное, в ту зиму, когда мы с тобой врали друг другу так, словно состязались, кто кого переврет. Ангелы-летописцы, что хранят нашу переписку, должны были отметить, что я достойна тебя. Ты – в кои веки! – выбралась зимой в Москву повидать Наташу. Почему вы потащились из Останкино гулять в Сокольники, ума не приложу. У Наташи прямо перед домом ворота Ботанического сада, а уж до пруда и усадьбы Шереметьевых совсем два шага. Можно было и там подышать воздухом. Но там делал круг трамвай, что шел в Сокольники. Вы сели и поехали. Ты сослепу не разглядела белую лыжню на белом снегу, ступила на нее, поскользнулась, упала, сломала ключицу и загремела в Институт Склифосовского. Тебя остригли там, потому что одной рукой ты уже не могла заплетать свою тощую косичку – “мышиный хвост”. Со стрижкой было удобнее, но ты не любила ее. Я потом поняла, почему, когда нашла твое лагерное фото с номером зэка на кармашке рабочей тужурки: ты стриженая на нем.
…Ты лежала в Склифе, или, скорее, сидела, – ты не любила “залеживаться” и наверняка, даже с одной рукой, ухитрялась помогать соседям по палате, сестрам и нянечкам. Но когда выдавалась минута, ты писала мне длиннющие письма о том, как вы гуляли по Третьяковке. С подробным описанием картин, художников и маленьких, никому не известных тайн из жизни тех и других. Я так и не узнала, была ли ты на самом деле в Третьяковке или письма те – фантазия, но запомнила навсегда, что картина Пименова со счастливой женщиной в открытой машине называется “Москва, май 1937-го”. И потом уж, стоя перед этим полотном, недоумевала: как же он мог, если жив остался, не переименовать? Или специально оставил – чтоб знали, что у некоторых тридцать седьмой был счастливым, умытым майским дождем, с сиренью…
Я читала твои каракули у Матвеевых на Забалке, и слезы закипали от досады: ты там как барыня разгуливаешь, а мы тут!.. Но правду писать было запрещено, да я бы и сама не написала, если бы разрешили, потому что в свои двенадцать понимала, что ты тут же примчишься, а девать тебя было некуда: наш дом сгорел.
…Данилевские так растопили печь, что наша общая с ними стена прогорела насквозь. Пламя вздыбилось, вышибло потолок, а три стены нашей комнаты уцелели. В дырку в крыше было видно небо. Мы спали несколько ночей с мамой под этим небом. Вместе – от холода. Потом в дырку пошел дождь, и мама подставила медный таз, в котором ты летом варила вишневое варенье с розовой пенкой, а дальше повалил снег. Пожарники боялись, что балки посыплются, и нас выселили. Маме выделили коечку в общежитии в порту, где жили моряки в ожидании навигации. Я приходила к ней и видела, как она хотела, чтобы наш ремонт никогда не кончался. А меня забрали Матвеевы. Как ее зимой сорок первого. Даже буфет показали: сверху – чашки-блюдца, как у людей, а внизу, если крупы раздвинуть, – лаз в другую комнату. Оттуда – в сарай, а уж из него – через доски в стене – прямиком в балку, в овраг. Маму там прятали в войну, а меня – в пожар. Ты отдала ее Пете и Шурочке, гимназическим своим друзьям. Уступила: они сами за ней пришли, когда молодежь стали угонять в Германию. Матвеевы замотали ее в тряпье, под старую бабу, и увели. Она рассказала мне это потом – перед смертью.
Я помню, как печатными буквами дописывала своей рукой “целую” в каждой поздравительной открытке деду Пете. И возмущалась, что ты не даешь мне листок, а заставляешь мучиться на открытке, умещая большие буквы на маленьком лоскутке.
– Письма перлюстрируются, – говорила ты чудное длинное слово. – А открытка – потому и открытка, что открытой идет. Пусть смотрят…
И первую строку отдавала мне тоже: “Дорогой дедушка Петя”…
Они показали мне эти открытки. Петя сказал, что ты – единственная, кто не боялся писать ему в ссылку. Ну, и я – с тобой.
Когда детской рукой цветными карандашами начало и конец – в середину можно было вместить новости про Шурочку и детей…
Я сидела у них на Забалке у маленького окна на уровне тротуара, смотрела на ноги-ноги-ноги за занавеской и писала тебе. Спросила у Пети, зачем построили такой низкий дом, и дед Петя сказал, что дом ставили лет сто тому, и он был высокий, а тротуар поднимался потом – из-за щебня, который сыпали, сыпали… Я слушала шарканье ног по тротуару и сочиняла, как мы гуляем с Иркой – Петиной и Шуриной внучкой. Как ходили в театр, на елку, в парк на каток. Я выходила читать афишу на тумбе, что стояла напротив их дома, пузатая, круглая. Старательно списывала с нее, где, кто, когда на гастролях, – в филармонии, в Доме офицеров, в ДК судостроителей. Я никогда столько не гуляла в своей жизни, сколько наврала тебе в письмах.
Потом тротуары расчистили от снега, и крышу заделали к твоему приезду. Штукатурка еще не просохла на потолке с лепниной, когда ты сошла с поезда. Стриженая, с рукой на перевязи, которая никогда уже не двигалась так, как раньше.
– Неправильно срослось, а ломать заново было жалко, – сказала ты, словно оправдываясь, что уже не можешь ею легко взмахнуть.
А я прижалась к твоему боку – со стороны здоровой руки, чтоб тебе было чем меня погладить, и стыдно стало, что я злилась на твою Третьяковку.
– Лучше бы ты по правде в нее ходила, Баба моя…
Потом тротуар подсох – наступила весна. Мы собрались к Матвеевым в гости. Тогда ты и попросила меня впервые помочь тебе застегнуть башмаки… Если мне за десять перевалило, значит, год был 62–63-й. Башмакам лет двадцать исполнилось. Черные, тупорылые, с белым рантом, на толстой подметке, на широком невысоком каблуке, с металлической пряжкой сбоку. Они выглядели как новые. Ты их очень любила потому, что удобные, по лужам идешь сухой, и каблук устойчивый – не проваливается в щели между плитками тротуара. Но что-то неприятное в них тоже было: у тебя как-то немного кривилось лицо, когда я застегивала эту пряжку. Ты любила их, но как хлористый кальций: и пить противно, и надо, потому что на пользу…
Только после перелома ты и попросила:
– Драгоценная моя, застегни мне туфли. Там такой ремешок с пряжечкой.
Я присела подле тебя на корточки и застегнула. Мы проверили: туго – не туго. Они были совершенно ужасные – эти полуботинки, как ты их называла. С живыми бульдожьими тупыми мордами. Когда я доросла до этих туфель, не знаю. Не помню, когда нога стала те самые 37-38, и ты тихонечко предложила:
– Померяй, они хорошие. Натуральная кожа, непромокаемые. А то ходишь в этом барахле, еще ревматизм себе наживешь. Нельзя с мокрыми ногами…
Безногий сапожник, что ездил мимо нашего крыльца на дощечке на четырех подшипниках, сделал тебе новые набойки. Он тебя очень любил. Все солдаты-инвалиды тебя любили – помнили по военному госпиталю, где ты работала медсестрой.
– Да никогда, – с ужасом оттолкнула я башмаки. Мне казалось, что стоит их примерить, как я стану старой. Что-то стыдное было в их надежности.
– Они тебе еще послужат верой и правдой. Им сносу нет…
Наверное, тогда ты и сказала, что они из Германии. Хотя, нет. Тетя Галя, что удочерила Анечку, которую прятала, когда ее родителей угнали в гетто, первая сказала мне, что ты была в Германии, в лагере, только после твоей смерти.
– Никогда, – повторила я.
– Никогда не говори “никогда”, – глухо сказала ты и спрятала башмаки назад в коробку, погладив их, как живых – чтоб они не обижались, что я их отталкиваю.
Ты была права. Очень вскоре после того, как тебя не стало, настала такая осень, когда мне совсем нечего было обуть. Я нашла их, влезла в них и подивилась, какими удобными оказались они. Крепкими, устойчивыми – после всех “лодочек” на каблуках.
Безногого сапожника уже не было на углу, и у кого-то другого я набила косячки на его набойки. Я очень уверенно стояла в них на земле. И мордатые носки, если смотреть сверху, были не такими бульдожьими, как казались. В них была тупая бычья надежность, упорство какое-то, что-то похожее на “как дам!”, если кто подойдет. Я никого никогда не била ногами. Хотеть – хотела, но ударить – не ударила. Но глядя на этот широкий тупой носок, мысль эта пришла и подарила бесстрашие на долгие годы бродяжничанья по незнакомым городам в неурочное время. Как долго я в них ходила – не знаю. Знаю, что сменила несколько городов. А потом кто-то скривился: “Что это на тебе?” – и я их сняла. Этот кто-то, наверное, был важен в тот момент. Имени теперь не вспомню. И куда они делись – твои башмаки – не знаю. Кому-то оставила, наверняка.
Сегодня сорок лет моему сиротству, Ба.
Я в Нью-Йорке включила компьютер и по интернету вышла на сайт немецкого производителя твоих башмаков. Я узнала их – ремешочек и пряжечку. И купила себе первые настоящие “Биркен”, так их зовут. Мне их пришлют из Германии. Я не знаю, Ба, как я могла не видеть, как они прекрасны. Это вопрос оптики: я не видела гору на другом берегу реки, пока мне не надели очки.
Я не понимала, как ты можешь есть эту гадость – вареный лук и фаршированную рыбу. С сыром я, правда, врала. Но так убедительно, что ты, слава Богу, верила.
– Я его терпеть не могу, – плевалась я, только бы он весь тебе достался – этот крошечный ломтик голландского сыра. Граммов двести на месяц. Больше ты не могла себе позволить на нашу с тобой пенсию.
– Это за свет, за квартиру, за воду, на проезд…
И дальше – “разврат”: две пачки “Севера” по четырнадцать копеек и ломтик сыра. Я видела, как ты размачивала в чае пересохшие корочки сыра. Не было у тебя любимее лакомства, и денег на него не было.
Лет двадцать после твоей смерти я дотронуться до сыра не могла. Потом не то чтобы выросла, но как-то поняла, что я должна с этим что-то делать, должна приучить себя к тому, что тебя нет. Я купила сыру. Твердого, желтого, со “слезой”, ровно твои двести граммов. Села и принялась им давиться: я заталкивала его в себя и не могла проглотить – душили слезы. Потому что, если есть сыр и ем его я, – значит, тебя нет.
Они самые красивые, эти туфли.
И доктор советует, – в них такая стелька, которая снимет мне боль в ступне. Я доходилась до артрита в том “барахле”, ты была права. Я стала старая, Ба. Мне сегодня столько, сколько было тебе, когда я родилась. Какие же они красивые, твои башмаки. Я знаю, что ты пришла в них из Германии. Тебе их выдали в лагере, или ты сама их купила, выменяла, – уже не узнать. Главное – все так, как ты хотела: я в твоих тупорылых, мордатых, самых надежных полуботинках.
И что с того, что мой сын с ужасом спрашивает: “Что это на тебе?”
Я их уже не сниму. Осталось дождаться внучки, которой скажу:
– Драгоценная моя, застегни бабе пряжечку…
Сентябрь 2010
Нью-Йорк