Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 267, 2012
Ольга Исаева
Мой милый кузен
Только оказавшись в Нью-Йорке, я в полной мере осознала, что английского не знаю. Сданные в институте “тысячи” рухнули в бездну забвения, затверженные в пятом классе “маза-фаза-систа-браза” были не в счет. Эта тема вообще была для меня не актуальной, так как я давно уже сирота. Пришлось обходиться русскими словами, которые американцы понимали: парк, музей, телефон, компьютер, адрес, туалет, коммунист, террорист и еще с десяток таких же полезных в беседе слов. Бывали, правда, проколы. Знакомя меня с американским супермаркетом, родственница мужа, выросшая в Америке, авторитетно настаивала, чтобы я избегала продуктов, в которых много презервативов, чем вызвала у меня приступ неоправданной с ее точки зрения веселости, я же, в свою очередь, порадовала ее рассказом о том, как наш приятель, в первый же свой день в Нью-Йорке, увидев вывеску “юнисекс”, стремительно вбежал в парикмахерскую и под изумленными взглядами ее работников и посетителей исследовал каждый закуток в поисках запретных в прежней жизни сексуальных утех.
В чужой стране я почувствовала себя ребенком. Ощущение было таким острым, что мне поневоле вспомнилось детство – грустный период в жизни, когда я была окружена людьми, которые меня не понимали. Я их тоже не понимала, но во всем от них зависела. Как и тогда, мечтая освободиться от этой зависимости, я твердила про себя слова, вырванные из их непонятной речи, и, бродя по улицам, вслух по слогам читала вывески.
Оказалось, что встречающиеся на каждом углу лавчонки, в которых можно купить все, от стиральных порошков до бутербродов, почему-то называются “дели”, хотя их владельцы не индусы, а корейцы или палестинцы, так что к городу Дели это название отношения не имеет, являясь сокращением от слова “деликатессен”, привезенным из Германии немецкими евреями. Тем не менее, до бесконечности размноженное, оно привносило в пестроту и сумятицу нью-йоркской улицы аромат индийских пряностей, и я не слишком удивилась бы, увидев среди желтого потока такси плавно вышагивающего слона.
А вот среди названий ресторанов доминировало слово “кузин”, настойчиво вызывая в памяти образ моего двоюродного брата Петьки, которого моя мама с рождения иронично называла “кузеном”. Звуковая ассоциация так крепко вцепилась в это слово, что многие годы, входя в ресторан, на котором красовалась вывеска “френч кузин”, я неизбежно вспоминала своего отнюдь не французского братца, каким он был в три года – беленьким, синеглазым, всеми обожаемым мальчиком, которому я страшно завидовала.
Мне было пять лет, когда он появился в моей жизни из какого-то своего лучезарного далека и, сам того не ведая, лишил меня остатков душевного равновесия, хоть и до его появления я отнюдь не была солнечным зайчиком. С фотографии, помеченной “Январь. 1963 год”, на меня смотрит полузадушенное шарфом существо в смушковой шубке, свисающими из рукавов варежками, шапке, шароварах, валенках, прилепленной фотографом к моему лицу чужой улыбкой и очень грустными глазами.
Помню, как смеялись взрослые, услышав процитированное мною стихотворение, которое я накануне услышала по радио: Клюваю, бросаю, сам смóтрю в окно / Как будто с тобою задумал одно / Зову тебя взглядом и криком своим / И вымолвить хóчу давай улетим.
Им было смешно, они не понимали, как тесно моей душе в маленьком хилом тельце, как страдаю я от личной и физической несвободы. Одежда давила и шерстила, оставляя на теле рубцы и расчесы, волосы сбивались в колтуны, мыло щипало глаза, ногти обрамляла бахрома заусенцев, локти и коленки шершавились цыпками и ссадинами, глаза набухали ячменями, губы саднило от лихорадки.
Не освоившись еще в телесной оболочке, душа протестовала против физиологии. Я стеснялась слюней, соплей, поноса, рвоты. Обыкновенные физиологические отправления вызывали во мне омерзение. Чтобы не делать “этого”, я крепилась до последнего, что нередко приводило к самым постыдным последствиям, а мамино уверение, что дедушка Ленин тоже “это” делал, вызвало оторопь недоверия. Я, скорее, перестала бы верить ей, чем поверила бы, что Ленин, как и все, снимал штаны и… бр-р-р-р-р.
Не меньший протест вызывал во мне и внешний мир. Я боялась похоронных процессий, темноты, пьяниц, электричек, собак, кошек и почему-то змей, которых отродясь не видела. Я ненавидела клопов, тараканов, мух, червей, жуков, комаров и даже муравьев, несмотря на то, что, начитавшись басен “дедушки” Крылова, очень уважала их за то, что они “любят трудиться”.
Жизнь тяготила меня. Чтобы избавиться от нее, я пристрастилась к чтению. В книжках жизнь казалась легкой, безопасной и притягательной. Я до дыр зачитала сказки и книжки с картинками, пока в шесть лет не посягнула на содержимое маминых полок. Однажды я поразила ее, умоляя отправить меня в колонию имени Первого мая. Взглянув на меня с суеверным ужасом, она спросила: “Ты что, Макаренко читала?” – и пришлось признаться, что да, читала, а потом выслушивать долгую лекцию о том, что созданная писателем жизнь колонии для малолетних преступников совершенно не похожа на реальность, во что я, естественно, тоже не поверила. Маме удалось переубедить меня лишь одним доводом: в колонию принимали детей, у которых не было родителей, и, чтобы меня туда приняли, надо было отказаться от нее, но мамочку свою я не променяла бы ни на какие сокровища в мире.
Пришлось приспосабливаться к реальности. Решение пришло само собой. Чтобы облегчить себе жизнь, надо было заболеть. Тогда не надо будет ходить в детский сад, который я воспринимала как кару за преступление, которого не совершала. Тогда, со всех сторон обложенная подушками и книжками, я буду лежать на маминой кровати, а она будет сидеть на бюллетене и лечить меня чаем с малиновым вареньем.
Заманчиво. Но как это устроить? Да проще простого. Надо есть снег, грызть сосульки, а еще лучше засунуть себе за шиворот снежок и подождать пока растает. Тогда к вечеру подскочит температура и жизнь наладится. Надо только сделать так, чтобы никто не донес. У нас в детском саду доносчики были в чести. То и дело на всю группу доносился чей-нибудь гнусавый крик: “Анастасия Петровна, а Семенов козюльки ест, а Дорофеева куклу раздевает”. И тут же Семенова со связанными руками ставили в угол, а Дорофееву сажали на горшок в темной холодной уборной, в то время как ябеда с чувством выполненного долга садилась на лошадку, на которой до этого качался Семенов, или укладывала уже раздетую куклу в кроватку.
А вот моя мама говорила, что ябедничать нехорошо. Я и не ябедничала, но к одногруппникам относилась с недоверием. Они, естественно, платили мне тем же. Они вообще были люди дикие, и если не пели хором про Ленина и родину, то дрались, щипались, царапались, кусались, плевались. Я старалась по возможности их избегать, однако, если меня задевали, давала лютый отпор и всегда оказывалась виноватой.
Меня стыдили – я оправдывалась, наказывали – я рыдала от несправедливости. Я слыла обидчивой, злопамятной, и у взрослых, по понятным причинам, тоже добрых чувств не вызывала. Мамины подруги называли меня “маленькой старушкой”, воспитательницы “прокурором”, соседки “врагом народа”. Я всем мешала. Даже моя любимая мамочка сокрушалась: “Господи, все дети как дети, а эта вечно чем-то недовольна”. Однако до появления “кузена Петьки” я и понятия не имела о таких страшных муках, как зависть и ревность.
Ему было три года. Он сидел осиянный золотистым нимбом кудряшек в детском креслице за праздничным столом, и все взгляды взрослых были прикованы к нему. А меня за стол не посадили, потому что места не нашлось. Мама подержала меня минут десять на коленях, а потом, как бы невзначай, стряхнула, сказав: “Пойди поиграй в соседней комнате”.
А мне хотелось играть на пианино, и чтобы все слушали. Пианино притягивало меня черным лакированым магнитом. Я гладила его зеркальную поверхность, давила руками на блестящие педали, просовывала палец в отверстие для ключа и, вопреки здравому смыслу, пыталась оторвать запертую крышку. Зато, когда взрослые наелись, ее открыли, и под ней сверкнула долгожданная черно-белая улыбка.
Петькина мама, тетя Зоя, села на вертящийся стул и, посадив его себе на колени, заиграла, а он, как дрессированная обезьянка, жал на одну и ту же клавишу и, страшно картавя, пел: Догогая моя бабка / Пгинеси мне бабка гыпки / И тогда я тебя бабка / Пгопиликаю на скгипке.
Он произвел на меня такое сильное впечатление, что, вернувшись из гостей, я портновскими ножницами деда отстригла себе косички, а когда мама стала меня стыдить, мол, что же ты наделала, ты теперь и на девочку-то не похожа, – сообщила, что отныне я не девочка, а мальчик, и зовут меня Петя.
Мне хотелось быть такой же обаятельной и всеми любимой, как он. Подражая ему, я начала картавить и свой обширный песенный репертуар заменила песенкой, которой он всех покорил. Однако мне почему-то никто не аплодировал, только кто-то противный заметил: “Велика Федора, да дура”.
Сам Петька обо мне, естественно, не помнил. Окруженный всеобщей любовью, он жил где-то на берегу теплого моря, пока вновь не возник, переехав с тетей Зоей из Анапы в Москву. К тому времени ему исполнилось уже десять лет, и за ним закрепилась репутация очень болезненного ребенка. В отличие от меня, болевшей исключительно ангинами, он к тому времени уже перенес менингит, дифтерит, коклюш, дизентерию и даже холеру. Как ему, не выпускавшемуся из-под неусыпного надзора матери и бабушки, удавалось подцеплять любой вирус, находившийся в радиусе ста километров, было непонятно. Все кругом только и делали, что удивлялись, и лишь я подозревала, что он симулирует.
Поди плохо! В школу ходить не надо. Учителя приходят на дом и часами гоняют чаи с Петькиной мамулей, жалуясь на начальство, злющих свекровей, пьющих мужей, беспутных детей, причем как-то само собой получается, что в дневнике у него одни пятерки, и он без всяких усилий шагает из класса в класс. И друзей у него куча. Чтобы обеспечить ему счастливое детство, мама с бабушкой буквально заманивают их в дом пирожками и ватрушками. А когда из его комнаты доносится подозрительный грохот, они счастливо переглядываются, говоря: “Пусть себе химичат”.
Тетя Зоя и ее мать, которую Петька звал бабой Тошенькой, были очень интеллигентными женщинами. Одна то и дело цитировала Короленко и Горького, другая была в курсе новостей театра и кино, а также личной жизни эстрадных звезд первой величины. В их московской квартире было чисто, уютно, красиво, стены украшали настоящие картины, стол прикрывала старинная шелковая скатерть. Но больше всего меня впечатляла ванная, где в изобилии стояли бутылочки с иностранными шампунями и баночки с кремами. Жаль только не удавалось их все как следует перенюхать и рассмотреть, потому что в Москву мы ездили редко и почти всегда останавливались у маминой подруги тети Ляли, которая много лет стояла в очереди на жилплощадь и, наконец, с невероятным трудом выбила себе крошечную комнатку в огромной коммунальной квартире.
Когда я приставала к маме с вопросом, почему мы так редко ездим к дяде Аркаше и тете Зое, она скорбно поджимала губы и говорила: “Чтобы жизнь раем не казалась”. Лишь повзрослев, я поняла, что маму, жившую в казарме, с детства страдавшую ревматическим пороком сердца и во всем полагавшуюся только на себя, раздражали жалобы тети Зои на дядю Аркашу, на вечные болезни и безденежье. Действительно, откуда взяться деньгам, если каждое лето надо всей семьей вывозить Петьку на море, а зимой кормить фруктами с Центрального рынка?
Если дяде Аркаше удавалось купить в редакционном буфете апельсины, то чистила их бабушка, а ел Петька. Если в заказах выдавали икру, то тетя Зоя ревниво следила за тем, чтобы ни одной ложечки не досталось никому, кроме него. Она охраняла холодильник как мавзолей, днем и ночью. Однажды я попыталась подобраться к нему, когда все спали, но тут же была поймана с поличным, и всю дорогу домой мама меня ругала.
Мама вообще становилась мнительной и нервной, когда речь заходила о ее отношениях с братом и его женой. Может быть, втайне от себя она завидовала тете Зое так же, как я завидовала Петьке? Люди ведь редко признаются себе в зависти, объясняя грызущее их раздражение личными недостатками тех, кому они завидуют. Кроме того, мама и ее старший брат были антиподами. Если она старалась жить для других, а тех, кто жил для себя, называла эгоистами и приспособленцами, то дядя Аркаша, наоборот, искренне считал, что чем лучше он сам живет, тем лучше от этого становится окружающим. Сейчас-то я понимаю, что умение приспосабливаться – залог выживания человечества, но в детстве полностью разделяла мамин нищенский героизм. Из всех людей на свете я любила и уважала только ее, испытывая противоположные чувства к тем, кто ее обижал. А обижали ее многие. Взять хотя бы дядю Аркашу.
Когда-то, когда меня еще на свете не было, после окончания МГУ его послали на Сахалин работать репортером районной газеты. Его любимым писателем в те годы был Хемингуэй. Так же, как он, дядя мечтал объездить мир и описать “романтику скитаний”, так же, как он, носил свитер грубой вязки, шкиперскую бородку, много пил, курил, однако внешне все же больше походил на Пушкина. Десять лет дядя Аркаша скитался по рыболовным артелям и угольным шахтам, писал про производительность труда и социалистические обязательства, пока романтика скитаний ему не осточертела до такой степени, что он поссорился с начальством, сказал, что за такую зарплату пусть поищут какого-нибудь другого негра, и налегке махнул к нам с мамой. Один, без семьи, потому что тетя Зоя с сыном в то время уже давно жила в Анапе у своих родственников.
Мама своего старшего брата Аркашеньку очень любила, и когда он сказал, что поживет у нас, пока не найдет в Москве приличную работу, улыбнулась: “Конечно, о чем речь”. Она прописала его в нашей комнате и всячески заботилась о нем. Однако через год, когда он по-прежнему не давал ей ни копейки на хозяйство, хотя уже нашел себе приличную работу, стала переживать. Сначала про себя, потом “выходя из себя”. Это выражалось в том, что она начала разговаривать с братом официальным тоном. Причем официальность со временем все возрастала, хотя он этого не замечал, так как возвращался с работы поздно и всегда пьяный.
Однажды мама написала ему письмо, в котором откровенно высказалась, что свинство, мол, жить за счет сестры, к тому же матери-одиночки, а самому копить на кооперативную квартиру. Прочитав письмо, дядя схватил чемодан и ушел, хлопнув дверью, а мама очень расстроилась. Казалось бы, живи и радуйся, никто не вваливается в дом заполночь, не гремит кастрюлями, не достает из щей руками мясную кость и не роняет с нее на чистый пол капусту, а наевшись, не заваливается на раскладушку в одежде и не храпит, как раненый зверь. Но мама не радовалась. В разговорах с подругами она стала произносить фразу “черная неблагодарность” и еще что-то непонятное про “гордыню паче чаяния”.
С тех пор дядя Аркаша не переступал порог нашего дома, а мы с мамой тоже к нему не ездили. И все же однажды мама сплавила меня к нему на дачу чуть ли не на два месяца, чтобы на свободе сделать ремонт. Случилось это, когда у Петьки обнаружилась аллергия на южные растения, и семья по настоянию врачей стала проводить лето в подмосковной деревне Кошкино.
Это была деревня как деревня, окруженная совхозными полями, огородами, хвойными лесами и болотами. Лето в тот год стояло невероятно жаркое и засушливое. Ночью воздух зудел комарами, днем жужжал мухами, из-за марли, затянувшей и без того не слишком просторные окна, дышать в доме было нечем, но стоило на мгновенье оставить дверь открытой, как раздавался грозный Петькин крик: “Старуха, дверь закрой!” Закрывать дверь бросались все находившиеся в доме женщины, кроме меня.
К тому времени из розового ангелочка Петька превратился в вождя краснокожих, или, как я говорила, краснорожих. Его золотистые кудряшки приобрели огненный оттенок, во рту не хватало нескольких зубов, от комариных укусов белая кожа покрывалась волдырями и расчесами, а от пяти минут на солнце воспалялась и шелушилась. Петька был худ, вертляв и невероятно хитер. Так же как я, он много читал, но в отличие от меня не Пушкина и Гоголя, а Майн Рида и Фенимора Купера. Сразу же почувствовав мою независимость, он окрестил меня бледнолицей и объявил мне беспощадную войну.
Он тайно писал в майонезную баночку, а ночью, подкравшись, выливал мочу мне под одеяло. Он привязывал мои косички к раскладушке, так что когда я ночью вставала в туалет, раскладушка волочилась за мной, сметая на своем пути все ценные предметы. Он запускал в мои тапочки муравьев, сыпал мне в чай соль вместо сахара и натравливал на меня своих деревенских дружков, так что стоило высунуть нос за калитку, как они стаей летучих обезьян окружали меня и забрасывали незрелыми яблоками.
Я по-прежнему презирала ябед, но жаловаться на Петьку считала своим долгом. Однако ни тетя Зоя, ни баба Тошенька не верили ни одному моему слову. Чтобы показаться беспристрастными, они призывали Петьку к ответу, но он так невинно таращил свои васильковые глазки, что даже я сама начинала сомневаться в своей правоте.
Петька был хитрый и коварный враг. Делая вид, что испытывает ко мне братскую симпатию, он предлагал сыграть в домино, лото или карты, но так жутко мухлевал, что неизменно меня обыгрывал, а стоило заикнуться о нечестной игре, как он напускал на себя надменность и говорил: “Молчи, женщина”. Почти два месяца я задыхалась от бессильной злобы, но кузен был непобедим. Не скрою, я обдумывала ответные демарши, но стоило на что-нибудь решиться, как его на скорой помощи увозили в больницу с приступом астмы или подозрением на дизентерию.
После того памятного лета заманить меня к родственникам на дачу уже не удавалось. Да я лучше бы сгнила в пионерлагере или зачахла в пыльном городе, чем еще раз подверглась бы таким унижениям. И все же, вспоминая о детстве, я неизбежно вижу перед собой Петькино лицо, и вновь мысленно отправляюсь в поход по извилистым берегам Клязьмы или в путешествие на Чистое озеро.
Каждому такому путешествию предшествовал скандал. Тетя Зоя и баба Тошенька костьми ложились, чтобы не выпустить Петьку из дома, но дядя Аркаша настаивал: “Ребенку нужно двигаться, превратили, понимаешь, мужика в комнатное растение”. Авторитет у него был почти такой же, как у Петьки. Под двойным мужским напором женщины сдавались, и в доме начинались суета и бестолковщина. Они пекли, варили, жарили, сбивались с ног, собирая все имевшиеся в доме шали, пледы, плащи, зонты и резиновые сапоги, так что когда, наконец, удавалось выйти из дома, процессия напоминала караван груженых верблюдов, направляющихся на другой конец света.
Впереди, в широкополой войлочной панаме, сбивая палкой лопухи, шагал Петька. За ним едва поспевал дядя Аркаша с портфелем, в котором плескалась бутылка водки, или как он называл ее, “спутница жизни”. Дальше тянулась изнемогающая под тяжестью корзин, сумок и чемоданов вереница женщин, за которыми угрюмо тащилась я, с рюкзаком, до отказа набитым пузырьками, коробочками, бинтами и пластырями, которые тетя Зоя считала необходимым всегда иметь под рукой.
Я, естественно, норовила отстать. Пока процессия двигалась вдоль пахнущей раскаленным мазутом насыпи, женщины часто оглядывались и понукали меня, но постепенно их цветастая кучка удалялась. Я видела, как она маячит у перехода через железную дорогу, но как только перешагивала через последнюю пару рельсов, женщины скрывались за поворотом, а я с облегчением сбрасывала с себя ненавистный рюкзак и прятала под какой-нибудь особо выдающейся елкой в надежде подобрать на обратном пути.
Чистое озеро, с его топким дном, лягушачьими концертами, коричневой пахнущей гнилью водой, почти сплошь затянутой кожаными листьями кувшинок, меня не привлекало. Гораздо приятнее было просто идти в одиночестве, вдыхая смолистый запах разогретой хвои и мечтая о чем-нибудь прекрасном.
О чем я мечтала? Мои сладкие грезы бесследно растворились в соленом море времени. На поверхности осталось лишь то, что меня окружало, – головокружительно синее небо, похожая на колонный зал метро сосновая аллея, кудрявая бахрома лопухов и ромашки, обрамлявшая потрескавшиеся от засухи канавы, невесомое кружево света и тени, преградившая мне путь блестящая ниточка паутины. Но помимо летних запахов и ощущений были зимние: колючий и хрустящий, как иней, мох, ностальгический аромат новогодней елки и сушеных грибов.
В конце концов, я добредала до озера, где меня встречали недовольные возгласы: “Наконец-то. Тебя за смертью посылать!” Однако ввиду того, что “спутница жизни” к тому времени уже тускло поблескивала в кустах, отсутствие рюкзака замечалось не сразу. На клеенке между истекающими соком помидорами и остатками пирога шныряли муравьи, в воздухе вились осы. Стоя по пояс в озере, дядя Аркаша курил и читал газету. Из-за его невероятной шерстистости он напоминал дрессированного медведя, сбежавшего из цирка, но своих дурных привычек не бросившего.
Сложив с себя ношу тревог, женщины полулежали на одеялах, обмахиваясь березовыми ветками. Дядя Аркаша называл эту картину “лесбищем котиков”. Раз в пять минут кто-нибудь из них привычно взывал: “Пе-е-е-е-т-я-а-а-а-а!” А из ближних кустов доносилось: “Я не Петя, а Монтигомо Ястребиный Коготь”.
Цапнув с клеенки кусок пирога, я удалялась и всегда пропускала момент, когда с Петькой случалось несчастье. То сухая ветка пропарывала ему щеку, то стебли кувшинок обвивались вокруг ног и он начинал тонуть в двух шагах от берега, то, прикрытая хворостом, вдруг разевала дымящуюся пасть торфяная яма, то сотнями жал впивалась в него потревоженная палкой стая диких пчел.
Раздавался душераздирающий вопль. Взрослые кидались на помощь. Вот тут-то и обнаруживалось отсутствие рюкзака. Меня трясли, как липку, – я молчала, как партизан. Дядя Аркаша бегом относил Петьку на руках в больницу, а вот рюкзак найти так и не удавалось.
После того лета мы с Петькой долго не виделись. Будто в мутные воды Чистого озера, я погрузилась в отрочество. Мои всегдашние спутницы – мнительность и меланхолия – будто толстые стебли кувшинок тянули меня ко дну. Непрерывные влюбленности оттеснили все прочее в самый дальний угол сознания. Несколько лет я провела в густом гормональном тумане, пока наконец с неисчислимыми физическими и эмоциональными муками не превратилась из угрюмой отроковицы в красивую блондинку с загадочными грустными глазами.
Пока сама я стремительно менялась, жизнь воспринималась мною статично. Все те же вокруг были казармы, фабрики, лозунги, очереди, неприличные слова на заборах. Все те же старики принимали парады на трибунах мавзолея, а внутри его по-прежнему лежал тот, кто был “живее всех живых”. Все те же дикторы вещали с экранов телевизоров про американскую военщину и победы социализма, все так же оптимистично солист вокально-инструментального ансамбля обещал увезти меня в тундру.
Реальность, как и в детстве, вызывала во мне горечь и тоску, но я пряталась от нее уже не в сказках, а в прекрасном мире, созданном великими писателями девятнадцатого века – Толстым, Диккенсом, Флобером, Мопассаном, Бальзаком. Собственно, мир-то был довольно ужасным. Прекрасным был язык, которым они писали. Сквозь шелест страниц до меня долетали слухи о том, что баба Тошенька окончательно рассорилась со своими и уехала жить в Кошкино, дядя Аркаша все больше пьет, а тетя Зоя жалуется, но как поживал все эти годы Петька, я не знала.
Но вот однажды нужда заставила нас поехать в Москву. После окончания школы я должна была подать документы в Московский педагогический институт. Честно говоря, хотела-то я в театральный. Но с мамочкой моей было не поспорить. Будешь учителем, как я! И все тут.
Чтобы не трястись в электричке четыре часа в оба конца, мама решила переночевать у тети Зои. В квартире все было по-прежнему. И тетя Зоя почти не изменилась. Но каково же было мое изумление, когда вместо вождя краснокожих в кухню как-то боком вошел угловатый, жутко закомплексованный прыщавый подросток, который под моим насмешливым взглядом мучительно покраснел и, промямлив что-то невразумительное, удалился. Проводив его взглядом, я улыбнулась, как генерал, обративший в бегство старинного врага.
Напрасно я торжествовала. Впереди была жизнь, к которой я оказалась совершенно не готова. Отдавая себе отчет в том, что встречные мужчины, как по команде, поворачиваются в мою сторону, а у женщин лицо перекашивает досада, я не понимала, что это значит. Даже когда догадалась, что на меня внезапно свалилась непонятная власть, я не представляла себе, как ею пользоваться; свою привлекательность воспринимала как обузу, и потому, наверное, ничего, кроме неприятностей, она мне не принесла. Хлипкий плотик тщеславия с трудом пробивался сквозь шквал слез, бури обид, море разочарований, а долгожданная юность оказалась намного тяжелее детства и отрочества…
Господи, как давно это было! Страна, в которой мы с Петей родились и выросли, взорвалась, и, как мельчайшие частички ее плоти, мы оказались в разных концах земного шара, прожили абсолютно разные жизни, но с одинаковой силой ощущали свою сиротскую неприкаянность, независимо от того, как называлась наша новая реальность, Россия или Америка.
В детстве мы оба мечтали о свободе, но оба оказались в плену своих иллюзий, привычек, воспоминаний. Реальность оказалась чуждой и непонятной. Но каждый из нас спасался от нее по-своему.
Я бежала в мир слов и сюжетов. Хотя за окном у меня уже четверть века грохочет Нью-Йорк, в моих рассказах, как и в пору моего детства, зарастают ряской сонные озера, еле слышно стучат колеса вечерних электричек, приглушенные временем голоса из радиоточек твердят о победах социализма.
Родина превратилась для меня в дорогое, счастливое пространство, существующее исключительно в моей душе. О ней, и только о ней, я думаю, говорю, пишу… Но вот беда, язык моих персонажей все больше отдаляется от современного. Моим московским знакомым он кажется уже старомодным, чуть ли не нафталиновым. А я каждый раз вздрагиваю, когда в их речи выстреливают новомодные: “гаджет”, “оффтопик”, “ноу-хау”, “маркетинг”, “инаугурация”, “инновация” – и, как в детстве, остро переживаю свою неадекватность.
Давно нет мамы, отца, отчима. Один за другим тихо ушли из жизни мои дяди и тети, любимые актеры, писатели, друзья юности. Нет больше на свете и Петьки. Его убили на лестнице дома, в котором он жил вместе с матерью. Кто? За что? Никто никогда не узнает, потому что никому это не важно. Он жил на самом дне реальности. Чтобы спастись от нее, он кололся, пил, нюхал и глотал любую дрянь, которая на несколько часов помогала ему освободиться от сознания, а следовательно, – не страдать, не каяться, не быть. В конце концов, к лекарствам ему было не привыкать. Только с годами они уже не врачевали его тело, а губили душу. Чем сильнее он хотел вырваться из реальности, тем крепче она вонзала в него свои когти.
Незадолго до смерти он сказал мне по телефону:
– Знаешь, по-настоящему свободным я чувствовал себя только в тюрьме.
Я спросила:
– Свободным от кого?
Он усмехнулся:
– Да от кого ж! От себя проклятого.
Во время наших редких встреч я испытывала жуткую раздвоенность: любовь и отвращение, нежность и отчаяние, желание помочь и полную беспомощность. А он смотрел на меня откуда-то из предместий ада, но излучал только любовь. Со мной у него были связаны воспоминания о том времени, когда еще жива была в нем надежда, когда казалось, что все в жизни еще возможно. Последние крохи этой надежды он подарил мне. Сказал: “Пиши, пиши, женщина”.
Что же мне остается? Я и пишу, пишу…
Нью-Йорк