Отрывок из повести
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 267, 2012
Юрий Кашкаров
Кашкаров Юрий Данилович (псевд. Skalon / Скалон, 1940–1994) – прозаик; третья волна эмиграции. Главный редактор “Нового Журнала” (1990–1994). Автор книги “Словеса царей и дней. Повести и рассказы” (НЖ, 1993). Свояченица А. Ф. Лосева М. А. Тахо-Годи вспоминала о нем: в нач. 1970-х гг. “…он работал редактором издательства ▒Искусство’. Под редакцией Ю. Д. Кашкарова успели увидеть свет три первых тома ▒Истории античной эстетики’ Лосева и его широко известная книга ▒Проблема символа и реалистическое искусство’ (1976). Юра, или Данилыч, как его звали в доме Лосева на старом Арбате, был преданным поклонником философа и ревностным помощником в осуществлении его грандиозных научных замыслов. <…> Худощавый, слегка сутулый, всегда несколько ушедший в себя, Юра, тем не менее, тонко чувствовал собеседника и хорошо разбирался в людях. Скромный, застенчивый, однако при этом ироничный и совершенно нестандартно мыслящий, Юра очень быстро стал своим, хотя мы были с ним не так давно знакомы. <…> В декабре 1976 года он уехал за рубеж – тогда казалось, что больше мы его никогда не увидим… Ю. Д. Кашкаров не был диссидентом, не занимался политикой. <…> Многое ему пришлось пережить за границей: и бытовую неустроенность, и непрестижную работу, и, главное, мучительную тоску по родине. Были минуты, когда он просто рвался назад, даже однажды приехал из Нью-Йорка в Вену, ближе к границе Союза, но возвращение было уже невозможно. Спасла его встреча с соотечественниками в далекой Америке, знакомство с Романом Гулем, главой ▒Нового Журнала’, работа в этом журнале, осуществление давних творческих замыслов. <…> Кашкаров недаром учился на филфаке МГУ и занимался там в семинаре профессора Н. К. Гудзия, создателя классического учебника по древнерусской литературе. Став писателем, он не терпел театральности и позы, он любил строгое слово. Его проза оригинальна, ▒без затей’, искренна, психологична и душевно тонка, как сам ее автор”. (М. А. Тахо-Годи, журнал “Дарьял”, № 3, 1999. В этом номере “Дарьяла” перепечатана подборка стихов А. Ф. Лосева за 1942–1943 гг., взятая из НЖ, № 196, 1995, которую подготовил Ю. Д. Кашкаров. Этот номер “Нового Журнала” Юрий Данилович не успел увидеть.) В июньском номере НЖ публикуются отрывки из последней повести Юрия Кашкарова.
East–West
1
И вот я уезжаю с глупой надеждой вернуться к тебе богатым. В Джей Эф Кей прощаюсь с безутешными феминистками. У контрольной стойки мается очередь черных и пуэрториканцев с ободранными картонными чемоданами. Небо сегодня – неожиданно низкое, европейское небо.
– Наша армия, – презрительно говорит Хэзер.
Мы пьем кофе и шерри. Нас обступает особенный аэродромный запах – растревоженного воздуха, чужого ветра, лизола, замытых воспоминаний рвоты, новых газет. За стеклянными окнами нехотя плывут облака, быстро темнеет. Феминистки отходят в сторону, шепчутся, складываются по доллару на “Нью-йоркер” и “Нейшен”, чтоб я не скучал в дороге.
– Приезжай скорее, – просит Мэри. – Помни об Америке и ее голубых небесах.
Недавно, в первую в этом году мокрую ньюйоркскую метель, ты открыла мне дверь на Перри стрит. Ты ревниво, или мне так кажется, спрашиваешь о Лили, о Вене.
– Сегодня я надену серебро, – говоришь ты. – И, как всегда, эмалевый китайский иероглиф “любовь”. Но, быть может, ты хочешь, чтобы было золото?
Телевизионный карлик Тату из “Острова Фантазии” пищит все громче. За окном – совсем московский дворик. Ветла не ветла, скорее, клен – дерево в снегу. Истошно надрываются запертые, необычайно одинокие собаки.
– Снег. Совсем как в Берлине в эту пору, – говоришь ты.
Кругом – ньюйоркская сырость, серая тусклость беспредметного утра.
– Обрати внимание, мы входим в новый цикл, – говорит Хэзер. – В 69-м умерла Джуди Гарланд, был Вудсток, была наша борьба. Начало молодости. Да, в 60-е везде со всеми что-то случилось. Не только здесь, в Америке. Какая-то перемена. Бунты не в счет. Мы до сих пор еще до конца не поняли – что?
– Неужели мы опять в этом мире, полном разлук, смертей, напастей. Имитации страстей. В который раз? – удивляешься ты.
–
Que fait votre ame a vous? – спрашивает Лили, щуря зеленые глаза. – Ужасно, что рядом с тобой нет сердца, готового тебя искренне и благожелательно выслушать. Впрочем, у меня тоже нет. Есть психоаналитичка Труди. У Труди нелегкая задача. Вообрази эту тяжелую работу – чистить лабиринты прошлого. Мою жизнь. Но у Труди мужская воля и бездна решимости.Гертруда смеется громким мужским смехом. У нее крупные руки. Она выросла в мадьярской пуште, рядом с цаплями и цыганским табором. Гертруда пьет кофе по-венгерски, любит маленьких детей и несчастных женщин. У нее свой киндергартен. В Вене, рядом с капеллой Германского Ордена. Там в пыльной темноте висят на стенах деревянные раскрашенные гербы. А среди них герб твоих предков, Лиза.
Ты внезапно голодна, мы идем в “Фиш энд Чипп”. На тебе серебро – цепи, браслеты, нефритовый маленький дракон из Макао, тот самый иероглиф “любовь”. Ты напряженно говоришь:
– Нам трудно быть вместе. Разница культур. Мы не понимаем друг друга.
Ты не хочешь смотреть в глаза. Я делаю вид, что не вижу твоих глаз. Нам обоим кажется, что мы ненавидим Нью-Йорк, что нам будет хорошо только в Европе.
Я иду по Вашингтон-сквер вслед за обнявшейся парой. У нее и у него по собачке на поводке – личная невротическая дворняжка. Темнокожие в пропахших потом майках выплевывают: “Смок! Смок! Смок!” Пахнет горелыми прецельсами, шиш-кебабом.
На Диланси среди переросших сорняков, битого стекла и банок из-под пива стоит подобие екатерининского верстового столба. Поток машин замирает перед светофором. Алкоголики бросаются протирать ветровые стекла.
Правнучка аристократа-южанина (бабушка в Вирджинии, ей девяносто три года, в пустом доме с облупившимися колоннами, дом некому починить, наследники разлетелись по всем штатам, не могут сговориться о расходах), правнучка в мешковатом пиджаке с подложенными плечами, купленном в “Антик шоп” на Первом авеню, потягивает бурбон в “Грасс Рут”, морщит лоб, размышляет о Фолкнере, Алеке Гинзбурге, семиотике. Вокруг начинают густеть зеленые ирландские полуреалии. Знаменитый фотограф, затянутый в кожу, с ритуальной банкой будвайзера у бедра, ищет тело на эту ночь. Уроженец Мисси-сипи плачет над пятым бокалом кислого калифорнийского шабли – на психоаналитика нет денег. Мотоциклисты прильнули к “Пакмэн” – еще одной электрической игре. Молоденький длинноносый француз, выращенный монархической бабушкой в Вандее и недавно изнасилованный в Маниле, пьет с видом разочарованного ожидания абсент: “Быть искренним с самим собой? О, необычайно трудно!” Художник-концептуалист, бритоголовый, похожий на балду с последней парты, впитывает голубыми кельтскими глазами натюрморт с опрокинутой пепельницей.
В Купер Юнион, где снаружи зеленый мистер Купер созерцает в филантропической печали бродяг Бауэри, а внутри Линкольн некогда толковал о чем-то, что, впрочем, никогда не сбылось, по пятницам дают концерты “аплифтинг” музыки, бесплатно, для бедных снобов.
На перекрестке улиц живет и трепещет барахолка. Стоит черный куб. Его можно раскрутить – при желании. На одной из сторон куба надпись: “
Imagine”. Точно такой, только поменьше, я видел в Риге. Он назывался “Неотвратимость”.Во время от времени горящей церкви Сент-Марк с романтической колокольней – совсем как в Калуге – кружки танцев, медитации, керамики, поэзии, реинкарнации и суфизма. По двору бродит двухсотлетний призрак нью-йоркской дамы. Напротив, в “Театре фор зи Нью-Сити” борются за разоружение и нонконформистское искусство.
“Только гражданская война освободит граждан”, – значится по-испански на белой стене Похоронного бюро.
Лили начинает писать первые страницы этого романа минувшим летом. Она приезжает вся в лиловом, с бледным после перелета лицом.
–
I▒ve got you somebody! – кричит таксист на повороте узкой дороги, у псевдостаринной епископальной церкви. Бурундучки хоронятся в бурьяне. Залив пахнет гнилью, солью. Камыши остановились, почти засохли. На зеленой мели повис парус. Лили роется в кожаной сумке маман, где все всегда на дне. – Будет ли благоразумным помещение капитала? Особенно в свете прошлых ошибок.Мы идем в гору, задыхаясь от жары и жажды. Кое-где уже лег желтый лист. Небо по-сиротски сине, одномерно и далеко.
– Мне нравится “Плексус” Миллера. Я живу в Вене скорее как овощ, нежели как человеческое существо. Я абсолютно одна. В этом есть свои достоинства. И свои недостатки.
Мы минуем заброшенную железнодорожную станцию, обвитую желтофиолью и осыпающимся клематисом. Подо ржавым, без языка, колоколом дремлет дряхлый сын последней смотрительницы. На трухлявых шпалах сидит любопытная ящерица, стоят горшки с бегониями и геранью. С непременной американской петуньей. Пахнет прелым деревом. Прошлым, которого не было.
На Лили свободная блузка. Как всегда – фиолетовая. Черная юбка. Она ловит мой взгляд.
– Я стремлюсь достичь самоупразднения. Особенно летом. Но, увы, это не всегда удается. Выбирая, что надеть, всегда вспоминаю парадокс Зенона: Ахилла, настигающего, но так и неспособного настичь черепаху. Ах, Боже мой, простота – это тоже борьба!
Мы задыхаемся в испарениях американского летнего вечера. В кустах и траве вспыхивают и гаснут светящиеся жуки. Стучат кузнечики, будто запущена тысяча ткацких станков. В огороде гуляет угрюмая кошачья парочка – Локи и Дэви.
– Ты должен быть в Вене, в тишине и одиночестве, – говорит Лили, щуря свои зеленые глаза. – Там никто не спросит у тебя отчета. Ты сам будешь искать, в молчании, оправдание своего существования. Маленький садик перед зверинцем принца Евгения я оставила в полном цвету. Он прелестен! Через какой-нибудь месяц листья дикого винограда побагровеют. К зиме садик начнет дичать. Но несколько цветущих роз всегда ухитряются дожить до первого снега. В Вене снег почти никогда не держится, тает, и под ним – зеленая трава. Боже мой, в мае розы кажутся бессмертными! А в ноябре они так эфемерны. Ужасно… Что ты скажешь о моих утопиях?
В воздухе повис тяжелый запах грозы. Кузнечики изнемогают. Коты подозрительно нюхают траву. Из нее вылез неизвестный американский гриб.
– Я прошу, в сущности, о пустяках. Немного доверия. И больше ничего, абсолютно ничего. Сто лет тому назад я была моложе и наивней. Я ждала – напрасно – письма, которое так и не пришло. Я хранила единственный, тот, букет. Это была травма на несколько лет.
C▒est une autre histoire.– “Пророк Илья шел по острым камням, по пыльной дороге, босой. И встретил Лилит со свитой. ▒Куда направляешь стопы свои?’ – спросил Илья. – ▒В дом роженицы, чтобы помочь ей заснуть мертвым сном’, – ответила доселе не знавшая за собою вины Лилит. Было пыльно, очень солнечно. Пророк Илья рассердился: ▒Именем Бога, остановись и обратись в камень’. – ▒Не делай этого, о Илья!’ – заплакала Лилит. Тем временем ее свита, родившаяся из винных отжимков, рассыпалась прахом. Крылья Лилит сморщились, сникли, потеряли свою колючесть. Ее зеленые глаза покраснели от слез. И страха. Она была жалка, почти прекрасна: ▒Отныне я обещаю никому никогда не причинять зла. Сними, пожалуйста, с меня заклятье, Илья. Когда ты говоришь сурово, я дрожу, и мое сердце сильно бьется. Ведь я так могу и умереть. Я буду с тобой откровенна – у меня много имен, вот они’…
Илья был жалостлив, простил. Продолжал свой путь в библейской пустыне, не оглянулся.” Не знал, что Лилит его обманула.
– Почему ты это прочел?
– Не знаю. Сходство имен, быть может. Лили, Лилит.
2
Старая Наташа бредет домой с букетом душистого горошка, купленным на Палашовском рынке. Все эти много раз исхоженные переулки вокруг, где столько всего было за семьдесят лет. За Никитской догорает закат, а на Тверском бульваре чужие, незнакомые, грубые, громкие люди играют в шахматы и домино. Нет, она не забыла, где они все лежат – отец, мать, тетя Соня, тетя Юлия, Даня, компаньоны по преферансу, Юша, старый Эма, с которым было весело ездить на бега. В комоде выдохся запах старого саше, а программы скачек едва пожелтели. Вокруг жаждет со вкусом обосноваться новая жизнь.
Знакомые переулки застраиваются новыми домами – с пальмами, люстрами в холле, со швейцаром, с заграничными афишами в сортирах. Но то главное, неуловимое, ради чего новые напористые обитатели жаждут обосноваться здесь, в тверских и арбатских переулках, от них ускользает. Рядом с ними оно не держится, норовит поскорее умереть.
Наташа не любила Питер. Воспоминание от Питера – пронзительный ветер вдоль проспектов, тетка Юлия на Лесном. Лорнет на золотой цепочке, там же – сердоликовая печатка дедушки – богоискателя, мореплавателя, астронома, русского немца. Бесконечная анфилада полутемных комнат, вздохи старых невидимых кошек, плюшевые пыльные подушки на широких диванах. В гостиной – масло сороковых годов; баба в кокошнике, дремлющая под потемневшим пыльным стогом.
Отец, пучеглазый Александр Александрович, приезжал к тете Юлии с визитами – кадетом, женихом. Пил чай из серебряного самовара. Играл в вист с тетей Юлией и соседом – старичком-сенатором. Привозил Надю, невесту. Тетя Юлия вежливо слушала, как, положив платочек с нюхательной солью на крышку рояля, невеста играет Шопена. Тете Юлии Шопен не нравился, но у Нади был свежий цвет лица. Тетя Юлия сочла Надю безопасной и благословила молодых. Ушла в спальню, долго плакала и переписала завещание, оставляя все тому, кто родится у Саши.
Потом Надя приехала в Питер из летних лагерей, из Аракчеевских казарм на Волхове, располневшая, уже совсем некрасивая, – рожать. Тетя Юлия обратилась к своим христианским чувствам, нашла правильную акушерку и стала крестной матерью Наташи – крикливой, краснолицей, точной копии отца. Тетя Юлия огорчилась, но завещания не изменила. Потом родился маленький Саша, и тогда тетя Юлия все переписала на него. Саша подрос, сам стал кадетом и юнкером, приезжал к тете Юлии пить чай за серебряным самоваром и играть в вист. Он был по-модному красив, с тонким носом и губами жиголо, похож на официанта с салфеткой. Тетя Юлия его обожающе разглядывала в пыльный лорнет.
Александр Александрович ходил в офицерский клуб играть в шахматы, на любительских музыкально-драматических вечерах читал вслух поэтов Шумахера и Ратгауза:
Тебя случайно встретил я,
Ты погибала средь разврата…
а в тесном офицерском кругу – “Луку Мудищева”. В Аракчеевских казармах на Волхове. В Ломже. В Рязани. Во Владивостоке.
Родились Верочка и Юрочка. И скоро умерли от детских болезней. Их похоронили над Волховом под недолговечными деревянными крестами. А артиллерийскую бригаду Александра Александровича перевели в другой городок. Тетя Юлия так и не успела к ним привязаться…
У Дурасовых в зарайском имении отцветала сирень. Наташа накрывала шалью зеленую лампу в мезонине, чтобы со двора не увидели хозяева (боялись пожара) и читала ночи напролет. Пшибышевского, Гаршина, Тетмайера, Брюсова, Мережковского и, когда совсем уже ничего стоящего под рукой не было, Четьи минеи митрополита Макария в пахнущем ладаном старинном переплете с коваными застежками. Перед домом по дорожке вокруг клумбы с петуньями ходил домовой. Гапка, горничная, его боялась, а Наташа, по молодости, совсем не слышала. Она засыпала в тихом утреннем дремотном сумраке, перед первыми птичьими песнями и не успевала увидеть, как приходил северный, путавшийся в щучьих тучах, рассвет.
Проснувшись после полудня, она шла на пруд, за деревянный забор, в купальню. Долго стояла на краю мостков, собираясь с духом, а потом прыгала в теплую зеленую воду, зажав нос и зажмурив глаза. Старики Дурасовы ждали ее за самоваром в столовой со старинными высокими окнами и дверьми, распахнутыми настежь в сад. Наташа выходила к ним свежая, некрасивая, молодая, с особенным деревенским запахом – кошеной травы, легкой гнили пруда, молока, хлеба, полевых цветов.
Со стен глядели другие Дурасовы в пожухлых зеленых и красных мундирах – целое семейство бригадиров, – и их жены в высоких париках, с фиолетовыми щеками.
– Все-таки деревенский воздух несравним с городским, – говорила Евгения Евграфовна и принималась за клубнику со сливками.
Закончив завтрак, Евгения Евграфовна грузно поднималась, крестилась на иконы в углу, вздыхала: “Очень я люблю преподобного Сергия… И святителя Николая тоже. Ну, а святитель Спиридон, это уж такой мой друг, такой друг”.
Владимир Николаевич засматривался исподтишка на Наташу, бормотал себе под нос, попыхивая глиняной трубкой: “Ах, Боже мой, как она прелестна, и душою и наружностью!”
На молодой кобыле приезжал в Дурасовку племянник, Сережа Фибих, без пяти минут юнкер. Они с Наташей гуляли вдоль Осетра, кобыла покорно шла сзади. В осоке, в камышах жужжали стрекозы, спасалась от щук мелкая рыбешка, требовательно пищали вылупившиеся птенцы. Сережа говорил о бессмысленности жизни, о том, как стало модно у них в училище стреляться. Он начал тогда писать стихи. Наташа замечала, что рядом с нею он становился особенно неловок.
Надежда Григорьевна застряла этим летом в Рязани. Она устала от бесконечных переездов и решила не ехать в Винницу – последнее назначение мужа. Этим летом в Рязани никого нет. Пыльно. Последние сослуживцы мужа ушли или уходят. Перфильев уехал в Манчжурию. Пескарский уезжает. Горский тоже. Штейнгель разродилась мальчиком и едет к мужу. Вечерами, когда жара спадает, Надежда Григорьевна отправляется с Сашей погулять. Музыка в городском саду по случаю траура играет редко. Иногда Надежда Григорьевна доходит до Рюминой рощи, на краю которой в собственном доме живут родители Юши, первой Наташиной любви. Сам Николай Петрович, как всегда, в отъезде, на очередной охоте, Юша – в Москве у теток, дома осталась мать, Анна Петровна, с младшими дочерьми.
От скуки Надежда Григорьевна пишет Наташе каждый день письма. Ей не нравится Юшино семейство, ироническая и безалаберная Анна Петровна, но она старается себя сдерживать – ради Наташи.
– Дом у них не имеет никакого правильного распорядка. Все идет кое-как, а вернее сказать, никак. Вчера весь вечер просидела у Анны Петровны и ушла голодной. Попросила для Саши бутербродик и этим вызвала целую эпоху… Ты меня прости, Наташа, но я буду ходить к ним по возможности редко. Все равно, Юши там нет, а я, глядя на их бедлам, только расстрою свои нервы. К тому же я боюсь оставить дом на глупого Федора. Третьего дня я пошла с Сашенькой недалеко, к Пескарским. А он тут же отправился посидеть к соседу, денщику Горского, и все, представь, оставил открытым. Сказал, что голова разболелась сидеть на кухне. А мог бы, кажется, сидеть у ворот или на парадном.
– Непременно, Наташа, съезди в спектакль. Купи белые шелковые перчатки, они недороги. Надень или все розовое, или песочную юбку с рубашечкой фиалками, с синим галстуком и розовым кушачком, – но лучше все розовое. Причешись аккуратнее и, пожалуйста, поезжай. Обязательно напиши потом, в каком платье ты была.
– Будь осторожна с купаньем. У нас утонули муж и жена. А еще – чиновник Секирин, ты его знала? Купайся у плотиков, у мостков. И ради Бога, не спи одна, а попроси какую-нибудь горничную, хотя бы Гапку.
– Если скучаешь – напиши откровенно. Скука вредно отзывается на здоровье. Хотя и в Рязани скучища ужасная… Провозили с Кавказа гроб наследника. Галя, Юшина сестра, возлагала венок от гимназии. Никого больше не нашлось, все в разъезде. Я ее причесывала. Давка, никто ничего не видел. Да и видеть было нечего. Государыня не выходила, а гроб стоял в вагоне… И пожалуйста, Наташа, бери все что можно от деревенской природы. Нервы у нас обеих расстроены порядочно, так надо, чтоб за лето нервы хорошенько окрепли…
Александр Александрович не может привыкнуть к Виннице, хотя там уже составились свои партнеры и в преферанс, и в шахматы. Этим летом у него на холостяцкой квартире живет Соня, сестра Надежды Григорьевны, молодая полнотелая вдова с маленькой дочкой и скромными средствами. Ей тоже не нравится Винница, но надо как-то дожить здесь до осени, когда можно будет двинуться на следующий бивуак – к брату в Новозыбков.
– Стоянка моя очень печальная, – жалуется Соня сестре, – главное, нет подходящего общества, все офицерство – из запасников, только и мечтают отсюда поскорее удрать, и почти все женатые. Жизнь моя протекает чересчур спокойно – ни цели, ни занятия…
Ах, как они любили баллады Шопена, эти бабушки. И чтобы быть во всем газовом. И на каком-нибудь сочном зеленом лугу. В розовой шляпке. Рядом – офицер в белом летнем кителе. С усами. Рояль, вынесенный на балкон. Поникшая крупная сирень в хрустале, наломанная утром в саду. Жирные черные ноты Юргенсоновских изданий. “Чтец-декламатор”, открытый на “Сумасшедшем” Апухтина или – “В лесу над рекой жила фея”. Простывший стакан чая с плавающей тонкой лимонной долькой. Красные тюльпаны на суровой летней скатерти, постеленной впервые в июне на дощатом столе в саду, среди оживших после долгой зимы березовых стволов.
3
Вот они расставляют пюпитры на заплеванной улице, пахнущей марихуаной и гнилыми бананами. Негр с золотым кольцом в ноздре настраивает томительную виолончель. Флейтист покрывает черным платком кобру, свернувшуюся кольцом в футляре. Белобрысая скрипачка в выцветших джинсах способна на фальшивые звуки. Душной, сиюминутной ньюйоркской ночью Гендель звучит еще тревожнее, чем под прошлыми березами.
На асфальте отпечатано белой краской: “Война кончилась”. И ниже, в скобках: “Если ты этого хочешь”.
Ты временно исчезаешь от меня, Лиза, на своем обнесенном стенами острове, в своем неоновом, дождливом Берлине. Я соблазнен настоящим, помню в прошлом одни обиды или завораживающую пустоту. Томлюсь в отверженности, в самосочувственной ностальгии.
В Гринвич-Вилидж ветер носит обывки газет – требуются массажисты, эскортисты, писатели на поденную работу, танцоры на всю ночь, секретарши, секретарши, секретарши. По Вильямсбургу бродят черные шляпы и сюртуки хасидов. Между рассевшимися плитами, в трещинах асфальта пробивается бурьян. Мягкая белая рука в манжете стучит в глухую, обитую железными скобами дверь, как тогда, в дождливой, затаившейся перед погромами Сморогони. Из верхнего маленького оконца осторожно высовывается бритая женская голова. Чек-аут… На выброшенных на свалку креслах сидят пуэрториканки в папильотках.
В “Кукери” поет неподражаемая Дарданелла. Диодора торгует контрабандными сигаретами у мясных оптовых складов на 14-й улице. Бродят робкие убийцы, гомосексуалисты, разведенные мужья, пациенты Белвью. Выбритый под динозавра панк, озираясь по сторонам, клеит плакат: “Вы держите смазливых секретарш и юнцов для своего буржуазного удовольствия, но час капитализма уже пробил”. Андромеда разложила старые кастрюли и поношенные пиджаки у куба на площади, имя которому – “Неотвратимость”.
Звонит телефон. Я слышу голос Лили, отделенный от меня океаном и чужим языком. Внизу страдает пуэрториканский аккордеон.
– Мои часы упрямятся. Они все еще показывают ньюйоркское время. Я кожей чувствую влажную жару Манхэттена, а в душе – мягкая предосенняя ясность Пирмонта. Паруса. Герани. Белки. Отяжелевшие гортензии. Оплетенный клематисом Фьюнерал-Хауз. Сын стрелочницы, дремлющий на осеннем солнцепеке среди желтофиолей. А парад местной пожарной команды! Какая прелесть! Я поняла, как мне всего этого не хватало среди пыльных пустынь Старого Света. В Америке все такое неожиданное, новое, без запаха, без вкуса. Беспамятное, как в первый день Творения…
Лили делает паузу:
– На моих коленях чужая кошка, тоже черная, как твои, но не такая мистическая. Она в меру загадочна, а главное, ласкова. Как хорошо, если бы ты был здесь, сейчас!
Опустив черную старомодную телефонную трубку, Лили прогоняет с колен кошку, смотрит в окно, на голову Алкивиада с отбитым носом на ограде в углу сада и набирает другой номер, теперь уже венский.
– Эс Готт, Поль! Ах, как жаль, Аннелизе нет дома!? Вашему бэби значительно лучше?! Да, я понимаю, трудно писать статьи о правах человека под аккомпанемент невыносимого детского крика… Я нахожу, что Аннелизе могла бы уделять семье больше внимания. Это, разумеется, между нами. Неужели герр Вайсе берет ее ассистенткой в Париж? Да, конечно, я ей дам телефон Жанин. И Мишеля, у него прелестный пьет-а-терр у Сакре-Кер. Завтра мы с нею все обсудим. Мы встречаемся у Захера в ланч-тайм – чашечка кофе с венским гато, маленькая женская болтовня, а потом пойдем выбирать новую мебель для вашей кухни. Ага, фроляйн пришла, они так безответственны в наши дни, эти желающие подработать девчонки. Ну, ничего, уже скоро вы сможете поместить маленького Поля в киндергартен к Труди. Майн либер Поль, вы должны хоть немного подумать о себе!
Лили вспоминает кельтские глаза Поля, длинные ресницы, почти мужественный подбородок:
– У меня к вам небольшое дело. Давайте встретимся в “Георге и Драконе” и обсудим, – скажем, в семь!
Солнце заползает за купол Карлскирхе, за приют революционеров – Политехникум. Лили долго подбирает цвета. Останавливается на лиловом и черном. Повязывает шарф – скромное, неназойливое красное пятно. Прощаясь, целует высокий, торжественный лоб профессора Хопфа. Он, как всегда, при галстуке и в тройке – обычная предзакатная венская депрессия. К тому же, сегодня дует фэн.
Позванивает, спотыкаясь на этажах, имперский, с зеркальными стеклами, лифт. Брусчатка Мароканергассе блестит после дождя. В Штадтпарке семейство хасидов кормит лебедей. Сбоку жадно жмутся недоевшие рыжие утки. Облетает последняя ива. Дрозды что-то ищут в зеленой траве. Ноябрь.
В “Георге и Драконе” им подает кофе брюнет с влажными цыганскими глазами. За соседним столиком тревожно гогочут венские клерки.
– Я не принадлежу этому городу, – говорит, досадливо морщась, Лили. – Слишком много карликовых пуделей, растерянных молодых людей, старых женщин, невоспитанных полицейских, ненаказанных нацистов. За окном сырой ноябрь, над каналом висит туман, скрежещет подземка, дребезжат трамваи… А как хорош ноябрь в Риме! В это время года там все – театральные кулисы.
Genius loci, дух места, пребывает в Риме, как нигде больше. А заход солнца! Особенно если смотреть от Тринита деи Монти, надо только встать слева от обелиска. Просветленность осеннего воздуха, чистота, жесткие контрасты, резкие контуры. Вы знаете, Поль, в Риме ко мне приходит особого рода ностальгия – ностальгия по прошлому. И по будущему тоже.– Да, Рим прекрасен, – вяло отвечает Поль. – Но я предпочитаю Венецию. Венецию кошек, гнилой воды, фарфоровых масок. Венецию Карпаччо, тусклого жемчуга, деревянных арапчат, секретных комнат, таинственных зеркал. Венецию плачущей на мосту Риальто Барберины. Венецию Анри де Ренье и Гоцци.
– Венеция мне всегда была подозрительна, – замечает Лили. – Смесь проказливой жестокости и карнавала. Хотя, впрочем, что такое наша жизнь, в особенности моя, как не эта смесь?
Лили смотрит мимо Поля, мимо окна, мимо канала, мимо венских клерков: “Как жаль, что Европы больше нет! А ведь когда-то это было такое удобное место – для фантазий, для сказок, для приключений!”
Поль и Лили идут по пустому Грабену. Мимо Святого Стефана, чей портал сегодня затянут крепом, – хоронят еще одного Эстергази. Мимо Гостиницы венгерского короля, мимо случайных пристанищ Моцарта, мимо киндергартена Труди. Мимо капеллы Германского Ордена. Мимо дворца принца Евгения. Романтически, балетно, совсем как в “Щелкунчике”, бьют часы.
– Как хорошо, что ваш Петер будет в киндергартене у своей тетки, – говорит Лили. – Несомненно, в таком окружении он вырастет романтиком – в готическом дворике, среди рыцарских надгробий, рядом с капеллой.
С предвыборных плакатов на Поля и Лили взирает постная социалистическая физиономия бургомистра Леопольда Граца. Она – всюду. У бургомистра добрые глаза богатого гинеколога из подпольного абортария.
Они садятся в машину и едут в Шенбрунн. Поль предлагает Лили пончо Аннелизе, забытое на заднем сиденье. Он ставит машину в боковой улице под опавшими липами, находит дыру в заборе, потому что парк уже закрыт. В соседнем зверинце воют на сумерки шакалы. Над холодным верхним прудом дремлет грузная “Глориетта”.
Лили разрешает Полю ее обнять.
– Вы бывали в Марли, Поль? Там Людовик
XIV, больной и, несмотря на все парфюмерии, вонючий, смотрел, как в парке расставляли привезенные из Рима статуи. Помню, я споткнулась о какого-то пучеглазого каменного тритона. Потом ему пускали кровь, клали поочередно в холодную и горячую ванны – какая глупость! – играли мотеты.– Что было потом? – спрашивает Поль.
– Потом он умер, – Лили вздрагивает, поражаясь цепкости воспоминаний.
– Наш склеп, наша Вена стала теперь модной, – говорит Лили. – Изобрели лихорадочный блеск 80-х годов. Из глупой охотницы за скальпами Марии Вечоры сделали не то Камелию, не то Офелию. А из полуидиота кронпринца Рудольфа – Гамлета. Странно, люди быстро забывают прозаизм минувшего.
Они стоят у Прекрасной руины. Ненавязчиво сочится вода. Посейдон и наяда мокнут по колено в водорослях. Едва обозначился месяц. Дальний колокольный звон. В зверинце задумчиво завыла гиена.
– В темном холодном дворце Шенбрунна я видел под стеклянным колпаком дохлую пичужку римского короля, – говорит Поль. – Габсбурги обладали странным даром делать все вокруг себя неслыханно унылым… В вестибюле множество неразличимых, мелкоголовых дочерей Марии Терезии – какая доила коров в вашем Трианоне?
– Это ее и погубило, – говорит Лили. – И еще то, что Людовик обожал возиться с часами и замками. Мы – патетическая нация.
– Пойдемте, – говорит Поль. – Я не люблю Шенбрунна. Столько липких духов. И тревожней, чем где-либо еще в этом городе, и без того полном привидений. Мне кажется, еще минута, и я увижу старого императора Францля, идущего пить кофе к фрау Шратт.
– Да, – вздыхает Лили. С картезианской точностью она считает пульс Поля, – неприятно оставаться наедине с собой. С поучительным прошлым, с трагическим будущим. Ведь вы тоже против строительства атомных станций? Я читала вашу статью в “Ди Прессе”. Возвращаясь к нашей первоначальной теме: так вы обещаете переговорить с канцлером о моем русском друге?
Поль обещает. Завтра, нет, послезавтра он будет разговаривать с канцлером об этом русском. И о вреде атомных станций.
Мерседес останавливается у светофора на Маргаретенштрассе. Слева – церковь, где отпевали Шуберта. Перед смертью, в тифоидном бреду, он напрасно скреб стену, жаловался брату, что уже был там, за порогом, и не встретил Бетховена.
“Боже, какой он был толстенький, наивный, нелепый и веселый, страшно бидермайерный. Любил венские сосиски и специалитет-хойригер в уютных кабачках Винервальда. А когда оставался один, все, даже белая, колышимая ветром кисея занавесок была ему грустна, напоминала саван, смерть, и он писал свою светло-трагическую музыку. Нет, немцы полны еще больших противоречий и тайн, чем русские… Сколько ненужных знаний, встреч, сколько обременительных старых священных камней”, – размышляет Лили.
И говорит Полю вслух:
– Мы превратились в потомственных коллекционеров, не правда ли?
– Этот город, эта Вена – настоящий вампир, – отвечает Поль. – Вена столетиями сосет кровь своих обитателей, великих и безвестных, ненавязчиво и мило, между прочим.
Лили выпрастывает холодную руку из-под теплого пончо, сжимает плечо Поля.
– Давайте поднимемся ко мне, в мою заброшенную холостяцкую квартиру.
C’est une bonne idee – выпить по рюмочке Реми Мартэн. Я замерзла. И еще раз хорошенько обсудим, как помочь этому русскому.– Главное, что отличает буржуа, это его неутолимая, ненасыщаемая неудовлетворенность, – говорит профессор Хопф своему ученику Иоханнесу, сыну винодела из Бургенланда.
Профессор пьет уже десятую чашку чая. Лили все еще нет.
– Колумб, Дон Жуан, Жиль Блаз, шекспировский король Ричард, даже Чайльд-Гарольд – носители этого грызущего себя изнутри буржуазного духа. Моцартовский “Дон Джованни” – изящный вариант все того же. Немного трагический? Да, пожалуй. Он так хлопотливо ищет наслаждения, что ему некогда оглянуться. В Командоре я не вижу никакой мистики. Командор – естественный порядок вещей, требущий к расплате зарвавшегося потребителя. О нет, я совсем не марксист! Меня всегда интересовала только моральная сторона дела. Не могу не признаться, из-за слишком долгого житья среди людей я нет-нет да и заражаюсь суетностью третьего сословия. Забавно, что Вена, Берлин, Париж – три города, ретроспективно пленяющие современный растерянный ум потомков рантье. Или тех, кто хотел бы ими быть…
– Но давайте, майн либер Иоханнес, вернемся к обсуждению той любопытной теории, согласно которой Божественная Премудрость, София, и Змея были одно. А Бог был нестерпимо горд…
Телефон. Констанция, кузина профессора, ищет своего аргентинца.
– Нет, моя дорогая, увы, его здесь нет. Мы сидим и калякаем с Иоханнесом. Нет, Мигуэль не появлялся целый день. Разумеется, с его стороны было крайне неблагородно оставить твою кухню в таком виде. Воображаю, сколько тебе стоили все эти приготовления! Не говоря уже о моральных усилиях. В наши дни все ужасно дорого. Чтобы краска не засохла, покрой ее слоем олифы.
Разговаривая с Констанцией, профессор Хопф держит ладонь у своих почти слепых глаз козырьком. Констанццией, профессор Хопф держит ладонь у своих почти слепых глаз козырьком. Констанция, с полуразвившимся перманентом, сидит на кухне. Красная стена одуряюще пахнет свежей краской, другая едва начата, проба кисти – красная решетка на прежнем салатном фоне, отвратительное сочетание.
– Ужасный город, – рыдает в трубку Констанция. – Этот город его определенно погубит. Мне кажется, что у Мигуэля приближается приступ. Придется звонить в Буэнос-Айрес, дать знать этим бездельникам, его родственникам.
– Да, тебе необходимо оградить себя от возможных упреков. – Профессор Хопф достает огромный черный платок, вытирает выступивший на лбу пот. Иоханнес деликатно рассматривает корешки гностических книг. – Я немедленно свяжусь с полицией и с профессором Шубертом. Ты знаешь, дорогая, методы профессора Шуберта поразительно действенны.
– Ужасно! – рыдает в трубку Констанция. – Опять непредвиденные расходы. И эта красная решетка на стене меня просто убивает!
4
У Юши было лето, долго, несносно тянущееся в душной Москве. Готовиться к переэкзаменовке. Сидеть у теток, слушать их глупости и канареек. Тетя Саша купила новую картину Жуковского: тонкий предпоследний снег, исчезающая в мартовской дымке усадьба. Юше картина нравится. Глядя на нее, он вспоминает деревню. Нигде не казалась ему эта земля ближе, чем там, в такую вот мартовскую оттепель, в теплые сумерки без звезд.
Лето в Москве. Тарахтенье пролеток, сменившее запечатанную зимнюю тишину. Извозчик Агафон в летнем кафтане, с блестящей на солнце бородой, на углу Бронной, у Иоанна Богослова.
– Пжа, пжа, барин!
– Я, пожалуй, пройдусь пешком до вокзала. Мерси.
Наташа пишет: “Приезжай, дорогой, милый, жду тебя с большим нетерпением. Смотри, чтобы какая другая не запуталась в колесо, а то будет плохо. Не пишу тебе больше потому, что сейчас сенокос, так теперь только раз в неделю ездят в город, и сейчас отправляются”.
В Ильинском ждет сестра Зина. Варит варенье, борется с пылью, с мухами, воспитывает детей. В Звенигороде, на косогоре, в затейливой резной даче над мелкой Москвой-рекой ждут Барановские – играть в любительском спектакле “Дни нашей жизни”. У Барановских дочь Аля, ей в этом году сравнялось двадцать.
Хочется поехать к Наташе, в Дурасовку. Володя Мельгунов уже там, в соседней Мельгуновке, и Фибих тоже. И Бог знает чем занимаются в его отсутствие. А еще хорошо, чтобы сразу был август и переэкзаменовка позади. Взять собаку и отправиться в пустую этим летом Матвеевку, под Сапожок. Побродить по выгоревшим палевым полянам, где дед, отставной корнет, учил первой охоте по перу. Где Юша таскал за ленивым дедом тяжелый ягдташ, где он помнил их привалы с нескончаемыми охотничьими рассказами. Дед, кряхтя, садился на обросший кустиками жухлой земляники пенек и говорил: “Ну, теперь давай поврем”.
В тех краях Юша впервые в жизни испугался.
Солнце садилось в поспевшие поля. Юша ушел далеко, в Голиковский лес с отцовской Альбой, с бельгийским ружьем, привезенным Николаем Петровичем с Выставки, тяжелым, но бьющим наверняка. На лесном болотце подбил бекаса, так себе, тощенького – Альба подняла. В подлеске, в осиннике, оглядел тетеревиные места и лучшие к ним подходы. А выйдя в поле, напугал странницу Матрену, собиравшуюся заночевать в стогу. Она прокричала ему вслед:
– Антихрист из ада выступил со всем воинством! В аду теперь никого не осталось, один Иуда сидит сам-друг. Антихрист в бороде и красоты неизобразимой!
Матрена прорицала ту же новость и перед домом в Матвеевке. Папа послал ей рубль: “Ну что за дура баба!” Старшие сестры презрительно пожимали плечами. Одна маленькая Танюша страшно огорчилась, плакала ночью от страха в подушку.
Юша дошел до конца поля. Здесь хлеба были сняты и увезены. Воздух стоял чист и тих, за косогором, со стороны Матвеевки, пахло едой, дымом, жильем, блеяли овцы. Юша миновал Гвоздевский дуб, под которым прадед будто бы зарыл сокровище, золото, принесенное из турецкого похода. Подумал: “Вот хорошо бы как-нибудь отрыть!”
Спустился в заросшую ивняком лощинку с пересохшим за лето ручьем, и встретил серого, с грязным задом барашка. Барашек посмотрел на Юшу грустными глазами. Альба почему-то не лаяла, юлила сзади, поджав хвост. Юше стало барашка жалко, одинокого, в сумерки в ивняке. Он присел на корточки, заглянул барашку в глаза, погладил:
– Бяша! Бяша!
Вдруг барашек, будто в ухмылке, оскалил длинные желтые зубы. Глаза его сделались злыми и жгучими, он раздраженно прогнусил:
– Какой я тебе бяша, дурак!
Юша от страха икнул, упал было на колени, потом вскочил и дунул во всю прыть из ложбины. Впереди неслась Альба. Далеко в поле, у стога, Матрена кричала что-то, махала руками.
У околицы Юша немного успокоился. На балконе сидели сестры, Лена и Маша. Маша читала вслух новые стихи:
Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды,
Слишком долго вы молились, не забудьте прошлый свет…
У мамы, Анны Петровны, в комнате горела зеленая лампа. Она переписывала от руки “Крейцерову сонату”, уступленную на несколько дней мадам Голиковой. В мезонине папа разрезал свежий номер “Природы и охоты” со своей статьей “Два отъезжих поля по перу”. Он первым увидел из окна Юшу, закричал:
– А вот и Юша явился! – И дочерям вниз: – Прекратите бубнить этот вздор!
Через много лет Наташа – бабушка Юшиных внуков. Она хранит в перламутровой шкатулке последние не снесенные в Торгсин драгоценности тети Юлии с Лесного проспекта. Уезжая на каждый раз новую чужую дачу, оставляет шкатулку племяннице-баронессе, внучке тети Сони, тощей машинистке из главка, с крупным тевтонским носом, живущей в обшарпанном Кривом переулке. Вернувшись в Москву в сентябре, обычно подозревает пропажу нескольких жемчужин. Никогда не перечитывает старых писем – отца, Юши, Дани, поклонников-офицеров. По утрам встает поздно, надевает выцветший голубой капот, долго прибирается, потом пьет кофе с разогретым калачом, слушает по радио Шопена и Скрябина, выключает Шостаковича. Последнюю зиму разбирает, наконец, связки старых писем и только теперь сознает, что пришла старость.
Умирает впопыхах, в больнице, так и не успев просмотреть последний сундучок. За окном больничной палаты на Пресне светит яркое, почти теплое мартовское солнце. Ветки деревьев наливаются живым соком. Татарка-няня закрывает еще теплое Наташино лицо с седыми усами и молодеющим лбом мятой простыней. Моет по казанскому обычаю руки. Баронесса, внучка тети Сони, тихо плачет в углу, а потом уходит в собес. Безумная старуха на соседней койке кричит ей вслед: “Позвоните, пожалуйста, Игорю! Они меня тут мучают! Позвоните Игорю!”
В день Наташиных похорон солнце греет совсем жарко. Текут ручьи с Введенских гор близ Лефортовской тюрьмы. На высоких кладбищенских липах нестройно кричат возбужденные вороны. Березы почти проснулись, вот-вот выбросят сережки – в этом году рано, как когда-то давно, в 1905-м.
Помолодевшее холодное Наташино лицо в простом старушечьем платке недоуменно смотрит в пронзительно синее весеннее небо, на верхушки лип, на еще одну весну здесь, на земле – так невероятно – без нее. Ее ждут кости Юши, Юшиных сестер, пепел нелюбимого пасынка, может, забвение, может, другая радость, о которой она в здешней долгой, хлопотливой жизни не хотела или не умела думать.
5
В Красной гостиной много часов. Со стрелками. Без стрелок. Все – молчащие. То ли ангел, то ли Кронос со спутанными космическим ветром волосами – пленность испуганных временем глаз, безнадежно повисших на медном маятнике. Я пробовал починить эти часы. Они вдруг пошли; упрямо, неумолимо два дня звенели глубоким старым звуком. Ангел-Кронос в панике метался над мраморным бюстом фрау Матильды, девочки с детерминированным взглядом будущей парижской рантье, тревожно глядящей в окно, на венские шпили, в чужой мир. Ей так и надо было остаться в мраморе девочкой, этой сухонькой цепкой женщине без возраста с безвольным мужем, готовящим бесподобные соте.
Какое это счастье – никого не видеть рядом. Не писать завещаний. Жить своей жизнью. Редактировать манускрипты отца. Писать бесконечно долгую книгу об Эгоне Шиле. Реставрировать доставшиеся по наследству барочные картины. Посещать мемориальные дежоне в музее. Выпить кофе с тортом у Захера, никогда ничего не готовить дома, и сесть в поезд “Моцарт” с томиком Гофмансталя, чтобы там, на красном плюше первого класса, прочесть: “Мы должны удалиться от треволнений этого мира, прежде чем он совсем распадется. Многим это уже понятно, и ощущение будущей трагедии делает из них поэтов!..”
Стрелка, большая тяжелая стрелка не выдержала и упала, завалившись за ампирный комод с белым мраморным бюстом фрау Матильды. Ангел-Кронос снова застыл во временном небытии.
– Это моя мама, – говорит Лили. – На этот раз мне не слишком повезло с родителями. Я всегда чувствовала себя приемышем в этой семье. Хотя, кто знает…
В длинных, суперамериканских переходах аэропорта я впервые узнал приступ смертельной тоски. Потерялся среди тягучих слов, стрелок – “Анкунфт”, “Аускунфт”. На бесконечной ленте эскалатора вновь пришло цепкое желание остановить время – чтобы все всегда жили, и были дружны, чтобы вещи неизменно пребывали на своих старых местах. На медленно ползущей ленте эскалатора меня вновь посетило тревожное чувство будущих утрат: неотвратимый бой часов на университетской колокольне, женское лицо, прижавшееся к мокрому стеклу подмосковного дома; болиголов у автобусной остановки в Скалистых горах – белые засыхающие зонтики воспоминаний, подслащенные чернотой осыпающейся ежевики…
В Европе все еще живет романтика живого стекла, старомодные крахмальные скатерти гастштетте, глинтвейн с корицей, тысячелетний источник между двух уцелевших от бомбежек домов пятнадцатого века.
– Как перелет? – спрашивает Лили.
– Мне было трудно уезжать, – говорю я.
– Понятно. А мне – легко. – В ее голосе нет обиды. Одна картезианская ирония, взвешенность слов. – Ты успел получить засушенные цветы? И открытку с единорогом? Тебе должен понравиться единорог, столь неотступно глядящий через стену, – что же, в самом деле, происходит в этом средневековом городе? Но город хорошо охраняется, у него толстые стены, мощные башни, и проникнуть туда трудно. Я тебе не писала, но в прошлый раз мне было легко уезжать. – Тонкие губы Лили кривятся в усмешке. – Когда-нибудь ты мне расскажешь о Лизе… По дороге в аэропорт я оглянулась. Манхэттен плыл в золотистом тумане, в солнечной пыли. В аэропорту пришлось долго ждать. Я выпила бокал шабли, разглядывала отлетающих, прилетевших. Ужасно жалела себя. Но в Вене я вдруг почувствовала, что меня душит. Что, несмотря ни на что, не могу без тебя. На другой день я переводила на конференции по банковским системам.
– Лили. Лилит. Прекрасная служанка. Невеста Самаэля, царя демонов. Строптивая попутчица Адама.
– Об этом лучше поговорить с профессором, – морщится Лили. – Он все знает, или помнит, или думает, что помнит. Перестань жить в своих фантазиях. Мы здесь, сейчас, на этой земле.
– Лилит жила в развилке старой ивы, на берегу Евфрата. Жаловалась на бесплодие, на то, что у нее нет молока. В норе под твоим домом обитал средних размеров дракон грязно-зеленого цвета, птица Зу высиживала вверху, над тобою, птенцов в гнезде из ила и веток кизила. Ты, конечно, не помнишь?
Нам обоим хочется верить, что это – мифологическая шутка.
– Я благодарен тебе, Лили. И профессору Хопфу. Вы дважды помогли мне.
– Право, не стоит, – Лили не улыбается. Она выглядит смущенной. Я смотрю на нее и узнаю лицо, которое когда-то прижималось к мокрому стеклу подмосковного дома. А через мгновение там, за стеклом, уже ничего не было – просто падали капли дождя с мокрых веток бузины. И, конечно, ты часто приходила ко мне во сне.
– Нечего об этом говорить. Мы считали это своим долгом, – говорит Лили. – Ты же знаешь. Ты этого хотел. Лучше расскажи мне о Лизе!
…На Перри-стрит идет снег. На углу продают “оддс анд эндс” – разноцветные гватемальские вязаные шапочки, пушистые крашеные хвостики, трубки и папиросную бумагу для марихуаны, самовары без крышек, старые книги, пластинки рок-н-ролла 60-х годов.
– Ты любишь мечтать? – спрашивает Лиза.
– Я не умею.
– А я умею. Хочешь, помечтаю вслух. Хотя бы о Берлине.
Ты пьешь свой кампари, Лиза, в “Пиано баре”, здесь, в Нью-Йорке, рядом с Шестой авеню, и видишь себя сидящей в Римском кафе в Берлине за чашкой остывшего кофе. К твоему столику подходит Мария Магдалена. Шуршит довоенными шелками юбки. Она только что с репетиции девочек Руди Нельсона. У нее под мышкой моралите Гофмансталя “Простак и Смерть” – репетировать для показа у Бертольда Хельда. Она допивает холодный кофе из твоей чашки. Выкуривает полсигареты в длинном кизиловом мундштуке. За соседним столиком русские спорят, кричат, пьют чай.
Вы выходите в сиреневую зябкую берлинскую ночь, идете по Курфюрстендам, стоите, завороженные, у отеля Адлон – сколько красивых господ, и дам, и машин с лакированным верхом.
Ты рассказываешь о своей последней ссоре с Леоном, с твоим безработным уланом, которого ты любишь уже целых два месяца. Мария Магдалена покупает жареные каштаны. Она шепчет тебе в ухо: “Он не стоит тебя, этот бесчувственный солдафон”. Вы долго ждете трамвая. Зябнут ноги. Каштаны в твоей ладони еще хранят тепло. Под фонарем искрится первый снег.
– Ты знаешь, о чем я мечтаю? – вздыхает Мария Магдалена. – Я хочу выйти замуж, купить маленький хутор, родить пятерых детей – сколько получится. Разводить цыплят.
В холодном пустом трамвае вы едете домой, в пансион фрау Михельсон. В пансионе розовые и оранжевые абажуры в ржавых пятнах. На облезших диванах по углам томно шипят огромные пастелевые коты. Мария Магдалена забегает к фрау Михельсон – погадать на грядущий день. В щели своей двери ты находишь визитную карточку Леона с баронским гербом. На обороте написано: “Их либе дих. Иммер”…
Пятница в Нью-Йорке. Без меня. Ты уже давно ищешь квартиру подешевле. Сегодня ты, наконец, дочитываешь “Вилидж войс”. Опять ничего. Тебя все еще развлекают объявления на последней странице: “Кто сыграет мадам фон Мекк для моего Чайковского?”; “Экстремисты Эдди желают убить всех тараканов Нью-Йорка!”; “Счастливого дня рождения, паучок!”; “Берегись апрельских дураков – они самые опасные!”
Ты выходишь на улицу. К Вилиджу подтягиваются стада крикливых юнцов из Нью-Джерси. Они вываливаются из своих машин в грязь и пот Манхэттена, как соскучившиеся моряки на берег в веселом порту, вразвалку, с пивом наперевес, с молодым зудом. По мостовым катаются, гремят пустые банки. Молодые экзекутивы уже сменили тройки на выцветшие джинсы. Сегодня вечером – определенно – мир принадлежит им.
У “Макдональда” холмами встали черные пластиковые мешки с мусором. На Одиннадцатой улице – тихий, вечнозеленый, незаметный пятачок – еврейское, португальско-испанское кладбище 1800 годов. Кто смотрит теперь за могилой твоей бабушки, Лиза, на Пер-Лашез?
Алгонкин в гватемальской шапочке бренчит на гитаре испанские сегидильи. Нищий везет на розовой тележке обезьянку Мари. У нее пиратская серьга в ухе, розовое сморщенное личико. За 25 центов Мари предскажет судьбу на сегодняшнюю ночь. “Поцелуй меня, пожалуйста, Мари!”
Ты знаешь наизусть эти помешанные на настоящем улицы. Керамическая мастерская в подвальчике. Пицца Стромболи, где месят тесто албанцы. Корейские зеленные лавки. Панки на ступенях бывшего “Нового мира”, откуда Троцкий сорвался за океан – уничтожать Россию. Впрочем, этого ты, Лиза, не знаешь. Печальная, страдающая одышкой жирная бульдожица, распластавшаяся на тротуаре перед клубом ветеранов. “Церковь Реализованных Фантазий – Его Святейшество Папа Майкл
I – Анархия начинается дома.” Лихо выруливающие из-за угла русские таксисты, спешащие заработать на дом в Вестчестере или Нью-Джерси. И опять собаки, собаки, собаки…Ты идешь по Восьмой улице. Разглядываешь витрины. А что, если случится невероятное и тебя кто-то окликнет:
– Хэлло! Как вы себя сегодня чувствуете?
Ты оборачиваешься. Ты редко знакомишься на улице, Лиза, но сегодня тебе это необходимо.
На углу Третьей авеню и 14-й улицы инфантильные голоса волонтеров Армии спасения звучат в слаженном унисоне, как если бы пела одинокая алюминиевая тарелка. Вы заходите в “Медовое дерево”, в “Камень переговоров” и к “Молли Мелоун”. В промежутке рассматриваете подушки-думочки Новой Волны в “Дикой игре”. Превозмогая отвращение, ты пьешь свое третье пиво. Бродяга бросается на красный свет. Визжат тормоза серого мерседеса. Звенят стекла. Бродяга мячиком подпрыгивает в воздухе и через полмгновенья застывает мертвым мешком на асфальте среди битого стекла. Из машины вылезает красавица с длинными соломенными волосами, в истерике молотит унизанными кольцами кулачками по капоту мерседеса. Что это – плохое предзнаменование?
– Бедные неприятны, – говорит твой новый друг, — и не потому, что они – бедные, а потому, что они хотят быть богатыми.
Он начинает тебе все больше нравиться, Лиза, этот твой новый знакомый. Кажется, в нем есть что-то экстраординарное. Хотя бы имя. Его зовут Джон Сведенборг. У вас с ним общие северные корни. Он не носит джинсы, любит природу, родом из Канзаса. Занимается продажей автомобилей.
– Публика больше не интересуется автомобилем как сексуальным объектом. И вообще кругом трудные времена. Но это для денег, а для души – растения и искусство.
Когда вы входите в “Джим Макмалленс”, все оборачиваются. И это придает тебе, Лиза, больше уверенности в себе.
Тапер Марлен Дитрих, “Луна над Алабамой”.У Джона несколько приятелей в этом баре. Маленький поэт с губами цвета кетчупа и отросшей косичкой на стриженом затылке. “Мамаши, не позволяйте своим детям вырасти ковбоями. Это грубо.” Томми – пролетарский писатель в косоворотке, тельмановской кепке и с горьковскими усами. Джи Джи – гарвардский выпускник 50-х годов, герой бесчисленных посвящений к неконвенциональным поэмам 60-х. Ты удивляешься, отчего это у всех Джи Джи все всегда в прошлом, и всякий раз они начинают новую жизнь именно сегодняшним вечером. Барбара Стилл в Париже, с ее вельветовыми занавесками, – в прошлом. Знакомство с Энди Уорхоллом – в прошлом. Перс, подрядивший везти гашиш из Парижа в Тегеран, тюрьма в Стамбуле – еще что-то из серии прошлых жизней.
Джон ловит такси на углу, и шофер в белом тюрбане мчит вас в Джермантаун. После любви Джон показывает тебе свой сад на крыше – цинии, сирень, помидоры. Астры. Он вспоминает свое детство, сонную прострацию его американского городка. Первую пресвитерианскую церковь с белыми колоннами. Старый догвуд рядом с бабушкиным домом. Кладбище автомобилей, где интересно было играть в прятки. Склад старых вывесок. Салун “Лошадиное Перо”. “Кентакки фрайед чикен” и бензоколонку на хайвее. Алюминиевый дайнер. Антик-шоп и его содержимое: детские качалки, сломанные кассовые аппараты, индейские перья, ароматные свечи, стеганые разноцветные одеяла, пахнущие молью.
Мать, умирающую от рака в старом бабушкином доме. Последний его приезд в этот городишко, в этот дом. Он пришел к матери в полутемную комнату, уткнулся головой в худые колени и заплакал: “Я никогда ничего для тебя не сделал, мама! Я никогда не прислал тебе даже коробки конфет!” А она сказала, гладя его желтые волосы: “Нет, Джон, ты не прав, ты много для меня сделал, мой мальчик. Ты научил меня думать”.
Ты слушаешь Джона Сведенборга, Лиза, и думаешь, что все-таки лучше никогда не знакомиться на улице.
– Я обязательно позвоню, Джон, – говоришь ты, уходя. И оба вы знаете, что никогда не позвонишь.
6
Этим летом Наташа на даче в Акуловке, с мамашей и братом-кадетом. Они окончательно перебрались из Рязани в Москву и прожили весну в меблированных комнатах в Лубянском проезде, в доме Стахеева. Александр Александрович пишет каждый день из Ломжи – там скучно стоит его артиллерийская бригада. Он хлопочет об отпуске, следит за успехами Саши, беспокоится, чтобы тот не разбился на велосипеде, просит Наташу: “Не бравируй на даче и соблюдай правила гигиены”. Иногда Александру Александровичу кажется, что его забыли. Накатывает обида на жену и детей, тянущих из него деньги.
Наташа готовится к экзаменам в консерваторию, укрепляет голос, ест сырые яйца, пьет сливки. Надежда Григорьевна аккомпанирует ей на расстроенном пианино, уступленном соседкой-дачницей. Руки уже не те, а когда-то была лучшей ученицей.
Вечерами слабо пахнет флоксами, душистым табаком. Шелестят ели. Сходит на нет розовая полоска заката. Приходят Порай-Кошиц, студент-естественник в потертой тужурке, и Бернацкий, молодой присяжный поверенный, – сражаться в винт или преферанс на террасе с цветными стеклами, у лампы с оранжевым абажуром. К утру становится зябко. Мамаша уходит, наконец, спать. Молодые люди пьют чай. У Бернацкого на лбу набухает жила. Глотая слюну, он просит Наташу участвовать в спектакле музыкально-драматического кружка “Жизнь достанет”: “Ну, пожалуйста, Наталья Александровна, уступите хотя бы в этот раз!”
Наташа во всю кокетничает, но Юша все еще никак не выходит из головы. За лето прислал всего две открытки: убил столько-то рябчиков и куропаток, кругом – прорва мошкары…
Что у них с Юшей было? Любовь? Или просто минула первая молодость. И больше никогда не повторится то чувство, какое у нее было после первого поцелуя в Рюминой роще: неумолимо капало с лип, его губы и лицо были совсем мокры, глаза счастливы и жизнь казалась удивительно прекрасной.
Матвеевка в этом году продается, почти продана. Собрали несколько старых портретов, дорогих воспоминаниями вещей – отвезти сестре Саше, у которой на Никитском бульваре доживает, пережив свое время, отец, Петр Михайлович. Он уже мало что понимает вокруг, сидит в кресле на колесиках, больше в темноте; лишь изредка – среди немых уединенных воспоминаний – блеснет фамильным волчьим блеском его большой выцветший глаз; другой потерян давным-давно, под Севастополем, с помощью хирурга Пирогова.
Николай Петрович тащит свои больные ноги на чердак. Там долго отдыхает в тещином, с вытертыми подлокотниками вольтеровском кресле (она сидела в нем, во вдовьем капоре, когда он приезжал представляться первый раз женихом, – и как же давно это было!). Кричит брезгливо Насте, чтобы поднялась наверх и вытерла пыль с сундуков. Выкуривает папироску и принимается за ностальгический разбор. В угол с писком бежит спугнутая мышь.
Сундучок открывается крякая, со скрипом. Николай Петрович достает лежащую поверх тряпья связку бумаг: “Опись брата Ивана Ивановича платью и прочему, что в Озерицком доме мною найдено 1784 года, июня 24-го дня, когда брата тово не стало”.
К горлу подкатывает судорожный ком, глаза застилает мокрой слабостью, следующая папироска исходит пеплом. Николай Петрович видит себя молодым, с писаревской бородкой и длинными студенческими волосами. Хор у Ильи Обыденного гремит: “Исайя, ликуй, ангелы поют на небеси”. Анюта выглядит грустно и достойно, ей необыкновенно идет белый цвет. Рядом с тещей все ее пять дочерей. Кто-то громко шепчет, целясь лорнетом в Анюту: “Где сей цветок возрос?” Теща приседает: “У меня-с! В имении!”
Солнечные лучи бьют в лики праотцев, высоко, вверху. В бриллианты екатерининского портрета на груди у тетушки, девы Марфы Лаврентьевны. “Кому же из Ржевских и Кошелевых невеста сродни?” – спрашивает тетушка из глубины своего кресла. “Всем! – кричит ей в серебряный рожок павловский вельможа. – А наипаче дядечке нашему, Григорью Ивановичу!”
“Мешочек, в нем разные лоскутья и гарус. Еваньелей два. Салфетки и скатерть – оные салфетки по запискам брата Ивана Ивановича значуца для племянницы нашей, Марфы Лаврентьевны… Два веера старых. Письма, писанные от нас – свяска… В скрыне: часы серебряные, бабки нашей кокошник, крепости и разные бумаги в сей же скрыне… Брата Григорья Иваныча мундир – камзол и штаны алые, армейские. Колет с белыми обшлагами и воротником, алый. Сертук суконный дикова цвета… Турецкий кинжал, пистолетов худых – три. Куб винной и с трубою…”
Николаю Петровичу становится муторно, безысходно. Нет, это не прошлое. Хотя и прошлое – тоже. Надо платить в институт за Танюшу. Хоть что-то дать Андрею, едущему с молодой женой на первую службу, в Плес, в Казенную палату. Заплатить портнихе за платья жены и дочерей, уезжающих к родичам в Питер. Послать Леве в душевную лечебницу, чтобы там за ним лучше смотрели. Наконец, определить что-нибудь Коле и Юше на житье в Москве, пока туда не переберется все семейство.
Хорошо опять стать молодым. Иметь одностволку, желтопегого сеттера Боя, жену в первой беременности, здоровые ноги. Будущее в ленивой дымке чего-то бесконечно приятного, покойного, незыблемого, полного жирных тетеревов на вырубках, заячьего гона в полях по первой пороше, хороших, еще неразрезанных книжек, тихих летних вечеров на балконе с колоннами – за чаем, ликерами, длинными охотничьими историями.
Кряхтя, Николай Петрович спускается с чердака, дает Насте себя почистить от пыли и паутины и говорит жене, пьющей чай в неуютной теперь, с вынесенной мебелью, столовой: “Напиши своим ученым дуракам, Анюта. В архивную комиссию. Пускай присылают телегу за всем этим верхним хламом – пока не пошли дожди”.
Юша, наконец, послал прошение в университет, на юридический, – ведь надо же куда-то записаться. Тетя Саша позвала мужа, доктора Лезина, поповского сына с крупными, красными шершавыми руками, и велела оделить племянника екатериненкой – на летние нужды. С чувством поцеловала Юшин смуглый лоб, щеку: “Фу, шершавый!” Пухлые губы сложились сердечком, в ухе блеснула сапфирная серьга: “Господь с тобой! Ты уж к дедушке не ходи, не надо”.
Доктор Лезин ушел в кабинет. Раздраженно пошуршал в кожаном кресле “Биржевыми Ведомостями”, вышел во двор, распек дворника. Совершил моцион по Тверскому. Раскланялся кое-с-кем-из-незначительных. Устал. Взял у Страстного извозчика – свезти себя на Неглинную, развеяться сладким в кондитерской Трамбле.
У Юши первая в его жизни собственная собака Плутон – головастый, приземистый, с глазами на крови губошлепый лягаш. На плече у Юши ягдташ, купленный в Пассаже. Там лежит убитый сегодня рябчик. И письмо Наташи, перепачканное птичьей кровью: “К чему вся эта комедия, которую ты разыгрываешь? Отчего ты скрылся? Я прямо, Юша, в таком отчаянии, что с ума схожу. Умоляю тебя, напиши сейчас же. Или приезжай объясниться. Ведь все-таки мы столько лет были в хороших отношениях. Любили, кажется, друг друга…”
С Надеждой Григорьевной, матерью, Юша нечаянно столкнулся в Петровском пассаже.
– Как хорошо, – сказала она, мерцая гарусом – шляпка, пелеринка, – у меня для вас письмо от Наташи. С утра забываю бросить в ящик. – Лицо ее приняло скорбное, пасторское выражение, углы губ опустились: – Как жаль, что у вас с Наташей все так… недружно пошло. А, вы на охоту? Что ж, желаю во всем удачи. А мы этим летом в Акуловке, на даче. Здесь, недалеко…
В лесу пахнет смолой, грибами. К резиновым ботфортам налипли иглы, мох. За шиворотом шевелится безобидный паук и щекочет. Сзади плетется родственник, лицеист Коля Елачич, сбивает носком сапога красные шляпки мухоморов. К его серой тужурке и зеленым брюкам пристала лесная паутина, ладони в чернике. Плутон рыскает далеко впереди. На вырубке он вдруг заливается лаем на барсучью нору, вспугивает растерянную тетерку. Та тяжело, с отвращением поднимается, улетает в угрюмые дальние ели. Стрелять поздно. Далеко, должно быть в пустыньке, бьют в било – косить отаву, грести.
Елачич рассказывает Юше тезисы своего годового доклада “Значение красоты в наши дни”. Он готовит его для какого-то питерского религиозно-философского кружка.
– И опять вспоминаются слова Леопарди, – бубнит за Юшиной спиной Коля, – так, сами по себе вспоминаются, ибо очень уж они хороши и красивы. Леопарди сидит и смотрит в поле, на дальнюю изгородь. За нею – беспредельные пространства. Сверхземные молчанья: “Моей мечте является покой ненарушимый. И сладостно тонуть душе в безмерности молчащей”.
– Что за чепуха у него в голове, – думает про себя Юша. – Что за вздор.
Они выходят, наконец, в поле. По дороге, по жнивью гуляет стая голубей-сизарей, подбирая оставшиеся зерна ржи, упавшего с воза гороха. За полем видна колокольня Телегиной пустыни, блестит крест. Небо вокруг будто стеклянное, залитое жидкой, сквозящей огнем позолотой.
– Это похоже на предвозвещенное изменение стихий! – восторгается Коля.
Прислонившись спиной к сосне, у дороги дремлет странник. Юша вскидывает ружье. Тщательно прицелившись, стреляет. Голубь бьется на соломе с перебитым крылом. Странник открывает голубые глаза и кричит высоким голосом:
– Измаяли вы меня, окаянные, душу вымотали! Всю службу испортили!
Далеко в поле Плутон заливается неистовым лаем.
В пустыни их поят квасом. У свежебеленой стены трапезной на лавочке сидит старый монашек, крошит голубям хлеб.
– Ты не из цыган, барин? – спрашивает Юшу монах. – Больно смуглой.
– Из татар, из Орды, – отвечает Юша. И вереница Шигалеев, Бахтияров, Киринбеев и Махмутяков предстает перед ним – в лисьих малахаях, с раскосыми глазами, крупными скулами, на приземистых лошаденках, стреляющих в мещерских, мордовских, финских лесах зайцев, вепрей, тетеревей.
– А ты, братец, поди, ученой? – спрашивает монах Колю Елачича. – Животик у тебя маленький, заморенной. Небось, учился всю жизнь. Да как жив остался?
– Давно ты здесь, отец? – спрашивает Юша.
– Да вот уже с лишним сорок лет. Тридцать в подвиге был с детства.
К монаху подошел кот, потерся худой мордой.
– Ишь ты, любезной, тоже пропитания взыскуешь, – говорит ласково монах. – И кот ждет своей доли от Божьих щедрот. Что же, пошли, любезный, чай пить. Я тебя пескарем побалую.
Монах тяжело поднимается на слабых старческих ногах, ковыляя, идет по дорожке. За ним, хвост трубой и сладко мурлыча, следует кот. Вдруг старец, будто вспомнив, оборачивается к молодым людям:
– Я вам, господа, предложу загадку. Скажите, который из двух составов вы бы пожелали избрать – соломину или жемчуг?
Юше все равно. Ему лень думать. Коля Елачич спешит с ответом:
– Соломину, отец! Жемчужина растворяется в уксусе. Утопающий хватается и за соломину.
– А она возьми и сгори! – Старый монах складывается пополам в лукавом смехе. – Ты уж, пожалуйста, батюшка, не тони, никак не тони!
Приехал рябой татарин Мехметка, объездчик у Елачичей, на каурой кобыленке и привел с собой двух лошадей.
– Пора домой потянуть, давно ждут к ужину!
Проехали полем, лесом, парком. Показались флигели усадьбы. Запахло свежим хлебом, самоварным дымком, коровьим навозом, снедью. Две девчонки-подростка, Рина и Тася, младшие сестры Маши Ржевской, сидевшие на ветлах, увидели их издалека, закричали, оповещая взрослых на балконе.
– Едут! Едут!
Сама Маша Ржевская, кузина, новая любовь Юши, сидела с томиком Майн Рида на ступеньках дома. Острое, цепкое чувство принадлежности этой земле, этим людям, этому воздуху, этим запахам захватило вдруг Юшу целиком. Он любил теперь всех и все вокруг, до последнего рябого Мехметки, плетущегося позади на своей кривоногой кобыленке.
Все это была Россия. Липовый цвет в июле. Странники с редкими бороденками, с голубыми глазами. Душистая малина на вырубке. Иван-да-марьи на полянах. Монастырьки в полях. Стрекот лягушек в теплых лесных бочажках, зарастающих сочным аиром. Лай дальних собак. Го-гот тянущих на ночлег уток. Старуха на дальнем, пахнущем пекарней и тиной близкого пруда, повороте: “Батюшко, на дороге-то не балуют, а?”
7
Китайский ресторан напротив серой длинной громады Альгемайнес Кранкенхауза. На запорошенной снегом крыше больницы – несколько черных ворон. Иоханнес машет рукой из-за большого сугроба:
– Грюссе! Эс Готт! – На Иоханнесе – венская зимняя униформа – грязнозеленого цвета пальто на рыбьем меху нараспашку.
Лили на мгновенье смущается, потом встряхивает длинными волосами, отгоняя какое-то воспоминание. На больничной крыше надсадно каркают вороны. За зеркальной стеклянной дверью нас встречает молодой китаец во фраке и ведет за деревянные резные ширмы.
– Здравствуйте, дорогой! – профессор Хопф широко раскрывает объятия, целуется трижды, по-русски.
– Наконец-то вы с нами! Столько волнений позади!
Из-за стола встает Гертруда, смотрит внимательным, испытующим взглядом. Протягивает крупную мужскую руку. Такую руку не целуют, а крепко жмут.
– Грюссе! Вот и вы теперь с нами! – Будто рядом щелкнул капкан.
– Как Лиза восприняла твой отъезд? – наклонившись ко мне, заговорщицки шепчет Лили.
Хопф, по обыкновению, во всем черном – черный костюм, немного старомодный; накинутый на плечи черный необъятный кашемировый шарф, черный галстук в ненавязчивый белый горошек.
– Прошу знакомиться – графиня фон Гогенштайн!
Графиня вздымает руку высоко в воздух, словно собираясь применить прием карате. Путается в шнурке очков, в окоченевшей на худой шее связке ритуальных африканских бус.
– Графиня – тринадцатого века, – с удовольствием сообщает профессор. – В пятнадцатом ее предок посетил Россию и написал об этом путешествии книгу. Книга теперь числится среди редчайших инкунабул. Он нашел, что русская музыка меланхолична и уныла, дороги непроходимы, а население ужасно недружелюбно и много пьет. Завтра графиня улетает в Буэнос-Айрес на свадьбу своей племянницы.
Племянница – это твоя мать, Лиза. Она снова выходит замуж, на этот раз за аргентинского мясного миллионера с благородной сединой в висках и тонкой щеткой усов, сжегшего свою молодость на океанских лайнерах в веселые тридцатые годы.
– Мы живем на обочине. Маргинально, – шепчет, наклонившись ко мне, Лили. – Ни общество нам ничего не должно, ни мы ему.
Извилистая драконья красота китайского фарфора. Нас отгораживают от мира деревянные ширмы – мудрецы с вислыми усами, в высоких шапках, в лодках, на призрачных озерах, под ломкими плакучими ивами, перегнувшись через борт, чтобы лучше услышать собеседника в другой лодке, обсуждают что-то, несомненно, – метафизическое.
Совсем близко, в немногих километрах, за танками, собаками, вороватыми таможенниками, Махмудами и Петями-пограничниками, окаменевшими лозунгами, портретами правящих мафиози – моя отлученная от мира страна. Толпы у пивных ларьков, осенняя паутина, скуластая мордва, избушки на курьих ножках, пугливые интеллигенты, вышедшие на пенсию бабы-яги, сугробы, свинушки, поганки. И могилы, могилы, могилы…
Нью-Йорк. 1986