Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 267, 2012
Леонид Ржевский
Суражевский Леонид Денисович (Ржевский − литературный псевдоним, а затем и фамилия, под которой он жил на Западе. 1905–1986) − прозаик, литературовед; вторая волна эмиграции. Автор восьми книг художественной прозы и пяти литературоведческих, из них одна посмертно издана в России. Редактор журнала “Грани” (1952−1955), соредактор “Нового Журнала” (1975−1976), также − редактор и составитель ряда альманахов и сборников, включая последнее зарубежное издание стихов Ивана Елагина “Тяжелые звезды”. В США с 1963 года. Профессор Нью-йоркского университета, также преподавал в Русской летней школе Норвичского университета. Писатель умер 13 ноября 1985 года в Нью-Йорке от сердечного приступа. Похоронен на Русском кладбище в Ново-Дивеево.
Через пролив
1
Занесло меня как-то на север, в… Вот ведь досадно, что не приняты в наших рассказах прекрасные сказочные формулы для обозначения места и нельзя сказать: …“в тридесятое царство, славное государство, стольный град Додона-царя” или что-нибудь вроде! Итак, занесло меня в одну заморскую северную страну, в старинный с ветхо-каменным чревом университетский городок, где бывает настоящая зима и настоящий снег. Где сейчас снега еще не было, но он угадывался в выжидающей оголенности серого камня, в ветре, плотном и хлестком, как пощечина, срывающем последние жухлые листья с деревьев на набережной.
В этом городке жил мой земляк и старый знакомый. Это, собственно, тоже почти отдельный рассказ, как мы друг друга нашли после пятнадцатилетней разлуки, но отвлекаться не стоит. Нашли. Списались. Он настаивал, чтобы я его навестил, – у самого у него больная жена, за которой надо ухаживать. И мы встретились.
Он писал мне, между прочим, что в квартире его венецианские окна, выходящие в зоопарк. Двуспальное, брызжущее лаком такси вывернуло из феодального переулочка к сетчатой волнистой решетке, за которой сквозила какая-то живность.
– Здесь! – сказал шофер.
Дай Бог им здоровья, этим венецианским окнам, – они выручили меня в первые пять-десять минут нашей встречи: я все прикидывался страшно заинтересованным тем, что открывалось за ними, чтобы не смотреть на него.
Потому что, пока не привык, смотреть было трудно. Я готовился к этому: около сорока было ему, когда мы расстались, плюс лет пятнадцать разлуки. Но что эти пятнадцать лет так легли ему на плечи, щеки, все обвалили вниз!.. Белые виски – куда ни шло, пусть даже запущенные, на месяц, если не больше, запоздавшие к парикмахеру, но вот глаза – неживые, тусменные, как говаривала когда-то моя старая нянька, похожие на залитый ночным дождем вчерашний костер, над которым, как тонкий дымок с головешки, завивалась тоска.
– Я изменился? – спросил он, отвернувшись, чтобы не разглядеть ответа. Сетчатая решетка за окном – теперь ее было далеко видно, – вихляя, как бедрами, гранитной грядкой столбов, убегала к морю, в серый кисель горизонта, заштрихованный мачтами и гусиными шеями подъемных кранов. Уже смеркалось.
– Все мы изменились, – сказал я. – Главное, что посчастливилось уцелеть.
– Ну, не уверен, что это главное. В части, разумеется, самого себя…
Проговорив что-то довольно невнятное о том, что Моника (не сразу разобрал имя) давно будто бы хотела со мной познакомиться, он исчез за дверью и после томительной паузы вывез ее оттуда на кресле с колесиками. Шок второй!..
Эта Моника была настоящие живые мощи, слегка модернизованные в стиле иллюстрированных журналов, то есть чуть подкрашенные и припудренные, в перстеньках и сережках. Контраст этой легкой кукольности с отечными щечками и тем стеариновым выражением глаз, какое, я заметил, бывает у людей, отравленных сонными и болеутоляющими таблетками, был разителен. Она казалась старше его, на мой взгляд.
– Будем, если позволите, говорить по-немецки. Дома я обычно – на волапюке, который она, по доброте души, готова признать местным наречием, – сказал он и пошел к буфету.
Давно я не радовался так втайне звеньканью рюмок – он расставлял их и какие-то закусочные в вазочках печенья неуютно-деревянными движениями пальцев, больше привыкших листать книгу и держать карандаш. Мне, чувствовал я, надо было подстегнуться, чтобы не задеревенеть самому. Боже, что это был за разговор! Чисто из справочника для туристов, чтобы знать, как выбрать поскладнее меню. И за каждым ненужным вопросом-ответом рвалось на язык все неспрошенное и невыговоренное емкостью в пятнадцать неизвестно как пройденных лет…
Зажгли лампу. В ее желтоватом приглушенном свете отечные щечки стали пергаментными. Он постоянно тревожно заглядывал на них через стол и фужерчик свой только пригубливал, не отпивая.
Потом она призналась, наконец, что устала, и кресло уехало в спальню.
– Ну вот, – сказал он, воротившись, – теперь по полному глотку. Со свиданьицем!
Глоток получился у него действительно полный. И жадный – по быстроте, с которой был сделан, и по тому, как плотно, окружьем, обняли пальцы рюмку. Я посмотрел на него подозрительно.
– Да, пью, – кивнул он. – Не так, чтобы уж очень, но не в пример прежнему… Сейчас, однако, стоп! Продолжайте, сделайте милость, одни. У меня в семь лекция.
– Вот как?
– Только один час – и мигом обратно. Тут из книжек моих есть, верно, кое-что на ваш вкус. Покуда посмотрите, я и…
– А можно мне с вами?
Он, казалось, ждал и словно бы опасался этого вопроса. Странно было видеть на его все еще непривычно для меня постаревшем лице краску, подплывшую каким-то смущающим и неловким контрастом к седине висков.
– У вас здесь, может быть, не принято – посторонним?
– Нет, отчего… Просто никакого для вас интереса.
– А о чем будет речь?
– О романе Д.
Роман был еще не остывшей сенсацией и у всех на устах. Сам я прочел его в газетных продолжениях, наверное даже и с пропусками. Не без задней мысли я сказал:
– На меня это не произвело сильного впечатления. Может быть, я не понял…
– Гм-м…– протянул он. – Ну, если вы так хотите… Сию минуточку, я сейчас соберусь.
Он подсел к письменному столу, окунув в световой кружок лампы плечи и голову. Куча нарезанных, узких и длинных, закладок лежала перед ним. Я снова не узнавал его, прежнего, в этой сгорбившейся над книгой фигуре, опавшей в плечах, и мне было не по себе. Какой-то недружелюбной и мертвой казалась возникшая тишина с томительно долгим листаньем страниц.
За окном уже вовсе стемнело.
Молочно расплывались в черноте огни.
Был, должно быть, туман.
2
Да, это был туман, удручающе плотный, и мы продирались сквозь него по сузившимся переулкам гуськом, как в траншее, подбирая локти, чтобы за что-нибудь не задеть. Мой спутник молчал, а мне лезли в голову всякие пустяковые мысли, вроде того, например, что если бы обывателям приоткрыть сейчас окна, этот туман, пепельно-вязкий, похожий на овсяный кисель, заполз бы, наверно, и в комнаты, и нужно было бы ходить внутри ощупью, хватаясь за стены и косяки и аукаясь…
Но в полукруглом с хорами университетском вестибюле воздух был чист хрустально, пронизанный в куполе сливочным светом люстр, а в нишах и лестничных клетках – синий, но тоже прозрачный, недвижно-торжественный.
Нас встретил пляшущий, как по крыше картечь, треск звонка, уже на излете, и, тоже замирающий, утекавший из коридоров в аудитории гул шагов по паркету.
От вешалки подошли мы к тяжелой двухстворчатой двери, за которой угадывалось мне такое с юности памятное выжидательно-приглушенное оживление.
– Входите, пожалуйста!
Огромная, как театральный партер, в полсвета (только над кафедрой и в первых рядах) аудитория была пуста.
Я обернулся к нему вопросительно: не перепутал ли двери? Но он стоял в такой убиенно-потерянной позе, с отвисшим в руке портфелем и обвалившись плечами, что недоразумение, понял я, исключалось. Не знаю… позже случалось рассматривать этот, вовсе уж и не столь значительный, эпизод по-иному, даже с юмористической стороны. Но тогда эта пауза, полутемная аудитория и мы в ней – вошли в меня именно как шок, как “окна мелом забелены” в доме, куда вас пригласили на ужин, хвост уходящего поезда, в котором вас дожидалась невеста, или что-нибудь в этом же роде…
Впрочем, пауза тут же и кончилась – дверь еще приоткрылась и вошли двое: сухонький, в сверкающем воротничке, старичок с торчащим в ухе рожком на тесемке и полная, в три скульптурных приема, дама, с круглым, славянским, как мне показалось, лицом. Приятель мой очнулся от оцепенения, кивнул нам садиться и двинулся к кафедре, нелепо-торжественной, как лобное место, в этом пустом зале, похожем на площадь во время воздушной тревоги. Ступеньки он миновал, остановился в проходе и стал вытаскивать и раскладывать книги с торчащим опереньем закладок.
Усевшись в третьем ряду, я почти физически, как груз с плеча на плечо, ощущал его удрученность и скованность. Пока он копался с портфелем, народу прибавилось: еще одна слушательница, совсем еще юная, робко протиснулась в дверь и села с краю пустынного ряда, вытянув к кафедре тонкую шейку, как отнесенный на конец строки после многоточия вопросительный знак. Что ж, теперь стало уже четыре пары глаз и ушей. Можно начинать!
Мне вдруг вспомнилась одна его лекция, на которую случайно попал, Бог знает как давно, четверть века назад, в Москве, в пушкинские юбилейные дни. Тысячеголовый вибрирующий, как гигантская мембрана, зал какого-то клуба, с балконом, особенно чутким, вскипающим плесками и взволнованным блеском глаз. Лекция называлась “Дуэль и смерть Пушкина”.
Отчетливо помню ее до сих пор – должно быть потому, что самому лектору она едва не стоила свободы. – Он миновал своевольно все обязательные аспекты, ударившись в недопустимые отступления. Тема “И вы не смоете всей вашей черной кровью…” превратилась у него в “трагедию ревности”. Исходным пунктом было пушкинское: “Отелло не ревнив, он доверчив”; дальше же шло, что трагедия Отелло состоит не в том, что он убил Дездемону, а в том, что он ей не поверил и что, следовательно, писатели, занимающиеся фотографией одних внешних планов, никогда не создадут ничего значительного. В том числе и писатели советские – так, по крайней мере, у него получалось.
В финале был бурный успех, который, правда, не помешал кое-кому из рукоплескавших донести куда следует о допущенной ереси…
Нет, он не был златоустом, не умел говорить эффектно, с тем тонко рассчитанным и припрятанным привкусом демагогии, который, в общем, так обожает слушающая толпа. Но умел освещать все по-своему, удивлять параллелями, иногда неожиданными и парадоксальными, но всегда яркими. Главное же – обладал чертовской, как мне казалось, способностью устанавливать с аудиторией контакт. Какое-то рудинское горение на огне собственной мысли было у него, и поэтому, должно быть, увлекал…
Что-то от Рудина сквозило в нем и сейчас, когда стоял, сгорбившись, над своими закладками, – от Рудина эпилога, с седыми висками и с “горе бесприютным скитальцам”. По разительному, вероятно, контрасту между тем, вспомнившимся мне вдруг, бурным его окружением и теперешней пустотой чувствовалось мне так.
Правда, теперь мог он уже не опасаться доносов, но и – кого увлекать?..
Он вытолкнул меня из воспоминаний и размышлений, начав говорить.
Шло это у него сперва трудно, почти мучительно: мысль словно провертывалась сквозь мясорубку, прежде чем обратиться в слова, которые он отыскивал, видимо, с натугой – попроще и попонятнее. Дважды, я видел, минуя мое лицо, пытался он зацепиться за какое-нибудь из трех остальных и, не сумев, потерянно и под ненатуральным углом уставлялся глазами в потемки.
Но потом – разошелся!
Тема его, должен признаться, захватила меня сразу же. Я уже упоминал, что роман, о котором он сейчас говорил, прочитал я кое-как и без всякого восхищения. По его ж выходило, что первым чтением этот роман вообще не прочитывается, что ключ к настоящему прочтению – только в самом конце, там – шифр, в свете которого роман оказывается мастерской криптографией, “притчей”, – это последнее слово он особенно склонял и вынянчивал. Раскрывается притча – в поэтическом апофеозе романа, в образе Христа, который “сам говорил притчами, поясняя истину светом повседневности”. Целый ряд нитей, внутренних ассоциаций, в которые тайнопись была запеленута, как в кокон, вели, по его словам, от этого апофеоза к различным картинам и эпизодам повествования.
Черт возьми, я был поражен, до чего убедительна казалась мне сейчас его трактовка! Он, между прочим, уже давно оставил свой дидактический тон – говорил даже слишком уж трудно в отношении стиля, свободно задерживаясь теперь глазами то на тонкой сидящей с самого краю девице – она еще больше вытягивала при этом шею и рдела; то на даме славянского типа – эта начинала понимающе качать головой; то на старичке в блестящем ошейнике, который неизменно тогда, подбадриваясь, поправлял в ухе рожок.
Он приводил и цитаты, целыми пачками, порывисто выхватывая и комкая в пальцах, одну за другой, длинные свои закладки. В его чтении эти цитаты и в самом деле обретали как бы второй, прежде невнятный язык. Вот, например, герой, в сосредоточенности своего одиночества и вдохновения, выходит на крыльцо, в снежную лунную ночь:
“Белый огонь, которым был объят и полыхал незатененный снег на свету месяца, ослепил его. Вначале он не мог ни во что вглядеться и ничего не увидел. Но через минуту расслышал ослабленное расстоянием протяжное утробно-скулящее завывание и тогда заметил на краю поляны за оврагом четыре вытянутых тени, размером не более маленькой черточки.
Волки стояли рядом, по направлению к дому и, подняв головы, выли на луну или на отсвечивающие серебряным отливом окна дома. Несколько мгновений стояли они неподвижно, но едва он понял, что это волки, они по-собачьи, опустив зады, затрусили прочь от поляны…
…Тоска сосала его сердце. Но еще больше томило его желание выплакать эту тоску в таком выражении, чтобы заплакал каждый… Волки уже не были волками на снегу под луною, но стали темой о волках, стали представлением вражьей силы, поставившей целью погубить его”…
– “Стали представлением вражьей силы”, а весь эпизод – образной экспозицией главной темы романа – темы “смятения”, темы трагедии человеческой души в обстановке тяжкого бытийного катаклизма… Вы понимаете?..
Что до меня – я, конечно, не только понимал, но и был, пожалуй, растроган.
Правда, не мог бы точно сказать, в какой мере впечатляло меня, что он говорит, и в какой – как говорит он все это: он на глазах переродился. “До чего, думал я, меняет человека порыв хотя бы и речевого, всего-навсего, но по природе своей все-таки творческого вдохновения!” – Он расправился в плечах и словно подрос, молодо глянцевели и напряглись щеки, а в голосе, особенно когда читал выдержки, появились грудные и завораживающие интонации.
Я оглядел еще раз “аудиторию”. Девушка с краю – она вдруг показалась мне очень похожей на Одрэй Хепборн в роли Наташи Ростовой из американского фильма – кренилась вперед, напрягшись вся, как струнка (кто ее знает – от впечатления или от усилий понять); славянская дама все продолжала кивать головой, без перерыва, в каком-то особом откуда-то пойманном ритме, так что, казалось, вот-вот начнет еще и прищелкивать шейными позвонками, как метроном…
В общем, я почти огорчился, когда он, заглянув на часы и как бы спохватившись (сорок пять минут истекали), перешел к заключению.
– В притче, которую представляет собой этот роман, – начал он уже почти скороговоркой, отложив в сторону книжку, где торчало еще несколько невыбранных закладок, – два средоточия. Первое – призыв к отказу от бездуховного взгляда на мир; второе – защита человеческой души, ее права чувствовать в себе Бога… Да, да, все пятьсот страниц этой книги, – торопился он, заклинающе приподняв одну руку и не без легкого тремоло в голосе (он волновался), – все пятьсот страниц являются апологией души… Души, живой своей близостью к высшему, таинственному и непостижимому, но всюду разлитому, как солнечный свет, и звуки, и благоухание, и красота, и милосердие. Души, мыслимый облик которой шире ее образного выражения в романе, то есть, я бы сказал, и не отдельной чьей-либо души, но души вообще, души общечеловеческой…
На месте точки (он все-таки удивительно наловчился обращаться с минутами!) раскатился за дверью будильниковый треск звонка.
Все поднялись. Не остывшими еще от возбуждения руками он долго защелкивал замочек портфеля.
Потом мы вышли.
3
На обратном пути тоже не разговаривали – ветер остервенело выдувал из переулков туман, бил в лицо и помогал молчать. Сидело в обоих нас гнетуще-шершавое чувство неудовлетворенности, недоумения и обиды, все равно помешавшее бы непринужденно заговорить. Он, конечно, должен был переживать эту пустую аудиторию еще угнетеннее – потух и сник уже когда одевались, у вешалки, а теперь шел, горбясь, неловко придерживая одной рукой шляпу от ветра, а другой – заматывая на шее шарф. Только уже войдя в парадное, в лифте, я сказал: – Лекция была превосходная. Не по-приятельски говорю, а как сторонний слушатель.
– Добавьте: единственный. Сегодня на удивление было пусто, прямо скандал…
Он почему-то говорил шепотом. Тоже и позже, когда вошли и разоблачились. На цыпочках подошел к спальной двери, прислушался:
– Моника спит… Хорошо бы, выдался спокойный вечер, без болей. Надо же нам побеседовать.
На цыпочках же принес из кухни хлеб, сыр, ветчину. Стоя налил и опрокинул в рот пухлую рюмку коньяку – видимо, спешил подбодрить себя для разговора. Чем-то виновато-умиротворенным и обещающим откликнулись – я заметил – эти несколько коньячных глотков в его движениях и глазах, на которые по-прежнему мне было тяжко смотреть.
– За успех! – сказал я. – Почему, между прочим, вы считаете меня единственным слушателем? А трое других?
– Не в счет. Дама, правда, из русских, все понимает, но тема вряд ли дошла. Старик в воротничке бывал когда-то в России и ходит, я думаю, для престижу. Оба мои завсегдатаи. Но из студентов не явился никто…
– А эта девица, похожая на Наташу Ростову из фильма?
– Первый раз вижу. Заскочила, вероятно, из любопытства: мол, как он звучит, этот варварский русский язык? Может, полдюжины слов знает и рада, когда удается схватить. Здесь многие, случается, слушают, как, помните, чичиковский Петрушка читал ради самого, так сказать, процесса: вот-де из звуков слагается слово, которое черт его знает что, иной раз знакомое что-то и значит…
Он снова налил и выхлебнул рюмку, не в очередь. Сел, стал намазывать на кусок хлеба масло, не глядя и потому неровно, лохмами через край и проплешинами.
– Вообще, эти мои лекции – вроде грамофонного проигрыша, для практики уху и выговора. Что и о чем я рассказываю – вполне безразлично. Здесь полагают, что…
Я не узнал, что именно здесь полагают, – в коридоре, за спальной дверью расслабленно бормотнул колокольчик. Приятель мой замер на полуслове, приложив палец к губам, сказал “простите” и вышел.
“Спокойный вечер” не удался.
Я сидел долго, уничтожая один за другим бутерброды. Слышал шаги, взад-вперед, все так же на цыпочках, по коридору, звяканье в кухне посуды, капель и бульканье открываемых кранов и шип поджигаемого газа – вероятно, готовились грелки.
Наскучив ждать, подошел к книжной полке. Раньше прочего бросился в глаза Лев Толстой – двенадцать томов в горохово-пестрой обложке с бородатым портретом. Вытянул один из них наугад.
Позволю себе здесь некоторое отступление: я люблю иной раз так вот раскрыть наудачу кого-нибудь из “великих”. Обычно – в настроении некоторой внутренней, как бы сказать, полусмуты, когда возникает в тебе и тревожит какая-то еще неясная, но беспокойная мысль либо вопрос. Почти непременно случается у меня тогда, что с открывшихся вдруг страниц (на то это и страницы “великих”) приходит поддержка. Сперва самые далекие, почти неуловимые и на честном лишь слове ассоциации; на первый взгляд даже и не ассоциации вовсе. Но вот они ширятся, выводят другие, как круги на воде, и начинает казаться, почти уверяешься, что круги эти, твои и “великих”, – от того же самого камня, взволновавшего гладь, и, глядишь, почти уж сложились у тебя и вопрос и ответ, и неясное, мутное прежде стало прозрачным…
Мне попался “Люцерн” – эпизод, как помнит читатель, из впечатлений от поездки в Швейцарию. Рассказ не из лучших толстовских, и я разочарованно пробежал несколько страниц. И вдруг дошел до разрядки:
“Седьмого июля 1851 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудъ. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним”.
И тут вдруг зацепилось! Пошли круги…
Какая, казалось бы, была параллель между пережитым в рассказе и тем, что пережили мы оба, мой приятель и я, сегодня в аудитории? Никакой, решительно ничего общего… Речь шла не о благотворительности, милосердии или сочувствии. Приятель мой вовсе не стремился обогатиться – напротив, надеялся обогатить других, которые обогащаться не хотели. И тем не менее что-то близкое было между нашей обидой и обидой Толстого; камень, замутивший наш душевный покой, был тот же самый…
Какой именно?
Я так над этим задумался, что не услышал шагов – как он ко мне подошел, с одеялом и постельным бельем в неуклюжей охапке, и даже заглянул через мое плечо на то, что я читаю. – Я очень надеялся, что он не успел разобрать, тем более – уловить связи, – меньше всего хотелось мне обнаружить, что меня так задела его история с лекцией.
– Вот вам для ночлега, – сказал он виновато, – кладу на диван. Простите, что не помогаю. У Моники снова боли, и, боюсь, на всю ночь. Отойти невозможно… Уже придумал на завтра, как организовать, чтобы побыть нам вдвоем. Простите…
4
Сквозь сон слышал я стоны, спал скверно и завтра решил уезжать.
Было почти болезненно неловко ощутить его недоверчивость, когда объяснял ему выдуманную причину поспешности.
Но он не удерживал.
В двенадцать пришла к ним сиделка, и мы с ним поехали на пристань, чтобы вдоволь посидеть за завтраком в тамошнем ресторанчике.
Пароход отходил около трех. Странно, что эти два неполных часа должны занять добрую четверть моего рассказа, но все продолжались неожиданности этой необычной поездки, теперь – в виде целой исповеди (увы, усталого, отнюдь не “горячего” сердца), которую немыслимо опустить. Но – по порядку!
Неожиданность первую явила погода: еще вчера, как я говорил, был туман и промозглость позднего октября; сегодня же небо словно протерли, как тряпкой витрину, – оно голубело и с него щедро сыпалось тепловатое солнце. В ресторане сидели мы за огромным стеклом, тоже зеркально протертым, до обману – словно бы его и не было, за которым сверкал и пестрел корабельно-морской пейзаж.
Думаю, однако, мы его долго не замечали, потому что уже в такси начался у нас, наконец, разговор, до которого долго не могли накануне добраться, – мемуарно-биографический, как обычно после длинной разлуки, с непременными: А как же вы?.. А где?.. А не знаете ли, что стало с X.? и тому подобное. Тянулся он около часу, и мы запивали воспоминания рыжей водкой и закусывали крохотными бутербродами, похожими, когда сложены вместе, на гирлянду.
Потом разговор иссяк и, как это случается, застопорился прочно, как воз, съехавший под гору, перед новым подъемом, на который надо понукать и подхлестывать лошадей.
В паузу приятель мой заказал новый графин.
Покуда дожидались его, стали смотреть за стекло. За ним, масляно-зеленая на солнце, плескалась волна, блестели смолой зернисто-черные ребра буксиров и белым ослепительным лаком – борта кораблей с ожерельем иллюминаторов. Вдали, в прогале между рядами мачт, серой линейкой лежал горизонт, крошимый острыми крыльями чаек. Невидяще уставившись туда, он проговорил:
– Там, за проливом, если взять немного к востоку, – наши берега… Сюда, между прочим, заходят иной раз советские корабли. А солнечный пейзаж в это время года – прямо какой-то сюрприз по случаю вашего приезда. Здесь октябрь и зимние месяцы часто без капли солнца, и эти полупотемки да еще ветер, постоянный ветер вдобавок, действует, доложу вам, убийственно. Нервные расстройства здесь обычное дело. Это хорошо знают туземцы и стараются чаще выскакивать, хотя бы ненадолго, на юг. Увы, для меня это исключено сейчас полностью…
– Почему ? Вот поправится ваша супруга, вы и трогайтесь тоже.
Он словно съежился после этого замечания и посерел в лице. Мне показалось – не без мученья что-то долго решал про себя…
Принесли водку, он налил две рюмки и сразу же выпил свою. Потом, опять отвернувшись к окошку, сказал:
– Она не поправится. У нее рак… Месяца два-три, не больше – и все будет кончено.
И, после нового молчания и еще одной рюмки:
– Если останусь один – не выдержу здесь, вернусь восвояси…
– То есть?
– Домой! – кивнул он в сторону чаек и серой черты горизонта. – В Россию.
Паузу, возникшую за этими последними шоками, внезапными и острыми, как зуботычина, я описать не берусь. Как и последовавшего за ними моего монолога, начавшегося, насколько припоминаю теперь, довольно беспомощно.
Правда, к середине его я оправился, середина вышла совсем патетической – впору передовице для зарубежного политического журнала, но… В самом разгаре патетики я стал ощущать, как всякий оратор, чуткий к своему слушателю, что мои аргументы и пыл бьют мимо цели, не потому, что слабы, но потому что уже им передуманы и пережиты, и что чего-нибудь им не передуманного, нового и потому единственно убедительного я, пожалуй, и не смогу отыскать… И монолог мой увял.
Чтобы быть вполне откровенным – увял еще потому, что, покуда я ораторствовал, он допил второй графин до конца, и меня начала помучивать мысль, что теперь надо будет мне его провожать, отвозить домой, то есть пропустить пароход.
Как обычно бывает, мелкая эта мысль, именно в силу своей подлой ничтожности, вытесняла другие.
А его монолог приведу хотя бы в отрывках.
– Какое, какое удовлетворение? – спрашивал он, слегка придыхая от возбуждения, выпитой водки и, может быть, просто от непривычки так вот высказываться о себе вслух. – Работа – это значит излучать себя целиком, все что можешь, а здесь это никому не нужно, и немыслимо излучаться в пустоту. Удовлетворение! Вы имели случай вчера об этом подумать. Да, да, я ведь подглядел у вас этот отрывок из Толстого, который вас занимал. Хотите, переведу на свой случай эти строчки о музыканте, что Толстой выделил прописью? Вот:
“Вчера в одном из трехсотлетних университетов Европы старый лектор, отнюдь не бездарный и знаток своих тем, читал лекцию об одном на весь мир нашумевшем романе, и никто, ни один из полусотни его учеников, понимающих язык, на эту лекцию не пришел”.
Вот какой пересказ!..
– Но почему? Чем вы объясняете?
– Равнодушие – вот самый сжатый ответ. То самое равнодушие, которое сто лет тому назад потрясло так Толстого и которое теперь нисколько не убыло, напротив – окрепло, превратилось в неизлечимую, вероятно, болезнь, в настоящее проклятие современного Запада. Здесь, в этой стране, великолепно цивилизованной и с доступностью всяких благ, оно особенно заметно. Мыслящие, так сказать, середняки, в том числе молодежь, ко всяким проблемам духа поразительно безразличны. В жизненный свой путь они отбирают исключительно расхожие стремления и рецепты, которые легко сунуть в рюкзак вместе с фотоаппаратом, радиоприемником и хвостатым мячом для туристского тенниса. Интересы их удручающе вещны. От их безразличия к вам и тому, чем вы дышите, несет арктическим холодом. Даже иногда и враждебностью – при всякой попытке невещных раскрытий со стороны они замыкаются и скучнеют. У них это называется “резервацией душевного проявления”, что, по-видимому, даже ставят себе в заслугу. “Милые мои, говорю я им мысленно, но ведь если вот так постоянно загонять задушевное под пол, оно может и вовсе отмереть за ненадобностью. Чем тогда станете жить?” Но они боятся, боятся всякого движения чувств, как чумы. И Боже сохрани, если кто-нибудь заподозрит их, например, в романтичности! Лучше прослыть дураком… И значит – никаких взглядов на небо, кроме разве что для погоды, никакой черемухи, никаких звезд… Настоящая звездобоязнь! А ведь кто-то неплохо сказал, что человек отличается от свиньи также и тем, что может, закинув голову, глядеть на звезды… Вы не подумайте, что я пристрастен. Лакейской привычки хаять народ, который тебя приютил, у меня нет. Люди здесь славные, немножко провинциальные, но славные. Заметили, как здесь много красавиц? Вот тоже и они… Ну, да что говорить! Вы знаете, сам я безнадежный романтик, красота для меня – дар, откровение, свет с неба… всем, всем, всем. Если она лишь постельная принадлежность, мне, старому грибу, делать с ней нечего…
Белая стена, огромная, как плечо айсберга, стала накатываться на наше окно, закрыла свет и поползла мимо, плюща глухими подпольными ударами о причал тугую волну, – подавали, вероятно, мой корабль.
– Относительно “старых грибов” вы полегче, – заметил я. – Не забывайте, что мы одногодки, а я вовсе не…
– Понимаю, понимаю, – перебил он, вряд ли, впрочем, расслышав как следует и приняв всерьез. – Это, разумеется, только мое… Это меня старость захватила врасплох. И, значит, горе мне! Где-то, не помните ли, у Вольтера:
Qui n’a pas l’esprit de son age,
De son age a tout le malheur…
Чтобы преодолеть травму, надо быть дома, нужна среда… Позвольте миновать все, что говорили вы о свободе. Я не Толстой, не Гете и не Леонардо, которым она могла бы понадобиться, чтобы творить на самом позднем своем закате. Я просто старый человек, которому нужно участие, чтобы перенести старость, которому до судорог страшно одиночество. Ностальгия – это и есть прежде всего одиночество, помноженное на неродные березки. Одиночество нипочем сильному. Старость же – слабость, то есть, значит, слезы из глаз, если вам некому сказать “жажду” на родном языке, когда хочется пить… Богадельня, да еще средь чужих берегов, – дьявольская издевка судьбы над тем, кто в эту судьбу свою верил и пытался заключать с нею договоры. В тысячу раз лучше – с рукой под окном и котомкой, но здесь, между прочим, нет нищих. “Бог подаст!” либо даже “Проваливай!” – легче, чем звонок к завтраку, когда сунут тебе под нос из милости кружку скверного кофе. Петля на шею – осмысленней и поэтичней конца, когда твой сосед и зевающие сиделки будут ждать, когда очистится койка…
Стена за нашим окном проползла мимо, и оно снова брызнуло светом и солнечным отблеском расплясавшихся волн, подбрасывающих бакены и баркасы. Руки моего приятеля тоже, я видел, прыгали, хватая на столе то рюмку, то какую-то перечницу в форме дырчатой головы, – я пожалел, что оба мы не курили: первейшее преимущество куренья в том, что оно помогает заполнять тяжелые паузы.
– Существует ли гармоническая старость, если она одинока? – начал он снова. – Где она? Для себя я перебрал все ее возможные варианты, как перебирают картинки в журнале мод, и не нашел ни одного вероятного. Что она? Шашки с каким-нибудь партнером-паралитиком со свалившимся набок ртом? Пасьянс? Существует она, пасьянсовая гармония старости?.. Может быть, скажете: вера? Но я религиозен был только в детстве, а снова ощутить не могу. Опять же тут нет и церкви… Что еще? Размышления? Так ведь как раз только и додумаешься до веревки…
Взревел над головой пароходный гудок, мощный, как растянутый залп, распирающий вокруг воздух. Несколько секунд я не слышал, а только угадывал, глядя на шевелящиеся губы, слетающие с них горькие слова. “Дайте мне гармоническую старость”, – молил он, как один из ибсеновских героев молит дать ему солнце. “Подскажите мне ее – и я готов объявить себя до конца дней космополитом и отречься от всяческого родства. Ее нет для одиночества на чужбине… Будь я писателем, как вы, написал бы повесть, нет, лучше пьесу, в которой герой-неудачник заключает контракт с дьяволом не для того, чтобы завоевать жизнь, но чтобы ее гармонически кончить… Но – безнадежно! Все в целом называется…”
– Все в целом называется неврастенией, – перебил я сколько мог жестче; трудно было теперь ему возражать, но и молчанием как бы с ним соглашаться. Откровенно сказать, меня неудержимо потянуло вдруг на свежий воздух, к солнцу, бившемуся рядом в волне.
Еще испытывал я, странным образом, что-то вроде стыда. Да, мне было совестно, что в отличие от него я не чувствую ни гнета лет на плечах, ни страха смерти, что у меня есть кому сказать “жажду” на своем родном языке, и что в “чужих берегах” не ощущаю я себя незваным и потерянным гостем. Но прежде всего, повторяю, мне хотелось уйти.
Мысленно я уже нащупывал способы его поддержать, успокоить, уже писал ему письма со спасительными проектами и предложениями. Но сейчас… – сейчас хотелось все кончить. Да и было пора…
– Я остался бы до следующего парохода, – предложил я неискренно. – Но ведь у вас, вероятно, тоже считано время. Я имею в виду вашу больную, которой желал бы самых чудесных перемен к лучшему, – поверьте, такие бывают…
– Да… нет, мне тоже нельзя, ждет сиделка. А что, уж скоро три? Ну, тогда распрощаемся. Простите, что вышло все так неуютно. Не принимайте так уж очень всерьез все это мое… Конечно, вы правы: я расклеился. Идемте, провожу вас до трапа…
5
Я не дал ему проводить меня до трапа, чтобы не продлевать тягостного ощущения этой невеселой встречи и скомканного расставания.
Усевшись в пустом салоне, почти с облегчением почувствовал под ногами дрожь заработавших машин, услышал последний ревок пароходной сирены, на этот раз не залповый и бьющий по нервам, а бархатисто-призывного тембра – в высокое меркнущее небо и к другим берегам. Затем, по привычке, стал приделывать к происшедшему разные мыслимые и немыслимые оптимистические продолжения и концы. Но удавалось плохо: за мнимым благополучием того, что придумывал, шуршали только что слышанные и словно застрявшие в ушах скорбные слова, всплывал вялый профиль с седыми висками и глазами, в которых дымилась тоска. Ощущение подавленности исчезать не хотело, и Бог его знает, исчезло бы когда-нибудь и когда, и стал бы я все это записывать, как записываю теперь, если бы не случилось еще одного маленького эпизода, позволившего записать конец иначе, в другом несколько ключе…
* * *
Когда за окном, у которого сидел, стали проползать синевато-ажурные краны и снасти, а поближе – пляшущие на волнах бакены с уже взмигивающими в закатном свете зрачками, – я накинул пальто и вышел на кормовую палубу.
Там было неуютно. Унылыми штабелями громоздились сложенные шезлонги и стулья, холодный бортовой ветер срывал шляпу и хлопал флагом, над которым и вдоль по пенному стылому следу, каркая дискантами, толклись чайки.
У огромного спасательного круга по борту тонкая, как геометрическая касательная, торчала женская фигурка в узком пальто с поднятым воротником и с забытым в руке платочком для маханья, – другая рука была все еще поднята перед глазами ладошкой в сторону уходящего берега.
Кроме – только двое юнцов стиляжьего вида в куцых брючках и с обильным оптическим снаряжением на шеях. Оба, заметил я, сами по себе, но, как бы сказали у нас на несколько вольном жаргоне, в стадии “пристрелки”: один уже запечатлел фигурку вместе с флагом и чайками на пленку, другой, отойдя подальше к проходу, вылавливал ее вместе с горизонтом в какую-то замысловатую подзорную трубку.
Я собрался было уж назад, как вдруг штрих у спасательного круга слегка обернулся, и я опознал в нем “Одрэй Хепборн” – вчерашнюю с тонкой шейкой девицу с лекции моего приятеля. Когда она обернулась, мальцы с разных концов палубы разом сделали в ее сторону шаг.
Я их опередил…
– Ведь это вас я видел вчера в университете? – спросил я.
У нее оборонительно-недоуменно взмыл к плечу подбородок, но тотчас же успокоился.
– Д-да. Ах, да, я вас помню…
Потом в темных разглядывающих меня глазах, удивительного раствора которых я вчера как следует не заметил, мелькнул вопрос, который она, чуть помешкав, и выговорила:
– Значит, вы тоже понимаете этот язык?
– Я русский.
– О!!!
Оба паренька, должно быть туземцы, услышав чужую речь (мы разговаривали по-немецки), застыли на минуту с изумленно-обиженными мордами телков, у которых вдруг отняли молочное пойло, опустили на животы свои оптические снаряды и отошли, перешептываясь, в сторонку.
– Я ведь почти ваша землячка… Наполовину, с маминой стороны… – начала она вдруг по-русски, и теперь была моя очередь сказать потрясенно:
– О!!!
Мы стояли друг против друга и улыбались, и – я прошу простить мне заигранный литературный вираж (как от него отказаться, если он подлинный) – палуба перестала казаться мне неуютной, ветер будто притих, и чайки теперь уже вовсе не каркали, а, вырезая в воздухе свои параболы и круги, постанывали и вскрикивали, как постанывают и вскрикивают в плясовом экстазе закружившиеся танцорки… Но, может быть, все переменилось и оттого, что вырвалось из-под черничного цвета тучи прищемленное к горизонту солнце и выстелило через пролив шафранно-аметистовую дорогу, и мы параллельно ей плыли, и она переливалась рядом с нами в металлических оправах иллюминаторов, и, хоть эта дорога тоже изъезжена всеми описателями морского пейзажа, – мы ее переживали, а что, в конце концов, выше – новизна литературного приема или переживание!
– Лекция мне очень понравилась, была интересная, не правда ли? И я совсем, совсем случайно на нее попала. Приезжала только на два дня, но, знаете, всегда, где только можно, хожу на такие лекции, чтобы не позабыть русского языка и потому, что очень много читаю русской литературы… Вы знаете, мама всегда говорит…
Продолжали мы уже в салоне, где я усадил ее в кресло, слишком большое для нее, так что она сперва затруднялась, куда девать ноги, и, наконец, подвернула их под себя.
Я заказал кофе с какими-то венскими плюшками, и она, вытягявая шейку, как давеча в аудитории, отхлебывала его из чашки и рассказывала о себе.
Я узнал, что была она из того позднейшего и смешанного поколения эмиграции, которое чаще теперь полностью ассимилируется и входит в западный быт, но среди которого (к худу для них или к добру, не знаю) встречаются все же такие вот энтузиасты неведомой родины и всего русского, известного лишь понаслышке и зароненного в душу, может быть, лишь одной колыбельной песней.
Впрочем, она не только рассказывала, но и слушала очень хорошо. Ей, видимо, нравилось сидеть здесь, в этом салоне, и болтать не только о житейских, но и о высоких литературных делах – она в самом деле много читала и высказала несколько суждений, на удивление верных и неожиданных.
Что же до меня – я чувствовал себя, как солдат на привале после мучительного перехода, когда можно сбросить с себя скатку и снаряжение и растянуться на травянистой обочине. Помнится, я избегал зеркала наискосок, чтобы не увидеть довольного сияния (со стороны глядеть – всегда наивного, если не преглуповатого), которое угадывал на своем лице. Где-то еще ворочались и поскрипывали трудные и непреодоленные мысли; ощущение виноватости в чем-то, за что-то слишком уж, по контрасту, благополучное, мое, не оставляло, но и виноватость постепенно сходила на нет, и словно вползала в нее сейчас какая-то (не мог установить, какая именно) освежающая поправка…
– Знаете: мне очень хотелось подойти к нему вчера, после лекции. Спросить кой о чем. Но он был какой-то такой… Задумчивый очень. Я постеснялась…
– Жаль…
– Что – жаль?
– Жалко, что не подошли.
– Почему?
Много нашлось бы ответить на это “почему?”, но я не решился.
– Ну, ему это было бы, верно, очень приятно, – сказал я, а полностью договорил уже про себя: как бессмысленна, даже пагубна, думал я, эта предвзятость, одолевающая иной раз человека и мешающая чувствовать жизнь. Ведь вот, например, он сам себя обокрал, мой приятель, не полюбопытствовав, поняла ли его эта неизвестно откуда заскочившая к нему в аудиторию девочка, жадная к русскому слову, годившаяся нам обоим почти что во внучки, но с которой я сейчас так охотно болтаю в пароходном салоне, радуясь, что остается еще по крайней мере два с половиною часа до причала. На его месте, казалось, я бы ей одной читал все свои лекции и не променял бы этих огромных так восторженно слушающих глаз на десяток скамеек, набитых гляделками. Впрочем, конечно, я не педагог…
– Смотрите, как чайка качается! – распрямляется она вдруг в кресле, вытягивая шею к окну. – Как челночок!
Не знаю, напоминала ли чайка челночок, но была какая-то удовлетворенно-счастливая деловитость в том, как она опустилась на воду, явно ощущая себя частью этой стихии, вымахнувшей до горизонта, как радиусом, серым гребнем волны, – стихии, которая без нее, ничтожной и крохотной чайки, была бы неполна и немыслима.
И я послушно глядел на качающуюся чайку, на свинцовеющее небо, на аметистовую дорогу, в конце которой садилось солнце и которая вот-вот должна была потухнуть или пропасть из глаз, – мы плыли теперь под едва заметным углом от нее в сторону…
“Новый Журнал”, № 65, 1961