Продолжение
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 266, 2012
Сергей Голлербах
Нью-йоркский блокнот
СЛУЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ И НАБЛЮДЕНИЯ
В жизни каждого человека бывают случайные встречи, которые ни в какой мере не влияют на его судьбу, но их приятно вспомнить, в особенности, если это были встречи с интересными или знаменитыми людьми. Упоминаешь их не для того, чтобы “набить себе цену”, а просто из радости, что в жизни ты коснулся их. Расскажу о нескольких таких случаях.
В середине 60-х годов я выставлял свои картины в маленькой галерее на 54-й улице. Она находилась на первом этаже, и в витрине стояла моя картина, доступная взгляду всех прохожих. Владелица галереи сказала мне однажды: “Знаете, кто остановился и смотрел на вашу картину? Грета Гарбо!”. Знаменитая шведская киноактриса жила неподалеку, и я часто видел ее на улице. Она жила в те годы отшельницей, ходила в каком-то темном хитоне с плоской шапочкой на голове, не красила губы и старалась быть незаметной. “Что же было дальше?” – спросил я. – “Ничего, постояла и пошла дальше.” Богатая женщина, Гарбо была скупа. А может, ей ничего уже не хотелось приобретать. Все же мне до сих пор приятно, что актриса обратила внимание на мою картину.
Встретил я один раз и двух знаменитых актеров. У Володи Одинокова, управляющего сценическими мастерскими оперы Метрополитен, была большая квартира, где он изредка принимал гостей. В опере в тот год ставили “Кармен”, и в постановщики пригласили знаменитого французского актера и мима Жана Люи Барро. У Володи в этот вечер собралось много гостей, в большинстве своем русских. Неожиданно открылась дверь и вошел Барро вместе с французским сценографом, имя которого вспомнить сейчас не могу. Барро был маленького роста, с лицом, испещренным морщинами, но живым и выразительным. По-английски он почти не говорил, мы же плохо знали французский. Это не помешало нам восторженно его приветствовать и изъясняться с ним жестами. Мне посчастливилось выпить с ним маленькую рюмочку, причем Барро сказал мне: “На здоровье!”
С английским актером Дереком Джакоби я встретился несколькими годами позже в загородном доме семьи Завойко. Актриса Ася Дубровская, родившаяся в Литве, пригласила литовского режиссера Йонаса Юрасиса для постановки пьесы Николая Эрдмана “Самоубийца”. Главную роль исполнял Джакоби. Я видел этого актера в телесериале “Я, Клавдий”. В жизни он оказался гораздо моложе (“В фильме я носил маску”, – пояснил он) и вскоре стал “душой общества”, великолепно передразнивая акцент британской аристократии. Недавно я узнал, что моя добрая знакомая Людмила Сергеевна Оболенская, со стороны матери Якоби, находится в дальнем родстве с английским актером. Семья Якоби жила до революции в Царском Селе. Тогда моя мать была знакома с двумя девушками немного старше ее. Про них в те времена говорили с укором: “Девушки Якоби ведут себя неприлично, они не носят корсетов и играют в теннис”. Эти девушки, уже в преклонном возрасте, жили в Нью-Йорке, и мы с матерью навещали их. Анастасия Николаевна, в замужестве Армадерова, уже овдовела. Елизавета Николаевна замужем не была. В советское время они работали в ленинградском Эрмитаже и их называли “эрмитажными старушками”. Они очень гордились тем, что для фильма “Дубровский” они смогли по старым литографиям узнать, какие подтяжки носил герой повести Пушкина. Обе старушки похоронены на кладбище монастыря Ново-Дивеево, месте упокоения всех старых жителей русского Нью-Йорка.
Со знаменитой костюмершей Валентиной Николаевной Шлее, урожденной Саниной, меня познакомила американская писательница Сюзанна Масси, автор книги о русском искусстве “Страна Жар-Птицы”. Я сделал для книги суперобложку в русском стиле. Книгу получила в дар Валентина Николаевна, она ей понравилась и Шлее спросила, кто автор обложки. Сюзанна назвала мою фамилию, Валентина Николаевна спросила: “А он приятный человек?” Получив утвердительный ответ, она попросила Сюзанну передать мне приглашение зайти к ней на ужин.
Жила Валентина Николаевна в доме номер 450 East 52 Street на четвертом этаже, а на седьмом находилась квартира ее бывшей подруги Греты Гарбо. Я пришел к Валентине Николаевне первым. Дверь открыла служанка, немолодая и с розовым носом. (“Она ирландка и пьет, но честная”, – сказала потом хозяйка.) Служанка повесила мое пальто и оставила меня одного в приемной. Осмотревшись вокруг, я увидел на стене картину известного итальянского художника Джорджио де Кирико. На столике – фотография Уинстона Черчилля с каким-то мужчиной, а дальше групповой портрет – принц Ренье Монакский с супругой принцессой Грейс (бывшая американская актриса Грейс Келли), две девочки и старушка. В этот момент вошла Валентина Николаевна, дама лет семидесяти с лишним, в длинном платье и с рыжеватыми кудрями до плеч. Я, как полагается, поцеловал ей руку, она же стала объяснять свою обстановку. “Джорджио де Кирико – наш старый друг, мужчина рядом с Черчиллем – мой покойный муж, а это принц Ренье с семьей – мои самые близкие друзья, я провожу с ними лето.” Я знал уже, со слов Сюзанны Масси, что Валентина (так ее называли в мире “от кутюр”) шила платья для американских актрис, включая Грету Гарбо, Грейс Келли, Линн Фонтейн и многих других. “Хотите, я покажу вам мою квартиру, пойдемте”, – и Валентина Николаевна повела меня по ряду комнат. Я заметил на стене карандашный рисунок молодой девушки. “Это вы, Валентина Николаевна?” – “Да, я недурна была собою, и меня рисовал Бушенчик. Вы знакомы с ним?” С Дмитрием Дмитриевичем Бушеном и его другом Сергеем Эрнстом меня познакомил в Париже Ренэ Юлианович Герра. “Передайте Бушенчику привет, когда его увидите.” Валентина Николаевна вздохнула и сказала: “Я тогда была молодая, а теперь такая ста-арая!” – Она обняла меня и положила голову мне на плечо: “Пойдемте в гостиную.” Я был глубоко тронут этим жестом пожилой женщины. Вскоре пришли и гости – Сюзанна и Роберт Масси с дочерью Елизаветой, но видно было, что ждали еще кого-то.
Через некоторое время пришли и другие гости – миллионерша Глория Вандербильт и режиссер Хозе Кинтеро. Глория была в свое время замужем за известным дирижером Леопольдом Стоковским, и у них родилось двое сыновей. Брак, однако, закончился скандальным разводом, и Стоковский против ее воли увез сыновей в Англию. Глория обратилась в Интерпол, и все газеты мира полны были всяческими деталями этого грустного события. Я знал также, что жизнь Глории с детства была тяжелой: развод родителей, жизнь у родственников, переезды от одних к другим. Снят был даже фильм “Бедная маленькая богатая девочка” о всех страданиях ее юности. Мне стало ясно, что речи о Стоковском в нашем разговоре быть не может. Прислуга подала бутерброды с икрой, Хозе Кинтеро налил водку в серебряные стопочки (“Это петровское серебро, и я завещала его музею Метрополитен, такого у них нет”, – пояснила Валентина Николаевна.), и тут произошло нечто неожиданное: хозяйка взяла стопочку, перекрестила ее и подала Глории со словами: “Глорушка, зис из фор Стокис мемори!”. Английский у Валентины Николаевны был с сильным русским акцентом. Глория улыбнулась и выпила: “А теперь поедем ужинать”. Мы сели в лимузин Глории Вандербильт, шофер завел мотор, и мы вскоре высадились где-то неподалеку у французского ресторана, где с возгласами “медам, месье” нас встретил сам хозяин. Меня усадили по левую сторону от Глории, и, честно говоря, я, не будучи вхож в круги миллионеров, не знал, о чем с ней говорить. Но она это поняла и была любезна и тактична со мною, что я оценил. Разговор зашел о новой любви актрисы Тами Граймс, о существовании которой я не имел понятия. Мне запомнилась одна фраза Глории: “Мы все так много плакали в нашей жизни, что у нас не осталось больше слез”. После ужина семья Масси поехала домой, Глория подвезла Валентину Николаевну, а я взял такси и доставил режиссера к зданию Дакота, где он жил со многими другими знаменитостями.
Валентина Николаевна скончалась вскоре после гибели в автомобильной катастрофе принцессы Грейс. А потом умерла и ее бывшая подруга Грета Гарбо. Оказалось, что разрыв между ними произошел из-за того, что муж Валентины Николаевны стал ухаживать за актрисой. Дамы перестали друг с другом разговаривать, но продолжали жить в одном доме. Лифтерам было сказано следить за тем, чтобы Валентина Николаевна и Грета не встретились бы в лифте. Это, конечно, не могло не произойти. Столкнувшись с Гретой, Валентина Николаевна перекрестилась со словами: “Сгинь, сатана!” Несмотря на это, смерть бывшей подруги тяжело сказалась на шведской актрисе – ушел человек ее круга, ее поколения.
Лет двадцать спустя я прочел в журнале “Опера Ньюз” краткую биографию Валентины Николаевны. Она родилась в 1904 году, во время революции и Гражданской войны потеряла родителей и в 1921 году сидела на вокзале в Севастополе с узелком, где были семейные драгоценности, не зная, что делать. К ней подошел мужчина и спросил, кого она ждет. “Никого”, – ответила Валентина. Мужчина тут же сделал ей предложение, и она согласилась выйти замуж за господина Шлее. Вместе с мужем она бежала в Грецию, где они жили на деньги, вырученные за ее драгоценности. Живя в Греции, Валентина влюбилась в древнюю греческую культуру и стала шить себе платья наподобие греческих одеяний. Супруги эмигрировали затем во Францию, где муж стал устраивать эстрадные постановки, в которых Валентина пела и танцевала в своих, конечно, костюмах. На одной из таких постановок присутствовал знаменитый сценограф балета Дягилева Лев Бакст. Оценив костюмы Валентины, он посоветовал ей заняться этим профессионально. Перебравшись с мужем в Нью-Йорк, Валентина Николаевна открыла ателье мод и мгновенно преуспела. Она стала известна также своими остротами: “Мне не нужны иголка и нитки, дайте мне три булавки, и я сделаю вам бальное платье”, “Мех норки – для купального халата. Носите соболя”. Валентина Николаевна принадлежала к артистической богеме старой эмиграции, и я до сих пор жалею, что не воспользовался ее предложением заходить к ней. Мне казалось это неуместным, так как я не принадлежал к ее кругу. Но сколько интересного она могла бы мне рассказать и как содержательны могли бы быть мои воспоминания о ней и ее времени! Все же я рад, что смог коротко с ней познакомиться.
РУССКИЕ ПРОФЕССИИ И ДРУГИЕ ИСТОРИИ
Всем прибывшим в Соединенные Штаты эмигрантам приходилось поначалу заниматься физической работой. Так было раньше, так осталось и теперь, за исключением, конечно, тех случаев, когда человек приглашен на какую-нибудь должность. Мне говорили, что в начале двадцатого века “русской профессией” было мытье окон (“window cleaning” по-английски) и разборка предназначенных на снос домов. “Мы виндовы клиновали, – говорили уже подзабывшие родной язык эмигранты, – и бриксы разбирали.” (“bricks” – кирпичи по-английски). Этим сейчас занимаются выходцы из Латинской Америки. Что касается других национальностей, то итальянской и ирландской профессией стал одно время бокс. Никакого образования, здоровые кулаки и быстрый заработок. Боксом занимались даже эмигранты-евреи, и тоже для заработка. Известен был боксер Слапси Макси Розенблюм. Вскоре, однако, еврейская беднота пошла учиться, и бокс был оставлен. В этом спорте проявляют себя негры и латиноамериканцы, хотя в последнее время выступают русские и украинские боксеры, и с успехом.
“Перемещенные лица”, прибывшие в Америку, виндовы уже не клиновали и бриксы не разбирали, но самую разнообразную физическую работу им все же приходилось делать, пока они не встали на ноги. Я встретил нескольких русских, ставших в Нью-Йорке “суперами”, то есть “суперинтендантами”, что по-русски означает – дворниками. Русский человек на все руки мастер, и водопроводные трубы знает, и в электропроводке смыслит. Квартира и жалованье обеспечены, так как профессия нужная. Многие женщины зарабатывали на жизнь мытьем полов и уборкой квартир. Но не только женщины. В 50-е годы в Нью-Йорке существовала “Бригада стариков”. Она была создана Николаем Вороновичем, блестящим русским офицером, Георгиевским кавалером, камер-пажем и общественным деятелем. Бригада эта состояла из старых белых офицеров, не имевших профессии и не достигших еще пенсионного возраста. Они убирали служебные помещения и тем зарабатывали себе право на пенсию. Бригада просуществовала недолго, но доказала предприимчивость и непритязательность русского человека, к какому бы сословию он ни принадлежал.
Хочу упомянуть и трагикомические случаи. Помню свой второй визит к философу Сергею Александровичу Левицкому. Беседуя с ним, я вдруг услышал из коридора глухие стоны. “Что это такое?” – спросил я. “Не беспокойтесь, – ответил Левицкий, – там в комнатке живет один эмигрант, который зарабатывает на жизнь тем, что бросается под автомобиль, а потом судит водителя. Но вот в последний раз его сильно помяло.” А вот другой случай: какая-то русская семья решила посмотреть индейские “резервации”, то есть поселения еще существующих североамериканских племен. Не помню уже, в каком штате, но в тот день происходил праздник, устроенный явно для туристов. Гарцевало несколько всадников в головных уборах с перьями, под звуки барабана исполнялись индейские пляски. Когда церемония кончилась, двое индейцев слезли со своих коней, и один сказал другому по-русски: “Гриша, поводи коня”. Можно иметь и такой побочный заработок.
В заключение несколько слов о некоторых эмигрантских судьбах. Мечтой многих было, во-первых, приобрести автомобиль, а потом купить дом за городом, где автомобиль необходим для поездок в магазины. Одна супружеская пара, которую я знал, приобрела автомобиль. Однако и муж, и жена еще работали, и поездки за город могли быть только по воскресеньям. Будучи совершенно неопытным водителем, только что сдавшим экзамен на права, муж очень нервничал, а жена его – еще больше. Перед поездкой они молились, а по возвращении благодарили Господа за то, что с ними ничего не случилось. Поездки оказались, в конце концов, такой трепкой нервов, что машину они продали.
Другие не сдались и достигли своей цели – купили дом в соседнем штате. “Как только муж выйдет на пенсию, мы в Нью-Йорке не останемся, – говорила моей матери Людмила Владимировна Сулимовская, – у нас чудный дом, и мы проведем остаток нашей жизни на лоне природы.” Все оказалось, конечно, гораздо сложнее. Дом требует ухода, нужны починки. Годы дают себя знать. Часто первым уходит из жизни муж, а жена, не научившись водить машину, становится беспомощной. Хорошо, если могут помочь дети или друзья. Главное же – одиночество и страх. Агния Сергеевна Ржевская рассказывала мне об одной старушке, которая так боялась воров, что на ночь выкладывала на кухонный стол двадцать долларов, а сама спала под кроватью. Расчет был простой: воры увидят деньги, возьмут их и убегут, а ее искать не будут. Другая старушка в ужасе просыпалась ночью, слыша звуки рояля. Она забывала закрыть его, и по клавишам бегали пробравшиеся в дом белки и бурундуки.
Более практичные американцы делают обратное: когда дети вырастают, они продают дом и переезжают в город, где могут ходить в театры, посещать музеи и вести активную жизнь. Каждому – свое.
КВИНЗ-ПЛАЗА
Это место казалось мне тогда самым отвратительным в Нью-Йорке. Выезжая из Манхэттена в другую часть города под названием Квинс, наше метро выползало из своего подземелья на наземную линию, и вагоны с лязгом и скрежетом останавливались, выпуская толпы рабочего люда. Они спускались по лестницам и растекались в разные стороны к своим рабочим местам, которые представляли собой в большинстве случаев маленькие фабрички, пекарни и всякого рода бюро и ресторанчики. На Квинс-плаза (Площадь Квинса) я проработал около десяти лет. Расскажу, как я туда попал.
В 1952 году мастерская “Хильда Ньюмен Студио” прекратила свое существование, и мне надо было искать новую работу. Бюро труда послало меня в большую литографическую фирму Киндред МакЛин, печатавшую большие рекламные плакаты. При ней был небольшой художественный отдел, где требовался художник. Адрес – 21 улица около Квинс-плаза. Не могу не описать мое первое впечатление. Для того, чтобы попасть к шестиэтажному зданию моей будущей работы, надо было пройти узенькую улочку. По одну ее сторону стояла пекарня, выпускавшая сладкие булочки и дешевые торты. От нее несло приторно-сладким запахом. По другую сторону стояла фабрика-кухня, изготовлявшая всякие супы в консервах, главным образом куриный бульон. Оттуда доносился запах паленых куриных перьев. Соединение этих двух ароматов создавало довольно тошнотворный запах. Если добавить к нему запах горелой резины, звуки ацетиленовой сварки из авторемонтных мастерских, то нельзя удивляться подавленному настроению, которое охватило меня.
Место моей работы находилось на шестом этаже в большом, просторном помещении, куда не доходили звуки и запахи улицы. Меня встретил художественный директор, немолодой уже человек с седой шевелюрой, он посмотрел мои рисунки (я принес пейзажи, зарисовки людей), покачал головой и сказал мне, что я слишком квалифицирован для этой работы, – ему нужен молодой человек, который режет, клеит, приносит кофе и выполняет всякие мелкие поручения. Я ответил, что готов делать все, что меня попросят. Слыша по моему языку, что я не американец, директор спросил меня, откуда я, и узнав, что из России, подумал и нанял меня на работу за 50 долларов в неделю. На эти деньги можно было тогда скромно прожить. Мой начальник оказался наполовину немецкого, наполовину ирландского происхождения, и звали его Тони. Настоящее же его имя звучало довольно странно – Нобл Линкольн Хехт, в переводе на русский – Благородный Линкольн Щука (“хехт” по-немецки –“щука”). Вскоре я понял, почему он взял меня на работу: Тони был убежденным социалистом и ненавидел капитализм. Его отец, тоже социалист, был другом и собутыльником другого американского социалиста – Джека Лондона. Узнав, что я читал и люблю этого писателя и что он широко известен в России, Тони возымел ко мне симпатию. Конечно, он не одобрял моих антикоммунистических взглядов, объясняя их тем, что моя семья пострадала во время сталинских чисток. Я же привык уже к просоветским симпатиям мало знающих действительность людей и не обращал на это внимания. Интересно, что Тони родился в Калифорнии в городе… Севастополе, будто на роду ему было написано симпатизировать России. Он хотел стать художником, но, как он мне объяснил, – “среда меня заела”, капиталистическая среда, естественно. Капитализм он ненавидел жгучей ненавистью. Он был женат, но бездетен. Как-то он сказал мне: “Амери-канская пресса и доллар так сильны, что при достаточной поддержке моя собака может быть избрана президентом Соединенных Штатов”.
Помимо Тони и меня, в отделе работали два-три шрифтовика и молодой парень, резавший картон, из которого делались макеты. Шрифтовик-итальянец был удивлен, что я люблю оперу и знаю таких старых певцов, как Карузо, Баттистини и Галли-Курчи. Другой шрифтовик, немецкого происхождения, мечтал стать писателем, даже прошел краткий заочный курс по “шорт стори”, но, к сожалению, получил уже сто отказов из журналов и газет, куда он посылал свои рассказики. Кроме нас, в отдел заходил торговый персонал “сейлсменов”. Так я познакомился с мещанской, мелкобуржуазной Америкой. Сначала она меня отпугнула своей ограниченностью, но, вглядевшись, я стал смотреть на этих людей с немного (подчеркиваю – немного) другой точки зрения. Я увидел, что большинство из них мечтало о другой профессии, более интересной и лучше удовлетворяющей их запросы. Все они были женаты, имели детей, но полного счастья не нашли. Все попивали и изредка изменяли своим женам. Чувство глубокой, но придавленной неудовлетворенности владело всеми ими. Самым тяжелым для меня было присутствовать на “Кристмас-Парти” – рождественских вечерах. Выпив, все они обмякали, расслаблялись, говорили о домах, автомобилях, детях, а потом о девочках и даже о своих женах. Вспоминая это время, я вижу, как много времени я потерял из-за необходимости зарабатывать на жизнь. Только вечера, субботы и воскресенья оставались для искусства. Но я научился терпению, выдержке, умению не дать себя заесть буднями и, пожалуй, пониманию, что под буржуазностью и пошлостью кроются настоящие человеческие трагедии, существование которых сами люди часто не ощущают.
Под начальством Тони я исполнял всякого рода подсобную работу – резал, клеил, чертил, ретушировал, но несколько раз получал и художественные задания. Как я уже говорил, фирма печатала большие плакаты, среди которых были рекламы кока-колы. “Бутерброды с ветчиной вкуснее, если их запивать кока-колой”, – гласил один из них. Фотографию тогда еще не использовали, а нанимали художников-специалистов по изображению бутылок, еды, женских головок, металлической посуды и т. п. Бутерброд, написанный таким специалистом, не понравился Тони: “Ты, Сердж, учился в Академии художеств в Европе, может, сумеешь написать хороший сэндвич?” – “Смогу”, – ответил я. Мне купили такой сэндвич с ветчиной, помидором и зеленым листком салата, и я изобразил его в ярких красках. Моя живопись была одобрена и воспроизведена, я же съел этот бутерброд и даже получил небольшую прибавку. В другой раз мне пришлось изобразить младенца в пеленках для фирмы “Джонсон и Джонсон”, производившую пудру для детей. Художница Мэри Хортон специализировалась на детских головках, но изобразить голое тельце младенца ей было не под силу. “Ты же писал голых натурщиц в твоей Академии, – сказал мне Тони, – может быть, и голого бэбешку изобразишь?” – “Изображу”, – ответил я и написал толстенького пузатенького младенца, но без головы. На него приклеили произведение Мэри Хортон и потом шутили: “Голова Мэри, а тело Серджа!” Такие юмористические эпизоды скрашивали будни коммерческой работы. Я отдыхал душой только на вечерних рисовальных классах, которые посещал раза два-три в неделю, стараясь забыть дневную работу.
Через несколько лет фирму Киндред МакЛин продали, и я поступил на новую работу в том же отвратительном районе Квинс-плаза. Ателье Таннар–Браун находилось в тупичке (как символично!), за которым шли железнодорожные пути. Владельцами ателье были партнеры – господин лет пятидесяти с лишним и молодая женщина тридцати с небольшим лет и, как я узнал, не супружеская пара. Гарольд Таннар, американец англосаксонского происхождения, был, как он мне потом сказал, потомком нескольких поколений пресвитерианских священников. Республиканец самых консервативных убеждений, он был несчастливо женат, однако имел двух детей. Его партнерша представляла собой полную ему противоположность: хорошенькая, кокетливая женщина, еврейка и пламенная либералка, она была счастлива замужем с двумя же малолетними сыновьями. Таннар и Браун когда-то работали вместе, а потом решили открыть свое дело. И он, и она хотели стать художниками, но не смогли. Гарольд был для меня фигурой трагикомической. Мрачный, скупой на слова и деньги, он сказал мне как-то, что не любит беллетристику. “Я не люблю выдумок, я хочу знать, что действительно было.” Да это же Смердяков из “Братьев Карамазовых”! – осенило меня. “Про неправду все написано”, – сказал Смердяков Ивану Карамазову.
Эдит Браун-Эйзенберг, или Брауни, как она себя называла, обожала литературу и была в плену новейших течений и теорий. “Я – дитя эры Рузвельта”, – гордо заявляла она. Психоанализ, современное воспитание, борьба с мелкобуржуазными установками в американской жизни наполняли все ее существование. “Преступники – это жертвы общества, – поучала она меня. – Настоящие преступники – это мы!”; “Детей нельзя дисциплинировать – это убьет в них самостоятельность”; “Наследственность – это сказки. Ребенок – чистый лист бумаги, на котором общество пишет свою историю.” На эти темы мы в свободное время оживленно спорили, и я знал, что она считает меня дикарем из Советского Союза. Тем не менее мы быстро подружились, и я нередко бывал у нее дома. Первый ее муж погиб во время высадки десанта в Нормандии в 1944 году. Второй, Бен, был бизнесменом и не разделял либеральных взглядов жены. Поскольку оба они работали, им пришлось взять черную прислугу, что удручало Брауни, поборницу расового равенства. Чтобы заглушить в себе чувство вины, Брауни называла Мэй (так звали прислугу) членом семьи. Когда я приходил к Эйзенбергам, я должен был идти на кухню и здороваться с Мэй. Черная прислуга, как и я, знала, что это своего рода маскарад. Один случай запомнился мне. Прислуге давали месячный отпуск, который она проводила у себя в городе Атланта в штате Джорджия. Туда был прямой полет, но по пути обратно надо было сделать пересадку. Пассажирам сказали, что вызовут их по имени. Когда назвали фамилию Мэй, она не ответила и, конечно, опоздала на самолет. “Почему же ты не отозвалась?” – спросил ее Бен. “Испугалась…” Как тут не вспомнить “Преступление и наказание”! Там ведь один мужичок сознался в убийстве ростовщицы, “потому что все равно засудят”. Страх перед властями не имеет территориальных границ.
Еще один курьез: Гарольд, потомок священников, ненавидел праздники, потому что ему приходилось сидеть дома с женой. Однажды он сказал: “Опять наступает это проклятое Рождество!” Брауни, убежденная атеистка, ответила: “Гарольд, так нельзя говорить о религиозном празднике!” Иногда Гарольд брал недельный отпуск и ехал на океан писать пейзажи. Каким бы солнечным ни был день, небо в пейзажах Гарольда всегда было серым, вода – темной, а отражение мачт парусников в воде напоминало штопор. Бедный Гарольд казался нам клиническим случаем. Через несколько лет он умер от болезни Альцгеймера. Всю жизнь этого человека следует считать американской буржуазной трагедией, лишенной красок, но, тем не менее, глубоко человеческой. Всегда скупой на деньги, Гарольд в начале своей болезни стал вдруг выписывать чеки неизвестно кому, и чековую книжку у него пришлось отобрать. Потом он часами сидел, уставясь в одну точку, перестал есть и умер. Ателье закрыли. Очищая помещение, один из художников, шаря рукой в ящике письменного стола в кабинете Гарольда, нашел в глубине пачку старых пожелтевших презервативов. Из двенадцати там насчитывалось одиннадцать. Когда и с кем постарался Гарольд найти минутку любовного счастья, никто так и не узнает. Похоронили Гарольда на кладбище с названием “Рестланд”, то есть “место отдыха”. Могил и памятников там не полагалось, на зеленой траве видны были только маленькие кафельные плитки с именами усопших. Двум молодым итальянцам, работавшим в ателье, да и мне тоже, это показалось чем-то почти кощунственным – жизнь человека, сведенная к маленькой, едва заметной плитке.
Заканчивая мои воспоминания о Квинс-плазе, добавлю еще одно: там находилась спичечная фабрика, известная всему русскому Нью-Йорку. Владелец ее, русский армянин, давал работу стареющим русским для того, чтобы они дослужили до пенсионного возраста. Выходя по утрам из метро, я видел, как они шли на фабрику. Почему-то все были почти одинаково одеты: темные пальто, темные береты, а в руках старые кожаные портфели, содержимое которых было известно: термос с чаем, бутерброды и газета “Новое русское слово”. Двигались они медленно и напоминали группу статистов в какой-то символистской пантомиме. С закрытием ателье Таннар–Браун я на Квинс-Плазу больше не возвращался.
РУССКИЕ ВРАЧИ
Не могу не вспомнить нескольких русских врачей того времени. Медицина для них была не только профессией, но и служением народу. С пациентов они брали мизерную плату, зная наши стесненные тогда обстоятельства. Первым моим зубным врачом в Нью-Йорке стал доктор Бронштейн. Кабинет и квартира его находились на восточной стороне Манхэттена, на Третьей авеню и 60-й улице. Тогда это был еще небогатый район. Вдоль авеню шла надземная часть метро. С грохотом и лязгом катились вагоны. Давид Бурлюк даже посвятил одно стихотворение станции такой дороги с плевательницей на платформе. Дома на Третьей авеню были трехэтажные. Поднявшись наверх, я входил в кабинет доктора. Проверив зубы, доктор Бронштейн говорил: “Да, у вас дупло, надо поставить пломбу. Но я не буду делать вам укола, я дам вам рюмочку коньяка, и больно не будет”. Я выпивал рюмку и терпел. Поставив пломбу, доктор спрашивал: “А у вас не найдется времени сыграть со мной партию в шахматы?” Как-то раз он рассказал о своей семье. Отец его прибыл в Америку в конце XIX столетия почти нищим, но дал сыну возможность стать зубным врачом. “А вот мой сын, – сказал мне доктор Бронштейн, – профессор философии в таком-то университете.” Эта история типична для Америки, хотя возможна и в других странах, включая Россию. И все же “социальная мобильность”, как ее называют, была и, возможно, остается до сих пор характерной особенностью этой страны в большей степени, чем в Европе.
В доме на 139-й улице, где жил поэт Иван Елагин, в нижнем этаже открыл свой кабинет доктор Георгий Фальберг. Как и Иван, он был киевлянином и преподавал там в Медицинском институте. Как сыну репрессированного поэта Венедикта Марта, поступить в университет Ивану Елагину было невозможно, и он учился несколько семестров у доктора Фальберга. Так в Нью-Йорке встретились профессор и его студент. Несколько раз доктор Фальберг выписывал мне какие-то рецепты, но с переездом в другой район города я к доктору не заходил. Много лет спустя, в 80-х годах я случайно встретил двух русских дам на юге Франции. Они жили в Нью-Йорке, и на мой вопрос – где – ответили: на 139-й улице. “Не в том ли доме, где жил Иван Елагин?” – “В том самом.” “А доктор Фальберг еще жив?” – “Да, еще жив, но видит и слышит плохо и многое забывает, правда мы все равно ходим к нему лечиться, уж очень он хороший человек.” Такая верность старому врачу кажется мне очень трогательной и делает честь этим дамам.
Известен был в Нью-Йорке доктор Григорий Альтшуллер, автор книги “Царь и доктор”. Никогда не забуду визита к нему. У меня в то время случались неожиданные сильные сердцебиения, и я решил пойти на проверку. Выслушав мое сердце, доктор ничего не нашел, подумал и спросил: “А как ваша личная жизнь? Есть ли у вас кто-нибудь?” – “В настоящий момент никого нет”, – смущенно ответил я. – “Когда у вас кто-нибудь появится, сердцебиения пройдут.” Он оказался прав.
На работе в мастерской шелкографии Хильды Ньюмен мне часто приходилось мыть руки, так как на них попадала краска. В результате появилось раздражение кожи, и я стал искать дерматолога. Русские друзья посоветовали мне обратиться к доктору Шварцеру. “Он не только хороший врач, но и интересный человек, – учась на медицинском факультете в Одессе, он зарабатывал на жизнь тем, что выступал как борец в цирке под именем Черная маска.” Меня это заинтриговало, и я пошел к нему. Меня встретил очень пожилой мужчина крепкого телосложения, немного обрюзгший. Видно было, что он когда-то обладал большой физической силой. Осмотрев мою сыпь, он выписал рецепт, я, поблагодарив его, чуть не спросил: “Расскажите, пожалуйста, как вы выступали в цирке?”. Но не сделал этого, боясь, что такую деталь в биографии ему не захочется обнародовать. Думаю, что я ошибался. Может быть, доктор Шварцер оставил свои воспоминания, и история его жизни в духе Шолом-Алейхема покоится в архиве какого-нибудь американского университета?
Следуя присущей мне склонности видеть трагикомическое в жизни, расскажу следующую историю. В 50-е годы в Нью-Йорке жил философ Сергей Александрович Левицкий, последователь философа Лосского. Как многим русским эмигрантам, Левицкому пришлось поначалу выполнять физическую работу. Лично с ним я тогда еще не был знаком, но мне пришлось как-то, не помню уже по какому поводу, навестить его вместе с моей матерью. Жили Левицкие в маленькой комнате на 102-й улице. “Сережи еще нет, он на работе, но скоро придет”, – сказала нам его жена. Мы узнали, что Сергей Александрович работает санитаром в госпитале. Причем в хирургическом отделении, и в его обязанности входит выносить удаленные аппендиксы и разные опухоли. Это занятие показалось мне в какой-то степени совпадающим с профессией философа. “Бедный Йорик”, – воскликнул Гамлет, держа в руках череп… Вскоре появился и Сергей Александрович. Жена предложила ему тарелку супа. Но он отказался: “Пока еще не могу, у меня перед глазами другое”. Мы поняли. Впоследствии Левицкий стал профессором одного из университетов в Вашингтоне.
Однако “кишечнополостная тема” для меня на этом не заканчивается. Абстрактные картины известного американского художника середины двадцатого века Хаймана Блума содержали для меня какие-то формы, напоминающие внутренности. Я узнал потом из его биографии, что художник любил присутствовать при вскрытии трупов и находил там сюжеты для своих полотен. Преподаватель одной из американских художественных школ сказал мне однажды, что он задал студентам тему: напишите то, что вам более всего знакомо. Взглянув на акварель одного из пожилых студентов, он воскликнул: “Да это же кишки!” – “О да, – ответил студент, – я – хирург в отставке!” Мы знаем, наконец, что перед мумифицированием тела умершего фараона египтяне выбрасывали его мозг, но сохраняли в особом сосуде его внутренности. В нашем русском языке cлово “живот” имеет два значения – часть тела и жизнь, “…и мертвым во гробе живот даровав…” А зверей мы называет животные.
ОБЩЕСТВО РУССКИХ ХУДОЖНИКОВ
Поселившись в Нью-Йорке, я быстро узнал, что в этом городе живет много русских художников. Те, кто прибыл сюда после революции, получили уже признание. Скульптор Глеб Дерюжинский, живописцы Иван Олинский и Николай Циковский стали членами Национальной академии дизайна. Другие же просто были известными профессионалами. Другую, и большую часть, составляли художники второй волны эмиграции, “перемещенные лица”, в числе которых находились как старые эмигранты, так и бывшие советские граждане.
Среди них были молодые, начинающие художники, но и большое число любителей. Естественно, что им захотелось создать Общество русских художников. Как призналась одна из художниц, “нам пора показать американцам, что такое настоящее искусство, а то они занимаются… ну, как ее… этой абстракцией”. В результате создалось не одно, а два общества – Общество русских художников, довольно консервативное, и Общество российских художников, более либеральное. Такая двойственность характерна для русской эмиграции. Наши церкви принадлежали разным юрисдикциям и враждовали между собой. В городке Глен Ков было две церкви, одну из которых называли “на Песках”, а другую – “на Злобях”. Существовал и анекдот о русском, потерпевшем кораблекрушение и оказавшемся на необитаемом острове. Он прожил там десять лет, пока его обнаружили и спасли. “Чем ты занимался эти десять лет?” – спросили его. – “Построил две церкви, но в одну я не хожу.”
Одно из обществ русских художников (не помню какое) быстро развалилось, и образовано было Общество русско-американских художников, устраивавшее годичные выставки в галерее отеля Барбизон-плаза. Качество выставленных работ, за некоторыми исключениями, оставляло желать лучшего, так как никакого отбора не делалось. Поэтому решено было пригласить в жюри бывшего тогда в Нью-Йорке Мстислава Валериановича Добужинского. “Будьте судией строгим”, – попросили его. Добужинский так и поступил, отвергнув три четверти поданых работ. Последствия оказались катастрофическими. Один старенький художник, узнав, что его работа отвергнута, схватился за грудь и упал от сердечного приступа. Его откачали и утешили: “Добужинский уже улетел в Италию, и мы вашу картину повесим”. Другая художница почти впала в истерику: “Мне придется бежать из Нью-Йорка, я ведь пригласила друзей на выставку, а картины моей там не будет!” Ее тоже успокоили, и картину повесили. Неудивительно, что и это Общество вскоре “приказало долго жить”.
Хотелось бы добавить еще, что многие русские считают, что Восток духовен, а Запад материалистичен. Следовательно, русская живопись обладает большими духовными ценностями, чем западная. “Картина Крамского ▒Христос в пустыне’ или ▒Христос и грешница’ Поленова имеют духовное содержание, а в яблоках Сезанна или подсолнухах Ван-Гога его нет”, – сказала мне как-то одна русская художница. Такое утверждение примитивно, но вопрос о духовных ценностях достаточно сложен. Он касается соотношения формы и содержания, целей и задач изобразительного искусства и его воспитательной роли в обществе. Об этом можно спорить до бесконечности.
“ЖЕНА НАРКОМА” И “КРОЛИКИ С КОРОТКИМ ДЫХАНИЕМ”
С поэтом Александром Яковлевичем Браиловским меня познакомил Борис Андреевич Филиппов. Помню, как Браиловский читал нам свое стихотворение о нью-йоркском метро, которое он сравнивал с пеклом. Читал он очень хорошо. Однако мне больше всего запомнилась одна история, им рассказанная. Во время Второй мировой войны Александр Яковлевич работал в Америке как переводчик. Однажды ему пришлось сопровождать советскую торговую делегацию, прибывшую в Америку для закупки каких-то стратегических материалов. Браиловский пригласил одного из членов делегации поужинать с ним в хорошем ресторане. Советский чиновник заказал бифштекс и был поражен тем, что его спросили: “Как вам его поджарить? Слегка, средне или хорошо?” Когда Браиловский стал расплачиваться, его гость, увидев зеленую бумажку доллара, попросил Александра Яковлевича дать ему ее подержать. Взяв доллар, гость вздохнул и произнес: “А вы, Александр Яковлевич, знаете, что у нас на доллар можно купить? Жену наркома можно купить!” Это преувеличение, тем не менее, показательно: как стосковались советские люди того времени по хорошей жизни!..
Не помню, каким образом Михаил Михайлович Коряков оказался в Соединенных Штатах в конце шестидесятых годов, скорее всего, он просто откололся от какой-то советской делегации и стал невозвращенцем. Не помню, где именно в Нью-Йорке он сделал свой доклад, но он произвел на всех нас большое и, надо сказать, неприятное впечатление. Говоря о жизни в Советском Союзе, он уподобил всех граждан “кроликам с коротким дыханием”. Конечно, мы все знали старый анекдот: “Живем, как в трамвае, – одни сидят, другие трясутся”. Но все же шестидесятые годы были началом диссидентского движения, люди рисковали жизнью, высказывая неугодные правительству мнения, писали картины и стихи и платили за это свободой. Да и в самые тяжкие времена сталинского террора люди гибли героями в концлагерях и тюрьмах. Не все были “кроликами”. Естественно, что кто-то из аудитории спросил Корякова: “А вы тоже были кроликом с коротким дыханием?” – “Да, и я был таким”, – признался докладчик, и это тоже мало кому понравилось.
Коряков написал книгу “Живая история”, где-то работал и вскоре вышел на пенсию. Один раз я встретил его у Ржевских, и он произвел на меня странное впечатление. Какая-то неуверенность чувствовалась в нем, скрываемая под маской любезности и наигранного веселья. Прошло еще некоторое время, и мы узнали, что Коряков скоропостижно скончался. Он ехал на велосипеде где-то в дачной местности и свалился мертвым от сердечного приступа. Бедный кролик, говорили про него, ему и на Западе не хватило дыхания.
ДОНОСЫ И ПОДЛОГИ
Еще в России я прочел “Сон советника Попова” А. К. Толстого. Насколько я помню, советник во сне с наслаждением писал доносы. Это страшная черта человеческого характера существовала во все времена и у всех народов. Во Флоренции эпохи Возрождения был ящик для анонимных доносов. Донесли и на Леонардо да Винчи, вынудив его бежать из города. Процветали доносы в советское время. У нас Детском Селе была большая квартира, но нас “уплотнили”. Новым жильцам захотелось забрать и наши комнаты, и на моего отца донесли. В отделе НКВД следователь сказал ему, что на него имеется донос, в котором сказано: мой отец хочет отравить водоснабжение города ядом кураре. “Я знаю, кто написал донос”, – сказал отец и назвал фамилию жильца. “Будьте осторожны”, – посоветовал следователь и отпустил его. Оказывается, и в органах попадались порядочные люди.
Доносчики существовали и в эмиграции. Главным поводом было сведение политических счетов. Мне рассказывали такую историю: один человек донес на другого, не будучи знаком с ним лично. Тот узнал фамилию доносчика, а потом они случайно встретились. Доносчику понравился человек, на которого он донес, и он покаялся: “Если бы я знал вас лично, то я про вас так бы не написал. Простите”. “Бог простит”, – ответила ему жертва доноса.
Особым видом доносов надо считать анонимное письмо. В Нью-Йорке они посылались в редакцию “Нового русского слова”. Редактор газеты Андрей Седых читал их и посылал адресату с записочкой “Прочтете и посмеетесь”. Одно такое письмо получила Вера Ильинична Коварская. Дочь доктора Ильи Николаевича Коварского работала в американском журнале Тime вместе со старым революционером Вишняком. В Нью-Йорке того времени собралось много старых меньшевиков, эсэров, эсдеков и троцкистов. Издавался журнал “Социалистический вестник”. Помню только фамилии сотрудников: Аронсон, Тартак, Троцкий. Этот последний всегда заявлял: “Не брат, не сват! И к тому же – я настоящий Троцкий, а тот – Бронштейн”. Многие из них лично знали “Володьку” Ленина. Вера Ильинична, помимо своей деятельности журналистки, писала в нашей газете рецензии о художественных выставках. Образованная и культурная женщина, она любила современное искусство, и эта любовь сделала ее мишенью для ненавистников всякого рода модернизма.
“Госпожу Коварскую надо публично высечь на ступеньках музея Метрополитен”, – написал один из таких ненавистников, прочтя ее рецензию. Бедная Вера Ильинична, человек легкоуязвимый, почти физически восприняла это оскорбление и долго не могла успокоиться. О современном искусстве изредка писал и я и тоже получил анонимное письмо, в котором мой недоброжелатель обвинял меня в том, что я продал свою душу врагам христианской культуры. Второе анонимное письмо я получил вот по какому поводу: я преподавал тогда живопись и рисунок в художественной школе Национальной академии дизайна. Под Рождество там традиционно устраивался вечер с музыкой и танцами. Однажды на таком вечере в пляс пустились не только студенты и молодые натурщицы, но и одна старушка, вспомнив свою, видно очень веселую, молодость. Однако она не рассчитала своих сил, и ее пришлось “откачивать”. Впрочем и ей, и всем было весело. Эту вечеринку я юмористически описал, и статейка напечатана была в газете. “Вы неудачливый Дон Жуан и женоненавистник, – написала мне одна дама, – я знаю таких, как вы, потому что я врач-психиатор.” Меня умилило это “ор” в конце слова “психиатр”. Почему люди пишут доносы? Один человек сказал мне: “Людям хочется душу отвести, откровенно высказаться, но они боятся сделать это под своей фамилией”. Что ж, можно принять и такое объяснение.
Художники, которые не могут прокормить себя своим искусством, вынуждены бывают зарабатывать на жизнь чем-то другим. В Нью-Йорке одни реставрировали картины, другие стали коммерческими графиками, в свободное время работая “для души”. Лишь немногим неудачникам пришлось заняться халтурой. В Нью-Йорке был в те годы делец по имени Глобус. Он давал художникам старые фотографии с видами Парижа, и они писали с них в импрессионистической манере городские пейзажи. Особенно популярен был сюжет – “Аvenue dе l’Оpеrа во время дождя”. Художники подписывали свои произведения французскими фамилиями, и так Сидоровы и Петровы становились Шарпантье или Шевалье. К счастью, этот бизнес вскоре лопнул. Впрочем, ничто не ново под луною: в советское время художники писали портреты вождей, а потом работали на себя. Вспомним мудрый совет Савельича Гриневу в “Капитанской дочке” Пушкина – “Плюнь да поцелуй” (руку Пугачева). Так приходилось жить многим, творя ложь “во спасение души”.
МОИ СТУДЕНТЫ
В течение двадцати лет я преподавал живопись в художественной школе Национальной академии дизайна в Нью-Йорке. Она была основана в 1825 году молодым художником-портретистом, творчество которого даже в Америке мало кому известно. Зато имя его знает весь мир: Самюэль Морс изобрел “азбуку Морзе”. Изобретательство было его “хобби”, развлечением. Школа не требовала вступительных экзаменов, преподаватель сам решал, кого брать или не брать. Переменив за свое существование много мест, Академия с 1947 года расположена в большом особняке на 89-й улице и Пятой авеню. На пяти этажах большого здания, принадлежавшего раньше миллионеру Хантингтону, расположены выставочные залы и мастерские для классов живописи, а в подвалах – для скульптуры. В свое время одна из самых значительных художественных школ Америки, Академия в середине прошлого столетия пришла в упадок с ростом современного искусства. Стоявшая на традициях реалистического и, в значительной степени, академического искусства, она считалась пережитком прошлого и называлась даже “Поцелуем Смерти”. Желая продолжить мое художественное образование, я поступил поэтому не в Академию, а в Лигу студентов-художников на 57-й улице, считавшуюся более прогрессивной. И учился там шесть месяцев в 1951 году. Трудно было предположить тогда, что я стану преподавать в “Поцелуе Cмерти”. Однако преподавательская деятельность меня влекла, а сама Академия в 1975 году постепенно оживала после консервативной спячки.
Район, в котором находится Академия, ныне справедливо считается одним из лучших и престижных в городе. Студенты и студентки мои принадлежали к той “лучшей Америке”, показать которую мне хотела мисс Кумпф. В мой класс записывались также жены иностранных дипломатов при ООН. Индуска Мишра Прити, жена посла Индии, приходила в мастерскую в сари, надевала халат и старалась научиться западной манере живописи. Когда я сказал ей, что плоскостная живопись имеет перед чисто реалистической передачей предметов свои большие преимущества, она согласилась, но заявила, что цель ее – писать в реалистическом стиле. Та же проблема возникла у меня и со студентом из Гаити. Определенно сын богатых родителей, он появлялся всегда в белоснежном халате, с чистеньким этюдником и новыми кистями. Звали его Жан Клод Сувенир. Фигуру обнаженной натурщицы он помещал в центр холста и окружал ее гирляндами из ананасов, бананов и прочих тропических фруктов. Я похвалил его фантазию, но он ответил: “Мистер Оллербаш (так он произносил мою фамилию), я хочу писать, как все”. – “В таком случае, – посоветовал я, – уберите фрукты и увеличьте фигуру, а я вам помогу.” Противоположностью этим двум была Весна Пантелич, жена югославского консула. Веселая, жизнерадостная, в прошлом парашютистка югославской авиации, она вскоре стала прибавлять к своим работам сюрреалистические детали, создавая интересные смысловые композиции. Я поощрял ее, будучи сам противником сугубо академической живописи.
Одно время у меня в классе появились два китайца и одна японка. Все они были уже вполне законченными живописцами и поступили в нашу Академию для окончательной “шлифовки” своих дарований. Им всем тоже хотелось писать, как пишут на Западе. Такое “низкопоклонство перед Западом” казалось мне странным, тем более, что в Европе конца XIX века появилось увлечение Востоком – “шануазри” и “жапонизм” во Франции – и вообще неевропейскими искусствами, включая африканскую скульптуру. Японка Хироми в ответ на мои указания низко кланялась и благодарила. Оба китайца показывали мне свои этюды, написанные в Китае под руководством художников, учившихся в СССР. На меня смотрели лица колхозников, но с раскосыми глазами. Один из них положил передо мной две репродукции: одна – картины американского реалиста Эндрью Уайета, другая – абстракциониста Марка Ротко – и спросил, какая из картин лучше. “Обе лучше, каждая в своем духе.” Такой ответ, мне казалось, его не удовлетворил, и я подумал, что людям, выросшим в стране тоталитарного режима, нужен категорический ответ – да или нет. Западная свобода выбора многим из них чужда.
В моем классе, как, впрочем, и в других классах, преобладали студентки, что вполне объяснимо. Многие талантливые девушки, выйдя замуж, не имели возможности заниматься искусством. Когда же вырастали и шли в университеты их дети, они освобождались от домашних забот и решали возобновить занятия живописью. Мужья их – врачи, адвокаты, банкиры – продолжали работать и в большинстве поддерживали своих жен в их занятиях, хотя были и исключения. Во многих отношениях складывалось идеальное положение – женщине не приходилось зарабатывать на жизнь, и все силы свои она могла отдавать искусству. Многие из них были очень талантливы. Хочу выделить четырех: русскую, эстонку, польку и израильтянку. Самой пожилой была эстонка Эмма Александровна Узен-Сиирак. Ей было около семидесяти лет, когда она стала старостой моего класса и своего рода “матерью” его. Талантливая художница, она получила художественное образование в Прибалтике и лично встречалась с Репиным в Куоккале. Эмма Александровна хорошо говорила по-русски, да и на многих языках Восточной Европы. Все любили ее за доброту, приветливость и за умение разрешать неизбежные мелкие трения, возникавшие в классе.
Вероника Дмитриевна Гашурова, урожденная Левицкая, была дочерью актрисы Русского драматического театра в Киеве Тамары Семеновой и крупного инженера-электрика Дмитрия Левицкого. Эмигрантка второй волны, она училась в русской гимназии в упомянутом мною выше лагере Шляйсгейм. В Нью-Йорке она закончила Институт Пратт по классу иллюстрации. Решив заняться станковой живописью, эта талантливая женщина внесла в мой класс энтузиазм и идеализм. Искусство для нее есть служение Музе, а не только профессия.
Родной ей по духу оказалась Анна Фельд, родившаяся в Польше, но говорящая по-русски. Проделав путь из Польши в Израиль, она с мужем эмигрировала в Америку, где сначала училась в Лиге студентов-художников, но потом перешла в бывший “Поцелуй Смерти” в мой класс. Быстрая в работе, никогда не удовлетворенная ее результатом, она вместе с Вероникой Гашуровой представляет собой тот тип творческой женщины, которая совмещает заботу о семье со своим призванием, что бывает не всегда легко.
Израильтянка Талия Сегаль у меня занималась живописью, но брала также уроки в графической мастерской. Сейчас она успешно преподает живопись, офорт и литографию в Еврейском культурном центре.
К сожалению, Эмма Александровна Узен-Сиирак давно уже в старческом доме. Но с тремя моими ученицами я поддерживаю дружбу и по сей день. Мы часто вспоминаем старые добрые времена. Они действительно были добрыми, в особенности, когда в мой класс записался пожилой уже человек по имени Мартин Сегаль. Троюродный брат Марка Шагала, сам неплохой живописец, Мартин, как мы вскоре узнали, оказался очень значительной фигурой в культурной жизни нашего города. В прошлом – президент Нью-йоркского интернационального фестиваля музыки, ныне – почетный президент Центра Линкольна, включающего оперу Метрополитен, Филармонию, штатный театр и многие другие учреждения, с Центром связанные, Мартин не раз выступал в защиту художественных программ в школах Нью-Йорка, субсидии для которых часто урезались бюрократами в Городском совете. Мартину сейчас уже перевалило за девяносто, но он продолжает брать уроки живописи у другого педагога. Лет двадцать назад, будучи в моем классе, он всегда ставил ящик шампанского для рождественской “парти”. Студенты выкатывали платформу для натурщиц на середину мастерской, на нее клали большую бумажную скатерть, дамы приносили закуски – ветчину, семгу, салаты (баклажанная икра была специальностью Вероники Гашуровой), печенье, конфеты, и шампанское лилось рекой. Студенты других классов приходили к нам в гости. Двое студентов, англосакс Ал Шиплей и бывший кантор Ирвинг Кон пели а капелла рождественские песни.
Мой класс в Академии считался самым либеральным, и вот по какой причине: уверен, что далеко не всем студентам нужно писать обнаженных натурщиц и натурщиков. Эта академическая традиция основана на антропоцентризме нашей западной культуры, в которой человек считается мерилом всего. На Востоке же он в большей степени только часть окружающего мира . Именно поэтому в китайском и японском искусстве мы находим такие прекрасные изображения животных, цветов, бамбука. В этот же период на Западе изображение флоры и фауны страдало известным примитивизмом. Для религиозных мифологических сюжетов на Западе необходимо было знание человеческого тела, а не цветов или животных. Как самостоятельные сюжеты, пейзаж и натюрморт вошли в искусство Запада достаточно поздно. Учитывая это, я ставил студентам, не желающим и не умеющим писать тело, самые разнообразные натюрморты. В рыбном магазине я покупал голову лосося или целую макрель, сельдь, окуня и говорил: “Вот вам обнаженная натура – посмотрите на темную спинку, желто-розоватое брюшко, красноватые жабры”. Кроме того, я позволял студентам писать композиции на ими выбранную тему. Именно поэтому в мой класс записался один интереснейший человек, о котором я хочу рассказать подробнее.
Звали его Генри Соломонов. Судя по фамилии, я решил, что он родился в России и ребенком прибыл в Америку. Однако Генри сказал мне, что он родился в Париже, но родители его – выходцы из России. “Вы единственный человек, который правильно произносит мою фамилию, – похвалил меня он, – а то меня называли Саламов, Салманов.” Целью этого нового студента было написать живописную версию известной скульптуры Родена “Поцелуй”: “Мне хотелось бы написать фигуру мужчины в экспрессионистическом стиле, а женщины – в классическом”, – пояснил мне он. Идея эта показалась мне немного странной, но Генри был таким милым и, видно, культурным и образованным человеком, что я разрешил ему писать свою картину в углу нашей большой мастерской. Работал он очень медленно, и за его спиной студенты называли картину “Бесконечный поцелуй”. На этом я сделаю небольшую паузу и расскажу еще одну историю, поскольку обе они, в конце концов, сходятся.
В 1927 году советское правительство послало в Соединенные Штаты талантливейшего инженера Льва Сергеевича Термена для работы в фирме Ар-Си-Эй, возглавлявшейся Давидом Сарновым. К тому времени Термен уже изобрел электронную музыку, и инструмент, им созданный, именуется Тheremin vox (по-русски – “Голос Термена”). Ящик с электронной аппаратурой внутри и с антенной снаружи. Он позволял музыканту движением руки и пальцев извлекать звуки скрипки, органа и человеческого голоса. В Америке такая музыка использовалась в Голливуде в научно-фантастических и в фильмах “ужасов”, что вызывало неудовольствие у поборников этого изобретения.
Термен давал в Нью-Йорке концерты электронной музыки, и у него были ученики, в числе которых оказалась восемнадцатилетняя девушка Клара, сестра известной пианистки Нади Рейзенберг. Ко дню рождения Клары приготовленный для нее торт вращался, вспыхивали свечи и звучала неземная музыка – все изобретения Льва Сергеевича Термена. В 1938 году Термен исчез, по слухам, похищенный агентами НКВД и впоследствии расстрелянный. Электронная музыка, однако, продолжала существовать, хотя и не приобрела той популярности, о которой мечтали ее исполнители. Шли годы, и на нашей родине начались гласность и перестройка. Клара, в замужестве Рокмор, решила поехать с мужем в Советский Союз. В Москве, встретив одного инженера, она спросила, знает ли он что-нибудь о судьбе Льва Термена. “Знаю, – ответил тот, – я вчера ужинал с ним в ресторане.”
Увезенный насильно из Америки, Лев Сергеевич попал, как полагается, в ГУЛаг, затем в “шарашку”, стал изобретать подслушивающие аппараты, был выпущен, преподавал в консерватории. Когда Советский Союз перестал существовать, он приехал навестить старых друзей в Нью-Йорке. Его встречала бывшая его ученица Клара Рокмор. “Лев Сергеевич, заходите, заходите, вы меня еще помните? Вот ваша фотография у меня на рояле.” На этой фотографии красивый Термен целует руку Клары. Вернувшись домой в Россию, Лев Термен вскоре скончался. Электронная музыка продолжает существовать, и родственница Термена, молодая москвичка Лидия Кавина, приезжала в 90-е годы в Нью-Йорк и давала концерты электронной музыки. Я пошел на один из них и неожиданно увидел там… Генри Соломонова. “Каким образом вы здесь?” – спросил я его. Оказалось, что Генри не только хорошо знал Термена лично, но был его учеником и играл в его оркестре. Более того, я узнал многое о деятельности Генри Соломонова. Антрепренер, музыкант, любитель искусства, Генри основал в Нью-Йорке первую негритянскую балетную труппу, которая исполняла “Жар-Птицу” Стравинского. Ведущей солисткой была гаитянка Лавиния Вильсон. Лев Термен влюбился в нее и женился, что в те времена было подобно взрыву бомбы. Многие отвернулись от него, но не друзья, конечно.
Последний визит Термена в Нью-Йорк, старые съемки тридцатых годов его концертов, интервью с Генри Соломоновым, Кларой Рокмор, Лидией Кавиной и музыкантами, исполняющими электронную музыку, были собраны в один фильм, который я в свое время видел. Издана была и книга о Термене. После исчезновения Термена его жена вернулась на Гаити, где впоследствии скончалась от отравления. В свое время в Советский Союз ее не пустили. Лидия Кавина с мужем проживает сейчас в Лондоне и дает концерты электронной музыки в Европе и в Японии. У нее два мальчика, старшего зовут Левушка в честь Льва Сергеевича. Скончался и Генри Соломонов. Детей у него, кажется, не было. Как-то родственники устроили вечер его памяти, на который пригласили меня. Там я в последний раз увидел его “Бесконечный поцелуй”, только наполовину написанный. Странная мысль мелькнула у меня: мужчина в экспрессионистической манере – это сегодняшний день, целующий прекрасную Историю. Для многих людей Прошлое всегда лучше Настоящего. Оно согрето многими годами любви, дружбы, творческой деятельности, смешными и грустными происшествиями.
Рассматривая альбом моих “зарисовок”, я тоже в какой-то степени “целую прошлое”, людей, которых я тогда встречал, и благодарю судьбу за то, что жил тогда в Нью-Йорке, городе, который может вместить в себя людей разных национальностей и жизненных путей.
ВООБРАЖАЕМОЕ ПРОШЛОЕ
“Прошлое – это единственная реальность, которую никто у нас не может отнять.” Так сказал когда-то один мудрый человек. К старости реальность прошлого становится все ярче и значительнее. “Жить в прошлом”, однако, совсем не означает предаваться воспоминаниям о добром старом времени, сожалеть об ушедшей молодости и отгораживаться от сегодняшнего дня.
Возвращаясь мыслями в прошлое, человек анализирует свои поступки, дает им оценку и подводит итоги.
К реальности состоявшегося прошлого можно, при желании, прибавить и другое, несостоявшееся, воображаемое прошлое. Попросту говоря, человек может спросить себя, какой бы стала его судьба, еcли бы он поступил в жизни иначе, предпринял бы другие шаги и так далее.
Воображать то, чего не было, считается обычно занятием бессмысленным, относящимся к области “если бы да кабы”. Для меня лично это имеет свой смысл, о чем я и хочу рассказать.
Я родился в 1923 году в городе Детское Село, впоследствии переименованном в город Пушкин. Теперь ему вернули старое имя – Царское Село. В сентябре 1941 года город был оккупирован немецкими войсками, а в феврале 42 года большинство населения было вывезено на работы в Германию. По окончании войны я решил не возвращаться на родину, так как моя семья пострадала во время сталинских чисток, да и пребывание во вражеской стране не сулило мне ничего хорошего в глазах советской власти. Оставшись на Западе, я лишь в 1993 году, семидесяти лет от роду, смог посетить мою родину, которая из Советского Союза превратилась в Российскую Федерацию. Я увидел там обломки коммунистической империи и тяжелые роды новой России. Несколько лет спустя, будучи в Москве в День Победы 9 мая, я увидел на Тверской улице коммунистическую демонстрацию. Впереди, с портретом Сталина, шли ветераны войны. В военной форме 40-х годов, с орденами на груди, старики и старухи шагали бодро, но как-то по-старчески, прихрамывая. Они несли свое прошлое, которому угрожала новая, приватизированная и свободная Россия. Смотря на них, я подумал: ведь это идет мое поколение. И меня охватило чувство… не вины, конечно, а какого-то неудобства и смущения. Наша жизнь началась одинаково, но война разъединила нас и судьбы наши пошли иными путями. Вскоре после окончания войны я оказался в благоустроенной, не пострадавшей от врагов Америке и стал жить в относительном достатке и благополучии. Они же остались в разоренной войной России, которая долго еще зализывала свои раны.
Нет ли в этом какой-то исторической несправедливости? Я не был с моим народом там, “…где он тогда, к несчастью, был”, как писала Анна Ахматова. Или существует древнегреческий Рок, иррациональная сила, которой и боги подвластны?
Во всяком случае, такие мысли и чувства побудили меня представить себе мое несостоявшееся прошлое в России. Возможны три сценария: первый из них – войны не было, и я всю жизнь провел в Советском Союзе; второй – война, я в армии, в боях дохожу до Берлина, но гибну за неделю до победы; а третий – я выжил, возвращаюсь домой и продолжаю жить в послевоенной России.
Начну с первого сценария. Твердо решив стать художником, я перешел в январе 1941 года из 1-й средней школы города Пушкина в среднюю художественную школу в Ленинграде. В ней было не десять, а одиннадцать классов, так как общеобразовательные занятия были сокращены в пользу рисования и живописи, что, в свою очередь, удлинило срок обучения на один год. Закончив в 1943 году СХШ (так она сокращенно называлась), я стал студентом Всероссийской Академии художеств, где проучился пять лет и вышел оттуда профессиональным художником. С технической точки зрения – вполне законченным реалистом, но в смысле понимания искусства?.. Помню, что я уважал передвижников, но душой тянулся к “Миру Искусства”, к графике Обри Бердсли, акварелям Александра Бенуа и к эскизам костюмов Льва Бакста. Кстати, я не знал тогда, что эти два художника покинули Россию и жили во Франции.
Мог бы я стать соцреалистом и писать картины с фигурами вождей, восхвалять достижения советского сельского хозяйства, тяжелой индустрии и тому подобное? Пожалуй, нет, хотя, будь я женат, мог бы для пропитания семейства давать “кесарево кесарю, а божье – Богу”. Помню, как уже на Западе один русский художник рассказывал мне о своей жизни в сталинские времена… “Жил я неплохо, – говорил он, – к Первому мая писал портреты вождей и картины соответствующего содержания и хорошо зарабатывал. Летом – в Крым, писал этюды и работал для души. Денег хватало до осени, а там уж 7 ноября, опять портреты вождей, праздничные оформления и хорошие деньги. Хватало на всю зиму до первомайских торжеств.” Такой двойной жизнью жили, я думаю, очень многие члены Союза советских художников, считая это неизбежной необходимостью. Впрочем, не имея такого опыта, не могу утверждать.
Мог ли я стать формалистом, отстаивать свободу творчества и примкнуть к движению нонконформистов и диссидентов? Возможно, но, опять-таки, не проделав такой путь, не имею права записывать себя в герои. Иными словами, я просто не знаю, кем я мог бы быть. Возможно, я выбрал бы путь книжного графика, иллюстрировал бы русских классиков. Дело спокойное, не требующее идеологии.
Не желая быть предателем и не имея сил стать героем, я выбрал покой. Находясь в таком защищенном положении и оправдывая его, я все же мог бы упрекать себя за слабость и мечтать о свободе, о жизни в свободном западном мире, зная его реалии. Мне хотелось бы увидеть Париж, Рим, Флоренцию и Афины, но я знал, что это только мечты.
Подведя итоги всему выше сказанному, я говорю: я попросту не знаю, кем бы я стал. Существует мнение, что добродетель часто – просто отсутствие достаточно сильных искушений и испытаний. Их у меня в Советском Союзе не было, и я остаюсь поэтому в состоянии мучительной неизвестности, как принято иногда говорить.
Второй сценарий моего воображаемого прошлого – война, мое в ней участие и моя гибель. Почему, могут меня спросить, я решил убить себя, хотя не только пережил войну, но и достиг уже преклонного возраста? Постараюсь объяснить. Война ставит перед человеком ряд вопросов и проблем, требующих немедленного на них ответа. Ответ же зависит от условий, в которых был воспитан человек, от ценностей, привитых ему, и от его характера, то есть качеств, заложенных в его генах. Необходимость немедленного ответа ложится на плечи 18–20-летней молодежи, не достигшей еще зрелости. Много лет спустя, живя уже в Америке, я познакомился с творчеством философа Василия Розанова (которого многие считают вторым после Достоевского гениальным человеком в России). В одной из его статей я прочел, что он считал себя недовоплотившимся человеком. Мысль эта запомнилась мне. Не есть ли вся жизнь наша – процесс воплощения? А молодость, следовательно, самое недовоплотившееся состояние человека? Мысль, конечно, не новая. Во всяком случае, вспоминая себя в возрасте семнадцати лет, я вижу, каким недовоплотившимся я тогда был. Не потому, однако, что я ничего не видел и не понимал. Я знал, что мой дядя с материнской стороны, в прошлом гвардейский офицер, получил после убийства Кирова десять лет концлагеря. Мой отец был тогда же арестован, и мы провели два года в ссылке. Я читал в газете о разоблачении “врагов народа”, еще за день до этого считавшихся верными сынами партии. В 1939 году все узнали, что немецкие фашисты и их вождь Гитлер совсем хорошие люди, а настоящие враги человечества – англо-американские империалисты. Сталин поздравил Гитлера с днем рожденья, а Большой театр поставил “Валькирию” Вагнера.
Да и весь советский быт, очереди за продуктами были всем знакомы. Тем не менее динамика молодости, мечты о будущем, друзья, прекрасные преподаватели создавали для меня более яркий и захватывающий мир, чем реальность текущих событий. Ходили слухи о возможности войны, но в это как-то не верилось. А потом – 22 июня 1941 года!
Известие о том, что немцы бомбили наши города, оглушило меня, а потом появилось сознание чудовищной несправедливости и беды, нависшей над нами. Я был допризывником, но по месту жительства был отправлен на окопные работы под Ленинградом. Весь июль и часть августа я рыл противотанковые рвы где-то под Вырицей. Отец писал с фронта: бросайте город Пушкин и спасайтесь в Ленинграде. Фронт, однако, приближался, пути сообщения были разбиты, и я с матерью оказался в немецкой оккупации. Что стало бы с нами, успей мы перебраться в Ленинград? Мать или эвакуировалась бы со своим Политехническим институтом, где она преподавала, или умерла бы с голоду. А меня взяли бы в армию. Всего несколько раз я держал винтовку в руках на уроках военного дела, еще до поступления в СХШ. Помню, разбирал и собирал затвор, маршировал в противогазе. Несколько раз стрелял в тире, но мазал из-за плохого зрения, нося очки уже с четырнадцатилетнего возраста. Каким бойцом стал бы я? Охваченный ненавистью к врагу, шел бы вперед с целью убить как можно больше фашистов?
Какие бойцы были со мной рядом? Какой командир? В одной из своих статей Зигмунд Фрейд говорит о том, что человек наедине с собой способен к анализу своих действий. В толпе же он другой и подчиняется ее воле, ее действиям. Каким человеком стал бы я, участвуя с автоматом в руках в массовых убийствах, именуемых боями?
Мог бы я озвереть на фронте? Жестокость порождает жестокость, на насилие отвечают насилием. Мог бы я силой взять женщину? Или, воспитанный в интеллигентной семье, будущий художник во всех случаях остается человеком? В одном из своих стихотворений поэт Николай Глазков говорит, что стать поэтом ему удалось, “быть человеком удавалось”. Какое честное признание!
Думаю, и мне удавалось бы быть человеком, но как часто? Клеветать на себя не хочу, а в праведники записываться не имею права.
Наконец, смертельная опасность и смерть. Смертельной опасности я подвергался множество раз, но не как солдат (я никогда в армии не служил), а как беженец. Мне говорили потом, что боец с оружием в руках чувствует себя увереннее, чем без него. А беззащитный беженец под обстрелом или бомбардировкой совершенно бессилен. Чувство бессилия считаю самым тяжелым, самым отвратительным даже вне неминуемой смертельной опасности. Боялся ли я смерти? Конечно, причем не Небытие пугало меня, а то, что я не смогу пожить. Желание спастись заключается в надежде, что пуля, снаряд, бомба пролетит мимо. Уже после войны, думая о смертельной опасности, я понял, что всякая просьба о спасении означает: пусть пуля поразит другого, а не меня. А тот, другой, надеется, что жертвой станет не он. Ведь кого-то должна поразить пуля. И это ужасно.
Почему в моем воображаемом прошлом я решил убить себя – да еще под самый конец войны? По двум причинам: во-первых, думая о моей столь возможной тогда смерти, я остро ощущаю свое счастье. Я уцелел и живу уже много лет. Погибнуть перед самым концом войны – самое страшное и обидное. Вот бежит человек по тонкому льду, лед трещит, гнется, но держит. Берег все ближе и ближе, добежать бы только… и вдруг, за несколько метров до спасения человек проваливается и тонет. Но я… добежал. Вторая причина: я вижу седую старуху, живущую где-то в провинции. Она снимает у кого-то комнатенку, ее часто видят во дворе курящую и о чем-то думающую. Ее считают странной. “У нее и муж, и единственный сын погибли на войне”, – говорят соседи. – “А сын ее художником хотел стать.” Эта старуха – моя мать, одна из миллионов русских матерей, потерявших все. Но моя мать, хотя и потеряла мужа, сохранила сына и скончалась в Нью-Йорке в возрасте восьмидесяти шести лет. Чем заслужено спасенье, удача? Божья воля, его величество Счастливый случай? На это человек ответить не может, ему остается только смущенно благодарить судьбу.
Третий сценарий: война кончилась, и я, боец Красной армии, возвращаюсь домой и заканчиваю свое художественное образование во Всероссийской Академии художеств в Ленинграде. Такой вариант вполне возможен. Мой однолетка, учившийся в параллельном классе в СХШ, Анатолий Захарович Давыдов, именно такой путь и прошел, став известным художником. Он написал прекрасную книгу воспоминаний “Острова былого”, где вспоминает наши ученические годы. Мы встретились в Петербурге в 1996 году, и я подарил ему мои воспоминания, в которых я с теплом пишу о СХШ, и о наших преподавателях, и о завуче Никанорыче. Tоля Давыдов стал прекрасным художником, не классическим соцреалистом, но и не “формалистом” и не диссидентом. О том, кем бы я стал как художник, я уже писал выше, и не это цель третьего сценария моего воображаемого прошлого. Помню, уже в 80-х годах в Америке я сказал одной эмигрантке из Советского Союза: “У меня не было взрослой жизни в России.” – “Благодарите за это судьбу, – ответила она, – а то бы вы такого нахлебались…” Несомненно, я вернулся бы домой совершенно другим человеком.
Опыт войны, знакомство с Западом, пребывание на чужой земле наложило бы глубокий отпечаток на моем жизнеощущении. Как и многие другие советские люди, я надеялся, что после войны у нас на родине станет лучше. Этого не произошло. Надо было пробивать себе дорогу в существующих условиях и “хлебать” все встречающиеся на пути мерзости быта. В фильме о поэте Николае Глазкове встречается такой эпизод. Комсорг организации, в которую входил Глазков, пришел к нему и сказал: “Коля, мне поручили… так ты, пожалуйста, не болтай лишнего”. Сексот оказался порядочным человеком. В этом же фильме упоминается самоубийство замечательного чтеца-декламатора Владимира Яхонтова. Страдая депрессией, он выбросился с шестого этажа. По слухам, ему предложили сотрудничество с НКВД. Вот каким испытаниям мог подвергнуться советский человек. Да и быть просто лояльным гражданином нашей родины было морально обременительно. Замечательный скрипач Давид Ойстрах сказал как-то Святославу Рихтеру: “Слава, не суди меня строго, я делаю это для моей семьи”… Действительно, в условиях диктатуры поступки человека отражаются на судьбе его ближних, и он несет ответственность за все, что он делает. Когда я думаю о тех давлениях и испытаниях, которым я мог подвергнуться, живя на родине, меня охватывают одновременно и страх, и радость, что я всего этого избежал. Надо прибавить ко всему еще тоску по свободе, по иной, лучшей жизни и борьбу с желаниями примириться с действительностью или активно ей противостоять. Хрущевская “оттепель”, брежневский период застоя, горбачевские гласность и перестройка – на них я смотрел из заокеанского далека, но, будь я там, испытывал бы “на своей коже” (“шкуре”).
Наконец, эмиграция. Решился бы я покинуть родину в пятьдесят с лишним лет? Допустим, решился и проделал путь через Вену или Рим в Нью-Йорк или какой-нибудь другой большой американский город.
Многие эмигранты нарадоваться не могут, покинув Советский Союз, и стараются стать американцами. Другие разочарованы, ругают и Россию, и Америку. Мне кажется, существует особый эмиггрантский нигилизм, согласно которому все народы, включая и живущих в России, недостойны называться людьми. Кое-кто находит спасение в религии и во всяких учениях, объясняющих человеку, как и для чего нужно жить. Если вдуматься, то в этом нет ничего нового, так было испокон веков.
Зачем же, могут еще раз спросить меня, я выдумал для себя эти три варианта воображаемого прошлого, если не могу ответить на вопросы, которые они ставят? Для того, отвечу я, чтобы почувствовать себя ближе к моему народу, с которым я не был в течение тяжелых десятилетий его жизни. Для того, чтобы проверить себя, задавая вопросы, на которые не могу ответить. Но не задавать их было бы если не трусостью, то… чем еще? Других объяснений, думаю, не требуется.
Нью-Йорк
Продолжение. Начало см. в №№ 264, 265