Поэма в прозе
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 266, 2012
Андрей Иванов
Ночь в Сен-Клу
Поэма
I
…это было похоже на обморок, внутри вдруг
разорвалась ракета, разорвалась и распалась на бесконечное множество солнечных
зайчиков, и в каждом − образ, промелькнувшая когда-то человеческая
миниатюра, сорванная, как муравка, мимоходом, из окна поезда зачерпнутая
краешком глаза… Ничего особенного: человек к чемодану пристегивает зонтик;
старик, заломив кисть по-обезьяньи, пытается разглядеть на часах время,
поворачиваясь вокруг своей оси и так, и сяк, − никак не выходит; ребенок
исторгает беззвучный вопль, падает на коленки; придерживая кепку на голове,
девушка сплетается с полосами на кофте молодого человека… Вспышка, в которой
затвердевает день, и тут же расползается под колесами велосипеда, мельтешат
цветные спицы… брызги, былинки, крупицы, пыль…
Они пылали и падали, плыли по воде, колеблясь,
кувшинками, поцелуями, письмами, растраченным семенем, цветными извилистыми
волокнами отразившегося в Сене фейерверка заползали под легкий мосток, на
котором я замер, не чувствуя своего веса. Плотный дрожащий воздух стоял стеной;
натянутый, как экран, казалось, он отражал эти зарницы тоже. Переливы света
омывали меня, пытаясь растворить, как кислота. Пузырящиеся огни лопались в
глазах, разлетались с ревом в индиговом небе, в миллион раз прекрасней, чем
звездное. Вода с безразличием раскачивала и всполохи, и арку моста, и мой
силуэт, проступающий в этом рваном ритме. Зыбь, озноб, морока рук – все ли на
месте? голоса, очертания, картины из мною подсмотренной жизни; лица, вытянутые
водой… догадки, наметки, карандашные наброски…
Так бывает, в неурочный час не с той ноги не в том
месте с чьей-то всю жизнь верной женой тебя застает неприметный задушевный
человек, которого ты чуть-чуть недооценил, чуть-чуть не дорожил его уважением к
тебе; неловкость, пошлая сцена, и он уходит из жизни навсегда, оставляя
непереносимую тяжесть на сердце. Ты просто прикасаешься к чужой тайне и, спешно
отдернув руку как от горячего, кожей понимаешь: за этим соблазнительным телом,
которое ты кусаешь и целуешь, есть углубление: ночь, из которой вышел, не
затворив за собой дверь тебе не известный человек. Этого более чем достаточно,
чтобы захлебнуться и понять, что в твоих руках не женщина, а покинутый замок, в
котором лихорадочно мечется призрак. Ты можешь вонзаться в нее сколько угодно,
вливать свои чувства бесконечно, но ты никогда уже не сможешь оживить ее. Она
мертва. Как мертвы эти блики на воде. Зачерпни ртом, перед тем как
захлебнуться. Укуси эти вспышки. Лизни. Напейся до смерти. Они останутся на
поверхности, под которой судорожное тело опускается в глухонемой мрак.
Заглядывая за плечо. Покусывая ушко. В этой
темноте нет ни одной живой искорки. Каждый блик обездушен. Взвешен, подсчитан,
записан и выплеснут на город рукою Жана Тибери. Любите! Радуйтесь! Гордитесь! У
тебя есть страна. У тебя есть повод гордиться. У тебя есть повод радоваться,
потому что ты живешь в самом прекрасном городе на планете! У тебя есть плечо, о
которое ты всегда сможешь опереться. Тебя не бросят. Ночь не сглодает тебя. На
твоих костях останутся ошметки. По твоим следам пойдут потомки. Даже если ты
сгниешь заживо в сточной канаве под мостом, о тебе не забудут… а если
забудут, то рано или поздно вспомнят… или если не тебя, то поставят памятник
всем тем, кто сгнил, выпал из окна вагона, пропал без вести, закатался в
асфальт… все будет хорошо! Кому-то будет хорошо обязательно!
Я прикасаюсь к металлу, из которого отлит этот
город; прикасаюсь к тебе, Софи, и в холоде металла улавливаю зыбкое счастье,
которым ты со мной поделилась в ту ночь, унизив, потому что тем самым дала мне
ощутить мою убогость: моего французского, моих мыслей, криво посаженных глаз,
огромного носа, блокнотов и прочего… Ты меня обмакнула в меня самого, как
щенка, чтоб я почувствовал каждой клеточкой тела свою нескладность,
натянутость, напряженность, нерв, который ест меня червем изнутри.
Прежде всего: я не способен чувствовать. Потому
что хочу понять. Мне необходимо знать: почему − я? Ты взяла меня
попутчиком, или просто так совпали билеты?.. Шанс случайности унижает еще
больше. Неразборчивость оскорбляет. Хотя я и придумал себе мою «Тамань»
(контрабандисты, алмазы из черной Африки или кокаин), – потому что как-то все
заварилось ни с того ни с сего, на пустом месте (и чем я был хорош? чем я хорош
для такой женщины, как ты? или для любой женщины вообще?), а потом внезапно все
распалось, сразу, как только ты узнала, что у меня «серый» паспорт, а к нему,
чтобы ехать в Африку, нужны визы (ты бы не бросила меня только потому, что я не
мог ехать в Африку, n▒est—ce pas?[*]),
уверен, тут что-то другое, даже не я… не паспорт… не Танжер… Потому что
дело было изначально не во мне, тут действительно было что-то подмешано… Или
мне это кажется?.. Или мне хочется, чтоб там было что-то еще, что нарастил, как
гриб, на кору жизни, что ищу там, где нет ничего, − как алхимик,
переливаю в своей голове из колбы правого полушария в реторту левого через
змеевик воображения, стремясь уловить в уже выпаренных до нечеловеческой
стерильности сценках отблеск философских камешков…
Но теперь все это как-то второстепенно; теперь со
мной есть запах твоих волос, твои губы и стоны, − в моей голове; с таким
багажом носовых платков и сервьеток я могу далеко ехать; мне, как образцовому
тургеневскому персонажу, этого хватит надолго (как же мало мне надо!).
Покачиваясь с книгой в вагоне… я могу закрыть
глаза и – душная предгрозовая волна крепко настоянных запахов хлынет в твою
комнатку с Сены, мешаясь с шумами парка и улицы Дайи… Приоткрытый балкон,
огоньки и крыши Сен-Клу… Ровный кат трамвайных колес… Надрез шпиля в
небе… Шелест, шаги… Наша ночь наполняет меня, каждое прикосновение, каждая
строчка на твоей сорочке, каждый стежок в моем стишке, каждая пружина,
ввинчивающаяся в мою спину, каждый запах, точно вырвавшись из внутреннего
флакона, пьянит мою
память, и я уже не владею собой, я отдаю факты на поругание фантазии, этой Femme Domina, которая затянет
действительность в латекс, закует реальность в наручники, измочалит
прошлое-как-оно-было плетьми, изнасилует правду со strap—on’ом и, в конце концов, выпустит на нее
триумфальную струю golden shower.
В ушах звенит стекло, фыркает мотоцикл, горланит Alouette, je te plumerai la tête пьяный ночной ходок;
наконец, рокот ударяет по крышам, по стеклам, прочерк, а затем – гром!
Молчание.
Отсутствие.
Колебание занавески. Движение дыма, дыхание,
переплетение ног.
В твоих глазах застыли огоньки. Я целую твое плечо
– холодное; это холод твоей ночи, которую ты никогда не сможешь утолить ни
мной, ни Раулем, ни Марселем, ни Абдивали, никем, даже на ощупь купленным –
пусть в своей безымянности он ближе всех к твоему покойному мужу, даже он не
сможет заполнить собой эту рану. Бессилие, вот на чем ты меня застигла, Софи.
Бессилие.
Сквозь меня вдруг потекло, как сквозь сито.
Оглушительный треск, топот, хохот… пронесся целый вагон неугомонных
пассажиров… Станция за станцией… Петарды, конфетти… Суматоха, которой
отдался Париж как наркотику, обернулась для меня тишиной. Она звенела в
металлическом чреве города, а я, замерев, как зверек, почуявший приближение
хищника, прислушивался… И вот − нашел. Какую-то дверь. В руке −
ключ. В полной темноте нащупываю замочную скважину. Сейчас узнаю. Сейчас войду.
Сольюсь с этим шумом и плавкой красотой… окунусь с головой… стану Парижем…
стану твоим мужем… стану тобой и мной в одном образе… совьюсь с цветными
водорослями на воде… пройду насквозь и обратно… вынырну по ту сторону
чистым новым другим… с кувшинкой в одной руке и свитком плоти в другой… с
локоном твоих волос на зубах и отметиной на челе. Вот она – любовь! Вот он –
яд! Вот люди, вот эмоции, вот первые ростки поэмы на песке! Простертые тела
любовников. Протянутые руки через подмостки мира. Морской прибой глухо
завертывается сам в себя, пенясь. Он снимает песчинки с ее спины. Каждую
− пальчиками, бережно целует и складывает в ладошку. Небо затянуто
плотным слоем белил. На пляже никого. Двое. Темно-синий старый пежо на парковке
возле задрипанных кемпингов. Одинокий грибок покосился и приглядывается к
горизонту, прищурив глазок, гадая: хлынет, нет?.. Полоска тьмы растет. Красное
ведерко и желтый совочек. Катер кивает, вскидывается и ныряет, напористо, как
челнок, тянет уточную нить. 1997. Взвихренные чувства. В клочья измельченные
души. Пестом быта истолченные идеалы. Le quotidien de Paris.[├] Trivial. Куль плоти.
Культи обрубленных начинаний. Цветы зла за пазухой, революция в штанах и
страхи, шумно выбегающие через задний проход. Коридоры с высокими потолками.
Бумаги, анализы, залысины лобастых врачей. Сверток смерти. Взвешенный на
глазок. Целует пупок, щекочет ее травинкой, зажатой между пальцами ног.
Смеется. Требует невозможного. Я вижу. Я знаю. Я люблю. Все будет хорошо… На
грязной глыбе камня, обоссанной футбольными фанатами и бомжами, истекаю через
открытое сердце. Мне нечем себя задраить. Нечем сшить. Склеить. Собрать. И черт
с ним! Поздно. Я – де-конструктивист в одном направлении. Без права на сборку
«как было». Только вперед! Я такой же, как ты – упрямый. Я такой же, как катер
в море, – напористый. Ревнивый, как он, кучерявый, угловатый, высокий и
безработный. Смертный как все. Как все − одинокий. Бредущий в общей толпе
в направлении прорехи бытия. С ремаркой на странице жизни. Как он, я никогда не
забываю, что любое слово может стать последним. Как он, люблю делать сноски.
Как он, в скобках ставлю под сомнение вышесказанное (с фигой в кармане, как
выражалась моя мать).
Все, мною написанное, запросто могло быть написано
им (с одним преимуществом: по-французски).
Я по ошибке въехал в этот номер. Мог никогда не
встретить тебя (вас обоих в тебе). Я мог не выйти пройтись тем вечером. Мог не
подойти к вашей шумной компании (ты боялась приехать одна, но не приехать тоже
не могла). Наши размышления или настроения (humeur[┤] – лучшего слова пожалуй и не подобрать) совпали.
Ты это почувствовала первой, – ты, наверное, увидела эту тоску в абрисе моей
жердеподобной фигуры (да, это я − жердь с тыквой в кепке).
Теперь я могу себе придумывать что угодно. Ты это
почувствовала, мнится мне, когда я стоял на осокой обросшем холме, прислушиваясь
к прибою, к шуршанию, присматривался к тому, как вскидываются ветви деревьев,
как окунается в море обмылок солнца… Я − руки в карманах, спица в
пояснице, сентиментальный кретин с блокнотом и ручкой в пиджаке (крупный
вельвет местами стерт, подкладка левого кармана в синей засохшей пасте, –
потому никогда не стираю, – подкладка правого кармана с дырой) −
зачерпывая сандалиями холодный песок, собирая царапины голыми ногами и
поглаживая языком герпес на верхней губе, я не знал, в какой стороне мой кемпинг.
Я выпил немного и уснул на пляже, в одежде, − песок в волосах, песок в
штанах… Помятый, похмельный. Долго бродил… Заблудился… Под грибком
забытый халат – кожура воображаемой женщины, засохший замок у самой воды,
ракушки… Голоса… Смех… После продолжительной подготовки приблизился и,
хрипя, как старые часы, сбиваясь, спросил:
– …pardonnez-moi… est-ce que vous savez… dans quelle direction serait les campings Granech?[╖]
– Это там, – сказала девушка по-английски, – но мы
тебя не отпустим. Ребята, налейте вина!
Это была Софи.
Я присел на песок. Фонарь подмигивал; она
смеялась, что-то рассказывая; с песчаного холма тянулись любопытные усы
какого-то куста… сигарета гасла, зажигалка чиркала и тоже гасла; где-то в
сумерках скрипели и позвякивали качели, гнулись чернильные деревья – скрип,
звяк… и унылый смычок как по сердцу…
Подтянул ноги, обвил колени, как и она, сидел и
смотрел на нее, смотрел, как смотрят на человека, о котором много слышал и
давно хотел увидеть; смотрел, проваливаясь в сон, с трудом соображая, скорее
приглядываясь к своим внутренним реакциям, к тому, как меня обволакивают
паутиной.
Мне выдали пластмассовый стаканчик. Вливал в себя
через край, на ноги. Сделался пьяным и ватным… Резко стемнело. Окутали мягкие
тревожные предвкушения. Пьянел, как никогда прежде, – становясь счастливым
идиотом; проваливался в негу, словно вытекал из себя вместе с шуршанием воды, песка,
осоки, листвы, – вытекал из себя и, размягченный, разливался у твоих ног.
Голоса спорщиков смешили; это было похоже на радиопьесу… Статисты, помехи,
песок… Твои влажные волосы, резкий голос, взмах руки и насмешливо вздернутые
уголки губ. Меня сковала судьба. Не знаю, изменилось ли что-то во мне… Имеет
ли смысл об этом думать, если все мы, как мусор в потоке воды, несемся к
водостоку… Нас пожрет его бесконечность. Нас проводят в никуда. От нас
избавятся, чтобы забыть поскорей. Ты думаешь, с нами прощаются затем, чтобы
встретить? Думаешь, нас ждут на той стороне? По нам будут тосковать? Нет-нет:
нам машут вслед, надеясь больше никогда не увидеть! К нам обращаются лишь с
одной просьбой: не являться в снах.
* * *
Солнце ест глаза. Даже ключи до рези яркие. У
обшарпанной красной высотки в тени стояли и пили. Из парикмахерской высунулось.
К ломбарду тянулись с рюкзачками. Оборвалось. Добела натертое солнце. Резиновые
физиономии, кривые рты, чужие руки в твоих карманах. Над телом сгрудились,
обсуждают. Голоса плавают, распадаются. Соединяются. Нащупали телефон. Носилки
сюда. Только что, у всех на глазах. Что − в таких случаях? Упал и разбил.
Ничего себе. Вот так это и бывает.
Солнце ослепляет всех. Заставляет улыбаться.
Ничего не разобрать. Белое пятно солнца. Облака, чайки, круговерть, шум листвы,
смех, сверчки-напильники, гул, лязг, визг, завывание, смерть?..
− Нет.
− Он приходит в себя.
Он…
Он – это я.
Посреди бела дня. Носилки. Лежите. Лежу.
Ослепленный. Оглушенный. Выложенный, как надпись на асфальте. Упрощенный до
аббревиатуры. Улыбка плоти на рекламном щите. Створки в небо. Попискивание да
поскрипывание. Строчка в газете. Покачивание. Скребет коготков. Эти звуки
− весь крысиный род по туннелям моих вен. Грязное жалкое тело, тебя не
спасет отсрочка. У тебя будет несколько отгулов, а затем сплошная трудовая
ночь.
Солнце царапает глаза. Толчками сквозь веки цветная
вода. Жидкие тягучие мгновенья. Из двоих − один. По эту сторону света.
Один и никем неопознанный. Аноним.
* * *
Открываешь одно окно, открываешь другое:
распахиваешь со скрежетом, лопается ссохшаяся краска, сыплется вниз; снизу
смотрят, задрав голову, снимают белье, − извините; старуха из дома
напротив смотрит с брезгливым осуждением, в окне рядом из-за гераней выплывает
бледное лицо еще одной, в руке зеркальце, направляет солнечный зайчик в глаза,
мешает мыть стекла… сумасшедшая, с зеркальцем в погожие дни, светила в глаза
и хихикала… в этом дворике в Старом городе жили почти одни старухи, выжившие
из ума, ядовитые, злобные…
Одна носила дождевик фиолетового цвета и такого же
цвета берет с брошью, дождевик был смешной, он на ней смотрелся, как
закрывшийся тюльпан, сама бабка была похожа на жабу, ее седые пакли из-под
берета торчали, совсем как в советских фильмах про шведов, еще она была похожа
на персонаж из фильма по сказкам Гофмана. Задрав хвосты, за ней ходили кошки,
как процессия придворных пажей. У нее всегда что-нибудь для них было… из
сумочки вороватым движением – швырк, глазами – зырк, сумочкой – щелк, в подъезд
– юрк!
Другая сидела на скамеечке во дворе и всем
показывала свои руки, которые у нее уже не работали, пальцы не гнулись, в
локтях болели; вздувшиеся вены избороздили ее ноги, она и их показывала,
задирая толстую юбку из грубой ткани морковного цвета; всегда − в
свитере, говорила, что мерзнет.
Та, что стреляла солнечными зайчиками, всегда была
в платке, никогда не выходила из дома, жила с сыном − сутулый, сплющенный
старичок, лет семьдесят или около того, он ходил в магазин с одной и той же
сумкой на плече, и еще две авоськи в руках. Все они были местными, эстонцами,
точно вписанными в стены Старого города; для меня они стали жителями сказки про
Город мастеров. Не люблю сказки; не люблю с детства.
Терпеть не мог мыть окна: трешь газетой и зубы
сводит от нестерпимого стекольного скрежета.
− Вы говорите по-эстонски?
− Не очень.
− Тогда продолжим по-русски, если вам так
легче.
− Буду признателен.
− Ваше имя, пожалуйста, фамилия, год
рождения, я просто хочу убедиться, что вы помните, а что не помните…
− Степан Ракитин, 23 июня 1969-го.
− Спасибо. Семейное положение.
− Холост, конечно.
− Почему «конечно»?
− Ну…
− Хорошо. Вы знаете, какой сегодня день
недели?
− Затрудняюсь.
− А можете сказать, какое сегодня число,
месяц?.. Год?..
Интересно… я еще снимаю квартиру или живу у
отца? И если снимаю, то – где?
А что я вообще помню? Помню шевеление теней на
моей рубашке с фиолетовыми незабудками и глазками пуговиц… коротким кием
перечеркивая свет, отец шумно сдвигает штору, и в комнате становится
таинственно-прохладно: простыня на стене, диафильмы… длинные дождливые дни…
зонтики капюшоны львы… ганзейские гербы, голова Маврикия… дом Братства
черноголовых, массивные ручки на дверях… высокие потолки, испещренные линиями
сложных судеб прежних жильцов… толстый разворсившийся шнур от торшера,
компресс на шее и книги, книги… капитан Гаттераст… Паганель… Вамирэх…
флюгер флигель филармония… бледные руки больного раком учителя фортепиано,
хохолок на его загривке и тяжелая складка над носом… уроки фотографии…
помню, как сидел на стульчике, ждал, когда вынесут ванночки, и сквозь белую
мглу проступающий контур одноклассника, который собрал полярископ и ловил в
небе комету… помню старый проигрыватель и как удавалось разобрать музыку на
бессмысленные, меж собой не связанные звуки и собрать хаос в целое, и разъять
снова, и так пока не почернеет вечер… помню шары в чаше, которые давали в
Лунапарке за пятнадцать копеек… так ни разу ничего и не выиграл… а другие
выигрывали, – их отцы приплачивали. Наш отец никогда не приплачивал. Большую
голубую куклу торжественно вручили радостной девочке с бантами, – выплеснув из
чаши шары, она не угодила ни в одну из лунок, и тем не менее… ей даже
хлопали… ее было трудно рассмотреть от счастья… так она радовалась, такая
большая была кукла… А я потом ходил и не мог попасть ни на один аттракцион,
потому что отец на меня разозлился; брат вращался на чертовом колесе и болтал
ногами, и ему еще купили мороженое; я обиделся и ушел, спрятался и наблюдал за
ними… Мать… Мать умерла не так давно – это я помню, у меня был перелом ноги
–
− А в каком году она умерла, Вы помните?
− Вы наверняка можете проверить сами историю
моей болезни и установить, когда был перелом голени.
− Дело не в том, чтобы установить, когда
именно был перелом, – мы работаем над вашей головой, мы пытаемся понять,
насколько сильно ваше сотрясение. Вы помните, какое у вас образование?
− Да.
− Скажите, пожалуйста, какое…
− Высшее.
− А Вы помните, когда Вы закончили институт
и на каком факультете Вы учились…
− Я помню, на каком факультете учился. Я не
помню даты. Вообще дат не помню!
− Хорошо.
− У меня сильно болит голова!
− Хорошо, мы продолжим чуть позже. Я приду
после обеда. Отдыхайте.
− Спасибо.
…смотрел, как мать ходит от киоска к киоску,
надеялся, что она ищет меня, но она просто прохаживалась, искала, с кем бы
поболтать, говорила с какими-то женщинами, то с одной, то с другой, она не
думала обо мне, не заметила, что я спрятался. У нее всегда было много знакомых,
потому что она работала в разных местах, иногда в двух одновременно, и всюду
заводила себе подружек. Нас с братом тоже водила работать на почте. Наверное,
уже тогда у нее была опухоль; она все время кашляла, – работала на лужении
много лет…
− Отец стоял в стороне, смотрел на чехов как
на инопланетян, разглядывал, не стесняясь; он часто про них говорил «цыгане»,
потому что все они были смуглые и кучерявые… а дети у них такие чумазенькие,
и я увидел их, когда зашел за чертополох, где стояли их вагончики, там были
натянуты веревки, женщины стирали и развешивали белье, млели коты, одного
ребенка купали, поливали, мальчик стоял босыми ногами прямо на земле, и с него
смывали мыло… мыльная вода текла по спине, ногам, образовывала лужу…
мальчик стоял покорно, и когда ему на голову лили воду, крепко прижимал руки к
бедрам, – я тогда подумал: «солдатиком»…
− Но мне теперь кажется, вот загвоздка, что это
не мои воспоминания, а мне кто-то все это рассказывал… кто-то, кто мог это
видеть, подглядеть… возможно, я и прятался от родителей: я часто от них
прятался и наблюдал за ними, высматривая в них незнакомцев, совершенно
посторонних людей… ну, знаешь, бывает, идешь в городе, думаешь о чем-то
своем, и думаешь так крепко, что глаза – сонные часовые – смотрят, но не видят:
сознание не принимает сырье извне, и старый знакомый, что дернул тебя за рукав,
сколько-то секунд кажется тебе совершенно незнакомым и даже почти что не
человеком…
– Да, у меня так несколько раз тоже было… Смотрю
на отца, и он мне кажется кукольным… Но это было так давно, и это было
связано с театром и французским языком, потому что он мне все-таки второй
родной… И вот отец с кем-то по телефону очень долго говорил по-французски, а
у меня был жар, и я ждала маму… Отец должен был уйти и все пытался отложить,
но кто-то там не сдавался и не хотел, чтоб он оставался со мной. И меня это
сильно тревожило, до слез, до того, что мне вдруг привиделось, что мой отец
играет в спектакле, и он не отец, а большая мягкая игрушка, а потом он
уменьшился, и вся комната стала коробочкой, а мой отец в ней, маленький, как
амигуруми, ходил по ковру босиком, телефон был возле шторы, которая чем-то напоминала
занавес… Он мне тогда показался совсем-совсем чужим… Это был больше не
он…
– Именно так, Софи, я об этом же…
– Это ужасно!..
А мне, наоборот, это состояние отчужденности очень
нравилось, и я выискивал возможности улавливать в моих родителях образы
совершенно незнакомых мне, почти что нелюдей… Это была своеобразная игра:
разобрать мир, а потом собрать вновь… Да, вот так, но теперь вагончики,
белье, мальчик и сползающая по его бронзовому телу пена, мне почему-то кажется,
что я все это выдумываю… это не мое, кто-то мне рассказал… все это…
кто-то очень близкий, дорогой мне, потому что я так бережно впитал эти образы,
но не чувствую, что видел их… кажется, это мои воспоминания о том, как
вообразил, как написал в какой-то новелле, или только собирался написать… вот
как только вспомню Париж, кемпинги Грянеш, пески, качели… сразу чувствую в
этом сок жизни, а в ножках ее – плоть, в глазах – свет, в руках – тепло… а
чехи за вагончиками − нет, как придуманные…
− А я думал, что придет другой доктор…
− Я просто зашел посмотреть, как у вас идут
дела.
− Уже немного лучше.
− Хо-ро-шо. Интересно, как Вы довели себя до
такого состояния? Вы работаете?
− Что Вы имеете в виду «до такого
состояния»?
− До такого истощения.
Не понимаю, что он хочет этим сказать… Может, он
думает, что я наркоман…? Они валяются на улицах…
− Откуда я прибыл?
− В каком смысле?
Работаю я или нет…? Где?
− Как я тут оказался?
− Вас привезли. Вызвали скорую. Вы были без
сознания. На улице…
− Какой?
− Вы не помните?
− Я же был без сознания. Как я могу помнить?
…теперь почему-то кажется, что все было… и
вагончики, и мальчик, и ветер… да, я ушел от родителей, крепко на них
разозлившись, у меня было несколько монеток, которые я откладывал именно на
этот день… я ушел и некоторое время блуждал по павильону кривых зеркал,
строил себе рожи, злился; стоял возле каждой карусели, киоска, тира, бродил
между вагончиками на задворках Лунапарка… бродил там, где оскал побережья,
порывистый ветер… толстые женщины выкладывают свои складки под солнце за
кустами… одинокий пьяница что-то бормочет… мокрая собака несет кому-то
палку… галки… вороны… сквозь полосы солнца и света катит по дорожке
велосипед, поблескивая и позвякивая… колыхание трав всплески волн листвы ивы
тополиный пух всегда – пух… я играл с кем-то… кого-то встретил… а может,
и нет…
Когда вернулся к аттракционам, обнаружил, что
никто даже не обратил внимания на то, что меня не было… отец все так же
рассматривал женщин, мать ела мороженое; а брат был на чертовом колесе, очень
довольный… Да, брат… он всегда меня не любил…
«От тебя всегда пахло мочой и рвотой.»
Он много раз это повторял, в любом возрасте, с
годами реже и реже… но повторял, на разные лады.
«Ты часто мочился, и тебя постоянно рвало, у тебя
было что-то с желудком…»
«У тебя сразу было что-то с желудком, тебя часто
рвало, и ты постоянно мочился…»
«Ты был мокренький и часто рыгал на себя и
других… каждый день, каждый час, все время…»
Брат был папенькин любимчик, – теперь вспомнил:
они вместе катались на чертовом колесе и радовались, безумно были счастливы;
чертово колесо вращалось очень медленно, даже величественно. Колесо, которое не
катится, просто вращается. Вот он – символ счастья, веселья, праздника, иллюзии
– чертово колесо. La Grande Roué.
− В скольких фильмах!.. Последний самый
лучший… What Time
Is It There?..[**]
Несомненно лучший из лучших…
Я пил кофе и смотрел, как оно вращается в
отдалении… За этим я и приехал в Париж. Чтобы увидеть это чертово колесо,
встретиться с Женечкой и попить кофе в бистро на Монмартре. То самое бистро.
Ну, ты знаешь… Всем известное. Борис Виан,
Джойс, Беккет… «ко мне всегда кто-нибудь подсаживается… одна там не
засиживаюсь… кого там только нет!.. Актеры, бизнесмены, шишки всякие…
все… там побывали… там промелькнули… A
В отличие от некоторых других я всегда себя считал
недостойным чего-то великого, например, прокатиться на этом колесе… Просто
посидеть в сторонке, поглазеть, как другие на нем крутятся, смотрят на Париж
сверху и не видят такого муравьишку, как я, – о! мне за счастье, за великое
счастье так посидеть… Пусть я буду муравьишкой! Пусть я буду былинкой в
лапках муравьишки… и то хорошо!
Щебет Женечки, пустая болтовня… ливанский
любовник, армянский ресторан, в котором хозяин ее чуть ли не на кухне…
телефонный бизнес… сестрица… знакомые… я мог у них пожить без подтекста,
она как раз уезжает, а сестра остается: работать – работать – трудиться, – ей
нельзя мешать… Ни в коем случае! Кто тогда будет зарабатывать?.. Сестре
нельзя уезжать… Надо платить аренду… Теперь особенно, когда что-то
тьфу-тьфу-тьфу налаживается с каким-то французом-в-отъезде… Она считает, я
должен знать все; ее не остановить, кофе – кофе – болтовня… Этот француз
уехал в Эмираты что-то там устраивать, – большой бизнес, – ну, конечно, –
приедет на бобах, – само собой… Да, мы все держим кулаки и скрещенные пальцы,
и что-то еще, какая-то машина, которую они то ли покупают, то ли думают
покупать или не покупать…
И это мне за счастье: сидеть и слушать ее, – да,
за подкладку от счастья… Потому что в сердцах я всегда считал, с самого
раннего детства (когда пугался резко отдернутой шторы, – звук медных колец, с
визгом царапающих карниз), я считал, что счастье – противоестественно и
преступно в этом мире, где пожирают себе подобных, потому что счастье –
сытость, и это худшая из форм заблуждения; самодостаточность, довольство –
отвратительны; если ты счастлив, ты счастлив за чей-то счет, значит ты кого-то
сожрал, значит кто-то болен, значит кто-то умер. Быть счастливым не только
преступно, но и неприлично. Быть счастливым это там, за рубежом. Это там, о ком
Выхухолев рассказывает. Это там, где небоскребы… саблезубые киноактеры…
самодовольные магнаты сериала Dallas, – то немногое, подсмотренное в скважину финского
телевидения. Как можно в этом мире быть счастливым?! Для этого надо очень
глубоко заблуждаться, или быть слепым, глухим и поглощенным самим собою.
– Если ты счастлив, ты вращаешься на чертовом
колесе! – сказала Софи; мы пили вино на траве в Булонском лесу, Рауль
жонглировал яблоками, Абдивали набивал трубку, а Марсель что-то складывал из
газетного листа, торопясь нам доказать – не помню что, не помню –
− Скажите, а при мне были найдены
какие-нибудь вещи?
− Разумеется, все на месте, ничто никуда не
пропало.
− А был ли при мне какой-нибудь блокнот? Я
бы хотел взглянуть…
− Это потом. Не сейчас. Не все сразу. Сперва Вам сделают МРТ головы. Лежите, не двигайтесь. Задержите дыхание, ждите минуточку… Держим, держим… Готово! Дышать теперь можно… и не шевелимся… расслабляемся… Что же вы такой напряженный? Расслабьтесь!
− Так все-таки где меня подобрали?
− Я узнаю.
Не знает.
* * *
− Расскажите, пожалуйста, что вы помните из
последних событий.
− Даже не знаю…
− Если вы устали, мы можем поговорить
завтра, нам спешить некуда, вы должны восстановиться.
− Нет, я попробую… только что именно?
− Какие-нибудь последние события из вашей
жизни. Что-нибудь, что вы помните отчетливо…
Вид
из
окна
отеля «Scandinavia» на Piazza Santa Maria
Formosa. Человек покупает фрукты и уходит в проем между
домами – таракан в щель, мысль между строк…
− Какие события Вас интересуют?
− Жизненные вехи. Знаете, как бывает:
женился, развелся, с работы сократили… сходил в театр… что-нибудь…
− Как-то в Германии я долго ждал поезд,
− ко мне подсели эмигранты из России, из Краснодара, жаловались на
изменение климата с тех пор, как там сделали водохранилище и обычно степной
здоровый климат теперь стал очень влажным, появились стаи комарья, им было
интересно узнать, в каких странах я бывал; вижу свое отражение в зеркале
кафетерии: нога на ногу, сумка у ног, одна рука в кармане, другой держу чашку,
рюмка ягермайстера на столе пустая, ее наполняет африканской наружности
официант (черная рубаха, белый передник), рюмка наполняется – кап-кап-кап до
самых краев, и на последних каплях негр начинает тонко-тонко свистеть – оп-ля,
готово! Все аплодируют, я достаю из кармана марки… марки, а не евро… и
говорю, что я еще бывал в Ирландии…
Да, в Кэррике, там я первый раз в своей жизни
подтер зад четырехлетнему ребенку, сыну одного моего ирландского приятеля…
его жена – Брона или Бранна – кажется хотела со мной переспать, а может мне
только казалось… Мы с его детьми выбрались из деревни в городок, это было
событие, потому что жизнь в захолустье – мрак, душу давящий сон, однообразие и
пошлость, изо дня в день одни и те же фразы, пыль, трещины в стенах, трещины в
людях, запои, запои… Выбраться в городок было необходимо, – я искал работу,
виза моя истекала; найти работу было очень важно, я боялся возвращаться с
пустыми руками, потому что отец писал страшные письма, мы могли остаться без
квартиры, я слал деньги, Western Union, вот в город нужно было и по этой
причине тоже… чуть позже – посылки с вещами, покупал более-менее сносные
шмотки, технику, слал, слал, отец продавал, слава Богу знакомых как мух, у него
длинный язык… так мы и держались… что-то откладывали… сами понимаете –
девяностые… такое как-то не стыдно даже рассказывать, не то что жить так…
вот в чем соль: не стыдно стало скоблить по сусекам чужих свалок, унижаться,
тянуть руку, трясти своей лямкой позорной перед носом, напоказ свою голь
выставлять, жить в лагере беженцев, завираясь, не стыдно все то, что считалось
унижающим человеческое достоинство… потому что сума да тюрьма… а человек –
это должно звучать гордо… но не звучит… в девяностые не звучало… в девяностые
как будто кто-то всем дал разрешение: человек необязательно должно звучать
гордо, в девяностые может и не звучать… и все скинули с себя бремя
ответственности, стали вповалку трахаться под каждым кустом на Ыллесуммерах…
на Роксуммерах… героин… амф… шлюхи… давай воровать и мочить друг
друга… душить золотыми цепями… потрошить на органы… переливать души в
слитки и ставить раком при каждом удобном случае… зачем все время быть
человеком?.. Схавал халявных баксов, вот и не человек… полчаса человек, а
потом так, на всякий случай складки на лбу и сонное выражение, на все закрывший
глаза да на все клавший мертвяк бритоголовый с двойным подбородком… не
гордый, не, не гордый, просто при делах, понял?.. Так это звучало в
девяностые…
А теперь не звучит, потому что сытые и переодетые
в кого-то других… будто в девяностые все переродились, играем чужие жизни…
перестали быть собой… что-то со всеми случилось… случилось, и не
заметили… дети играют в детей, только не тех детей, а вот каких видят на
экране… подростки выдумывают себя по фотографиям, притворяются, изображая американских подростков, героев
голливудских фильмов… говорим, как они, делаем, как они, даже лучше их… и
замашки и пирсинг и бижу-тату и прикид у нас такой и йезыг олбанский… а все
почему?.. parce qu▒ils ont de la folie[├├]… в крови это
безумие… в крови… вирус времени…
– Значит, Вы понимаете, что сейчас уже не
девяностые?..
Да, помню, миллениум, под новый год, совсем один,
кафе возле музея Ван Гога, двое тучных русских в очень плотных пальто, с
мрачными мешками под глазами, тугими составами перегоняли фразы, набитые битком
тушенкой, или тушами, или душами… переглядывались, остановили свой взгляд на
мне, все стало подозрительным… расплатились и сгинули в кочанном вечернем
свете…
Шел легкий, едва заметный дождь, нашептывал или
подслушивал, в воздухе плавали переливы абсента, – совершенно шпионская погода.
Подняв воротник и натянув полы шляпы, я долго шел по улицам из двухэтажных
аляповатых домиков, аккуратных заборчиков, из кустиков роз, дорожек и редких
велосипедистов… Я шел и что-то себе выдумывал, ухмылялся под нос, даже
шептал: «Как я их вспугнул!.. Они же на самом деле испугались!.. Кем они меня
вообразили?..
Агентом Интерпола?.. Дуралеи!»
Когда мы выбрались из Доура в Кэррик, там была
какая-то ярмарка, шествовали солдаты и медленно катились пожарные машины,
дробился оркестр, встревали гудки, сверкали мигалки, люди махали флажками и
запускали воздушные шарики… Нил должен был поучаствовать тоже, подыграть на
чем-то, бил в бубен и подпевал, больше смеялся и махал всем рукой, с большой
сцены, – эйфоричен, почти истеричен, – это был целый концерт, настоящая
фолк-банда, все волосатые, краснощекие, сальные… Деревенский триумф!
Он попросил приглядеть за его детьми… Шеннон и
Ли, названы в честь двух рек… Где-то там они и родились, Ли – в Корке, Шеннон
в Лейтриме, а потом они скатились в дыру Доура, на ферму его предков, в
старинный дом, построенный из камней, что остались от строительства доурского
моста, построенного из камней, что остались от строительства кэррикской
тюрьмы… Семейная легенда… Первый мост через Шеннон… Один из древнейших
домов…
Его крикливая жена и Нил пили каждый день, они
растили свиней и телят, были и овцы, блеяли где-то… на них не обращали
внимания, пили и дни не считали… совсем распустились, за собой не следили, не
говоря о детишках… Каждый день кто-нибудь приходил и начинались беседы ни о
чем, одна бутылка пива, третья, седьмая…
Нил все говорил, что продаст ферму и они уедут в
Лейтрим… «И что мы там будем делать?» – спрашивала Брона (или Бранна). Он не
знал, что сказать. Он не знал, чем займется, если выберется в Лейтрим… Он сам
не знал, зачем он хотел в Лейтрим… Я тоже не понимал, зачем ему в город, когда
в этой дыре каждая собака ему друг и с каждой собакой можно пить и вести
пустопорожние разговоры, а это и было смыслом его жизни, из этого она и
состояла: из выпивки и пустопорожних разговоров. А в Лейтриме ничего этого не
будет… Следовательно: зачем туда ехать? Зачем вообще выбираться из деревни?
Разве что на День Патрика… и все… Я был уверен, что они навечно застряли
там, в доме, построенном из тюремных камней (и как можно продать такой дом?
ведь это легенда! легенду продать нельзя! это все равно что продать имя!); они
там и сейчас и во веки веков, и дети детей их через лет сто будут удить форель,
дуть пиво и рассказывать внукам, как двести лет назад строилась тюрьма в
Кэррике, последняя, в которой повесили человека (вернее, он сам повесился, не дождавшись),
как остались глыбы камней, как было решено строить мост через Шеннон, как и
после того остались глыбы камней, и было решено построить несколько домов… в
том числе и этот… Там он будет стоять и через двести лет, с видом на руины
старой крепости, между зелеными холмами с подпалинами пастбищ и лентами пыльных
дорог – пока докатишься, весь белый и волосы не расчесать… Его дети тоже
были, как и эта земля, конопатые, кривенькие, узкие глаза, скошенные набок рты,
непропорциональные уши, в щечках ямочки, подбородки яблочком… Вечно во
что-нибудь вляпаются, в чем-нибудь вымажутся… с ними было столько хлопот…
мороженое и бублики, шоколад и волоски в леденцах…
Мальчик захотел в туалет, я отвел; он попросил
помочь подтереться, потому что не умел еще сам; а я не знал как – момент
неудобства; он сидел на унитазе в большом взрослом мужицком туалете, протягивал
бумагу и смотрел затравленными глазами, он бы расплакался, если б я не… и я
помог… это было так странно… Он за меня держался руками, я никогда прежде
детьми не занимался… это было как-то неловко, я дико стеснялся себя самого…
и до сих пор смущаюсь… От него исходило такое доверие, трогательное доверие
ко взрослому, который все знает, все умеет, сделает все как надо… − кем
я не был… но я справился, кажется, all
righty, here you go[┤┤]…
Держал его за подмышки у рукомойника, он долго мыл руки и у него выскальзывало
мыло; и у сушилки держал, он что-то говорил, а я не мог его слышать: сушилка
поглотила все звуки, – я вдруг ушел в себя, я думал: вот он такой маленький,
такой совсем еще легкий, худыш, как кукольный, в этом большом взрослом туалете,
готовится стать мужиком, какой-нибудь десяток лет с небольшим, и он, рыгая,
будет вваливаться в этот же самый туалет, пинок ногой в дверь и блевать на пол,
или с достоинством расстегивать молнию и давай бабу деловито загибать… совсем
способный к размножению и прочей фигне… человек… гордящийся, что он –
ирландец…
Мать умерла как-то внезапно, как падают большие
крепкие деревья, рухнула целиком с корнем и все… а у отца инфаркт, и даже
некому позвонить, потому что они сами обрубили все связи с Россией и твердили,
что родственники только пьют кровь…
Последний раз отец ездил на родину лет пятнадцать
назад, и его там в деревне плохо приняли, потому что сестры боялись, что он
будет претендовать на наследство, – дом, земля, сад и колодец с сухим туалетом,
– наследство, бога-адство… Он ведь старший в семье, и все были подозрительны
и неприветливы с ним, присматривались с прищуром, хмыкали за спиной, шушукались
и расшаркивались, – приехал тут из этой Прибалтики им там хорошо мы их кормим
самое лучшие им а у нас тут жуй-плюй да огород с цаплятами да Сиплый на цепи
дай Бог вам здоровьечка желали словно провожали на тот свет поскорей бы сдох…
и все крестились так сильно, и кланялись ему, никогда он не видел, чтоб люди
столько крестились и так показательно яро… устал он от этой клоунады, рубанул
воздух рукой наотмашь и знать я вас не хочу больше… с концами… Пока он
лежал в больнице, все было на мне… Возможно, это ответ на Ваш вопрос… Вы
меня спросили, как я себя довел до такого состояния… вот наверное и ответ…
− Да, спасибо. Вы сильно устали?
− Смертельно. У меня такое чувство, что я не
могу пальцем пошевелить.
Не надо ничем шевелить, это действует лекарство,
сейчас Вы уснете и будете спать, а потом Вы проснетесь совсем отдохнувшим, Вы
будете себя чувствовать лучше, Вы почувствуете, как вибрирует земля под вашими
ногами, как будто вы идете по мосту и его сотрясает от тяжести поезда; все
составы, что движутся под вашими ногами, выползая из-под моста, на котором
стоишь и смотришь с ранцем на спине, считая вагоны и поглядывая на часы, ты
опаздываешь, но не хочешь уйти, не сосчитав все вагоны, и ты стоишь и смотришь
на проплывающий по реке катер с улыбающимися от яркого солнца лицами, камерами,
биноклями и тебе вдруг так захотелось с ними, но ты всего лишь машешь им вслед,
и они, заметив тебя, тоже заулыбались и помахали, и на душе стало ясно, чудно и
весело, блики в воде слепят глаза, и ты никуда не хочешь идти, ты улыбаешься
хмельными губами, кривыми глазами, согнувшись – резь в животе, резь, но ты все
равно улыбаешься, позволяя глазам слепнуть, ты так размяк, так стоял бы и
смотрел на воду, глотал бы душистый воздух, бросал монетку за монеткой, лишь бы
никуда не уезжать из этого прекрасного города, ядовитого как наркотик, сладкого
как сон, и если возможно счастье, это было бы счастьем: умереть неизвестным,
без документов, чтобы тело не смогли опознать и вывезти, чтобы продержали в
морге, пока идет ни к чему не ведя ленивое расследование французских
круассанных следователей, любителей лошадей, футбола и разговоров о чужих
бабах, пока они там говорили о женах своих начальников, лошадях, на которых
поставили, футболистах и машинах, я лежал бы себе в парижском морге, это было
бы счастьем, мне бы снились солнечные блики в воде, вой метро, хромой юноша с
кипой рекламных плакатов, мне бы снились попрошайки возле блошиного рынка,
долговязый идиот на костылях, Софи, Рауль, Абди, Марсель, полный риса тажин и
густое облако дыма, ароматного дыма… а потом дело бы закрыли, следователи
развели бы руками: так мол и так, кто таков − неизвестно, куда его такого
− известное дело куда; тело кремируют, прах развеют, без свидетелей, –
самая прекрасная из возможных смертей.
II
− Как давно у Вас эти боли?
Я плохо помню. Вообще-то, уже порядочно времени
прошло… Помню Дельфт в середине дня – кофе, творожный пирог, сигарета – и
резкая боль в животе, и, как сон, вспоминаю, что просыпался ночью от боли, как
будто печет изнутри…
Сидел на скамейке, ждал, пока игла перестанет
возиться в боку, не мог двинуться, как пришпиленная к скамейке бабочка… даже
глазами боялся повести… сидел и смотрел, как листва натирает солнечными
зайчиками ботинки, расшнуровав каким-то образом левый… Потом вышел с почты,
прошел мимо рынка, свернул: свежесть, влажность в лицо. Птицы орут. В дымчатом
воздухе лучи играют. Мальчишки бегут с пистолетиками; девчонки на велосипедах
визжат; шумный консилиум пивососов возле вскрытой развалюхи; громкие двери,
быц-быц из окна, жаркая ругань в мобильный телефон; собачки, чайки, ласточки…
Хочется укрыться от всего этого. Иду, иду. Навстречу люди. Двери хлопают за
ними, придавая им грозный вид. Они выкатывают щеки, расправляют плечи,
оттягивают уголки рта вниз, смотрят так, словно я им враг. Иду скорей дальше,
ни на кого не смотрю. На них лучше не смотреть. Эти блочные дома выпекают и
затачивают жильцов на один лад, и стоят они грозно, как крепости: один к
другому, − карэ, с проходами. Строили солдаты. Проектировали офицеры.
Получилось как-то наспех, криво и необдуманно. Одно слово: Ласнамяэ. Казарма.
Через каждые две остановки нет-нет да найдутся сдвинутые в одну скамейки, в
какой-нибудь затерянной аллейке или за кустиками и березками, с дюжиной пропойц,
пускающих по кругу баклажку с пивом «Оболонь», «Дизель» или «Вальтер».
Иду… Магазин, банк, почта… Трава блестит.
После нечаянного дождя и такой партии, да под вино, хороший разговор буром
уходил в глубокое прошлое, выкачивая оттуда костный мозг жизни, вневременное.
Вынырнул из подъезда: старик держит радугу над клумбой, летит, мелькая молниями
спиц, велосипед, – и день вдруг показался таким душистым, таким
стереоскопическим и многогранным, точно протерли очки и голову постригли. Я шел
по аллее: деревья сплетались, образуя зеленую арку. Из-за кустов выглядывали
облезлые лазалки, лесенки, горка слепила надраенным лезвием спуска. Тяжелое и
неподвижно белье – аж веревки прогнулись. Столбики казались до безобразия
грязными, обшарпанными, сквозь частями сошедший слой краски проглядывали другие
слои, как на незажившей ране. Березы – обычно тоже драные – казались пригожими,
умытыми после дождя, нарядными, листик к листику… В голове плыло облако,
отразившееся в карьере. Легкие ноги спешили к мосту, на ту сторону, к музею, в
парк, сдерживал себя – такой день!.. зачем торопить такой день?.. Дурацкая
улыбка − никак не мог совладать с собой, растягивалась вслед за сердцем,
– рука в кармане, а на руке плащ. Иду, любуюсь своим отражением в лужах, думаю:
вот раньше мне возраста не хватало, все время думал – мальчишка, слово стыдно
было выговорить, а написать и подавно, а теперь я свои сорок, переломив надвое,
как этот плащ, ни во что не ставлю. Я ничего такого путного не знаю, я ничуть
не умнее двадцатилетних пацанов, не хочу быть умнее и радуюсь этому упрямству
кости: не возьмет меня старость, этот конвоир смерти, а если уж смерть меня
возьмет, то вот таким – молодым, гибким и на все еще способным, как война
солдата, как коса колос… И где-то тут меня пронзила опять эта шпажная боль,
как тогда в Дельфте, и я сел на скамейку и сидел, смотрел на дерево, как
переливается в листьях серебро, превращаясь на солнце в голубое электричество;
ветер встряхивает крону, как невидимый зверь, что забрался под ветви и взбивает
себе перину. Боль меня терзала дольше прежнего, полчаса или час я так просидел,
утаптывая ее в себе, уговаривая, не мог разогнуться, а потом пошел…
Потихоньку…
− Вы обращались к врачу?
− Да, конечно, я обращался к
гастроэнтерологу, мне делали гастроскопию.
− И…?
Никак не удавалось заглотить зонд, он вихлял и
рвался наружу; тогда врач вынула резиновые губки, сквозь которые проходил зонд,
засунула мне в рот свои пальцы и сказала, чтоб я не вздумал их прикусить,
потому что в таком случае мне придется очень-очень много платить, она сказала,
что ее пальцы очень дорогие, очень-очень дорогие… и зонд прошел вглубь, и
пока она там возилась у меня внутри, уже без пальцев во рту, я смирно, как
хомяк, лежал и – почему-то чувствовал, что сижу на террасе одного из бистро
возле канала Сен-Мартен и вижу, как Софи и Рауль идут по той стороне канала (не
спрашивай – какой, я сам не знаю, где я), возле самой воды… мимо фонарей…
он ее обнимает… серый тихий день, сумеречный, прохладный, дождливый,
незадолго до того, как волна жары накатила на Париж, и все мы разделись и стали
бесполыми как медузы… я подливал ягермайстер в кофе, согревался как мог,
мусолил «Наследие» Макина (купил в магазине подержанных книг за пять евро), и в
то же время – лежал на зеленой бумагой застеленном докторском топчане,
извиваясь как рыбина. Оттуда, с топчана, я видел их, у канала Сен-Мартен, и
думал: вот они идут как любовники, их не боятся голуби, со стороны, если снять
очки, может показаться, что они идут по воде… Я извиваюсь, и меня начинает
терзать та же мысль, меня одолевает то же любопытство, с той же силой, что и
тогда, на тротуаре бистро, я спрашиваю себя: ну почему эти молодые, совсем
молодые люди вьются вокруг женщины, которой уже за тридцать? Ведь не настолько
она привлекательна! Она слегка приземиста, костлява, у нее такие искривленные
черты лица, пронзительные глазки, мелким бесом марокканские кудри, матовая
кожа, черные волоски на шее, она неряшлива и у нее низкий подъем стопы, потому
она не носит туфли на каблуке; у нее грубые руки, грубый голос, крупные губы; у
нее низкая тяжелая грудь, в плечах что-то совсем уже бабье; она до
невозможности властна, ничуть не стильна, и отчего… отчего она так
притягательна?.. Что в ней такого?.. Почему я безумно хочу ее уже вторую
неделю? Отчего не могу все бросить и поехать домой?.. Привезти хоть сколько-то
заработанных денег… купить себе что-нибудь… снять квартиру, закончить
наброски…
− Что показала гастроскопия?
Софи и Рауль заметили меня, мы долго пили кофе,
ели круассаны, маффины, пили перно, говорили… решили показать мне одно
красивое место… вид на реку или что-то, чего я не понял… долго ехали в
метро… взбирались на какой-то холм… ступеньки… Мне было все равно, что
они там говорят… едва успевал расчленять фразы… рубить на ступеньки
слова… Но это не имело значения. Ширма из слов, выплеск эмоций… Мне просто
нравилось их слушать… даже если чего-то не понимал… а по большей части так
и было…
Долго шли в гору… фиалки, вереск…
лаванда
лаванда
лаванда
Смотровая площадка, гид, фотограф, туристы; стояли
там минут пятнадцать… Не знаю, зачем мы туда пришли… Наверное, чтобы нас
хорошенько продуло… чтобы поглядеть на холмы, леса, чешую реки, постоять,
поплевать, зажав руки под мышками, продрогнув, поднять воротники… дождаться,
пока Рауль выцедит солипсическое проклятье, и пойти вниз… чтобы снова
добавить перно, пастис, кофе… наговорить новых глупостей, посмеяться… Меня
это устраивало вполне… Я пил ягермайстер с чаем, они надо мной смеялись. У
хозяина кафе на холме безразличное лицо, красные пятна на шее, хромота… Софи
слегка помрачнела; потом она сказала, что он ей напомнил отца.
Софи пела в джаз-кафе недалеко от канала
Сен-Мартен, в ее репертуаре были различные морны, Cesária Évora,
Aretha Franklin, Nina Simone, Dionne Warwick… Коллекция пластинок родителей,
что стояла на полках, она их все знала наизусть, – я тогда подумал: вот если б
у моих родителей была коллекция пластинок, которые я бы хранил и слушал! Не
говоря о том, чтобы знать наизусть…
− Вы помните, чем закончился сеанс
гастроскопии?
Говорили о фильмах, говорили о Марселе, который
помешался на Дэвиде Айке, Алексе Джонсе, группе билдербергер… глобализация и
прочая дребедень… позвонил Абдивали, мы поехали к нему курить гашиш, я пил
пиво, они курили гашиш… Они спросили меня, почему я не курю, я сказал, что
меня не цепляет (отчасти правда), я сказал, что предпочитаю алкоголь, у меня
очень кислотные похмелья, они посмеялись, я серьезно сказал, что это не шутка,
объяснил, что я недавно из Голландии, я пробовал всякое, чоко-локо и магические
грибки, пирожки и прочее… Они усмехались, я продолжал, сказал, что мои
похмелья куда интереснее, чем любая кислота… Потом мы смотрели футбол,
голландцы разбили в пух югославов, 6 – 1, Клуйверт сделал хет-трик, было
страшно смотреть, все торжествовали, мне было все равно, я ради нее там сидел,
и никто меня не гнал. Абдивали от матери принес полный тажин риса с курицей и
перцами в меду, я стеснялся есть много, ребята объедались, пили пиво и громко
рыгали… снова курили гашиш… я пил слабый кофе с коньяком… Пару лет
спустя, в Англии, мне попалась книга Салмана Рушди «Fury», совершенно
неинтересная, если б не одно примечательное совпадение, – я чуть не подпрыгнул,
когда дошел до сцены, где персонажи книги смотрят этот же самый матч. В ноздри
ударил запах марихуаны, курений, одеколона, которым душился Абдивали… тажин,
пахнущий пряностями… Софи…
− Что показала гастроскопия?
− У меня были найдены камни, их удалили
вместе с желчным.
− Вам делали общий или местный наркоз?
− Общий.
− У Вас были кошмары, потеря памяти,
приступы забывчивости, заикания после наркоза?
− Да, что-то было…
− Вы соблюдали диету?
− Вы считаете, что диета необходима?
− Вы можете припомнить, придерживались вы
диеты или нет? У вас очень высокий уровень гемоглобина…
− Что это значит?
− Это значит, что у Вас высокий уровень
гемоглобина.
А не была
ли жизнь задумана таким образом, чтоб человек никогда не мог приблизиться к
Сущему? Вместо этого он постоянно лазает в своих внутренностях, извлекает из
себя камни, соблюдает диету…
А почему
– человек?
Ну,
вообще… тварь какая-нибудь… человек, насекомое, жаба… ведь все равны
перед Сущим, не так ли?
Да, так
это и задумано.
А не
померкнет ли Сущее, если к Нему приблизиться с зондом или клизмой?
Нет.
Проявится
ли чуть больше, если навести на Сущее лампу Зайлера?
Нет.
Тогда как
узнать, что ты приблизился?
Когда
входишь в Тайну, ты становишься Тайной. Ты тогда сама Суть, не человек, не
тварь больше.
Поэтому
человек никогда не сможет понять… Потому что сам стал Тайной.
Именно.
Если приблизится, перестанет быть человеком.
А если
выйдет?
Станет
опять человеком, которому недоступно понимание Сущего.
Но это не
имеет смысла.
Естественно.
− А что имеет смысл?
− Имеет смысл продолжать наблюдать за Вами.
Возможно, у Вас был инсульт.
− Как это могло сказаться на трюках, которые
играет со мной воображение и память?
− Там, где память, там всегда воображение.
Вы помните Ваши сны?
− Смутно.
− Что Вам снится?
− Трудно сказать… Бестолочь всякая.
− К вам приходили…
− Кто?
− Посетитель.
− Кто?
− Ваш отец. Что Вы можете вспомнить о Вашем
отце?
− Пожилой человек с дурным характером и
букетом идиотских привычек. Правда, до операции у него было какое-то
необыкновенное просветление.
− Какое просветление?
− Очень необычное, оно его преобразило… Не
как Сведенборга или Иосифа, конечно…
− Каким образом преобразило?
Теперь, когда вижу, как он проваливается в
скоморошество, ходит по Штромке с Библией, говорит с соседкой совершенно серьезно
о том, что в египетских пирамидах найдены надписи на древнерусском, понимаю,
что то просветление было подарком свыше, возможно затем, чтобы он успел
адекватно выразить себя перед тем, как провалиться в хаос безвозвратно. В те
погожие дни он говорил необычные вещи, глубокие, объемные, в чем-то неуловимо
весомые. Не просто трындел, как случалось, – потому что шутовское в нем было от
беспечности, в которой нежится всяк наделенный ощущением бездонности времени, –
а говорил с внутренним шагом по струнке, удерживая сказанное в равновесии, на
ровной скорости подгоняя новые и новые мысли, как если б писал стихи или
диктовал что-то. Такого прежде я за ним не замечал. Кроме того, он сделал
страшное признание. Сказал, что загубил мать. Тяжело вздыхал, смотрел страшными
глазами, и было даже жутковато, потому что казалось, что я не с человеком, а с
обнаженной душой сижу рядом, почти с призраком, который проступил сквозь плоть.
Рассказывал, что у него бывали странные сны, над которыми он подолгу
размышляет. Прежде не размышлял, а тут – размышляет. И все это связным
человеческим языком… что редкость в нашей беспорядочной семейке. С чего-то
начинал, к чему-то вел, чем-то заканчивал, никуда не соскакивал, рассуждал, то
есть: мыслил!
Гуляли как-то мы с ним, он завел меня на
Марьямяги, к музею, а там на заднем дворе памятники: Ленину, Сталину,
Дзержинскому… Привел и говорит: «Вот, недавно для себя обнаружил… Скотный
двор. Дай, думаю, тебе покажу…» Последний раз он мне «что-то показывал» лет в
тринадцать, и то вряд ли вспомню, что именно. Стояли мы там у ржавой сетки,
смотрели на эти памятники, молчали, я курил, и он вдруг сказал полушутя: они
как политзаключенные там. Эта шуточка мне понравилась. Он прежде на такое не
был способен, а тут целый спектакль разыграл: усмотрел в Дзержинском жалобу, в
жесте Ленина удовлетворение какой-то просьбы, а в сторонке стоявший Сталин ему
показался искоса поглядывающим. Я улыбнулся. Мы стояли и смотрели на памятники.
Над нами нависала прохлада горы; дорожка была усыпана битым стеклом. У отца в
лице собиралась развернуться грусть, но так и не собралась. Он просто сказал,
что вот командовали они когда-то, командовали… да-а… а теперь стоят в
обезьяннике… и никто им честь не отдает… когда-то они делали историю, а
теперь ее такой, как Март Лаар, переписывает…
Был пустой, ничем не занятый день; плиты мемориала
распахивались на море, точно разводя руками; вместо солнца зияло холодное
пятно; ветер побрякивал чем-то в стороне, выкатывал ребенка на роликах,
затягивал обратно. Отец запахивал пальто, поправлял то шляпу, то шарф, пыхтел и
посматривал на ботинки. Шли вдоль шоссе. У отца был вид человека, который
куда-то собирается.
Потом был инфаркт, и его как подменили. Вынули из
него что-то, и осталось вот это: завести часы, заточить ножи, погладить
брюки… Станции, мимо которых в прошлом экспресс пролетал не задерживаясь,
стали для него главными пунктами. Побрился – штемпель! Погладил – расписался!
Завел часы – объект сдан! Посты и – пустота между ними, метель
бессознательного… Хаос, сумерки, бубнеж…
Я понимаю, что не могу его осуждать… понимаю,
что я – препротивная личность и в характере моем − примечать за другими
всякое и скрипеть зубами от желчи… понимаю, что шпионю за отцом, записываю за
ним, как доносчик, словно подозреваю в чем-то, бросаюсь за ним в бесшумную
зелень дрожащей листвы, ловя осколки солнечных лучей, вырисовываю его полосатую
тень на скамейке, прислушиваюсь к тому, как он ест, шумно пьет чай, бреется…
Подсматриваю, представляя, как этого всего не станет; пытаюсь разглядеть в его
жизни проглядывающее небытие, готовое принять его, – и делаю я это затем, чтобы
эгоистично заключить: чем более плотским становится существо, тем более лакомым
для распада. Созревание смерти в чреве человека – вот что я наблюдаю, как она
зреет в моем отце; как иной ученый изучает водоем в поисках причин обмеления,
так я слежу за ним, смотрю как зарастают сорными травами тропки его речи, как
мельчает в нем личность… и что там теперь?.. ржавая баржа… скрипящие
скрижали… цепи-подтяжки… якорь-костыль… шамканье, кряхтение,
гневливость… Глядя на него, ловлю себя на мысли: «я сравнительно молод… но
уже в том возрасте, в каком отца помню отчетливо…» Мне так легче. Но – ставя
чашку в блюдце (точно-точно в середину) – сколько бы лет ни прошло, мне никогда
не удастся сократить это расстояние ни на день, ни на секунду.
– Какое расстояние? – не поняла Софи.
– Возраст. Я имею в виду, между нами всегда один и
тот же отрезок времени, какой он прожил до момента моего появления. Он смещается
и всего-то. Я вдруг ощутил себя тогда у сетки, глядя на памятники, как бы за
чертой бытия по отношению к нему. Это было странно. Он мне показался
памятником. Еще день-другой и он там тоже будет. А я так и останусь, в школьную
синюю форму втиснутый ученик с ранцем на спине и пионерским галстуком.
– Это странно… – сказала она.
– Даже очень странно. Я как будто не существую.
Словно отец имеет надо мной власть всегда удерживать меня в младенчестве. Или
так, как если б я существовал в отдельной жизни, игрушечной по сравнению с его
более настоящей, которой он со мной поделился. Еще более странно то, что смерть
ничего не изменит. Он уйдет как бы в параллельное измерение, где останется тем
же, каким будет в момент смерти, а моя жизнь будет тянуться дальше, и я,
старея, все равно не смогу сократить между нами расстояния, потому что буду уже
не на этой дорожке, так сказать. Не говоря о его статусе. Он всегда останется
для меня давателем жизни.
– Как это жутко звучит – даватель жизни.
– Да, жутко. А что поделать?
– А мать?..
– Ну, что такое мать… Мать всего лишь
исполнительница его воли. Он обусловил, он приказал, он волевым усилием вверг
свое семя в нее, наказал ей носить плод, а мне – приказал жить. А теперь впал в
маразм и сделал своим слугой, нянькой практически. Мой отец – царек, а я его
служка. Был, пока не уехал.
– Так поэтому ты и уехал?
– Да, именно поэтому. Чтобы не быть слугой. И
еще… Я бы ни за что так не метался с места на место, если б не это странное
ощущение, которое меня всюду преследовало…
− Какое ощущение?
− Фатализма, что ли… Есть красивое слово
wanderlust, то есть тяга к перемене мест… Но оно не объясняет саму причину
этой тяги, в моем случае… Тут все не так просто. Говорить о других легко, а с
собой разбираться − все равно что оперировать по живому с зеркальцем. Но
я попробую… Просто бывает такой день, в массе деталей которого вдруг
наступает избыток: эмоций, лиц, перекрестков, речушек, фиалок, убегающих
трамваев, мостов, – и, достигнув какого-то предела, окружающий предметный мир
предстает перед тобой, как сверстанный текст, в который нельзя внести правку,
понимаешь? Как наглухо закрытая камера. День, совершив инвентаризацию, закрылся
вместе с тобой, и ты не можешь найти выхода. Дома в городе, улицы, люди — все
словно готовится к твоему погребению, и налетает ветер паники… начинаю ловить
выпадающие из рук вещи… тороплюсь собираюсь еду… Новое место, новая
работа… Какое-то время мне кажется, что все образовалось, время движется,
люди идут, машины едут, все как всегда и мне ничто не грозит, а потом и это
новое опять начинает сквозить, опять появляется водяной знак небытия… все та
же скверная холстина. Я собирал чемодан, договаривался с новым работодателем,
ехал…
− Вы помните, когда это началось?
В Ирландии… Там сплошь и рядом могильники. Вся
страна как один огромный могильник, и люди там, кажется, радуются и
приветствуют смерть. Я этого никогда не пойму.
− А последний раз?
Во Франции, на набережной… – там были ступеньки
к реке, высокие деревья шумели листвой, мостик на другой берег, на нем стояли
двое, замерли с камерой, в реке − катер, в воде ослепительные брызги
солнца… Бросил взгляд на другой берег, растянув эти блики в глазах,
повернулся и вдруг оказался в кольце яркого света, оно протянулось от реки и
замкнулось на фонтане, и мне отчетливо стало ясно: это знак.
− Какой знак?
Если б я знал. Просто знак. Мне стало страшно. И
меня уже ничто не держало. Приехал, у отца второй инфаркт, операция; в подъезде
воняло кошками и селедкой. Выгреб горы мусора, нашел сотни фотографий, долго
просидел над своими старыми тетрадками, тетрадками брата, там были его
сочинения, которые мать собирала для меня, чтобы я учился писать по его
сочинениям, и уже тогда я понимал, как топорно он писал, все они были
примитивны и схематичны, так же как глупо-грубоваты были картинки его, которые
мать и отец развешивали вокруг моей кроватки: Буратино, Чиполлино, Заяц и Волк,
Чебурашка и Крокодил Гена… Он не умел рисовать, это было очевидно; зачем они
вешали эти криво намаранные картинки на стену возле моей кроватки? Я же сутками
их разглядывал! Потому что от тоски деваться было некуда. Бродил взглядом по
контуру Чиполлино, паучком свисал с носа Буратино. Единственный мир, который
мне подсунули; другого не было – не позаботились. Все от невежества и лени. Но
сочинения… он мог хотя бы постараться… писал, как сотни, тысячи, десятки
тысяч… Как худшие из моих учеников! Четверочку поставят и ладно… Сколько
раз мне попадались такие сочинения, в которых я внезапно узнавал моего брата!
Как будто одна душа писала! Странствие однотипных душ? Наверняка дело в
родителях, которые правят сочинения детей и говорят: «вот так надо» – по
памяти, как писали они, как их учили. «Так будет правильно», – говорят они.
«Правильно».
Плохие сочинения – неудивительно, потому что у них
была такая дурная классная руководительница, учитель литературы, сама тоже
что-то писала, какие-то статьи в газетку, собирала у себя учеников, называла
это «журфикс», поила чаем, кормила оладьями с клубничным вареньем, читала стихи
Мандельштама и Есенина, Бродского и Заболоцкого, осторожно касалась запрещенных
или, скажем, без пяти минут разрешенных тем (в воздухе тех вечеров плавали
Сахаров, Солженицын, Набоков), и обязательно гитара и как здорово, что все мы
здесь… чай и оладьи в рамках школьной программы для дураков. Его друзья
слушали Queen, Genesis, Pink Floyd, Rolling Stones… Почти все поступили
куда-нибудь, кто в Тарту, кто в ТПИ, кто в Питер, кто в Москву; почти все
технари, инженеры… Портреты некоторых были вывешены в коридоре школы:
выпускники, которыми гордится школа, и мой брат, Игорь Ракитин, один из них…
Там же нашел его блокноты. Они оказались такими
нелепыми, еще более дурацкими (потому что сочинения можно было оправдать, а
блокноты уже нет). Мне он вдруг раскрылся с другой стороны… Оказалось, я
недостаточно знал своего брата. Ему удавалось казаться умнее, сложнее… В
дневниках (судя по датам, между 17 и 21) он был куда как проще!
«И если человек нуждается…» «Если б меня
спросили…» «Самое главное сейчас…» «Но это все временно…» «Я бы хотел,
чтоб жена у меня была мудрая и меня понимала, принимала и ценила со всеми моими
недостатками…» «Наше время», «наше поколение», «эпоха», «этап», «Бог»,
«Абсолют», «народный фронт», «интердвижение», «самостановление в новом мире»,
«предпринимательство», «новый менталитет», «эволюция»… С каждым витком надо
стряхивать с себя эту гнилостную тень! Не вести дневников или уничтожать их,
чтоб такой крот, как я, не мог их обнаружить, сесть и застонать от отчаяния: и
какой я слепой все это время был!
Однажды, когда мы были еще маленькие, мне было лет
восемь, а ему уже тринадцать, нас послали в магазин; вернее, мать послала в
магазин меня, дала деньги, пакет; все это мне доверили, потому что брата дома
не было (он всегда быстро исчезал), обычно я был такой жуткий растяпа! Я
побежал в магазин, и на обратном пути меня встретил Игорь, он спешил домой, а я
шел не торопясь, потому что нес молоко, целый литр; брат меня торопил, потому
что должен был начаться «Шерлок Холмс». Я сказал, чтоб он бежал, но ему
почему-то надо было сделать вид, что он мне помогает, − помог брату, все
такое, чтоб дали возможность посмотреть кино, а не усадили за стол уроки
делать… Возможно, у него были и другие мотивы, но теперь мотивы не имеют
значения… Просто я споткнулся, упал и разбил молоко, залил продукты, истошно
орал, потому что стекло врезалось в ногу и тем вечером мне наложили пять
швов… – я кричал таким страшным голосом, что у матери в глазах стояли слезы.
Игоря отец выпорол. Порол молча, нещадно, сжав губы, с таким видом, будто
собирался забить до смерти, бил как врага. Игорь после этого со мной не говорил
несколько месяцев, и с тех пор я для него очень долго был «этот», «Степашка»…
Все это чепуха по сравнению с тем случаем, когда он обрушил на меня полку с
книгами, и я две недели пролежал не вставая, мне наложили три шва на голову,
выбрили… Но Игоря тогда не наказали, будто бы он был не при чем…
После того как я покопался в его тетрадках, злоба,
которую я носил в своей душе, меня оставила, отпустило, стало легче; как только
я увидел, какой он все-таки болван, я перестал его ненавидеть. Он учился в
таком престижном университете в Москве… в общежитии вертелись рокеры и
актеры, но он даже не смог поймать тусклый отблеск их подпольной славы… были
и дети чиновников, но и тут брат не смог присосаться… После его блокнотов я
понял, почему он не закрепился там, а вернулся в Эстонию, чтобы стать просто
инженером, бахвалиться за столом, как сидел в общежитии с таким-то и за одним
столом в ресторане «Валдай» с таким-то… Имена! Что ни имя, то звезда!
Владельцы холдингов! Учредители! Поэты! А сблизиться не удалось, потому что за
душой-то у него ничего не было. Нечем ему было поделиться с рокерами, нечего
сказать людям, которые казались диссидентами, нечем заинтересовать в будущее
устремленных молодых дельцов… Пустой человек. Он и сам знал, что пустой,
потому бродил от одной бабы до другой, вечно пьяный, всем недовольный. Умел
решать задачки повышенной трудности! Химия, физика, математика – медаль на груди,
почетный олимпиец, который берет преграду за преградой, прыгает через
логарифмы, опережает очкарика-фокстерьера… а личность в нем была гнилая –
примитивный эгоист.
Пока отец лежал, мне приходилось платить за
квартиру, за воду, за газ… За газ было странно платить. Я даже постучался к
соседке узнать, как это делается.
– У нас это так заведено, что с первого разу и не
разберешь, дорогой ты мой… Дайте-ка мне войти, и я сама все вам там сделаю,
как надо… Все будет, как ровна гладь вода!
Сказала, заворачиваясь в зеленую шерстяную кофту,
прошаркалась, откашлялась, вошла, через толстые стекла определила что-то на
счетчике, попросила телефон, который чуть не развалился у меня в руках. Она его
сгребла ловким движением, как до этого кошку с подоконника, присела, позвонила
куда-то, проговорила какие-то цифры, положила трубку, которая издала «дзинь»,
посмотрела на меня сквозь стекла, приоткрыла рот, вздохнула и таинственным
шепотом сказала:
– Вот так вот мы за газ плотим, милый… Так вот
за газ теперь мы и плотим…
– Как? Как же? – не понял я. – И это все?
– Да, – всосала она в себя воздух, – вот так и
все. Позвонил, сказал роботу числа со счетчика и все… повесил трубку… Такой
вот коленкор, – сказала она и тут же стала расспрашивать, как у отца дела, то
да се… – Ну надо же! Кто б мог подумать! Я его на пятнадцать лет старше!
Девятый десяток пошел мне. Да, милый… Скоро столетняя старуха сделаюсь. Кто б
мог подумать? Никто. Мать моя меня едва выходила. Такой голод был страшный.
Зерна варили, понимаешь. Водку пили по чайной ложке утром, днем, вечером чайная
ложка водки. Чтоб выжить. Такой был голод. А они говорят – в Союзе жить было
хорошо. Пусть не брешуть! В СэСэСэРе было умирать хорошо и калечиться. Чтό
сейчас, хоть какая-никакая пенсия есть, а раньше денег не давали, только хлеб,
птицу сдавай, а тебе кукиш свой в суп вари, коли жить хочешь! Пусть не
брешуть… Сволочи! Ни одна партийная собака кошкой не сделается. Только
перекрасились, стоят в церкви, крестятся, крестным ходом ходют, батюшке руку целують,
а сами Сатана вона самая и есть, Сатана! Я девятый десяток живу, на этих гадов
смотрю, каждый год больше диву дивлюсь, как их земля-матушка носит. Но Русь все
стерпит, Сталина, Ленина и Путина стерпит. Народ такой, все прощающий, сильно
пьющий. Народ что жернова – все перемелет. Такая страна – бо-ольшая! Слава
Богу, не на Руси живем, тут такого нет. Тут попроще. Русь большая, свой срам
издалека не так видать. А Эстония маленькая. Коли нагадил, сразу у всех и на
виду. А отцу своему передавай, чтоб поправлялся. Скажи, ждем его тут. Сидим с
Аленой Сергеевной на скамье подле жасминового куста, что его женка, мать твоя
значит, посадила, сидим да его вспоминаем, ждем, значит. Инфаркт, инфаркт…
Кто бы мог подумать! Эх…
Махнула рукой, поправила платок, пошла, бормоча
себе под нос. Я долго был в ступоре: она даже не вспомнила, что мать наша
умерла, такой монолог произнесла; мать − вспомнила, а что она умерла… –
это не укладывалось. Я ходил и пережевывал, перебирал ее слова, меня как-то
расстроил ее монолог, уж больно странный, как заговор… Прибирался в комнате
отца, рассматривал платежки, которые он зачем-то вместе с кучей чеков
насобирал, перебирал грязные вещи: что выкинуть, а что простирнуть… как вдруг
старухой забытая кошка (в моем периферическом сознании она была вазой)
спрыгнула на пол, и вместо того, чтоб разбиться вдребезги, мяукнула и пошла…
тут я потерял сознание… а может быть, не потерял, а сознание вдруг само
скрылось от меня, так меня переполнило воображение, так пронзительно стало в душе
от поглотившей меня бездны… В обычном смысле – и не обморок, а некий предел
мысли, когда выходишь за мыслимое. Провисание… и я ощущаю присутствие
мистической стороны, тень вещи перевешивает саму вещь, каждое движение −
как последнее, и за ним не будет продолжения бытия… опасаюсь ставить точку,
рассыпаюсь в многоточие… не удается скользить по поверхности, зачерпываешь
голенищем, проваливаешься под лед… и все-то на что-то намекает… за каждой
галкой галька, и это не скворчит сковорода на кухне, а шелестит прибой, и в
каждом окне око подмигивает закатным срезом… не покидает предчувствие
прозрения… будто вот-вот помыслишь немыслимое, заглянешь за занавес,
соприкоснешься с обморочной стороной мира, где свет становится тьмой, а тьма
символом, который проступает на плохо покрашенной стене… Я всегда, когда пью,
предвкушаю это состояние…
– Почему?
– Мне тогда кажется все более глубоким, что ли…
– Нет, а что именно ты предвкушаешь? Еще одно
кофе, – сказала она официанту, который наклонился поменять пепельницу и заодно
протереть стол, – и два пастис.
– Не слишком ли?
– Ну ты же сам говоришь, что предвкушаешь… Я
хочу понять, мне интересно, это необычно… Это странно.
– Да, я знаю – странно. Софи, я – странный
человек.
– Я вижу, – улыбка.
– Я – гражданин Утопии. До сих пор я жил в стране,
о которой ты только в книжках разве что читала, видела в фильмах Годара,
Трюффо… Нет, это не так, у меня жуткий акцент…
– У меня тоже, для парижанки у меня сильный
акцент…
– Нет, Софи, другой акцент… В другом смысле.
Акцент в моих поступках, действиях, мыслях… Акцент всей моей жизни, как будто
она – иероглиф неведомого письма… похож на прочие иероглифы, но что-то с ним
чуточку не так и понять его уже невозможно. Я сам не понимаю, себя не понимаю, сам
себе кажусь каким-то чужим. Не знаю, что с собой делать, куда деть… А во
время похмелья все это усиливается, как под лупой! В похмелье у меня всегда
боязнь того, что после жизнь не вольется в прежнее русло, не выправит горб, а
будет тянуться из-под ногтей и там же, под моими пальцами, умирать…
– Должно быть, гадкое чувство.
– Очень.
– А когда все налаживается, наверное, такое
облегчение…
– Наоборот. Вновь ощущаю, что я − шестеренка
в дурацком будильнике человеческого мирка: бессмысленное существование, тупик,
в который я себя загнал… Что я рассказывал…
− Вы говорили о Москве…
− Да. Меня пригласили на книжную ярмарку…
должен был ехать кто-то другой… другие… но они не смогли, в итоге поехал
я… как говорится, на безрыбье и рак рыба… в конце концов, какая разница,
кого в Москву посылать?.. Москва – такой странный город: приезжаешь туда,
думаешь, что приехал за тем или этим, а в итоге − за чем-то другим. Ты
приглашен − но как бы не ты, а то, зачем тебя пригласили, а ты сам просто
приставлен к этому, приехал подтвердить кем-то разложенную формулу. Ты приехал
и как бы доказываешь своим явлением, что да – есть русское зарубежье, есть много зарубежных
русских литератур, тебе и слова сказать не дают, приехал − и
достаточно, мол: русский из Эстонии!.. Эстонский русский!.. Русская эстонская
литература!.. Новеллист Ракитин, который печатался в «Балтике», «Бултыхтике»,
«Синоптике», проживает в заприбрежье!.. Зазеркалье!.. Поаплодируем Зазеркалью,
друзья!.. Стоишь, а микрофон у тебя выключен, а кто-то куда-то уже строчит,
кто-то кому-то по мобильному: «да-да, реально − из Загранска!..»
Надвигаются с камерой – человек-микрофон и камера-человек − кентавры:
«Канал Культура-тура-дура-ура… господин Ракитин, а почему Вы все-таки пишете
по-русски?»
Такая вот она – Москва! Туннели, смог, гарь, в
воздухе серая мгла, люди в масках, голуби на Достоевском, птичье дерьмо на лице
писателя… Москва на меня подействовала, как амфетамин!.. Я трое суток не
спал, не ел, дрожал, что у меня похитят душу, что вырвут мой ядовитый зуб и не
смогу жалить и убивать тварей, от которых всю жизнь оберегаю себя…
Утро – узкоглазое, китайское, два дерганых
мальчика в кафе «24 часа» хихикали и порывисто протирали столики, стулья
двигали туда-сюда и снова хихикали, произносили слова до головокружения быстро
− и смешок в конце вопроса:
– А блинчики с яблочным повидло или персиковым,
или у нас есть сметанная заправка тоже с повидлом?.. – небось всю ночь
нюхали…
Одинокие узбечки, казашки, заспанные сторожа
высовывают свои мятые рожи из зеленых вагончиков, вылезает шакалом из гаража
румын, выливает мочу из посудины… Утренняя Москва вразвалку приземиста, стоит
и думает на пустом перекрестке, смотрит на солнце сквозь узкие щелки глаз, не
торопится, млеет в предчувствии жары… возле ЦДХ расставляют картины
похмельные барадачи… охраннику неуютно в мундире… кассирша ночного ларька
подсчитывает доход нижней губой… влажная статуя росистым глянцем влезает в
измерение света… бутылка в траве… старик палкой выталкивает, выкатывает,
− в пакет, осторожно, брякает, поправляет почти фламандский чепец,
шмыгает, передергивая дулей свой каучуковый мордоворот, мягко зачерпывает
сандалиями влажную душистую травку… опять нагибается… подплывает пух, мягко
кладет ему руки на плечи… кусты шевелятся, толкаются… камень и собака возле
камня… нет, не собака – тень от куста на камне… старуха, как болонка,
− распахнутый рот, челка на глаза… троллейбусы, аляповато покрашенные,
синие, зеленые… подмигивают ветки, проглядывает пруд, размазанное по
тротуарам солнечное масло скользит и дрожит, битое стекло, забитые до отказа
контейнеры, громоздкие ограды прореживают воздух, опять узбек − кисточкой
подмазывает золотом, беззубый дворник и вахтер крутят радиоприемник и что-то
тихо обсуждают, метро всасывает и выплевывает… арки, лампы одна за другой,
вниз, уменьшаясь по эскалатору, лица выплывают из серости, проступают сквозь
кальку… гул в трубе… ветер… всех нас вынесет как из крематория… пепел
пыль пух да пополь-вух… колени голени ступни плечи локти… наступать
переминаться пихаться жаться мяться видеть ненавидеть слипаться распадаться….
Анонимность вымывает сгустки настоявшейся
личности. Молодые писатели едут с Урала, из Питера, из Владивостока с
дискетами, с флэшками и романами на них, три сотни страниц, четыре сотни
страниц, пять сотен, восемь… отдать текст на пожирание свинье-копилке…
текст… бросить безличной толпе на съедение в бисер сгустившуюся кровь и
эмоции, сокращения сердечных мышц, напряжение свившихся в червей извилин
мозга… текст… ткань… материя… Почем?.. смертельный отблеск на
рельсах… Почем?.. товарные составы… фуры, трупы… Почем?..
Неделю после снилось, что я все еще там, –
вскакивал, ходил по квартире, искал какую-то другую дверь, мне все казалось,
что я на вокзале или вместо кухни будет метро, и через спальню шли и шли люди –
люди, люди… а может, призраки всех тех людей: лица, взгляды, рекламные щиты и
почему-то голос: «Ты был для подвига рожден – в тебе наркотик побежден!» А так
снова в нее хочется, и ломает меня по Москве, как будто я и правда там на
амфетамине денно и нощно сидел и писал, что-то все время писал… жил у
каких-то знакомых… незнакомых знакомых… Богатые люди. Они жили за Москвой,
у реки… там их несколько… реки свиваются, сливаются, текут… никогда не
знаешь, какая из них, столько петлять… Дом был не достроен… разношерстная
интернациональная команда нелегалов неторопливо возводила для хозяев
умопомрачительный особняк. Знакомый тоже не торопился. Переходил из комнаты в комнату,
из зала в зал, как Наполеон из страны в страну… Вставал в задумчивости:
большой человек-туча… Место называлось странно… На полу спали румыны. Я
подглядел кусочек матраца, и мне очень захотелось стать румыном, спать на этом
грязном полосатом матраце, играть с товарищами в карты прямо на нем, с
туркменом пить на полу чай из пиалы. Что они ели?.. Китайскую лапшу, – лучше не
придумать!
Мне показали весь дом. Ее руки потом несколько
дней порхали у меня в голове, у нее были тонкие духи, такой едва уловимый
запах… Seductrisse – точно, я
вспомнил, как она говорила кому-то по телефону… програссировала: Seductrisse, ну ты понимаешь… ага…
отодвигает штору, смотрит наружу, яркое солнце отсекает часть лица… яркое
солнце слепит… все слепнет… голос пел в моих кишках, мне хотелось его
выжать из себя, но вместо этого я заботливо придерживал платок у рта, чтобы
вовремя успеть смахнуть слюнку, – я был страшно болен, у меня сел голос, а
предстояло что-то читать, новую новеллу… я боялся, что грохнусь… солнце…
Дом был просто дворец; джакузи под стеклянным
куполом, зала с бесконечным космическим окном с видом в сад, где стояло сияние,
где будет… уже наверняка есть фонтан в три метра высотой, пруд с карпами,
бильярдная, я даже пробил разок… Решительно не знал, о чем с ними говорить;
не умею говорить о машинах, квартирах, о путешествиях из Москвы в Петербург и
обратно.
Я не понимаю и не знаю очень многого в жизни. Я
знаю, что очень ограничен, как Обломов, мне просто нечего сказать этим
самодостаточным людям, и страшнее всего − неловкость, которая вяжет по
рукам и ногам, когда они на меня смотрят; я понимаю, какой странной букашкой я
им представляюсь: какой чудак! что-то пишет! Стойкое безразличие, которое не
поколебать в таких людях, потому что оно вырастает из глубокого убеждения, что
всем надо интересоваться, что надо иметь машину, знать, кто что пишет или
читает, надо иметь совесть и пригреть букашку. Надо послушать, полистать его
опусы, потому что надо иметь снисхождение к больному и слабосильному.
Они даже денег дать хотели на книгу…
«А что, издадим Вашу книгу, а?»
Вот! Вот именно: «а что?..»
Нет. Я уминался в себя: не надо букашке его
книгу… скобы книги стиснут, достаточно в каких-то сумрачных журналах, которые
и не достать… ну, новелла там, рассказ сям… букашка пишет, время идет…
никто не знает, никто и не прихлопнет букашку его сборником… Они не понимали,
а разжевывать я не умею: зубов нет… да и стыдно как-то…
Я ничего не могу внести в жизнь этих людей. Ни
одного слова! Мне нечем их обрадовать, облагодетельствовать, даже развеселить.
я не умею как надлежит принять их снисхождение, так я слабосилен. А они со мной
пьют чай, разговаривают, носятся по Москве, даже билет в метро купили на десять
поездок! Все − из чувства долга: нужно заботиться о букашке…
Потому что Москва – это как стихийное бедствие,
вроде чумы, от которой надо спасать; Москва – вавилонская армия, с которой надо
воевать: я еду туда как на войну, как Лимонов в Косово… Или куда он там
ездил?.. Для меня эти поездки как некое испытание… почти как чоко-локо или спэйс кейк[╖╖] в Амстердаме…
Каждый раз я пробовал это, чтобы превозмочь свою слабость, превзойти страх. В
последнюю поездку извел себя, самоуничижаясь, уже не мог переносить и тень
свою, и отраженье в зеркале, извалялся в себе, такими бесконечно ничтожными
казались мои последние годы, впустую выброшенные, с корочкой затвердевшего
невежества, с плесенью лени, что растет день ото дня пуще и злее…
Особенно в Дельфте накатило и подмяло, я был не в
состоянии противиться искушению: либо броситься сразу в канал и с концами,
либо… хотя бы вот – кислота, грибы, что-нибудь пострашнее, что-то с ехидной
внутри, чтобы в глаза этой твари плюнуть перед тем как с концами! Я знал, что
мне будет страшно, знал, что меня охватит паника, я все знал, – и пока ехал в
Амс, с каким наслаждением я готовил себя, ехал и торжествовал: еду, везу себя
на заклание, метафизическое уморение, – во мне все пело, так я торжествовал над
всей своей жизнью, чувствовал себя во власти все это прервать, или – вернее –
подвергнуть испытанию и предать себя высшей власти, суду: прервать или не
прервать, – чет-нечет… будь что будет! Решил себе купить забойной смеси в
одном из самых непривлекательных кафе-шопов… нашел такой… недалеко от парка
Рембрандта… кинотеатр Pathé
Tuschinski и трамвайные пути, узкий проулок, шмыгнул носом – плотное облако
дурмана, сладкого, густого… закружило внутри… ощутил себя отражением в
Амстеле, по которому проплыл катер… великолепно!… юркнул вниз… битком и
музыка… все плывет, все отражаются в канале… по каждому лицу бежит волна от
катера… долго не выбирал, вот это – покрупнее, 20
NLG – О! Хороший вкус! Хочешь полетать сегодня?! –
Да-да, полетать как следует… Принял из рук грязного, трясущегося волосатого
негра… Он пожелал мне приятного путешествия, – сегодня погода летная, – очень
хорошо… ушел… унес в кармане у сердца… уж я-то знал, какое оно у меня
будет… путешествие… трое суток кошмарного страха! Трое суток! Я думал, что
меня никогда не отпустит! Я съел это пирожное, как яд… когда я его
проглатывал, я договорился с собой: пусть я умру, но зато я теперь себя
уважаю…
− Вы сказали, что у Вас в Москве тоже был
обморок?
Да, то есть нет… не знаю, что-то там случилось,
обморок или нет… в сидячем вагоне, духотища, я был такой измочаленный, как
одурманенный, плыл в этом вагоне, как в кишке, думал о Москве. Я уезжал
окончательно и безвозвратно. Навсегда. И теперь о ней было можно подумать,
представить, собрать в образ и даже затянуть в символ. Но для этого необходимо
было как следует разобраться в себе. В том, что приоткрылось ночью… В свете
фонаря, печального, одноглазого, в лихорадочном шелесте березы, такой
неврастеничной, в молчании двора, поблескивавшего битыми бутылками… А потом
фонарь умер. Через какое-то время – вагон копоти и воз тьмы – его заменила
собака, отрывисто и глухо лая, она терзала меня – напильником по кости…
Угомонилась. Провалился в тамбур сна, но вынесло. За окном появились голоса.
Кто-то долго говорил о вороне, клевавшей голубя; о горячей воде, которой нет;
об утрате доверия; о зимней резине, о крановщике, спьяну выпавшем; о
невыносимой легкости летнего платья, новой книге известного писателя из
Берлина, на встречу с которым девушка за руку привела слепого, о всенародном
единообразии и восстании в маленьком киргизском городке… И еще глубже, еще,
совсем туда, где нет ничего, только пух тополиный да ломти света,
отваливающиеся, как листы металла с гильотины… Там я наконец что-то понял…
На параллельном ряду лицом ко мне сидел человек с
высокомерным выражением лица, он натягивал брезгливые гримасы, точно
упражнялся, как актер, который готовится выйти на сцену. Его напряжение
передалось мне. Я все время ждал, что вот-вот он встанет и заговорит, громко и
властно, и мне придется встать перед ним на колени и выколоть себе глаза. Но он
молчал и только губами тянул свою физиономию вниз, в недовольство. Было страшно
думать, что придется видеть его все время пути. Я решил, что надо зашифровать
его прямо там, безотлагательно! Изобрести для него знак и спрятать в нем, как в
гробу. Но ведь гроб – это такое дорогостоящее предприятие. Связано с доставкой
и бумагами. Какие-нибудь накладные. Им всем всегда требуются накладные с
печатями. Придется расписываться на нескольких бумагах, случайно их пальцы
коснутся моих пальцев. Они же всегда должны отчитываться. Кому гроб? Зачем? Кто
умер? Никто не умер! Я положил в гроб знак этого высокомерного господина.
Почему всем все требуется объяснять?! И отчего он так высокомерен, если едет в
сидячем вагоне? Или хотите сказать, что мест в люксе нету? В купе все продано?
Да не смешите меня! Хотите, я похлопочу? Я сейчас для него все устрою, – только
пересадите его, я умоляю! Гроб не покупается просто так. Необходима
документация об умершем. Спросить, как его зовут? Если повезет, я расслышу,
когда кондукторша с таможней будут нам заглядывать в глаза. Я всегда так думал:
для любого вместилища нужно тело; причина – следствие. Сперва образуется
ожидание тела, некая выемка, формочка, в которую впоследствии вливается жижа,
и, затвердев, образуется тело. А потом, когда надобность в теле исчерпалась,
для него делают яму и погружают в нее. Записать!
Меня приковало это лицо, желтое, с пятном солнца,
которое ползало, плавно ощупывая его морщины, сбрасывая волосы с плешивого лба,
и щекотало веки. Лицо было мертвым. Когда я это понял, меня словно придавило.
Человек с мертвым лицом парализовал мое воображение. Он становился печатью, он
становился хитрым замком, и шифр был невнятен… Что-то чертовски знакомое,
вот-вот узнаю, но нет: соскользнуло! Шифр еще был у меня в руке на перроне. А
теперь эта маска требует изобретения отдельного алфавита. Клянусь, как только я
разделаюсь с ним, я сожгу тебя над колодцем и тринадцать раз наберу и вылью
воду!
Я не мог успокоиться, пока не увидел, что он
уснул. Он спал. Он превратился в грот в горе. По лбу растекался закат, рисуя
крест. Сползала парижская улочка по переносице. Облегчение: улочка, на которой
мы простились с Веро. Он уже знал, что скоро умрет, но не хотел выдать эту
тайну – тайну своей подкрадывающейся смерти. Остался один на один с нею. Решил
утаить от всех… а может, боялся, что кто-то подсмотрит и догадается…
Весна в Париж вползала, как больная собака,
драная, бессильная. Все никак не могла раскочегариться. От флажка до флажка
метался какой-то пьяный ветер – пособник дождя, все улицы были выстланы
декоративными лужами без отражений, на облезлом кусте возле дома Веро
чертыхался черный пакет (знак – а может, он сам повесил). Хмурые перекошенные
дни, но тихие…
Улочка как расщепленная кожура на стволе дуба.
Прохожие жались к стенам. Ступали по корочке хрусткого льда. Капель морочила
голову. Из-под арки жуком на дорогу выбиралась машина, рожая кузовом световой
овал. Отмытый асфальт был ослепителен. Излучал боль. Как в переносице спящего.
Тело вылезало из расстегнутой куртки, распаренная шея, пот, дыхание, грудь
выглядывала, как сквозь распил в стволе, парижская улочка, круто летящая вниз
за закатом, умирающий закат жизни Веро и всей галереи вместе с ним, − целый
круг художников, поэтов, наркоманов, бродяг, психов распался, разомкнулся, как
распахивались тяжелые шторы в его старинной квартире, и хлынули испепеляющие
лучи – кричащие краски: «Все кончено!»
В стороне от курительной зоны сидела пухленькая
дама, наседка на софе, и разговаривала с молодым человеком:
– …и вот только теперь я могу сказать, что
начала зарабатывать писательским трудом…
Она очень долго об этом ему рассказывала. Он
как-то уж очень вежливо слушал. Дуралей!
Она все говорила и говорила, а он все слушал и
слушал:
− …я вот как скажу! Если уезжать, так
ничего не брать! Нннниии-че-го! Совсем ничего! Только самое необходимое. Не
продавать квартиры, не продавать машины. Не продавать то, чем обставлены
квартиры! Не продавать дачи, участки, земли… Все оставить как есть! Бросить!
Если рвать с государством навсегда, то таким вот способом! Только так, и не
иначе как вот так…
Очень внушительно получилось. Эта наседка умела
рвать раз и навсегда. Такая пухленькая нежная особа. Вьющиеся волосы, бронзовый
загар, элегантный покрой…
Какие влажные ладони, там уже целые лужи. Можно
умыть лицо. Можно топить окурки. Можно топить младенцев и котят!
– Москва купеческая. Закончил книгу, становись
торговцем! Нужно обивать пороги, о-би-вать по-ро-оги, – по слогам сказала она.
− С ними нужно говорить. К ним нужно являться, чтоб они тебя видели. Ведь
Москва такой огромный город, тут столько людей, столько дел всяких. Ты послал
им рукопись, о тебе завтра забыли. Нужно настойчиво подавать признаки существования,
чтобы они поняли, что ты есть, что ты − лицо физическое и ответственное.
Что ты не виртуальный фантом, который шлет им электронные письма с
прикрепленной рукописью в виде файла, а человек… И нужно давать им понять,
что у тебя есть еще и еще рукописи, что ты готов издать еще три романа как
минимум. Нужно им дать понять, что с тобой стоит иметь дело, что ты не
растворишься в воздухе после первой книги, не наломаешь дров. А это можно
доказать только в личном общении. С ними нужно пить! И самому не спиться при
этом! Сколько таких было… Ох-хо-хо!
Она махнула рукой вслед удаляющемуся составу,
который увозил спившихся сколовшихся истощившихся сдохших от инфаркта
писателей. Она была готова и его отправить эшелоном на фронт, туда, где писаки
ведут извечную войну за территорию известности, орудуют словом как пулей, пером
как штыком, разматывают колючую проволоку предложений, дают интервью, будто
кричат в блиндаже под бомбежкой в мертвый телефон, запускают в разреженный
воздух рассказы-ракеты, хоронят в толстых журналах трупы своих романов,
подкладывают под рельсы литпроцесса мины своих повестей. Туда, на бойню, в
безвестность тебя она провожала, помахивая вслед! Прощааааай, мой милый! Я над
твоей могилой совью тебе венок…
Из-за колонны с рюмкой выскочил П. Прицепился. Мы
сомкнулись, как два вагона. Отправились вслед за локомотивом нашего
приключения: добывать еще и еще водки!
– Не пойму, чем тут так сильно воняет, – говорил
я, дергая ручки всех подряд дверей в коридорах. Меня раздражало то, что они не
распахиваются. Мне не хотелось входить. Мне хотелось распахивать двери. Ему
тоже. Он нанюхался или напился. Его встряхивало после каждой фразы.
– Это пахнет клеем, – сказал он.
– Каким еще клеем? – не понял я.
– Обычным, строительным, на каком все деревянные
конструкции строились до недавнего времени… На старых баржах на Волге так
тоже пахнет… МГУ – точно такой же запах… Я восемь лет прожил в МГУ… Мой
родной запах!
Ну и ну! Такой тошнотворный запах и стал родным!
Там все было безобразно. Коврики − буро-бордовые, как выпитая кровь; мы
ступали по этим коврам, зачерпывая туфлями кровь, с канделябров на нас слетали
пепел и пыль, как лепестки, как крылья бабочек; слепили софиты. Он нашел нам
свободные маленькие стульчики за седыми затылками на массивных шеях. Грибы еще
тех времен. Они выползали на сцену и причитали, говорили курчаво, под каждой
произнесенной речью меланхолично подводили ладошкой итоговую суммарную линию. В
соответствии с историческими традициями… В роскоши и на фоне патриотических
лозунгов и декораций, под фресками, воспевающими славу былых коммунистических
времен, на которые теперь наслаиваются демократия и олигархия, золотые кисти и
мрамор, зеркала и колонны. Чем не дворец Калигулы!
В ногах путались бородатые фотографы, ползали по
полу на коленях, щелкали, целились, как одержимые. Они были как-то уж очень
неряшливо одеты. Непоседливые, шебутные, настырно подлезали к самой сцене,
целились; шустро ползали, как безногие; все как один обросшие и тощие, как
юродивые. Кому-то что-то вручали, какие-то призы, цветы…
Я вышел на террасу… не спрашивай, какую, где…
был вечер, была терраса, были свечи, много вина… не спрашивай, кто – я не
помню имен… были люди, ведь без них никак, они всюду есть; они наливали, они
читали: стихи, фрагменты, миниатюры, письма… а потом была терраса, сверчки,
ласточки, туман над поляной, шелковистые травы, холодный блеск, трепыхание
фонарного света, летучая мышь как вспышка ночного фотоаппарата, детские голоса
над мглистой рекой – не спрашивай, что за река… я не знаю… не знаю я…
или, скажем, как в старом добром романе: «река называлась» − и все на
этом… тени, стволы безруких деревьев, шелест листьев в бреду, поскрипывание
кресел, половиц, шорох гардин, смех в комнатах, музыка, голоса…
– А что ты в Питере не осядешь или в Москве?.. Нет
возможности, что ли? – спросила одна тень, другая заскрипела плетеным креслом в
сумраке и выдула с дымом:
– Да есть, конечно, и возможность, и все такое…
Вот опять же, почему я здесь? Почему? Пьесу МХАТ ставит… Я б просто так не
приехал. Мне ж посмотреть на это хочется: твои глупые слова произносят великие
люди… Ну, скорей всего единственный раз у меня в жизни такое будет. Осесть-то
можно, осесть… это ж всегда можно…
– Ну так что? Что мешает?
– Не могу я
– хочу жить в Азии, – сказала тень и раздула уголек. – Не могу я без Азии. Я
себя в Азии человеком чувствую, понимаешь? Дело даже не в деньгах… Ну, и в
деньгах тоже: есть разница − покупать женщину за пятьдесят баксов или
пятьсот?
– Существенная.
– Ну вот, – мудро выдула тень, – хотя бы это. Да и
то, что ты получишь от азиатки за пятьдесят, такого ты в жизни не получишь в
Москве за пятьсот, – испробовано.
На цыпочках, сдерживая дыхание, сквозь воздушные
занавески, паутину сверчков, шорохи… убываю как свет… уголек вспыхивает и
гаснет.
III
– А почему ты сказал, что твой отец загубил мать?
Мы перешли через мост и встали у самой воды;
ивовые ветви окружили нас нежным шелестом, листья подмигивали; в воздухе
созревала гроза.
– Я так сказал?
– Нет?.. Я перепутала?
– Наверное, я не так сказал…
– Ты сказал, твой отец говорил, что он убил
мать…
Да, он говорил…
Жара. Париж плавно погружался в масло.
Отец работал санитаром, водителем «скорой», такси,
на заводе нормировщиком, в ОТК, в отделе кадров… Мечтал выиграть в
«Спортлото» автомобиль, купил подержанный «москвич-408» (пикап), сутками
пропадал в гараже (лучшее для меня время); гараж, пивко под шлягеры «Маяка»,
ходил по дворам, скупал детали, торговался, вынюхивал, как пес, заводил
знакомства на речке, сам тоже рыбачил, смотрел, у кого какая машина, к тем и
пристраивался. «Как клев?.. А вы на тесто или червя?.. А вчера?.. Ну-ну… А
вот у вас, я вижу, тоже «москвич»» – нам никаких подарков, один торт на всех –
вот и весь подарок, все в носок, зарплату – в носок, на черный день, вся жизнь
− один сплошной черный день!
После смерти матери, когда я приехал из Лестера,
жили какое-то время втроем – я, отец и брат… Жили, разумеется, у отца, близ
Штромки, проедали мои фунты… Вечерами выходили пройтись, покурить, попадались
всякие старые знакомые, отец останавливался, заговаривал, мы с философским
видом шли дальше, ежились, курили, не вынимая рук из карманов, щурились, глядя
на закатный пляж, вздыхали… Каким же лузером я себя с ними ощущал! Хуже не
бывает! Поддерживать их футбольные темы, обсасывать новости, не замечать
собственного разложения… Из последних сил сдерживал гнев, едва-едва, хотелось
закричать на них…
Игорь перебирал варианты работы, на которые он на
самом деле устраиваться не собирался… «Элькотек», «Норма», «Фанерка»…
Отгородился книгами: Толстой, Достоевский, Чехов, Тургенев, – том за томом, на
кухню и на диван, слюнявит палец, листает, курит, перелистывает… Времена,
когда можно было в общаге крутить боевики и эротику, прошли, а он именно такими
временами и грезил: сидеть в киоске и жить на это. Теперь не хватало, а водку
жрать хотелось каждый день… Но не работать хотелось еще больше, и так кстати
подвернулись под руку и Чехов, и Тургенев… «Особенно Лесков, – говорил он, –
вообще мрак!»
А потом ему подвезло, встретил как-то в
алкогольном старого приятеля, с которым когда-то в школьные времена не то
клеил, не то паял, тот – FIE[***],
лепил компы, ставил пиратские виндоузы, копировал игры, что-то еще, мифическая
эксплуатация того, чего нет… Вместе стали разъезжать по знакомым, лечить всех
от вирусов и вменяемости, жрать водку… Прилип к одной разведенке, пригрелся
под мышкой, о нас с отцом забыл… И слава Богу!
− Ваш отец ничего не говорил о
наследственных заболеваниях?
− Не припомню.
− Были в Вашем роду больные психическими
заболеваниями?
− Затрудняюсь ответить.
− Проходил ли кто-нибудь медикаментозное
лечение в диспансерах?
Не знаю. Мать умерла от рака, но я почему-то
думаю, что это не наследственное, не семейное, а просто отец довел… Он ее
изводил; просто поедом ел; и потом постоянно жалел; мучился, но иначе не мог. И
она тоже… Она этим и жила, ей надо было, чтоб он ее доводил до слез. Такие у
них были отношения, так у них было налажено… разыгрывали свою крейцерову
сонату и тешились этим… Шло это по пошлому кругу, с интервалом в две-три
недели, по одной и той же схеме, из года в год… Он ее изводил, она плакала,
он сам себя казнил, успокаивал, бесился; она молчала, терпела, делала
что-нибудь ему вопреки; он взрывался, она уходила, возвращалась с подругой,
пьяный отец пил пиво и смотрел телевизор, молчал, курил… ждал, когда подругу
выпроводят, и принимался за свое… Потом налаживалось потихоньку… Отец все
время жаловался на боли там, сям, у него нашли язву, простатит, он скулил,
кряхтел целыми днями, но если мать на что-нибудь жаловалась, отец не обращал
внимания, все должны были крутиться вокруг него, и его болячки были превыше
всего. Так же, как игнорировалось мое знание английского и превозносилось любое
ничтожное достижение брата, тогда я начал учить французский.
– А с чего ты вдруг начал учить французский?
– Не знаю. Сейчас попробую объяснить. Я начал
учить его за свои деньги. Просто взял и пошел на курсы. Одна пожилая дама
давала уроки, жаловалась на своего бывшего мужа, шептала девушке, с которой я
ходил к ней на уроки в кабинет… жужжали мухи, громоздились папки, всюду
дыроколы, перфокарты, по пять штук в ряд стояли вазы с засохшими цветами, в
коридорах завалы из стульев, столов. Штукатурка отваливалась, неоновые лампы
подмигивали. Вход каждый раз перегораживала какая-то машина. Приходилось
обходить с другой стороны: буквально через дыру в стене, где обитал не то
сторож, не то бомж. Все время говорили: мы вот-вот переедем… но так и не
переехали. Здание снесли, сделали парковку.
Эта женщина производила впечатление очень вредной
и уже поддавшейся внутреннему тлению; шипела на всех, как персидская кошка,
погружала нас в топи своих ядов. Настоящий Синюшкин колодец. В нем она и жила.
Вместе со всеми ее жертвами. Покойный муж, которого она ненавидела (да, «не
выходите замуж за пожилого», – шипела она в ухо ученице), Горбачев, Сависаар,
Лаар, Ельцын, Черномырдин – кого она только ни тянула туда с собой! От трех
часов французского оставалось хорошо если сорок минут! Эта пиранья пожирала
время с чавканьем бронтозавра, скалила свои желтые зубы, белые арбузные десны,
помада на ее губах всегда быстро уползала вверх, вся растягивалась как
резиновая… отправляла людей на работы в Англию, на клубнику во Францию, и
меня сплавила…
Голландия… Антиквар-букинист, или проще –
старьевщик, с которым мы пили вино и играли в шахматы раз в неделю, постоянно
твердил, что все голландцы чертовски завистливы; сам все подсчитывал, даже
людей, что проходили мимо витрины его магазина, а потом делил на то количество
посетителей, которое оказывалось к концу дня, ему это было зачем-то нужно, все
это было записано в тетрадь, гроссбух, многолетняя статистика… ему так было
спокойней… с такой статистикой под рукой он имел представление о том, что
происходит в мире… хотя бы на его улице и прилегающих… растет или падает
процент посещаемости его магазинчика… чет – нечет… наводил справки у
других… дергаясь одним веком… В округе было полно антикварных… старые
книги, старые связи, старые перны на лесенках, старые велосипеды, старые
отражения в старых каналах, окурки, пустые бутылки, обросшие водорослями
велосипедные рамы, баржа с краном возле отеля: меняют крышу – он жует спичку и
прикидывает стоимость, а потом лезет в интернет, находит эту кровельную фирму,
узнает, сколько они приблизительно берут, прикидывает, подсчитывает квадратные
метры, прикрыв один глаз, загибая пальцы, считает, считает… На другом берегу
канала каждый уикенд собирался блошиный рынок, куда он сам частенько
наведывался… покупал у них там, а потом у себя выставлял и смотрел: купят –
не купят… в любом случае ставил у себя дороже… даже если не купят – выгода,
потому что у него это хотя бы продается на гульден дороже… и кто знает этих
туристов, авось какой залетный и купит! Чет – нечет…
Он был забавный − большой и толстый,
вьющиеся редкие волосы, седина, белесые ресницы и огромные покорные уши; всегда
в одном и том же свитере под горло, обвисшие штаны (не понять: брюки или
мешок); до тошноты сжеванный мундштук; оттопыренные карманы и хлястик ремня;
сонные, уставшие от своей работы стоять между глазами и миром очки, постоянно
сползали, отлынивали.
Узнав, что мне нравится Реве, он продал мне две
книги, сказал мимоходом, что ему самому Реве не очень нравится из-за нелепого
заигрывания с Богом через калитку католической церкви… Я тогда подумал: вот
он, коренной амстердамец! Он думает, что имеет право ругать Реве как соседа, за
то что велосипед свой поставил у его двери, клиентам выходить-входить
неудобно… смотри, куда ставишь!.. считает, что может и о Реве так запросто…
потому что сам в этом городе родился, тоже выуживал из канала мебель, на
которой спал, с которой ел, которой потом камин топил, гонял на мопеде по Амсу,
и пил, тоже до чертиков, то же дешевое красное вино, и то же писал… в
какой-то журнал, где печатали – или наоборот: не печатали Реве! А его печатали!
Вот!
– Не все так уж точно в книгах Реве, – говорил он.
– Если ты ищешь Голландию… Не-не-не-не-не… Не стоит ее искать в книгах
Реве! Он – фантазер! Сказочник!
(То же самое мне говорили финны про Каурисмяки.) У
антиквара была уборщица, с которой – я подозревал – он сожительствовал. Она
имела свои причуды; входила в большие двери слегка сгорбившись, не сразу, а с
подготовкой, прежде чем войти в большие двери она сперва группировалась,
сутулилась, поджимала нижнюю губу, и – входила, глядя себе под ноги. Она была
из Латвии, но я с ней ни разу не переговорил, и она вела себя так, будто не
знала, что такое Эстония. Как-то он подозвал ее и сказал: «Илса, вот, этот
парень – русский из Эстонии!» Она даже глазом не повела, кивнула и пошла дальше
по своим делам. Когда готовила картошку и курицу, посыпала зеленью, которой я
никогда прежде не пробовал. Еще она готовила чудесный гороховый суп, под него
мы пили пиво с сушеным соленым мясом или кусочками сыра и говорили о политике.
Как только пиво и гороховый суп, так – политика. Разумеется, говорил он, я – слушал.
Сама она с нами никогда не ела. Она всюду мелькала, очень часто в больших
резиновых перчатках, то подтягивая их, то сжимая-разжимая кисти рук; несколько
раз я застал ее за вытиранием рук. Она это делала очень тщательно. Стояла перед
стеной, устремив выключенный взгляд вперед, глаза − как фары, и вытирала
свои руки очень-очень тщательно (будто выжимая). Пальцы у нее были длинные,
тонкие, с морщинистой кожей.
– Она когда-то играла на пианино, – сказал он мне
с затаенным наслаждением: словно победил в ней какой-то порок.
Она была тихая и послушная, как рабыня… Может,
она вообще была его жена! У меня это легко умещается в голове, кстати. Они
могли жить вместе и делать вид, что она просто у него убирает. Так экономней! В
целях экономии могли принять решение продолжать перед налоговым департаментом
изображать из себя работодателя и работницу… Это могло войти в их спальню как
элемент неких ролевых отношений… Ведь они все такие расчетливые… Они могли
даже любить друг друга: настоящая любовь – это физиологическая привязанность, а
он уже не мог без нее, без ее горохового супа, без ее сутулых взглядов, без ее
возни с ведром и тряпками. Как-то она неожиданно на меня выползла пятясь,
заметая какие-то следы, из темного уголка, из самой копоти, и я, довольно
хмельной в тот вечер, не сразу понял, что это надвигается на меня: собака,
детский велосипед, человеческий обрубок?..
Германия… фонтан и скамейки вокруг фонтана…
аллеи, зеленые лабиринты, дворец… озеро… безымянное, глянцевое,
бобообразное, sélla túrcica… дождем размытые тропинки,
лепестками украшенные. Задумчивые столбы, редкие хиленькие деревца, укрепленные
крашеными камешками, в каждом черенке по изумрудной капле. Поджарый
велосипедист обтекает выверты летит смачно шелестят шины летит. Пьяная газета
норовит расцеловать седого господина. Полосатый кот на распахнутой скамейке.
Даже он, бездомный и грязный, тут – дома. Столик под покосившейся парасолью:
синяя полоса, белая, синяя… Бессонницей выеденные глаза. Девушка у стенда.
Собака. Всех собрать, всех приютить, – в моем бездомном сердце места хватит для
всех! Себя никак не примкнуть, не вписать в этот изгиб озера, не приладить к
извилине тропинки. Должна быть какая-то деталь, где-то забытая запятая, скобка,
раскрытая дверцей, приглашающая войти. Ищу, иду, поворачиваю, смотрю на тот
берег: рыбак забросил, другой вынимает – пусто, и повисает сердце на кончике
крючка. – Я тут, и меня здесь нет.
Франция несколько дней томила, а потом
рассупонилась, и я как ослеп. Солнце было настолько ярким, что листва плавилась
и казалась водой, а вода в Сене – асфальтом; серые облака отсвечивали окнолем;
местами линяли до абсентовой полыньи, как разводы на стекле. Небо стало
плоским, неподвижным.
В Париже у меня не было никого, кроме Женечки и ее
сестры Сонечки. Женечка совершенно двинулась на сексе, говорить с ней было не о
чем. Она все время кричала, ходила очень быстро, порывисто жестикулировала,
даже пару раз демонстративно сплюнула жвачку, шумно, и притопнула туфелькой, на
нас оглядывались, она этого и добивалась – чувствовал себя неловко, могли
подумать что я… она… мы…
Она похудела на витаминных коктейлях даже грудь
села вот потрогай, носила только мини но все равно чулки чтоб были видны
подвязки, кажется, готова была и мне отдаться немедленно, хотя между нами
никогда ничего…
После степенно расчесанной Германии зазубренная
Франция показалась безумием, наваждением, сном, заплатками на призраке
арлекина… Женечка на это мгновенно отреагировала:
– Было ошибкой ехать во Францию через Германию,
надо было через Бельгию!
Сестрица ее была чуть более рассудительной. Если б
не она, Женечка ни за что не продержалась бы на своей диете в Париже так долго.
Потому что за квартиру платила Соня. Готовила Соня. Стирала и убирала Соня. В
сущности, и работала тоже она. Работа у них была очень доходная и весьма
специфическая. Соня сказала, что если б Женечка работала, а не шастала по
мужикам и ресторанам, они бы уже могли накопить на машину.
– А машина в Париже – это все! – говорила Сонечка
при каждом удобном случае.
Они работали с какими-то
дантистами-предпринимателями. Они звонили по спискам, в основном старикам с
золотыми коронками, телефонные номера специалисты выуживали из базы данных,
откуда-то узнавали, у кого есть коронки; Женечка и Сонечка звонили и предлагали
вставить новые фарфоровые или какие-то там искусственные зубы (золотые коронки
фирма оставляла себе).
Звонили прямо из дома. Телефон оплачивала
шарашкина контора. Там были какие-то горцы в тени. Мне тоже предлагали
поработать. Я отбрехался, что не настолько хорошо знаю язык. Они поверили. И
слава богу! Женечка очень ленилась. Она знала французский еще хуже, чем я. Но
там не требовалось особого дара, было достаточно произнести несколько фраз,
спросить, можно ли Вам прислать рекламу?.. хотели бы Вы поговорить со
специалистом?.. Достаточно было залучить согласие, а остальное делал настоящий
фокусник-француз, актер с тремя руками и волшебным ларчиком несточимых зубов.
Он появлялся в комнате стариков, говорил, что золотые зубы очень вредны для
пищеварения!.. золотые зубы влияют на усвоение пищи!.. Ай-ай-ай!.. это нехорошо
для ауры ротовой полости! А вот фарфоровые зубы, которые мы вам запросто
вставим, и прочие протезы, это вот как раз то, что человеку и нужно.
Сонечка рассказывала об этом фигляре с
воодушевлением религиозного фанатика. Она о нем говорила почти как о пророке!
Женечка работала на телефоне максимум три часа в
день. Она быстро находила предлог, чтобы уйти: в магазин, в кафе, вынести мусор
– и пропадала до конца дня. Ее постоянно что-нибудь задерживало в городе. Как
только появился я, у нее нашелся идеальный предлог не работать. Кто-то должен
показать человеку город! Он первый раз в Париже, понимаешь?! Достаточно весомый
предлог, чтобы забросить работу. Конечно… Надо показать Париж! Еще бы… Кто
мне покажет Париж, если не она?! А Сонечка самоотверженно целыми днями сидела
на телефоне и уговаривала старичков пойти на очень выгодный обмен.
– Зато они не платят за услуги, – говорила она
мне, жуя булку. – Ничего не платят за операцию! Представляешь, они ничего не
платят за удаление. За то, что им вставят новые! И еще им делают полный осмотр!
Она на самом деле верила, что делает добро. Она
считала своим долгом звонить восемь часов в день. Она спала лучше всех в этой
стране. Сном Матери Терезы!
Налетел шквал, выбил пух из тополей, заставил
раскошелиться липы. Стекло вдруг треснуло. Раскололось. Посыпалось. Замелькали
глухонемые молнии, как за простыней театра теней, и хлынул ливень, мощный,
душистый, из-под ног выбивающий землю, простой, ни русский, ни французский,
сильный, прямой, стенобитный. Проглотил мост, отсек аллею, стер из памяти
Францию, мы остались под липой в какой-то безымянной сказочной стране. Я долго
держал над нею пиджак. Наконец, Софи ударила по нему ладошкой – вода обрушилась
на нас, она со смехом вырвала пиджак, бросила под ноги, как тряпку, – мы, как
рыбы, ртами искали друг друга, захлебываясь желанием.
– И что? – шепчет она, закуривая в темноте.
– От бессилия… – говорю я, принимая сигарету. –
Люди придумали Бога от бессилия и… жалости… им хотелось… хоть от
какого-то абстрактного существа… чтобы хоть оно их пожалело… убогих…
– Ты говоришь, как Марсель. Еще скажи, что мы
должны сломать храмы, разрушить церкви, сжечь библии и кораны…
– Нет, я так не скажу… Как можно! Это все равно
что закрыть психушки! Куда деваться психам?
– Вот именно. Марсель славный мальчик, не правда
ли?
– О да! А эта его последняя идея?.. Просто
великолепно!
– Какая?
– Протест молчания… найти или организовать
группы в разных странах во всем мире и молчать в знак протеста.
– Это не его идея.
– А чья?
– Он ее заимствовал из фильма Le Pornographe[├├├].
Еще он прочитал какую-то рецензию об иронической интерпретации темы «отцов и
детей»… Теперь у него достаточно материала для всемирной революции! Но будь
спокоен, он скоро забудет. Потеряет блокнот, посмотрит другой фильм, прочтет
какую-нибудь книгу… будет искать вашего русского писателя, а прочтет
что-нибудь другое, и все в нем переменится… Он всегда так, говорит больше,
чем знает, и всегда делает страшное лицо, напускает серьезный вид, а на самом
деле – там нет ничего… Странно, что ты не смотрел этот фильм. Мне казалось,
мы вместе смотрели… Впрочем, ничего странного. Ты всегда пропускаешь самое
интересное…
– Мне кажется, я никогда не наверстаю…
– Вот, ты опять меня сбил… Я же хотела тебя
спросить совсем-совсем другое…
– Что?
– Забыла. Ты говорил…
– О Марселе.
– Нет, ты говорил…
– О Боге?
– Нет! Ты говорил…
Да, и о чем же я говорил? Все перемешалось, не с
нею я об этом говорил, а с кем-то, с другой женщиной… с кем? С кем я играл в
шепталку? Только не с Полиной! Хозяева (британские богатые евреи) называли ее
Полли, – наказывали говорить с детьми по-английски, она не умела, тогда ее
обучили некоторым фразам, она их повторяла, меня она тоже просила, чтоб научил,
я ей дал небольшой разговорник, она зубрила, но все равно у нее был страшный
акцент, даже по-русски она говорила наполовину, все-таки по-русски она говорила
как бы левой рукой, внося свой украинский правою.
Дети, за которыми она присматривала, играли в
туристов, у них были маленькие игрушечные фотоаппараты, пластмассовые, с
заложенными в них лже-фотоснимками (ассортимент образцового туриста); играли в
отель, выдавали друг другу ключи, белье, заставляли ее таскать чемодан то за
одним, то за другим мальчиком, изображали арабских магнатов, голливудских
кинозвезд, премьер-министров… запутали ее… она так никогда и не поняла,
который Дэниэл, а который Гэбриэл… Полина хлопала глазами и смотрела на них,
приоткрыв свой собачий рот… Ее ненавидели за это выражение лица; она сама их
провоцировала на безжалостное отношение. Прямо при ней говорили о Полине в
третьем лице: «у Полины страшный акцент», «надо избавиться от Полины», «но
сперва следовало бы найти кого-то посмышленей Полины», «надо постараться найти
кого-то, но так, чтоб точно не прогадать, чтоб следующая Полина была лучше этой
Полины»… У Полины возникало ощущение, что они говорят о ней как о лошади
− конюхи, а она стоит и слушает, переминается.
Она так привыкла убирать, что, когда приходила ко
мне, убирала, готовила, собирала для стирки белье; сексом мы тоже как-то так
занимались, как будто делали что-то совсем заурядное. Она именно так и
относилась к этому: физиологическая необходимость, и все!
– Чтоб не захиреть, – говорила она, – пока
молодость и кровь бродит, надо веселиться!
Но как-то это было невесело! Она даже в постели
трудилась… Слава богу, денег не просила… Сама готова была мне помогать:
если б я ее раньше встретил, когда некуда было податься, она бы пригрела,
уверен. Самым главным для нее было отсылать деньги домой, где остались дети и
старенькие папа и мама, которые заботились о детях: старшему семь, младшей
пять; муж в Испании собирает апельсины, шлет разве что шкурки от апельсинов,
покрывается сыпью, ворует, пьянствует, дурак дураком, ей было плевать на него.
Она знала все самые дешевые магазины, она ходила по городу деловым быстрым
шагом… в нас никто никогда не заподозрил бы любовников, так мы деловито
общались. Нежности было в ней хоть вычерпывай, но была та нежность упакована в
слои условностей и тесемками перетянута, – так что мы обходились без нежностей.
Да, не могли мы лежать вот так в темноте, – на
ночь она у меня ни разу не осталась, а у ее хозяев я так и не побывал. И с кем
же я так лежал?.. Балкончик был приоткрыт. Она тянулась, но не могла найти
сигареты. Тянулась куда-то туда, где уже начинался рассвет и все порозовело.
Стена начала цвести. В окно веяло. Шелест по лужам: первый почтальон на
велосипеде, за ним рабочие, кто куда… Волны теплого воздуха, насыщенного
жасмином, липами… душный влажный воздух… закрываешь глаза – взлетаешь над
миром… холмы, поля, долы… ослепительная искорка, цветная стружка Tour de
France… жемчужное небо… Paris – Roubaix… черствая кора и жучок в
ладони… La Cote d’Azur et Saint Tropez… муха в коробочке, муравьи по
ногам… стремительный сияющий поезд, геоглифы глянцевых рек… облака, снежные
изломы… ленточки вьются… тина между пальцев, сонные песочные городки,
муравчатые луга… в тебя вливается свет, и ты светлеешь, будто вино разбавляют
водой… как проявляется фотография… и все тлеет… глаза, руки, губы, твои
волосы… парк, церковь, кладбище, металл, лазурь… L значит: Saint-Lazare –
Cardinet – Clichy – d’Asnières… Bécon-les-Bruyères –
Courbevoie… большая арка La Défense… станция за станцией… Puteaux
– Suresnes – Val d’Or – Saint-Cloud.
Марсель хотел, чтобы Париж стал экологическим
городом… une ville ecologique… comme
Bedzedе[┤┤┤]… все машины на
электро- или гидродвигателях, солнечные батареи и – велосипеды, велосипеды и
скутеры, но главное – велосипеды и батареи, а также специальные ограждения,
такие впитывающие пыль фильтры везде вдоль дорог и – в конце концов – с особым
восторгом Марсель говорил о грандиозном стеклянном куполе над Парижем… Ты
только что из Берлина, говорил он, да?… Да… Видел стеклянный купол над
Рейхстагом?.. Ага… Вот такой же, только над всем Парижем! Весь Париж под
стеклянный купол, понимаешь? Трудно представить… Ерунда! Это даже очень
запросто! Но зачем?.. Это должно продлить жизнь человека, уменьшить процент
онкологических заболеваний и т. д. и т. п. Но всем наплевать… Всем было
наплевать на его бредни, на те листовки, что он клеил, всем было плевать, даже
его друзьям, Софи, Абди, Раулю плевать на его идеи и те бумажки, что
распространяли мальчики и девочки на улицах, приглашая прийти на его
выступления. Всем было плевать на его стихи и опусы, на его «conspiracy
theories», на его кумиров, на заговор против человечества, на Codex
Alimentarius etc., etc. Безразличие масс, холод в себя запахнувшихся людей. О,
Марсель! Бедный мальчик не выдержал… Он хотел любви, обожания, поклонения, он
хотел быть лидером, он хотел, чтоб Софи смотрела на него, как на Наполеона, он
хотел власти, и владеть он хотел ею, только ею, все ради нее, этой марокканской
приземистой полукровки… Бедный мальчик, она гладила его волосы… Он
психанул, вырвался из ее рук, высунулся в окно и выплеснул в жару свой
придушенный вопль:
– А-а-а-а!!! Проклятые скоты! Стадо тупых баранов!
Материализм, материализм, секс, алкоголь! Футбол! Скачки! Идиоты! Вы ничего не
хотите знать! Ну так и подыхайте! Пусть вас пожрет элита! Не хотите знать
правду, так и подыхайте!
Люди идут мимо… им действительно наплевать…
они бросают на тебя быстрый взгляд… они торопятся… у них дела поважнее…
они знают, как тебя съесть и как не дать себя сожрать… тянет вниз – плыви
вниз… толкает вверх – прыгай вверх… путешествие в ад… из мрака навстречу:
лица, глаза, руки, спаянные, одинокие, грязные, добродушные, изумленные,
усталые… ни одного из них никогда в жизни больше не встречу… проедут мимо,
и все… покойник среди покойников… тень среди теней…
Волна шума накатывает с отвратительным воем…
девушка под руку с молодым человеком… полосатый свитер на шее… спотыкается,
туфелька соскальзывает и падает в проем… скачет на одной ноге… «Все!
Забудь!» – сажает себе на колени. Двери осторожно закрываются следующая станция
Парк культуры в верхнем углу пятно сырости все двери скрипучие в коридоре
кто-то смеется…
Как и Марсель, я мечтаю о мире без денег, потому
что дошел до предела, за которым нет ничего, кроме флага отчаяния. Я готов
сдаться. Меня ничто не удерживает. У меня ничего не осталось. Я грежу утопией,
в которой мне не нужно звонить по телефону сорок раз в день, не нужно ждать,
что тебе перезвонят, напишут, скажут, улыбнутся, не нужно пробиваться,
оправдываться, выслушивать жалобы, сдерживать дрожь на собеседовании с
какой-нибудь цыпочкой из отдела кадров… Я грежу утопией, в которой смогу быть
самим собой…
О, если б меня спросили… если б кому-то было
интересно, что я чувствую, когда иду вот так через город, только что уволенный,
потому что: we can’t afford you! – шикарнейшая из формулировок – я польщен,
такая формулировка придает мне ценности, пусть умозрительной, но все же… меня
ждет биржа труда и предложения из других компаний, где все еще нужны говоруны
на телефоне, умеющие изрыгать из гортани экзотические слова, лузгать чужие
проблемы, как семечки…
О, если б меня спросили, что я чувствую, когда
тащусь со своей сумкой, набитой словарями, газетами, личными бумагами, которые
были частью меня, частью моей работы, и вдруг – все это рухнуло в шахту
времени, и матовый офис, и уютные meeting rooms, пожарная лестница, на которой
я встречался с Шумовым, шел с ним покурить, он мне рассказывал о глупостях,
которые вытворяют его сослуживцы и начальники, и что теперь ему приходится
делать, и как трудно стало работать с молодыми, которые обижаются, когда
исправляешь их орфографические… − нет, он говорил «банальные
орфографические ошибки»… Меня терзали предчувствия, откуда-то я знал, что
долго там не задержусь…
Сперва искал, ходил, посещал курсы, биржу;
проходил собеседование и даже обучался; начинал ненавидеть место новой работы
еще в коридоре, глядя в окно на парковку, на соседние дома, думая: «Вот это
буду видеть каждый день… Этих людей, вылезающих из машин… Этих
муниципальных обходчиков, выписывающих билетики… Этот отель, этот
спорткомплекс, этот поток машин… Я уже все это ненавижу… Уже! Как же я
собираюсь тут работать?» Пришлось собирать чемодан… лучше ехать в никуда ни
за чем… лучше быть никем где угодно, чем тошнотворное тут!
О, если б меня спросили, что я чувствую, я б
рассказал, как устрашает блеск полировки дорогих машин, которые величаво
проезжают мимо, а ты плетешься со своими вещичками пешком, потому что тебя
трясет от трамваев, автобусов, людей, их взгляды тебя разъедают, они пробивают
душу навылет, – моя душа, протертая до дыр… вечер опускается, окна в темноте
дорогих квартир Амстердама… старинные люстры, старинная мебель, картины на
стенах, обстановка со вкусом, дерево, камин, старина, новенький огромный
телевизор, высокие потолки, свечи… они жгут свечи, пьют вино… он, она,
дети… а ты подглядываешь воровато… один, из мрака… как Голядкин…
смотришь в эти окна… окна в недоступный тебе космос… как некая скрытая
масса, без которой галактики этих самодостаточных жизней ни за что не вращались
бы со скоростью чертова колеса.
London… без работы, с чемоданом книг и тремя
тысячами фунтов… что?.. большие деньги?.. Да пошел ты к черту, если это
большие деньги!.. Может, в Пярну это и большие деньги… может, в Хаапсалу это
и большие деньги… а в Лондоне, где ты вдруг остался на улице, а дома отец в
полуобморочном состоянии с Библией и футболом вокруг да около бронзового
солдата с «ночным дозорцем» под ручку из горла в парке предынфарктное состояние
за квартиру долги… а, вот тогда бы ты понял, что такое три тыщи фунтов в
ночном Лондоне в студенческом хостеле, где все трахаются, а ты лежишь и
молишься, чтоб утро не наступило или метро перекрыли… и когда слышишь о
теракте, ты радуешься, радуешься, да – радуешься, потому что это каким-то
образом тебя уравнивает со всеми прочими и твое ужасное безвыходное положение мгновенно
становится таким же, как и у всех, потому что все оказываются в безвыходном
положении, как и ты! – и я знаю, что это стыдно, я знаю, что это низко, но –
вот так, на, ешь!
Три тысячи фунтов и немытый неделю, на кусочках
пиццы и горячем чае две недели, рези в боку и обмороки… Две тысячи фунтов…
В тридцати фирмах тебя послали… Разводят руками… если я вернусь, с меня
опять сдерут три шкуры в трудоустройстве… намеки полунамеки обещания в
скобках улыбочки… а выкладывать уже и нечего! £750,00 left! Ребятки в
Скайпе в месяц делают чуть ли не в пять раз больше!.. Попробуй в Глазго посиди
в бункере без окон без дверей полна горница агентов на телефоне и беспрерывно
со всех сторон: welcome to Hilton reservation worldwide… je m’apelle… Come posso aiutarla?.. Ongelukkig… det er ingen tilgjengelighet in
this hotel… vi prego di accettare vos excuses…[╖╖╖]
А каково сидеть в бойлерной на
окраине города и заниматься телемаркетингом, где каждый второй звонок отбивает
как от зубов: please, send us e-mail… we’ll reply if interested… thanks…
bye… Имена тех компаний отпечатались в сознании навеки… все фирмы что меня
послали не приняли мое CV обещали рассмотреть обещали ответить если
заинтересуются… Мне они каждый день попадаются, – повсюду, – все эти названия
нас окружают, как неприметный слой паутины!
О, как в эти минуты я любил мой Таллин! Мой
Таллин! Не твой, не его, не ее, а мой, мой, мой! Не чей-то там… не общий! Не
Таллин-на-всех, а сугубо мой, – ведь он единственный! И никто его у меня не
отнимет… ни политики, ни убийцы… ни экономика, ни кризис… ни закон о
гражданстве… ни всеобщее благоденствие… ни история, ни наука… ни сума, ни
тюрьма… никто и ничто! Для этого им придется поднатужиться и вырвать из меня
мое сердце или хотя бы остановить его.
Песчаная горка. Тропинка вьется, как преломленная
в воде, желтая, мокрая, с лужами справа, с наледью слева. Березка с
хэви-металлическим начесом. Каштаны со стариковскими руками. Лужи, лужи…
Желтый подъемный кран. За сеткой на парковке ржавеет чертова дюжина машин,
дешевых, старых и неприглядных. Меня вдруг охватывает стыдное желание оставить
себя за 650 крон на неделю на этой парковке! О, если б это было возможно! Хотя
бы на неделю…
Я хочу верить, что это возможно, изо всех сил хочу
верить в утопию, и я буду верить в утопию, буду верить, что мир перестанет быть
Молохом, деньги отомрут,
как чешуя эволюции, Вавилон осядет и рухнет, монетки станут достоянием
нумизматов, банки – музеями… я хочу, я должен верить, поэтому схожу на Кропоткинской,
осторожно двери закрываются следующая станция Библиотека имени Ленина… на
сидении туфелька.
IV
Отец совсем распустился; пока меня не было, он
загубил холодильник и привел в негодное состояние душ; побежал кран, и он его
заткнул какими-то бумажками, но кран все равно капает, вот уже второй месяц,
так теперь и душ подтекает; на счетчике намотало. Электричество тоже. Потому
что у него что-то все время горело, а он и не замечал… и не платил… вот-вот
отключат… и сердце тоже.
Сидит, на меня смотрит; денег нет; пенсии ждет…
как будто бы от меня!
Карточки мои кто-то прикарманил, или я их забыл.
Сходили в банк; на счету хватит на два месяца.
Меня успокаивали. Говорили, что никто ничего не
прикарманил. Напрасно я… Смотрели странно. Предложили, если хотите, можем и
закрыть… Я предпочел, чтобы да, конечно, аннулировали, сделали новую карточку
и интернет-банк тоже, все заново, – показывал паспорт, доставал, раскрывал, –
взволновал этими трепыханиями клерка, девушка совсем вот только после школы,
пиджачок жесткий, синий, как обертка на кукле, под ним чувствовался
совершеннейший ребенок, но – гелиевые ногти: аллюр по клавишам – это само
собой! Несколько раз не выдерживала, отходила, приносила бумаги и вздыхала,
волновалась; задавала вопросы коллеге постарше. Под конец зарделась и волосы со
лба сдувала совсем по-детски, робкие взгляды из-под тяжелых накладных ресниц,
то на меня, то на отца, который всякие вопросы параллельные запускал, совсем
неуместные…
Надо платить по счетам… У нас, вероятно, долги…
Девушка, не могли бы вы посмотреть, нет ли у нас долгов каких-нибудь?..
И я сам так думал, это и мои мысли тоже были,
первые же, наипервейшие мысли, что всколыхнулись в моей дырявой голове, это
были – долги!..
Хотя это иллюзии; времени прошло не так уж и
много; мне только кажется, будто минуло несколько лет. Потому что отшибло
память… Да, отшибло так хорошо, что не вписаться никак…
Кодов не помню; никаких, и от этого страх такой и
неуверенность: а вдруг все это так и повиснет?.. Не встанет на место?.. Так и
буду шататься по городу, совсем как отец!.. Даже не помню, что там читал перед
этим… С кем в каких отношениях… видел кого, сказал что-то кому-то…
какая-то паутина над душой, как после сильной пьянки, когда в голове роится и
кажется, что наговорил чего-то кому-то или вообще – убил кого-то сгоряча и не
помнишь…
Столько раз мечтал: хорошо бы забыть… вернулся к
телефонной будке, в которой оставил стыдное признание − а ее нет, не
только в этом городе, потому что их почти не осталось, но и в памяти, в памяти
не к чему возвращаться: ни будки, ни стыда, ни девушки, которой звонил, писал
из колхозов… и колхозов нету…
Думал: хорошо бы, чтоб и в памяти все
растворялось, как некоторые водоросли со временем становятся прозрачны и
неразличимы в мутной воде, вот бы и воспоминания так же, изнашивались бы до
полной бесчувственности… чтоб ничего не пробуждали… чтоб исчез целиком не
только Союз, но и все воспоминания в нем заключенные… переродиться, начать с
нуля, полная tabula rasa…
Например, исчез колхоз − и стерся дебош, в
который меня втянули эстонцы в их сельском погребке; исчез судоремонтный завод
со своей бесконечной доской почета черно-белых лиц − и вместе с ним мои
швы, которые я лениво наваривал, отлынивал, валяясь на фуфайках в укромных
закутках, глотая хапцы, хек, хоккейные пересуды, водку с газировкой пополам,
все те настырные зайчики, пойманные моими больными глазами, талоны на молоко,
пиво, порнуха и прочий шлак… не помнить… избавиться от груза, бросить этот
балласт и ходить дурачком по безымянным улочкам… нет больше улицы Ломоносова,
и вместе с ней нет мальчика, с которым я переписывался, его бабушки, которой он
играл Моцарта и Бетховена, кукольного театра, в котором мы с ним тянули детские
постановки за цветные нитки, каркали, мычали, блеяли… стереть все это…
блеяние, мычание, карканье… забыть… покрыть новым блеянием и мычанием, но
уже без контекста, без прошлого… голое выдыхание… пустота из пустоты…
воздух сквозь сито… не задерживаясь… не помнить родителей, брата, друзей…
ну, хотя бы частично!
Так я думал…
Так мне хотелось…
Думал, что мне этого хотелось…
Но теперь, когда откололось и поплыло, как глыба
льдины, с постройками и связками, это доставляет столько беспокойства…
Оказалось, что удерживать в памяти прошлое, какое-никакое, так же важно, как
сохранять равновесие, чтобы идти, – единственное, что дает успокоение: стройная
картина былого.
Понимаешь это, только когда все разъезжается, и ты
чувствуешь себя дееспособным автоматом, телефонным, сварочным, самосвальным…
ничего не работает… только вот электронный ящик разве что… открылся сам по
себе… как двери в супермаркете:
To: step.rakitin@blueyonder.co.uk
From: ps1971@hot.ee
то-то я думаю, куда ты запропал,
мобильный отключен
позвонил тебе на домашний – твой
отец рассказал в двух-трех словах
эк тебя угораздило! и что говорят?
что это такое было-то? ни с того ни с сего человек падает ударяется головой…
или как это было?
отец твой не смог толком
ладно потом расскажешь
поправляйся! держись!
если честно я бы тоже так хотел –
что-то забыл, а что-то осталось
нет, конечно, я шучу и сочувствую; я
ж понимаю, что если память вихляет, как нога моя, например, что положиться на
нее никак нельзя, это жутко кошмарно
ты если что забыл, меня спрашивай, я
все помню, в этом смысле адские муки испытываю
нет у меня в жизни даже провалов в
алкогольное беспамятство, и все сны свои помню с мучительной отчетливостью
как Иуда, сам себя стерегу
или кто там стерег кого
в общем, спрашивай меня, если что-то
надо, за справкой – ко мне
у нас все-таки общее прошлое
размером в 20 поганых лет
а это немало
From: step.rakitin@blueyonder.co.uk
To: ps1971@hot.ee
по большей части детали стерлись, а
целостная картина не нарушена
и самое интересное, что последние
события как раз недоступны
очень неудобно
потому что не помню пароли, все
бумаги перепутались
не могу заплатить по счетам
не могу разблокировать мобильный
не помню где работал (если работал)
где жил (если снимал квартиру, то –
где?)
отец говорит, что где-то в Ласнамяэ
но где именно, я никогда не говорил
упрекнул меня в скрытности
да я и сам знаю – скрытный – ничего
уже не попишешь
смотрю на себя со стороны и сам себе
очень неприятен
но это привычное
с детства себе не нравлюсь
тут еще отец стал ходить кругами
часы стенные стали за это время
он пытался завести
спину прихватило
да и головокружения у него
нельзя ему на стремянку
а мне тоже нельзя
с трудом ползаю
боли в голове и гул страшный как в
метро
зрение вот только стало четким –
могу читать
но кости дрожат
он понимает но все равно смотреть не
может на часы
стоят – ему неспокойно
снова повторяет одно и то же
эх надо бы завести
некрасиво как-то – стоят – будто
покойник в доме…
кого бы попросить?
Игорю позвонить? – меня спрашивает
добавляет иногда: Игорю брату твоему
представляешь?!
я не вынес
влез
завел
голова налилась кровью
спать не мог
треск из ушей из глаз вспышки
лежал и ненавидел его
наши родители нас убивают
сами дохнут и нас за собой тянут
To: step.rakitin@blueyonder.co.uk
From: ps1971@hot.ee
я как раз помню твой адрес
Veemägi 17 – 150
хоть у тебя не был но мы обсуждали
твою новую локацию на 13 этаже
я еще позавидовал помню; очень
хотелось бы перебраться повыше; так чтоб никаких соседей над тобой, и
желательно рядом (пустая хата) – ненавижу соседей: сами признаки чьей-то жизни
меня безумно раздражают, какая-нибудь возня, – слышимость везде убийственная!
я сейчас − если ты не помнишь
− на втором
у меня за окном на дороге
канализационный люк плохо прилажен − каждые 5 минут машина проезжает и по
этому люку колесом, он звякает, каждые 5 минут, как по нерву
китайская пытка!
могу пожаловаться хозяину, он такой
субтильный без рода без возраста, плешивый прозрачный глаза водянистые,
наверное чем-то болезный; мною очень довольный: все сделает лишь бы я оставался!
я прямо вижу как ему мучительно
думать что нужно будет к новому жильцу приспосабливаться; а я такой покладистый
аккуратный; он так мной доволен!
все сделает ради меня
но я не жалуюсь
потому что на соседнем балконе
обитает примат в майке, волосатое татуированное существо с пивом и сигаретами
вонь мат плевки мат
заметил что он тоже сильно
раздражается когда люк гремит
как настоящий мизантроп я пальцем
теперь не пошевелю
мне теперь этот звук даже доставляет
удовольствие
как будто я этому уроду все это сам
и подстроил!
а вот тебе свежие новости про
Геннадия
он теперь не только таксерит но и
ремонтирует эндоскопы и зонды при какой-то частной клинике
он же инженер! он всегда этим
гордился! Ленинградский институт!
теперь в его жизни одни зонды
одни – ректальные; другие –
желудочные
я теперь вижу, что его жизнь – это
просто румынский фильм, в один ряд с Лазареску и 4, 3, 2
я даже название придумал: История
наладчика ректальных зондов
он мне сам поставляет сцены к этому
фильму
никаких усилий с моей стороны
фильм сам складывается на глазах
* * *
Ключ подошел. Головокружение, но легче, становится
легче, словно резкость настраивается внутри. Пальто, пуховик, шапка − все
становится моим, узнаваемым − ботинки, в которых из Ирландии приехал
(купил в Лестере, гулял по Дублину, Корку), поднимается изнутри дремавшая, в
тину погруженная мумия… всплыло, встало, совместилось… Сел на кровать,
скрипнула, отозвавшись знакомым отвращением… рука механически потянулась под
журнальный столик: пепельница, сигареты, зажигалка, блокнот, ручка, книга –
Gerard Reve «Ik had hem life», Elsevier – Amsterdam/Brussel, 1975, с портретом
писателя (Эрнст Ян-Энгельс) и с запахом антикварного магазинчика: шахматы и
выпивка… старый толстяк-букинист, жрец брик-а-брака, масляные губы, соус в
бороде, брезгливо-завистливый взгляд… Ему эта книга была не нужна, уступил
незадорого… Письма… смеялся… Письма… ему не нужны письма… Письма Реве
– кто их станет читать?.. Чокнутый русский… проще свои написать – чем хуже?..
Ха-ха-ха!.. Письма педанта, самые скрупулезные в истории человечества… с
подробными описаниями любовников (рост, вес, ширина торса, количество родинок),
с выписками: сколько денег потрачено на каждого любовника, алкоголь в граммах,
хлеб в крошках… сколько денег на перья, бумагу, вино… кошачий корм…
сколько заплатили за каждую книгу, рассказ, статью… сермяга и тягло… рогожа
жизни… Коридоры строк, путаница слов, скользкие образы, зазубрины подозрений,
мании, выдумки… безделушки, бусы, тряпье; Edison Home Phonographe, граммофон
Эмиля Берлинера, три патефона (один советский: «Ленинградский граммофонный
завод», 1955 года), четыре старинные швейные машинки (Husqvarna – 2 шт., Pfaff,
Janome), музыкальные инструменты, ряд печатных машинок (Olivetti, Oliver, Underwood…),
и книги, книги, книги… Я часами ходил вдоль полок… часами… шахматные
доски… Их там было не меньше дюжины… Из прихоти каждый раз он доставал
новую; капризничал, долго выбирал доску, как если б это что-то меняло; иногда
играли на доске из оникса (фигуры тоже были из оникса), чаще на простой
деревянной… Я заметил, что за деревянной доской его тянет поболтать о всякой
фигне, о соседях, рассказать новости, анекдотец… За доской из оникса он
углублялся в историю…
У него было несколько альтернативных версий
всемирной истории… Несколько… Несколько десятков! От каждой войны! Со
времен Александра Македонского до Второй мировой! По его мнению, исход
поражения немцев решил персональный доктор фюрера, некто доктор Морел.
Голландец читал книгу. Оказывается, есть такая книга. Про того доктора… Он не
просто читал – он сопоставлял факты! Заболевания Гитлера, экспериментальные
практики врачевания старого прохиндея совпадали со всеми стратегическими
ошибками фюрера; амфетаминные уколы и кокаиновые капли для глаз слились с
поражениями немецко-фашистских войск!
– Всему виной старый шарлатан и нерешительность
японцев на востоке! – говорил он. – Гитлер тоже хорош! Нужно было не на
Советский Союз выступать, а давить сперва острова, сперва Англию задушить в
блокаде – они б долго не протянули – сдались бы… А вот потом… – Говорил
так, словно жалел, что Гитлер не выиграл войну.
– Все могло быть совершенно иначе, – вздыхал и
покачивал головой, мог взглянуть при этом и на меня, едко прищурившись, тогда мне
казалось, что в его очередной альтернативной истории нет для меня места… да,
точно: там для меня места не было… потому что смотрел он на меня с легким
изумлением: «откуда этот тут взялся?..»
У него все было учтено… Особенно досуг; он
использовал каждую секунду своего досуга. Так он ценил свое время. По пятницам
играл со мной в шахматы, иногда откладывали партию и на субботу тоже, но редко;
потому что субботними вечерами у него собирались игроки в покер, тоже
букинисты, антиквары, такие же блошиные нищие, как и он сам, в хлам и пошлость
с головой погруженные люди… Каждый со своей тетрадкой… старые счетоводы…
В середине недели к нему приходил китаец, кореец и еще один странный человек,
они играли в маджонг… Иногда в старом кожаном кресле появлялся молодой
любитель старья – иранец по имени Хамедани, он постоянно что-нибудь держал в
руках, перебирал, взвешивал, рассматривал и говорил очень быстро и очень
гладко, хвастал новыми приобретениями… Он тоже был любитель потрепаться обо
всем, история, политика, архитектура, религия… собирал оружие, бинокли,
всякую милитаристскую символику, самую разную… Сильно цеплялся ко мне,
требовал каких-то сведений, во мне («a man from Soviet Union» – так он называл
меня шутливо) он видел возможную дверцу, открыв которую, надеялся обнаружить
целый склад старинного оружия!
Я знать ничего не знал, но он не верил, думал, что
я не просто так захожу сюда; он не желал расстаться с этой мечтой, надеялся
раскопать жилу (через такого тупицу, как я!); был уверен, что я что-то знаю, уж
о советском оружии я точно, по его мнению, должен был знать – хоть что-то! Я
отшучивался, он принимался шутить тоже: опять купил рога какого-то оленя, в
довесок к штыку и фляге… настоящая японская фляга времен Второй мировой…
немецкий штык и того древнее… Несколько раз рассказал, как вез снаряд,
настоящий артиллерийский снаряд… завернул в газеты, заткнул сверху шарфом,
вез в руках, как картину… в автобусах и поездах… через всю Голландию!..
Было забавно так ехать… никто и подумать не мог, что у него в руках! что он
везет! А ведь я, – говорил он, – так сказать «черный»… арабская внешность…
для европейца все мы на одно лицо… могли запросто и за террориста принять…
Он наслаждался спекуляциями… Придумал себе приключение… Скучный дурак!
Набивает свое пошленькое существование реликвиями и мнимыми опасностями…
Теперь снаряд стоит в комнате, над ним на полочке каска времен Кайзера, на
стене – бинокль… Если снаряд наклонить, то внутри него что-то как будто бы
сыпется… шуршит… Хамедани смеялся:
– А вдруг рванет? Тогда вся моя коллекция взлетит
на воздух!
Он полгода обхаживал моего антиквара, пока тот не
уступил ему румынскую гнутую саблю; приходил, заводил патефон, ставил
пластинки, чтобы убедиться, что патефон работает. Покупать и не думал; его
просто забавляло: такие старые патефоны!.. такие старые!.. и работают!!!
Включал и смотрел с изумлением – играет! В глазах – детский восторг! Каждый
раз, когда я слышал патефон, я знал, что там опять сидит этот торгаш, – никто
больше не прикасался к патефонам, – слышал музыку и проходил мимо. Иногда
прогуливался на другой стороне канала, высматривал, когда же он уйдет. Иранец
был настырный, подолгу засиживался, у него было много историй и различных
маневров. В конце концов, он так достал голландца, что тот уступил ему саблю;
больше мы его не видели… и черт с ним! Мне нужна работа… какая угодно…
Завернутый в тугой плащ редактор колонки торопливо жалуется, что им уже три
месяца не платят; предлагает писать бесплатно (авось потом отзовется); на ходу
утирает слезы платком, плюется: уже три года его роман пылится в издательстве –
к тому же эти неприятности… Он ничем не может помочь, он себя не может
устроить, его изнасиловали в каком-то глянцевом журнале, по нему проехался
кто-то в статье, у него текут слезы, и с этим ничего не поделать… он питается
у кришнаитов… он живет у какой-то старухи, которая кормит его из жалости:
оладьи, драники, суп с клецками… Довел его до Библиотеки, пожал руку, пошел.
Навстречу девочка в красной шапочке. Голуби облепили Достоевского у ног пьют в
газету обернутое у киоска ТАБАК синюги валятся с ящика песок из штанов сыплется
флажки на киоске красные желтые голубые флажки дрожат… из-за киоска тянется
струйка…
В шатре читает фрагменты из нового романа
берлинский романист. Слепой сидит, в руках трость, стеклянный глаз навыкат,
другой прикрыт рукою; девушка старается не смотреть на писателя, словно из
солидарности со слепым опустила глаза. Романист читает, будто подкрадываясь,
сужая круги, выставив перед собою листы, как щит Афины, наступает на зал, на
Москву, чешую, время. Здесь есть какая-то связь!.. Романист кланяется,
благодарит… подписывает книги… замирает перед вспышкой… навсегда остается
с той стороны… чеканный голос в шатре, громовая волынка снаружи, шорох
полотнища, штурмовое настроение, сжатие и распад атомов, сдвиг полюсов, волос в
мыльнице, окурок в пепельнице… путевой обходчик Золотой рощи… неспроста в
Берлине живет… у самого смесителя водопровода… tutti frutti… ditty, dotty…
извлекает из энциклопедической топи реликт за реликтом, тянет цепи цитат,
расставляет в скобках мины скрытых смыслов, погружает персонажей в янтарь, а
потом торжественно жонглирует костями мамонта, подписывает книги… благодарит
и кланяется… да, он навсегда останется с той стороны…
На поверхности рябь, водяные лилии, сухие ветки
торчат из лиственной густоты, как руки из болота, с них свисают остатки слабой
поросли.
Если разберу свою жизнь, потом не соберу заново,
буду колесико запускать, как мартышка волчок.
Столбы в проводах; самолетом перечеркнутое небо;
троллейбусы катят, вздыхая и переваливаясь, катят мимо обочины, где в клевере
лежит мертвый галчонок; над ним торжественно плывет резкий запах рябины; чайки
свернули скрипки, застегнулись и полетели, взбивая крыльями туманную даль.
Остаюсь – я; мне нужна работа. Ра-бо-та… орать да руки не марать… вот бы
мне такую… чтоб не болела спина, не гудела голова… дуть на одуванчики,
запускать самолетики… провожать корабли, искать край земли… считать мух да
гонять пух… беречь зеницу ока, носить чудеса в решете… тереть табак,
обрастать мхом… посыпать свиней лепестками роз… лепестками роз…
V
Кирилл Игнатьевич жил в здоровенном сталинском
доме. В час дня он поливал свои растения. Он брал в руки лейку с настоявшейся
водой комнатной температуры и под тяжелый шаг стенных часов пускался бродить по
квартире. Для него это было своеобразной терапией. Это его успокаивало и
продлевало жизнь. Он ходил там, как жрец. Я был удостоен чести наблюдать ритуал
воочию. Поливание комнатных растений старого врача. Завороженный, я смотрел,
как этот пузатый коротыш поливает цветы, рассматривает листья, нагибается к
горшкам, щупает землю, что-то нашептывает и – улыбается улыбкой Бога. Сильные
солнечные лучи заливали все комнаты, множились в зеркалах, расщеплялись в
стеклах, занавески взлетали от сквозняка.
– Я всегда так проветриваю! Вы не простужены?
Ничего? – спросил он.
– Ничего, ничего, – успокоил я старого врача.
Старик казался совсем маленьким в этих просторных комнатах. Но воля от него
исходила устрашающая.
– Ну что, ингалятор вам выписали? – спросил он.
– Выписали.
– Пользуетесь?
– Да.
– Ну вот. И как это у вас спайка образовалась? Что
ж это вы, молодой человек, не прошли курс реабилитации после такого плеврита?!
Да где ж ваши англичане-то были, что они вас сразу и на работу выписали?
– Да и не знаю, – ответил я.
– Хм, хм, хм… Непорядок! Нехорошо это как-то!
Тогда уж домой бы поехали…
– Прямо сейчас?
– Да нет, тогда, когда вы в Англии жили, после
плеврита, надо было ехать домой сразу, отдохнуть, в Хаапсалу в грязях
поваляться… Понимаете, по-человечески отдохнуть, не было б сейчас этой
спайки. Не дай Бог еще какое затемнение заведется, понимаете, что говорю?
– Да уж…
Кирилл Игнатьевич прошелся по всем горшкам, убрал
лейку, одно за другим закрыл все окна. Толстые стены внезапно потопили все
звуки. Стало вдруг тихо, как у психолога в кабинете. Разве что из кухни еще
влетали всплески детского смеха и шумное шуршание листвы, как море, накатывало.
Алоэ в горшках на подоконниках тянули ко мне свои щупальца. Громадные шкафы
теснили мысль. В полировке замершие отсветы бредили картинами, которые
разыгрывались в этих комнатах в шестидесятых, когда въехал сюда молодой врач со
своей первой женой. Вот все, что от нее осталось – фарфор, который она обожала,
им было набито трюмо: клоун, тарелки (гжель), рыбка, птицы, медвежата на
сломанной сосне, фарфоровый кремль…
– Ну, давайте ваши анализы. Поглядим, посмотрим…
Я покорно дал ему все бумаги. Вот ведь влип!
Подловил со всей подноготной! Точно караулил, старый черт! Давно уж на пенсии,
а все умудряется отлавливать своих пациентов. Все про всех знать. Как старый
учитель ученика. Будет грызть до последнего. Как карандаш. Грызь-грызь. А люди
что, они наоборот – все врачу рассказать, про каждую язвочку, каждый ночной
пот. Кирилл Игнатьевич выслушает каждого, призвание. А может, что другое…
Вцепился в мою руку. Помню-помню, как не помнить… Давление как у вашей
матушки, а язва как у отца… С чем на этот раз? С маниакальным блеском в
глазах. Как религиозный фанатик, ловец душ человеческих. Идемте уж ко мне, там
и поговорим…
– Сказали, чтоб ждал полгода, – затараторил я, –
потом они снова анализ сделают и, может быть, пункцию печени брать будут…
– Биопсию, – тявкнул он, не глядя на меня,
разглядывал бумаги, направления, номерки, все туже и туже сдвигая брови,
наливаясь сознанием власти над моей немощью и мной самим.
– Сказали: ждите полгода, через полгода повторный
анализ, пункция печени, если потребуется, может, и не потребуется… Бред
кошачий!
– Ну-ну-ну, успокойтесь! Вы слишком нервничаете.
Чаю хотите?
– Чаю, да…
– А как давление?
– В норме… метопролол принимаю, утром и вечером
по половинке…
– Хорошо, а для разжижения? Что вы там принимали?
– Хьерте-магнум…
– Прекратите временно. Перед биопсией лучше не
надо. Потому как биопсия – это всегда внутренняя травма, понимаете… А
внутреннее кровотечение – опасная вещь, – быстро глянул в глаза. – Лучше не
принимайте. Потому как врачи-то ваши вам советуют, принимайте-принимайте, а так
как у нас все разделилось и единой карты здоровья пока нет, они как слепые
щенки… Одна сказала одно, никуда не записала, вы принимаете, а та и не знает,
чтó вы там принимаете… понимаете? Идемте-ка на кухню!
Старик до краев шумно наполнил красивый
эмалированный чайник; я бродил сонными глазами, качал головой; длинной спичкой
запалил газ; казалось, что все это снится, и он меня разыгрывает, устроил
маленький спектакль; выверенным движением старик поставил чайник на огонь; в
этой кухне сгустилось какое-то другое время, от которого я отвык, сперва
откололся, а потом отвык. Старик махом руки усадил меня в старый скрипучий
кабинетный стул, который, казалось, сбежал вслед за ним из его кабинета, сам
присел на тумбочку, сдвинув решительно при этом параллелепипед зеркальца на
ножке, бритвенные принадлежности, скрипнул ручкой на раме (старая ручка,
круговое движение, вверх и вниз, знакомый скрип этот, который лет пятнадцать не
слышал, меня опьянил).
– Вот, молодой человек! Тут незачем так
нервничать. Ваша ситуация двусмысленная. В ней может ничего и не быть совсем.
Вы не знаете, что думать. Это понятно.
Но что они могут поделать? Полгода ждать… Ну,
что они еще могли сказать? Таков закон, подождите полгода. Ведь не ясно еще –
вирус или не вирус, хронический или нет… Если понадобится, будут и
сонографию, и томографию делать. Все, что нужно, сделают, в их распоряжении
сейчас все необходимые средства! Просто полгода подождите, опять попросят сдать
анализы, а потом – пригласят… В очередь, скорей всего… Очень многим делают,
и подготовка занимает много времени… На сутки заберут, положат в больницу,
будет койка, будет ужин и завтрак… Это в зависимости… Вот так, на двадцать
четыре часа пойдете! Хотя сама биопсия – минутное дело. Какой! Одна секунда! В
полумраке… Игра теней… Яркий свет бьется и разбивается о зеленые шторы,
сквозняк, компьютер… Вы ложитесь на бок, поворачиваетесь еще на бок… Надо
пристроиться… Вот так… Аллергии на ледокаин нет?.. Очень хорошо… А это что
у вас тут?.. Желчный удаляли, что ли? Смотрю – нету желчного… Ну, тем
проще… А отчего это у вас?.. Не знаете? И не подозреваете? Половым путем вряд
ли… Хотя… Ну, может, вы татуировку делали?.. Нет? Сильный глубокий порез?..
Переливание крови?.. Укус собаки, человека, совести, ангела?.. Всякое бывает…
Секс опять же небезопасный… Но, как правило, не секс, потому что тут надо,
чтоб у партнерши был период в разгаре… только в таком случае… О, Софи!
Неужели? Не сразу понял… Вдвоем у моря. Она зажала травинку пальцами ног и
щекотала мои ноги. Потом сыпала и сыпала песок мне на спину. Покурили травку…
зацепило… легко и весело… как в юности у желтой машины… всегда бы так…
Всегда… Кто ж знал…
– Сейчас приготовьтесь, укольчик… Что?.. Так
больно?… А так?… Ребро, наверное… Ну-ка, а так?… Лекарство пошло…
Потерпите… Только глаза не закрывайте, мы должны вас контролировать…
Ничего, уже и… Тихо, тихо, сейчас уже и все… Вот видите, самое страшное
сделали… Сейчас будет совсем не больно… Та-ак, вот, молодцом… Выдохните,
выдохните, и по моей команде – и: вдохните глубоко! Вот – и все… Кстати,
чрезкожная пункция печени может и не внести ясности. У меня был пациент – лет
-дцать назад – с первичным гепатоцелулярным раком без поражения регионарного
лимфатического аппарата. Удалили правую долю печени с патологическим очагом, и
все дела! Парню уже вдвое больше, чем вам, бегает по утрам, соблюдает диету.
Другой вопрос: а толку-то?… Понимаете? А нужна его жизнь человечеству? Может,
Всевышнему и нужна, а нам?… Так кому решать?… Спрашивается…
– Если в ваших руках, так вам и решать, – вяло
высказался я, не отрываясь от окна; за окном яблоня, дети на яблоне.
– То-то и оно! – сказал старик. – Я б вам
посоветовал блюсти диету и полное воздержание от алкоголя и табака. С такими
анализами – смотрите-ка, билирубин чуть выше нормы, совсем чуть-чуть – «Карсил»
на новолуние три-четыре дня кряду. И все! Антитела у вас невысокие, но это не
показатель, что нет воспаления. Фиброз и антитела не связаны между собой, между
прочим. У очень многих циррозников антитела бывают в норме.
– И как же так получилось? – не удержался я,
протяжно вздохнул.
– Да так же, как и у всех. Не дай Бог, конечно,
если это болезнь Вильсона-Коновалова, слыхали?
Я только похлопал глазами. Старик схватил меня за
челюсть:
– А дайте-ка я ваши глаза посмотрю!
Он некоторое время поворачивал мою голову немного
вправо, немного влево, вдруг опрокинул все: поставил на попа сервант, вывернул
наизнанку окно. – Ну, что, теперь видите? – кажется, прошипел в самое ухо, а
может, шум крови в ушах. Поплыл потолок, наклонилась стена с пожелтевшим от
времени шкафчиком. Старик не унимался, крутил мою голову, точно показывал мне
свою кухню то с этой стороны, то с другой, стараясь вместить ее всю в мой
внутренний мир, вертел кухню в глазах так и сяк, отлавливая моими глазами свет,
всматривался в белки, так увлекся – аж рот разинул, испуская на меня нечистое
дыхание своего старческого желудка.
– Желтых кругов на радужке нет, – наконец-то изрек
он, отпуская меня медленно. – Но белки желтоваты. Может, и нет ничего.
Антитела… Ремиссия… Хайгекасса имеется? На работе состоите?
– Да-да, – ответил я, двигая сведенной челюстью,
поправляя воротник (пуговичка ослабла, пустила от натуги нитку). –
Устраиваюсь…
– Вот устраивайтесь и работайте! Работайте! Тогда
дешево обойдется. Годик, если все подтвердится, укольчики да таблеточки… И
все наладится! С этим сотни тысяч живут, если честно. Никто не говорит, что это
не проблема, потому что неизлечимо, но – надеюсь, что это пока не болезнь.
Диету надо соблюдать! Диету!
Чайник засвистел. Налил чаю.
– Вот ваш напиток – чай. Не надо доводить до
цирроза! И брату передайте мои слова! Видел его тут, в очереди за алкоголем с
какими-то хануриками…
– Мда…
– И еще язва, что у отца, что у вас обоих. Это у
вас семейное, наследственное, понимаете?
– Да…
– А у вас, молодой человек, помимо печени, может
быть и поджелудочная железа…
– С чего бы это? Железа…
– Да такое часто случается: печень печенью, а
поджелудочную просмотрели! Потому, еще раз повторюсь – чтоб нормализовать
функцию печени, лучше всего соблюдать диету – я вот вам тут списочек,
наиподробнейший, в брошюре… И график! Вставать в шесть утра, печень и
поджелудочная железа рано просыпаться любят, подержите под языком столовую
ложку подсолнечного масла, минут так семь-восемь… В это время можно свои дела
спокойно делать… Бриться, мыться, обтираться… Совсем не бреетесь,
распустились…
– Так дядя Ваня делал… – вспомнил я, как мать
смаковала этот моцион. Об этом у нас в семье много говорили, об этом масле –
целое предание!
– Какой еще дядя Ваня?
– Иван Гаврилович Рыбников, – сказал я.
– Ах, ну так, – старый врач самодовольно погладил
себя по безупречно выбритому подбородку, усмехнулся хитро, – это ж я ему
посоветовал! Но у него было совсем другое дело. У него была ишемия и контузия
сильная. Он же на одно ухо совсем не слышал. Инфаркт миокарда… после смерти
сына, надо заметить. Не перенес, утраты не перенес. Но печень у него была,
печень такая, что сто лет еще можно было б ездить! Такая печень, с такой
печенью, как у Ивана Гавриловича Рыбникова при вскрытии была, можно было б в
космос лететь!
В глазах старика заструилась легкая зависть.
– А давление у вас от матушки, – сказал он. – Это
тоже наследственное. Игорь не жаловался?
– Я не помню, когда с ним говорил…
– А поговорите… Что, бизнес не поделили или
женщину? Вам, молодые люди, извините, женщину необходимо, в постоянное
пользование, все сразу наладится, нервы успокоятся, сразу же сон восстановится,
а восстановите сон, почитай все наладилось, и диету будет проще соблюдать, и
график. Женщина в этом смысле, коли хозяйка знатная, и диету вам приготовит, и
вовремя подаст! Уж поверьте мне, старику, моему жизненному опыту!
Старик двух жен схоронил – должно быть, знал, что
говорил. Я даже рта открывать не стал. Я просто отсутствовал, растворяясь в
солнечных лучах, жмурясь, протирая машинально очки.
– Самая здоровая в вашей семье Вера Сергеевна,
супруга Ивана Гаврилыча, – продолжал старый врач. – Я ее тут опять на днях
навещал, она мне письма мужа с фронта читала, китель его показывала, бодрая,
энергичная женщина, а уже девяносто три! Ведь ни разу не пригубила! За всю
жисть!
– Да, моя мама тоже ее навещала, – сказал я,
ощутив себя снова ребенком. – Она ей пенсию и почту приносила…
– На почте работала, – сказал доктор, подтверждая,
– мне тоже приносила…
– А она? – спросил тихо я. – Что скажете?
Старик выстрелил в меня взглядом, в глазах
беспокойство.
– А что?
– Ну, что у нее было?
– Как это что? Рак у нее был!
– Ну, это мы знаем, – сказал я.
– Ну и все! Что тут говорить?! Это ж все
вредность… Надо было уходить с ртутного. Кто ж десять лет кряду в таком цехе
работает? Надо было уходить!
– Так она ж ушла!
– Да, но куда она ушла?
– На почту!
– А до того?.. Прежде чем на почту пошла?.. На
лужении она работала! Она ж еще и оловом лудила! Все на те же легкие! Туда, где
она работала, заходить нельзя было, – сказал старик, выкатив глаза, точно я во
всем был виноват. – А она десять лет… Она еще долго продержалась!
VI
Долго снимал задрипанную двухкомнатную квартирку в
одной из облупленных красных свечек. Было там тускло и грустно. Несколько
чахлых фонарей возле парковки. Дыра тьмы у парадного. Автобус, пока вез, угасал
потихоньку, окутывался тьмой, с рычанием натягивал тетиву дороги, тягостно и
обреченно останавливался у мертвой остановки; доживало два-три пассажира. Возле
киоска торчал обрубок дерева, как зуб из земли. Мусорные контейнеры,
парикмахерская, ломбард. Был еще юрист, но от него остался только ржавый щит,
прикованный к столбу вместе с велосипедом, на котором, говорят, он ездил в
центр (слушок прописал его к праотцам, а за что – черт его знает, в девяностые
не вдавались в детали). От остановки вела размытая аллея, обсаженная рябинами,
яблонями, липами. Асфальт щурился трещинами. Особенно удручали редкие детские
рисунки. Тянулась ржавая обвисшая сетка, тянулась, пузырилась, обрывалась.
Кусты снежноягодника, обломанная рекламная вывеска, исписанная ругательствами и
кличками стена заброшенного детского сада, за ним – великаны-пилоны, путаница
проводов, сонливое предчувствие пустыря. На пустыре всегда кто-нибудь выгуливал
собак. Иногда жгли костер. Пели под гитару. Кричали, кому-то что-то обещая.
Вороны, синицы, чайки, скворцы… Летом сводили с ума оголтелые ласточки.
Бродили кляксы людей. Хохотали. Били бутылки. Мочились на стену. Вспахивали
нервы мопеды.
Больше нигде я не мог купить свободу. Вернее, у
меня просто не было денег купить себе свободу получше.
В этом доме можно было жить и уважать себя, гнить
заживо и продолжать себя уважать, считать, что все в порядке, ничего страшного
не происходит. Жил я на то, что мне давали частные уроки и переводы. Еще я
писал статьи. Раз в месяц обязательно. Иначе не вытягивал.
Статьи – сказать стыдно… Так, коротенькие
отписки. Редактор – Шумов, нести можно было что угодно… в прямом смысле – что
угодно… и это, с одной стороны, развязывало руки, а с другой – растлевало.
Писал почти всегда в подпитии, – а пил я по большей части дешевое крепкое пиво…
чтоб сразу по мозгам: «Семь монахов» (7,7% – «юхес кастис он терве клостер» ),
«Саку Сарвик» с чертенком на этикетке 8,0%, «Саку 7,5» эрити канге ылу,
тартуский «Дабл Бок» 8,5% с буйволиными рогами на этикетке и самый кошмар –
«Фредерик Тосина» 12%… или «Амстердам», но это была уже роскошь…
Мы с Шумовым частенько напивались вместе, и тогда
любая дрянь, которую я ему приносил, казалась мне изысканным авангардом,
замаскированным постмодернизмом. Помню одну маниакальную мысль, которую
взращивал в нем:
– Я на самом деле не статьи пишу у тебя в газете!
Это фрагменты моего романа! Это мой «Улисс»! Я просто так это вот фрагментами
выпускаю под видом статей, а на самом деле это роман!
Он сходил с ума от таких признаний, у него с лицом
творилось нечто неописуемое, – меня это вдохновляло, пьянило еще больше, я себе
казался гением, мистификатором, пьянел и писал… что-нибудь этакое, с двойным
дном якобы… Распускался, упивался собой, весь шиворот-навыворот, этакая
раскоряка… нес ему… нате! Он офигевал:
– Ну, ты дал! Ну, ты опять дал!
Его легко было удивить. Он и пьянел как-то так
же… две текилы и поливай!
Самое страшное – он все это печатал, что ускоряло
мою деградацию; если б не печатал, я, может, собрался бы, взял себя в руки,
одумался… и не было б потом в душе глубокого колодца, доверху набитого
срамом, стыдно рядом с самим собой в автобусе ехать! Но автобус был почти
мертвый, в нем и стыдиться-то не перед кем было.
Но Шумов, Шумов… он же не мог меня не печатать!
А я ему завидовал, между прочим, потому что он смог устроиться, и баба у него
была что надо, и машина… Так я его за это морально в морской узел вязал
интеллектом, убивал, травил мыслью при каждой встрече, поражал его воображение
ядовитыми спорами моих парадоксов и наслаждался его приземленностью, смотрел на
него и упивался собой: вот передо мной карлик!
Конечно, Шумов не мог меня не печатать! Он не мог
понять, как это плохо. Ему просто подвезло с местом в газете, которая
срасталась с каналом. Всем владел мрачный альбинос, без бровей-ресниц, всегда
почти наголо стриженный, мертвяк-воротила, владел он газетой и каналом с тем
безразличием, с каким человек владеет ногой и не замечает ее, пока не случится
гангрена. И вот – случилось, понадобилось канал спасать…
Шумов рвал на себе волосы:
– Если развалится канал, на дно пойдет и газета!
Ведь одно завязано на другом! А канал нужно разбавить чем-нибудь веселеньким!
Это же просто болванка, а не канал. Там ничего нет! Какие-то старые фильмы,
какие-то старухи время от времени что-то болтают… Чушь! Раньше канал кормил
Веллера, который бродил в своей волчьей шкуре, в шляпе с трубкой, читал
«Петербургские ведомости» и рассказывал, как Сальвадор Дали нагишом скакал на
сабле перед Хачатуряном… а теперь и того нету!
Шумов был парализован многолетним сидением на
одном месте, привык делать одно и то же. Жил, как на Луне, где все в шесть раз
легче, если б его выдернули из газеты, другая жизнь его бы в миг раздавила. Ему
повезло, нашелся человек, без возраста, без рода, волосы Гоголем, с прищуром
мудреца вещал банальности, профессор социологии в каком-то институте, в сером
пиджаке, весь в перхоти и экивоках, сам в себе ерзал, как в неудобном кресле,
жевал, жевал и в итоге – все спас! Его стали смотреть. Засматриваться! Его
«политически остренькая передачка» приманила всех «униженных и оскорбленных»,
люди упивались «обсуждением горячих тем» и прочей лабудой. Я первым сказал, что
это самая настоящая религиозная ересь! Тот знай стараться, шлепал губищами,
шлепал, и все наладилось… как мало, оказывается, надо! Крикни в толпу, что ты
за них, за права человека, и все сразу к тебе устремятся, как к Спасителю! Это
же так просто…
Шумов благополучно продолжал перекатываться от
одного офиса до другого… не газета, так канал, не канал, так газета…
телепался между тем и другим, пятым и десятым… и сейчас так живет…
Я учился с ним, он был всегда так хрупок в своих
границах, – они у него узкие, и ради всего святого только не трогайте его, он
рассыплется! Он был, как флакон недорогих духов: его мысль быстро выдыхалась;
поддержать разговор – это все, чему он научился в курилках и кафе пединститута.
Он что-то читал, всегда перекладывал какие-нибудь книги, в его офисе появлялись
то Генри Миллер, то Умберто Эко… А теперь и того хуже: Пелевин, Браун,
Реверта, Мураками…
Шумова жалко; потому что он верит, что чем-то
таким обладает, в себе самом, помимо всего прочего… Хотя ничего «всего
прочего» и ничего «в нем самом» – нет, пустота, да и только… и Бог с ним, он
не пиявка и не вампир… Он просто рядом, всю жизнь, с детства, просто
сопутствует, как спутник – Луна или Ганимед… он – безобидный насморк, сера в
ушах, шум с улицы, – Шумов. Ленив, как вол («работа не волк», «конь не
валялся»), и что ему ни дай – книгу, пластинку, кино – все будет не в коня
корм, потому что приладить не к чему; у него близорукое представление о мире
(всю жизнь прожил в одном городе, – наверняка верит, что остальной мир – всего
лишь приложение к новостным сводкам, которые он пишет в газету). Да и о самом
себе его представления столь убоги (ведь он гораздо сложнее, чем то, что о себе
думает, – хотя откуда мне знать?), что не жалеть его нельзя. Глядя на его
мертвые уши, часто думаю: вот изменит ему жена (она же красива, умна,
разборчива, у нее есть вкус, она дизайнер и практик, а не тупая мечтательная
идиотка, как его любовницы, о которых она подозревает), или бросит его (если
захочет в нем разобраться или в том, куда ежемесячно уходят одна-две тысячи, в
чей карман?), и – нет Шумова. Или: вот разобьет он свою
машину-гордость-всей-жизни, и – все! Или: потеряет работу, не сможет
выплачивать кредит за квартиру – каюк. Один из трех китов его мироздания пойдет
на дно, и – adieu, Шумов!
В то время как у меня есть новеллы, Софи, эта
мистическая встреча на пляже… синее пламя абсента факел буй прибой…
букашка, которая пощекотала лодыжку… есть, наконец, ночь в ее спальне с
приоткрытой дверью на балкон… есть Сен-Клу… тяжелый шум дождя и шепот…
Иногда я думаю, какой убогой была бы моя жизнь,
если б у меня не было этого тайника, в который я могу уйти с головой, могу
сидеть на песке и смотреть на ее ноги, смотреть, как она зачерпывает песок,
высыпает, зачерпывает, просеивает… могу смотреть на чертово колесо: как в нем
ползут чашечки с головами людей, как те чаши с шарами, которые выплеснул и ни
один не попал в лунку… и ты ни с чем уходишь за киоски, где тебя ждут ее руки
губы волосы грудь… случись что – импотенция, развод, разброд, безработица,
частичный паралич – я хотя бы смогу уйти в воображаемый мир… брести за
переливами света по эскизам улиц… в туманном озере читать каракули
деревьев… просто сидеть в безымянном берлинском парке… где рассвет
постригает холмы… ртутная светится россыпь росы… зеленые листья в желтой
кроне складываются в знак… туман ползет на другой берег… шахматные туры урн
по краям скамейки молчат, как конвоиры… оборот ключа и чей-то голос за
спиной, сквозняк в занавесках, шаги на лестнице, сетчатые тени ветвей, стены,
стены… а на них: патина воспоминаний, гравюры времени, портреты, сложнейшие
побеги судеб… ветвятся… куда-то бегут… глаз по этой паутине может
блуждать бесконечно!
А те, что стоят на рынке, на паперти жизни, бродят
в парках с собакой, водят такси… такие тучные лысые, как Геннадий… вот что
у них есть?.. Ничего!.. а другие… обмотчицы, наметчицы, катушечницы,
приставные к конвейерам корпораций… винтики гигантских конгломератов… что с
ними будет, оторви их от ленты?.. Как они живут?.. Чем дышат?.. У меня хотя бы
новеллы… пусть ночь, но в Сен-Клу… пусть одна, но с Софи… а у них… что
у них?… кроме цепей да болячек… отнять нечего… а принять мой дар,
вместить мою Ночь они уже не в силах.
Так хорошо знаю, так пронзительно это чувствую –
сам был таким – в те годы, в те пустые насморочные годы, дым и бессонница, вот
что такое были те годы, Шумов и крепкое пиво… До встречи с тобой, Софи, все
было скверно и пусто, как будто жил в колбе, как музыка в пластинке, которую
никто не ставил на проигрыватель – все эти глухие, немые годы… как я жил?.. –
спросишь… Не знаю… Как-то жил… Жил и не знал ничего! Только стук машинки,
Шумов и бурчание папашки, – школка, ученички, старуха эта полоумная, и снова
Шумов, Шумов… и какое-то внутреннее превосходство над другими, над соседями,
знакомыми, знакомыми знакомых…
Что за превосходство?.. В чем?..
Да ни в чем! Совершенно необъяснимое и ничем –
никакими достижениями или знаниями особыми – не уплотненное, но –
превосходство, скрытая, подпольная убежденность, выдуманная, напускная
уверенность в том, что я – лучше других, что не такой, как все, что я-то знаю,
понимаю, зрю в корень, в суть вгрызаюсь, вижу спектр отсветов бытия, читаю
грядущее по стайкам птиц, опилкам в ручье, формам луж, по которым они,
слепенькие, ступают или обходят старательно, не замечая, не понимая, не
вникая…
Я всматривался…
Во что? В расположение нитей, которыми вяжет душу
глаукома, едва уловимое заболевание: глаукома души. Об этом еще никто не писал!
Об этом даже никто не мыслил! А я уже давно начал изучение этой проклятой
болезни… изучал очереди, транспортные давки, разговоры о «насущном», о
«дефиците духовности» и пр. пр. Да-да, чуткое ухо свое прикладывал к телу
людского потока и прислушивался, как к бурлению в кишках мамонта, внимательно
записывал разговоры и жалобы… Так много всего за эти годы перелилось…
Столько всего…
Перво-наперво, нужно изучать эстонский язык, как и
где, в каких школах, по каким пособиям, как подавать документы, где лучше
пристроиться и затаиться, чтобы стул из-под зада не выбили; слушал, как вы
рассуждали о том, как нужно держаться, крепиться, скрестив пальцы, ходить в
церковь, верить в то, что есть конец у каждого тоннеля, учить английский,
шведский, финский, куда-нибудь ехать, кого-нибудь послать, к кому-нибудь
присосаться, проклинать и рвать зубами, выдирать с корнем, жать на педаль,
поклоняться зайчикам на стенах, лобызать руку, что кормит, и на всякий случай
ту, что не кормит, тоже, поклоняться доллару и евро, снова учиться и слушаться,
бить поклоны и благодарить, благодарить и просить неутомимо…
Я вникал, учился понимать, где и как начинается
глаукома; постигал оборзелое безобразие, невежество, послушание, готовность к
самопожертвованию бессребряников, стоическое терпение дураков, преданность
трусов, усидчивость мазохистов, наивность религиозных идиотов – за все будет расплата
и воздаяние, в какой-то другой жизни, лет через сто, двести… вот уже не
первое тысячелетие эта вера держится на земле благодаря именно идиотам! Я
изучал права человека по протянутым ладоням в очередях на бирже, за видом на
жительство, за правом на работу, за категорией языка, в лагерях беженцев.
Смотрел на эти людские ручейки, как на водоросли в реке времени… подходил,
спрашивал: «кто крайний?» – и долго не получал ответа. Стоял и думал: все мы
− лошадиные силы! толкатели колеса времени! Топтался и злился… Тихое
простаивание в очередях – часы, дни, недели, годы – мое время в любой из
очередей оживляет этот грандиозный миф о государственности, демократии,
человечности, приводит в действие моховики этой махины. Так и наслаивается
плесень на душе. Все, чтобы клоуны могли разыгрывать свои представления, вешать
друг другу ордена, пихать со сцены локтями, взывать к электорату, раздавать
дрова и подзатыльники, чтоб было на что просить денег, делать вид, что что-то
происходит, чтоб писались статьи, чтоб бурлили каналы, чтобы жужжали Шумовы,
бежали пальчики по клавиатурам, неслась сломя голову строка, чтоб текли
трансферы, росла Вертикаль Всевластия и катился шариот истории. Какая разница
куда! Высокопарные речи и многоплановое строительство будущего – это
неискоренимо. Спираль бура, концентрические круги, расцвет и развал… развал и
расцвет… надежда, отрыжка, похмелье… illusion – désillusion… и
снова подмена и подмена младенцев… Три балтийские сестры… Три складочки в
гармошке тамбура! Три транзитные земельки! Скажут закрыть электростанцию –
закроют; скажут не ловить рыбу – не будут ловить; скажут погрузиться в помои –
погрузятся с головой. Я знаю: воз и ныне там. Струйки людишек, что торопятся
примкнуть к евроконвейеру, не знают и не понимают, чему радуются. Надувному
пластиковому миру, который их победил, – вот чему! Все они давно были готовы
отдаться Минотавру. Они ждали семьдесят лет! Да их можно голыми руками… Я
понимаю, понимаю… Не осуждаю, нет…
Шумов тоже думал, что понимает; мы с ним это под
пиво часто обсуждали… Он делал вид, что вникает… Головной болью
административного восторга не был; любой другой на его месте мог бы поиграться,
а этот − нет, даже смущался… Хвалил так, словно в долг просил:
– Спасибо! снова выручил нас! Спас!
Был мною доволен, потому что ему никогда не
приходилось меня редактировать – настолько коротенькие, бессмысленные писульки
я ему приносил, и – он всегда был уверен в орфографии и пунктуации. Для него
вся редакторская правка сводилась именно к этому: поправить орфографические
ошибки, пунктуацию (как можно меньше запятых!), порезать, насколько возможно,
если надо вместить. Он часто говорил:
– Тебя сразу в печать, потому что я знаю: ты чисто
пишешь, за тобой ошибки не водятся. И самое главное – ты не льешь воду! Все по
делу! А эти…
Я даже знать не хотел, кого он имел в виду; знай
себе стучал на машинке. Медленно, медленней медленного! И так мало я печатал,
что лента держалась годами. Только к концу третьего года она пошла дырами.
О чем я писал?.. О платных парковках, о бургерах,
о фэйс-контроле в каком-нибудь ночном клубе, о мобильных телефонах, – все то,
что стало повседневной жизнью теперь, а тогда было новинкой на триста слов крон
за двести… и я писал… не особо утруждая себя… триста слов… о разговорах
пассажиров в общественном транспорте, о культуре речи, о бомжах в кафе
«Энергия», о наркоманах в подъезде, о музеях, телефонных будках, газетных
киосках, о лексиконе девяностых, об очередях, кражах, экономии электроэнергии и
воды, о школах, учителях, экзаменах, экземах, стрессах и неврастении, иммунной
системе и шарлатанах, сатанистах и экстрасенсах, сигнализации и спутниковом
слежении… Кое-что заимствовал, но делал это так, чтоб никто не догадался… Я
всегда знал, что даже если б я нагло переводил чьи-нибудь статьи, сокращая и на
свой лад перекраивая, никто меня в жизни не поймал бы, настолько темная у нас
жизнь, угол наш паутиной затянутый, сюда ни одна санинспекция носа не сунет
своего, настолько локальная это была газетенка… Только мне даже это было лень
делать! Я полистывал журналы, газеты, что-то находил… но в основном скука
была страшная. Ничего делать не хотелось. Потому писал из головы. И все
пустое… За гроши можно было и пустое…
В те годы
еще можно было продержаться на этом. Даже дом чувствовал, насколько это мало
правдоподобно, и лифт меня с трудом дотягивал до девятого, ближе к десятому
можно было начинать молиться сквозь сжатые зубы с бранью через слово, – часто
дом выключался, точно лифт забирал слишком много сил, дом не выдерживал и
впадал в столбняк. Настолько я был неуместен. Абсурден. Нелеп. Лифт отказывался
тянуть меня дальше.
Окно на кухне замерзало, и курить не получалось;
курил в гостиной, и там всегда крался дым под потолком, блуждал и на меня
сверху посматривал, изрыгая ругательства соседскими голосами. Трубы текли или
стонали, на потолке образовывалось пятно. Часто лежал неподвижно. Часами
неподвижно лежал на диване и в пятно это смотрел. Смотрел и прислушивался к
голосам, шагам, звукам…
Там у них то звякнет что-нибудь, то рухнет, то
прокатится, хрустя стеклом, какая-нибудь гиря, то перечеркнет пятками по
диагонали не то ребенок, не то зверь, я лежал да слушал, слушал и курил… и ни
о чем не думал! Мне было вполне достаточно этого звукового спектакля. Позволял образам,
таким же бесплотным и едва уловимым, как дым, проворачиваться в голове,
соединяясь с голосами, смехом, шагами…
Воображал себе их жизнь… тянул, как за цветные
ниточки, и они приходили в движение… Но все это легко можно отодвинуть,
убрать кукол в шкаф и никогда к ним не возвращаться. Потопить их в крошеве
пустоты, в хрусте обновленной жизни… Зачем они нужны? Зачем нужны эти комья
нелепой жизни?
Чтобы ты лежал на грязном диване, пускал дым,
смотрел, как он вращается, проговаривал раз в час бессмысленные фразы… из
них-то и складывалась вся та мазня, которую я потом нес Шумову… час, другой,
третий… внутренним зрением перебирал образы, пытаясь к ним приладить звуковую
дорожку сверху… представлял их себе… неверной рукой слепленные тела-мякиши,
аляповатые костюмы, купленные на вырванные с мясом зарплаты, их бусы, которые
они продавали в киоске возле туалета… сразу налево от Вируских ворот по пути
в Старый город, напротив затем расположился Макдоналдс, туалет закрыли, в него
на некоторое время он – хозяин семьи и зеленого БМВ – и вселился со своими
бусами, Старыми Томасами, пробками для термосов, магнитными значками, липучками
с узором, кусочками янтаря и прочей мишурой, уже не различимой сквозь микроскоп
времени… там они и сидели, пропитываясь запахами туалета… затем их сдвинули
куда-то и открыли алкогольный…
Где они теперь?
Какая разница… Кажется, он прилепился к тому
алкогольному охранником в черном с красными лампасами… Но вполне возможно, то
был просто сильно похожий на него тип… Ведь они множатся, этот образ
отливается неоднократно…
Иногда с потолка начинало капать; через дырку, где
была подвешена люстра. Привык не включать, часто стукался головой. Просил
хозяйку (эстонка, под семьдесят, но шустренькая), чтоб поговорила с соседями,
но та сама боялась к ним идти, утверждала, что вода натекает не от соседей, а
это стояк такой. Я торопливо соглашался, убеждал ее, что да, так точно, стояк и
соседи тут не при чем. И тогда мы садились на кухне и ругали председателя,
который в подвале устроил настоящий публичный дом с баней, и о соседях не
говорили больше. Нам обоим было плевать на потолок. Все равно надо было ремонт
делать. А делать ремонт в квартире до того, как сделают ремонт во всем доме,
старуха считала бессмысленным. И была права. Конечно, бессмысленно. Очень
верно: бессмысленно.
Подъезд был кисло-зеленый. Моя дверь была в конце
коридора налево от лифта, старая, скрипляво-шепелявая, отворялась в два рывка,
замок был не нужен, я ничего не хранил. Холодильник издевался: то вырубался и
тек, то обрастал как ледяная пещера. Хозяйка чем-то походила на муху:
узелковатая, вечно перебирала пальчиками бусы, которые с нее свисали до пупа,
или теребила сумочку, похожую на дохлую морскую свинку. Приглашала к себе. Пару
раз пришлось отпить чаю с блинцами. Отказался от пельменей. Она называла это
«русская еда». Русская еда… Курить у нее в гостях не отважился. Она еще
рисовала акварелью, писала стихи, носила странные перья на шляпе, говорила о
русском стиле, вряд ли понимая, чтó говорит. Нацепит полушубочек с
воротником: «русский стиль!»; наденет шляпу с кокетливым бантом: «русский
стиль!»
Длинные общие коридоры запирались на замок, что
укрепляло в проживавших там русских общажно-племенной менталитет. Они
сплотились. Они жили думами только о России. Они смотрели новости только
российские. Они обсуждали пробку на Садовом кольце с теми же нотками
раздражения, как если б это их касалось тоже. Так как в России в те годы
случалось всякое – то война, то теракты, – у них было достаточно поводов
сплотиться. Им было о чем поговорить. У них была одна на всех ненависть.
Абстрактная, они не могли ее артикулированно выразить. На меня смотрели косо,
за глаза звали «сморчком», полагали, что не только в газету пишу гадости, а еще
и стихи, под псевдонимом.
Старушка тоже ошибочно считала меня поэтом,
которого переводят на эстонский. Не повышала мне арендную плату и вообще очень
тепло ко мне относилась и сильно жалела, когда я съезжал. Была она тихая, как
тень, учтивая и с пониманием, лишних вопросов не задавала, никогда не ругалась,
если я забывал дать показания счетчиков, сама под раковину лезла, чтоб
записать… Так глубоко было ее убеждение в том, что я и был тот поэт, ею
любимый… Я не пытался развеять этот миф, просто делал вид, что не понимаю, о
чем речь; она это принимала за чистую монету, мол, русский поэт скромничает,
притворяется… Ее представления о русских поэтах были еще более расплывчаты,
чем о русском стиле. Когда она уходила, я хихикал, прислушиваясь к тому, как ее
козьи шажки устукивают, и когда лифт уносил ее окончательно, я развязывал мешок
своего гадостного смеха и начинал кривляться и приговаривать: Этот поэт даже и
не представляет, что я экономлю на его стихах минимум тысячу крон в месяц!
Пусть пишет себе, пусть его переводят! Пусть напишет такое, что у нее крыша
съедет и она перестанет с меня брать деньги совсем!
* * *
Недавно я видел ту старушку на кладбище. Она была
с лейкой, поливала цветы. Была она в шляпке с перьями и в платье, опять –
«русский стиль». Мне вдруг так грустно сделалось, даже голова закружилась.
Глянул на ее сутулую спину, на мохнатую розовую кофту, на шляпку-поганку,
закатанные рукава… и захотелось спрятаться! Даже не от нее, а от той волны
жизни – затхлой и неизбежной, которая хлынула на меня, накатила…
Она возилась возле могилки своего мужа.
Я стоял за соснами, было неловко; долго стоял,
прислушиваясь к ее грабелькам, тяпкам, лейкам, вздохам. Прижался к сосне
спиной, сердце билось; чтоб успокоиться, читал и перечитывал имена на ближайших
могилах. Кусты шевелились, солнце издевательски подмигивало, и птица какая-то
пела, а я почему-то думал о ее муже. Она мне про него все уши прожужжала… она
с ним намучилась, после инсульта он не мог ни говорить, ни встать, потом
все-таки ходил какое-то время, и всякая болезнь к нему прилипала. Рассказывала
про все его болячки, по пятнадцать-двадцать минут застревала, не могла уйти.
Зажмурившись, проигрывал я все это вновь и вновь, и злился на отца.
На кладбище меня вытянул он. Навести порядок на
могиле матери. Для него это был уже обычный моцион: встрепенуться душой, так
сказать, размяться, и мне укор – столько лет – и ни разу не был на могиле! Я и
не хотел там бывать. Пытка. Ему не понять. Для него это необходимость. Без
этого он сам не свой. Пока перед могилкой не раскланяется, не сможет спокойно
дурачиться, пить и глупости рассеивать вокруг себя. За неделю объявил, с самым
суровым пафосом, заглядывая в глаза, – и голос просел. Собирались молча и
мрачно. Только он себе под нос все бубнил, бубнил… Его руки тряслись, голос дрожал;
он то и дело хватался за ненужное, проверил все шкафчики, заглянул в каждый
карман пиджака на стуле… На остановке прицепился к какой-то своей старой
знакомой, которой тут же и меня представил, и суть нашей поездки полутонами
обставил, заворожил ее своей грустью, и кажется, слезу из нее выдавил…
Негодяй!
Как только мы прибыли, он стал обращаться к
матери, хватался за лицо. Умывался руками и шмыгал носом, а потом вздох на
руках оставлял, и руками по холмику проводил, словно свое дыхание в него умащивая.
Страшно смотреть было! Даже не знаю, с чего это его так прорвало… Не покидало
меня чувство, что он это показательно передо мной так разыгрывает. Хотя, может
быть, и совесть… В последнее время стал он совестливый какой-то, в церковь
ходит, вместе с одним своим товарищем по несчастью. Тот отца и воцерковил. Ну,
да Бог с ними. Не вынес я его суеты, этого суеверного ощупывания холмика,
отвернулся, сделал шаг в сторону, повременив. Отошел как бы на минутку…
Пошел, пошел…
VII
Тронулся свет, пополз по потолку, стенам, сдвигая
предметы, и снова возвращая на место. Все сделалось текучим.
Что это было между нами, Софи? Зачем так? Не
потому ли, что ты снова хотела ему изменить? Ты снова вызывала его к жизни? К
заветной двери… вуайерист из мира теней… Чтобы снова почувствовать, как он
смотрит?
Да.
Та ночь переставила все перспективы света; в
зеркале трельяжа увидел нагую спину, ягодицы, ноги и не сразу понял, что это
был я. Все то, чего обычно не видишь, что намыливаешь мочалкой наугад.
Отраженный и так неожиданно повернутый к себе спиной, я о себе узнал вдруг
столько, чего никто мне не расскажет! Я увидел смертного; увидел то, что гниет
в окопах, болтается на фонарях, падает с грохотом о пол и бьется в конвульсиях;
я увидел то, что будут омывать перед тем, как одеть и забить крышкой.
* * *
Лай собаки. Черное пятно на снегу. Мечется, виляет
хвостом, подпрыгивает. Побежала.
Еще немного, и все это обвалится, потечет. Вот
закрою блокнот, и все рухнет. Вообще все, что они тут понастроили. Башни, арки,
мостки…
Дворец просел, оловянные солдатики обмякли.
Ледяная корочка потемнела, подтаяла, облупилась. Там и тут в скорлупе видны
раны, они сочатся. Жиденький луч света вливается в голубой панцирь, точит его,
как жучок. Флюгер совсем оплыл. На свету отливает радугой, как бензин в луже.
Аллея стала бестиарием умирающих мутантов.
За тем я сюда и пришел. Чтобы наслаждаться этой
метаморфозой. Меня удерживает здесь приостановившийся распад. Фаза разложения
замерла. Мгновение вспухло и – лопасть времени приостановилась. Часы замерли.
Все повисло в воздушной яме. Зарубка, вырезанная чуть глубже, удар сердца, еще
глубже. Ревматическая весна скрючилась и не разогнет спину. Выдавливает из себя
тепло, подтекает, как водяной калорифер, мелкими лужицами – так может тянуться
до середины мая. Сморщенные нагие стволы деревьев, спиленные ветви, еще недавно
царапавшие небо, брошены там, где упали. Голубая кожа мертвого неба. Каша из
снега и опилок, старые гнилые листья, клочья желтой травы, голое колено камня.
И все равно: не пробиться, не просочиться, – даже
если брошусь в эту грязь лицом и буду кричать, биться оземь обнаженным сердцем,
– невидимое остается по ту сторону, легкое и воздушное, как розовый воздушный
шарик, увиденный сквозь стекло из бара на Кайзерграхт (три ягермайстера, два
стакана чая).
Сверкающая карнавальная нить вздрагивает, шарик
поворачивает свой бок: ухмыляющийся эмотикон – яркий солнечный ветер
подбрасывает его и разрывает на части – образ лопается, как мыльный пузырь, от
сильного удара капли о подоконник… будто порвалась струна, разомкнулось
пространство, и хлынул запах травы, плотный, теплый, после дождя, сочный шелест
листвы встал в ушах и держит. Звуки шагов, обрывистые голоса, влажный асфальт,
руки, блеск в воде, туман, по которому идут люди, как по воде, уходя в марево.
Сена. Осколок солнца уплывает по дорожке света в
скорлупке своего отражения. Люди шагают по мосту мимо меня; смотрю им вслед
краем глаза, смотрю, провожая, они убывают вместе с рассеянными над водой
лучами.
Мачты молча покачиваются над Сеной. Тросы и
канаты, их извилистые тени. Удвоенный в воде простор, пошатнувшаяся и вставшая
на место незыблемость, изгиб берега, частично съеденный туманом мост,
ослепленный фонарь, медленное нарастание звуков, готовых разрыдаться
проплывающими салфетками, серпантином, газетными листами.
Велосипедист в очках с мучительно растянутой
улыбкой. Промелькнул на холостых оборотах. Застывший слепок себя самого.
Столики, стулья, ступеньки.
Сгусток чувств стоит в горле… и ты не можешь ни
дышать, ни говорить…
Балтийский вокзал. Парк. Памятник. Клумба, гадкие
незабудки, анютины глазки. Заблеванные кусты. Тополиный пух. В этом городе
всюду, куда ни свернешь, везде тополиный пух – плавает от дома к дому, движется
за машинами, вплывает в помещения, садится на асфальт, забивается в трубы,
плавает в лужах, стоит в глазах, душит, тревожит… призрак перестройки и
ломки… истощенные бесконечными поминками люди сорокового дня! Вся страна!..
Которой больше нет… но эти водопроводы оттуда тянутся, оттуда растут эти
жуткие коридоры, и двери все еще, все еще отворяются… скрипят, заходятся
кашлем как прежде, отворяясь во вчерашнюю ночь, и ввинчиваются в спину пружины,
и вода встает в горле, а потом прорывается, хлещет бурой смертью медью бронзой
свеклой… Корни сквозь асфальт, кóльца, проволока, дуги… Облепленные
пухом лужи. Зеленые бордюры, оградки, кирпич. Ворона клюет мертвого голубя.
Фиалки, незабудки. Всеми перещупанная с бретелькой на плече заходи только тихо
за шкафом чьи-то ноги брат-инвалид слушает радио батарейка гаснет он трясет
приемник шебуршат проводки чешется… и радио опять играет возвращаясь из
бури… ведро воды… ведро картошки… кружка пакет с мусором бутылка бумажки
спички окурки на полу… мягкие игрушки, пощипанные – дочка рвет, когда играет…
кроватка с ребенком в тряпках, как кукла с каменным лицом, лишенным черт…
поскрипывание дерматина, проглядывает поролон… Иди сюда, рукой под юбку,
круглая попка поместилась в ладонях, в темноте уменьшилась до силуэта, на свету
не была так притягательна, как в мраком затянутом коридоре, шаги в темноте,
уверенные – излуки в излуку, от прошлого в неведомое, и дальше – за рубеж
разума, в экстатическое развоплощение человека, – о! там, по ту сторону тьмы,
она становилась призраком, который мной овладевал и повелевал в этой сволочной,
умявшейся до барачного бардака жизни!
Поворачиваю направо… из-за шкафа за руку и,
плавно скользя по шелку сумеречного дыма покачиваясь поскрипывая половицами под
чьими-то ногами, она ведет меня, я за ней, послушный. Она знает, что может и не
держать меня за руку – я никуда не денусь, да и некому меня вывести из этого
водопроводного мира, в котором тлеет забвение, охраняемое кривыми ухмылками и
сдвинутыми кепками на вросших в стены локтях, и эта животность возбуждает.
Двери в этом водопроводе подчиняются только им,
кротам, крысам, клопам, которые вгрызлись в эти трещины между рассохшимися
половицами, они уже не различают день и ночь, водку и спирт, очко и влагалище,
они свыклись с побоями и не говорят о несправедливости, они знают, что есть
одна справедливость – та, что откусил сейчас и в зубах держишь, но и ту надо
успеть проглотить, пока не вырвали вместе с зубами прочие, потому надо
впиваться в кость, вонзаться в любую щель и сверлить, кусать, душить, пока есть
силы.
Прикасаясь к волосам, поигрывая маленькими, совсем
детскими пальчиками, ловя отголоски ее смеха, − не смех, а смешинки,
− вспархивали с ее губ, как мотыльки, натягивая нити, дурманящие как газ,
синие-синие полосы ночной жизни пробивались сквозь земляные окна у самых ног
прохожих, едва ли подозревавших о существовании людей в этой клоаке…
Истечь, уткнуться в живот, повалиться в грязь, в
половые тряпки, сапоги, щетки, коврики, песок и комья ссохшейся грязи, стать
пауком, крабом, истоптанным ботинком в этом лабиринте слипшихся друг с другом
домов, где заходишь в один, вылезаешь под утро из другого и долго идешь
дворами, озираясь, торопясь скорей от рассвета, на трамвайную остановку,
покачиваясь, сглатывая, кусая губы и заворачиваясь в стыд, похмелье, собственную
нечистоплотность…
Крючья вешалки. Пьяный привалился велосипед.
Голоса. Всегда изменчивый свет. Плавающие тени. Никогда не знаешь, кто может
вылезти из-за двери. Вылезти и вцепиться, или обнюхать, или схватить, прижать,
прикусить, обыскать взглядом, под пыльной лампочкой за столом, по которому
растеклись краски угасшего дня, отравляя кровь спящего.
Я иду за ней, – короткая стрижка, тоненькая шея,
тень в ложбинке, грязная бретелька, не выдержав, соскальзывает, каблучки уводят
в наизусть зазубренную ночь.
Комнатки – все маленькие, подло поделенные как
бутерброды на похоронах – к рюмке, высокие потолки усложняют сдавленность
ширмами; шкафами отгороженная жизнь.
Шаги стоят в моих ушах – от них лопаются мои до
предела натянутые перепонки!
Кто-то, такой же, как ты, уже идет в коридоре…
шаги, ты слышишь как его ведут… ты видишь их очертания… Тихо покачиваются
на цепях люльки, карусели стонут во сне, проворачивается небо… Кто-то сейчас
за одной из дверей извергает семя, достает из кармана, крадется к выходу…
Черная клякса застегивается, сплевывает, исчезает… огни на берегу, точно
подают кому-то сигналы, звук разбивающейся бутылки и крик, всплеск в море…
осока, шиповник, блевотина… собачки на лужайках, плоский шлеп мячика и скрип
качелей… сосны, яблони, ели… раннее утро, чистое, прозрачное… вот как
сейчас – с чемоданным грохотом за спиной… без ветра и без дождя (и тот и
другой еще спят)… на горизонте обрисовались тучи, – перекрестки заикаются,
чайки сидят на столбах, предрассветный час становится мостом, – если б можно
было обернуться вокруг своей оси и оказаться в безымянной стране, где нет ни
вещей, ни имен, где одно сплошное понимание и сияющая стезя.
Все есть в цепочку отлитые случаем сцены, которые
с легкостью распадаются. Гул рабочих пчел в золотых липках, обрызганные солнцем
березки, – барельеф жизни, отраженный в канале вселенной. Ком вываливается из
битком набитого вагона, расползаясь свалкой по улицам, – каждый несет свой
шесток, у каждого за щекой свой язык. Твоя личная трагедия никому, кроме тебя,
не нужна; разыгрывать драму в ткацком цехе шелкопрядов образцового быта
неприлично, как неприлично кричать в музее; любая хлесткая эмоция для
случайного наблюдателя всего лишь обычный спазм, – сцена в ряду самых
заурядных.
Ты поднимаешь глаза и видишь, что на тебя из
зеркала смотрит девушка: «ну, как в этот раз будем стричь?.. как в прошлый или
как?..», – спрашивает она, и ты понимаешь, что это и есть Софи, спящая
красавица спального района, которая не знает, кто она или кем могла стать… в
моем воображении хотя бы…
Ты говоришь: «как в прошлый», – и чувствуешь, что
погружаешься в собственное тело, как в могилу. Обреченность, – вот что ты
чувствуешь: убийственную пошлость адюльтера с фантазией, которая не может
освободить тебя от уз официального брака, коими ты связан с кухней жизни. Ты
всегда будешь сыном своей матери; в тебе будет жить отпечаток отца; ты всегда
будешь тем, кто ты есть… не имеет значения кто… Кто угодно по пути куда
угодно… В аэропорт. С чемоданом. Мимо киоска и очереди в стеклянную пустоту.
Мимо девушки в кепочке и молодого человека в полосатой кофте. За ними кто-то с
зонтиком ловит часами свет. Мальчик, проглотив крик, встает с колен, смотрит
мутными глазами, ищет кого-то в слезах… кого-то, кто однажды подсмотрит твой
истошный исход, равнодушно вычтет из даты смерти дату рождения, переведет
сверкающие спицы на другую страницу улицы и покатит дальше, позвякивая и
уменьшаясь… по пути à Saint Cloud sur un velo fou
Таллинн
[*] Не так ли? (фр.)
[├] Французская газета, которая перестала существовать в 1996 году
[┤] Расположение духа,
настроение (фр.)
[╖] Извините меня… вы не знаете… в каком направлении были
бы кемпинги Гранеш? (фр.)
[**] «Сколько там времени?» (англ.) – фильм тайского режиссера Цай Минляна
[├├] Потому что они безумны (фр.)
[┤┤] Порядочек, вот так (англ.)
[╖╖] Популярные психоделические лакомства амстердамских кафе-шопов
[***] Физическое лицо –
предприниматель (эстон.)
[├├├] Французская драма
кинорежиссера Бертрана Бонелло
[┤┤┤] Экологический город, как BedZED (фр.)
– имеется в виду экологический проект BedZED британского архитектора Билла
Данстера.
[╖╖╖] Добро пожаловать в систему бронирования Хилтон… меня зовут… чем могу
помочь?.. К сожалению… в этом отеле нет свободных мест… мы просим принять
наши извинения… (англ., фр., исп.,
голл., дат., итал.)