Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 266, 2012
ЛАУРЕАТЫ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРЕМИИ
ИМ. МАРКА АЛДАНОВА
Вадим Чирков
Белогвардеец
Эту давнюю встречу я часто вспоминал, и вспоминал оттого, что мучило чувство невыполненного долга перед стариком. Про “долг” этот придется пояснить.
Нас, студентов второго курса филфака, как это было принято тогда, осенью послали “на кукурузу”. Два грузовика (после пригородного поезда) привезли всех в село Казачье, где мы и разместились по двое – по трое в сельских домах. С утра рубили старыми серпами и большими ножами початки кукурузы и стволы, складывая нарубленное в отдельные кучи.
Вечера были нашими. Мы собирались по хатам, иногда пили вино из погреба (по весьма умеренной цене, но безбожно разбавленное хозяйкой), закусывали чем Бог послал – хлебом, колбасой, картошкой в мундире, соленьями, тоже из погреба, зеленью с хозяйского огорода, салом…
На танцы в сельский клуб мы не ходили. В первый же поход туда нас вызвали во двор местные парни, у некоторых я заметил в руках, отведенных за спину, обрезки металлических труб. Дело было ясное; как самый старший в группе (после армии) я сказал своим, что любое вечернее столкновение интересов грозит нам пробитыми черепами; меня послушали.
По утрам мы шли пешком по длинной сельской улице к бескрайнему кукурузному полю, километра три от села. Когда проходили мимо дома бригадира Мити, тот выезжал со двора на мотоцикле, обгоняя группу. Я тогда – отслуживший три года на флоте – был старостой курса, и бригадир частенько подсаживал меня на заднее седло “ижа”, чтобы вместе разметить дневную рабочую норму. Мы с ним почти сдружились: он тоже служил на флоте, тоже в Севастополе, был торпедистом на эскадренном миноносце, старшиной второй статьи. Дважды он приглашал меня домой, и мы пили прохладное, из погреба, неразбавленное вино, закусывали солениями опять-таки из погреба и жаренной на сале яичницей с огромной сковороды. Говорили, понятно, о флоте, потом переходили на политику – Митя имел на все непоколебимое мнение, я же только поддакивал, что вполне его устраивало. Сельское суждение покрепче размытого городского.
Высказывался Митя веско:
– Помныш той лозунг “Догоним и перегоним”? Догоним! У всьому свити комбайны, а у нас кодло студентив з сэрпамы. Х-х-хозяева!
Мотоцикл вилял меж луж и выбоин на грунтовой дороге, дома заканчивались, начинались яблоневые сады и свекольные поля, и лишь после них – наша кукуруза. На третий или четвертый день, уже привычно оглядывая колхозные горизонты, я спросил у спины мотоциклиста:
– А что, у вас и свеклу охраняют? – Далеко, в конце поля сахарной свеклы, стояла каменная с виду будка, рядом с которой я не однажды замечал высокую и сутулую человеческую фигуру в длинном одеянии.
– Зараз прыидэм, роскажу, – прокричал в ответ бригадир.
Приехав и поставив мотоцикл на распорку, мы вместе пошли отыскивать в кукурузе вчерашнюю метровку. Отыскав, Митя начал отмеривать новую норму, одновременно рассказывая:
– Це не сторож, а наша достопримечательность. Музэйный, так сказать, экспонат. Не повирыш – дворянин, билогвардиець!
– Да ты что? И как он…
– Та вин свое уже отсыдив, трохи не 20 рокив. И поселение было, в Сибири. И робыв дэсь, и бродяжил, и женат, мабуть, був. Йому аж за 80. Как його не розстрилялы, як доплентався до цих лит, нихто не видае. В кинци кинцив засив у нас. Жыв у домике з одным дидом. Той дид вмэр, родычи хату забралы, а цього старого – гэть. Тоди вин и знайшов оту будку. Там зализныча ветка была, потим ее отсекли, рельсы и будка осталысь. Нихто його тамочки не чипае, кому вин нужен…
– А на что он живет?
– Пенсию якуюсь мизерну получае, тот, другый дид, його приятель, выколотыв. И дви бабуси йому щось приносять, молока, хлиба, барабули. Я до нього заглядую – у старого на всим свити, окрима мисяця, никого нэмае. То сала шмат завезу, то хлиба – йому до магазина дошкандыбать – все равно, що мени до Северного полюса. Мы з ным в нашей лазни, бани то бишь, познайомылысь. Вин пытае (тут Митя собезьянничал): “Не могли бы вы, молодой человек, потереть мне спину?” А спына худая, як у старого коня… Вин тамочки и тряпки свои стирае, в сторонке, щоб нихто ничого. Вот уж не дай Бог так життя заканчивать. Може, у свий час и людыною був…
На дороге показалась ватага нашего курса, я пошел навстречу.
К тому времени я был “начитанный” малый и даже печатался в молодежной городской газете; предполагая, что стану если не писателем, то журналистом, я уже “исповедовал” главное правило литератора: “нужно изучать жизнь во всех ее проявлениях”, не пропускать ничего – все может понадобиться потом. У меня уже и блокнот появился, где я записывал некоторые наблюдения.
“Дворянин” меня заинтересовал: дворян я видел только в кино и считал, что это люди совсем иного склада, носители неведомой культуры, иного поведения и незнакомого мне благородства. Я попросил бригадира сводить меня к старику.
– Та ради Бога! – ответил Митя. – Возьмем бутылку вина, якуюсь закусь и сходым. Тикы лялякать ты з ным будэш, а у мэнэ на нього часу нэмае. Я до нього як зайшов, так и выйшов через пьять хвылын.
Таким вот образом я и оказался однажды в железнодорожной будке. В “дворянском”, так сказать, жилище.
Свет, проникающий из узкого вертикального окна, выходящего на заросшие травой шпалы и на свекольное поле, освещал квадратный стол, накрытый старой клеенкой, керосиновую лампу на нем, две тарелки – на одной неопределенного вида еда, два граненых стакана, блюдечко с рыжей трещиной до середины донца, консервную банку с солью, пятнистую алюминиевую вилку. Еще там лежали толстые мутные очки и стоял старенький транзистор. Хозяин жилища, когда мы вошли, сидел за столом и что-то жевал беззубым ртом, черпая алюминиевой ложкой из тарелки. Кажется, это был серый хлеб, залитый варевом. Лицо хозяина было характерно: глубокие вертикальные морщины, седая щетина, крупный нос с багровым “винным” кончиком, еле видные из-под седых кустистых бровей тусклые глаза.
Разглядев “дворянина” и его жилище, я подумал, грешным делом, что визит мой к нему совершенно зряшный, в этом старике ничего, кажется, кроме животного аппетита, не осталось. Что интересного для меня он может прошамкать своим беззубым ртом?
Справа у стены стоял деревянный топчан; одну из отсутствующих ножек заменял пяток кирпичей. Постель – матрац да два байковых одеяла с плешинами вытертости и следами утюга, серая от старости наволочка подушки… Над кроватью, между тем, прикреплен был картонный лик какого-то неведомого мне святого. Слева от двери висели на гвоздях ватник, треух, шарф и сильно поношенная шинель (то самое, кажется, длинное одеяние, в котором я и заприметил старика). Мне подумалось вдруг, уж не хранит ли ее хозяин со времен Гражданской войны?..
Дополняли “обстановку” будки, стоящие слева от стола, табуретка и оставшаяся, должно быть, еще от обходчика чугунная буржуйка с жестяной трубой, одним коленом уходившей в крышу. Рядом с печкой, несмотря на теплую осень, притулилась горка дров-сучьев, скорее всего, собранных в яблоневом саду.
Бригадир, крутя носом от запаха затхлости старикового жилья и его еды, представил меня: студент, мол, педагогического института, будущий учитель русского языка и литературы (слова “филолог” он так и не освоил), прослышал о вас, дед, хочет познакомиться. Митя выставил на стол поллитровую бутылку домашнего красного вина, кирпич серого хлеба и бумажный сверток тоже домашней кровяной колбасы (раздобрился ради нашего визита). Старик безучастно кивнул, продолжая жевать. Бригадир взялся за бутылку, но передумал и, прихватив оба стакана, пошел к рукомойнику справа у двери, под которым стоял на табуретке таз. Вымыл стаканы, проверил чистоту на свет из окна и только после этого разлил вино. Колбасу нарезал ножом (своим, вынутым из кармана). Старик на эти действия бригадира никак не реагировал, дожевывая свой кусок.
– Будьмо! – так и не сев на табурет, провозгласил Митя и выпил вино до дна. Кинул в рот кусок колбасы. После чего сполоснул стакан под рукомойником и налил мне.
Я, тоже пока стоя, повторил пожелание, адресовав его старику:
– Будьте здоровы.
Хозяин железнодорожной будки кивнул, обхватил узловатыми пальцами стакан и сделал изрядный глоток. Потом потянулся вилкой за куском колбасы.
– Вот, значит, и познайомылысь, – сказал бригадир. – Ну, я свое дело сделал, мэни – до хаты. До свидания вам, желаю, как говорится, приятной беседы. – Он незаметно подмигнул мне, проскрипел дверью и исчез.
Мы остались одни; я сел на табурет.
Старик допил свой стакан; я спросил, налить ли еще. Он отказался.
– Можно узнать, как вас зовут? – начал я разговор с “дворянином”.
Старик поднял на меня подернутые мутью глаза. Я его не интересовал.
– Алексей Васильевич, – ответил, однако, он. И добавил, словно заполняя анкету: – Краевский. – И снова потянулся за кровяной колбасой.
Я, не зная, о чем спрашивать старика и боясь вляпаться ненароком в бестактность, замолчал, крутя в руке недопитый стакан. Старик мне помог:
– Так вы учитесь на филолога?
– Да, – удивился и обрадовался я разумному слову. – Правда, только первый курс кончил. Я после армии…
– И где служили? – снова помог мне хозяин.
– На флоте. – Незаметно для себя я перешел на отрывистую флотскую речь. – Три года. Артиллерист на крейсере. Главный калибр, 152 миллиметра. Левый горизонтальный наводчик.
– Шестидюймовка, – вдруг точно определил старик. – А вы, выходит, поменяли пушки на слово?
– Повлекло, – опять коротко ответил я.
– Повлекло… это серьезное слово… – Я слушал старика со все возрастающим вниманием. – Вы, вероятно, пишете. И поэтому заинтересовались мной.
– Мне сказали, что вы тоже служили…
– “Тоже”… – старик усмехнулся над первой моей оплошкой. – Ну, и что вам еще про меня сказали?
– Что вы дворянин. Воевали, кажется, за белых…
– Что я свое отсидел, сказали?
– Сказали.
– Тогда я спокоен. И что вы хотите от меня услышать?
– Честно говоря, не знаю. Хоть что-нибудь. О прошлом.
Старикова щетина на лице казалась мне ежиными иголками – так он жестко на меня взглядывал.
– Я не знаю, что вам ответить на вашу просьбу. Ваше предложение, согласитесь, неожиданное. Рассказывать ни с того ни с сего незнакомому молодому человеку о своей жизни…
Тут я нашелся:
– Я уверен, что у вас была очень интересная жизнь. Может быть, интереснейшая…
– Для вас это всего лишь материал, – заметил старик.
– Да, материал, – согласился я. – Но я не хочу, чтобы он пропал, – произнес я нужное слово.
Старик опять замолчал. Услышать слово “пропал” в его возрасте тяжко. Молчал и я, дожидаясь ответа.
– А пришло ли время для этого “материала”?..
– Согласен: скорее всего, не пришло. Но речь идет о человеческой жизни, и был бы просто мой грех – не познакомиться с ней, раз уж я с вами встретился. Кто знает…
Старик повернул ко мне голову.
– А вы, оказывается, основательный молодой человек, – отозвался он через какое-то время. – Вы меня почти уговорили. Признаюсь, я вначале забеспокоился: подумал, опять проверка, но припомнил, что последняя была лет 15 назад; сейчас я никого уже не интересую ни как бывший дворянин, ни как белогвардеец. Я слишком стар и абсолютно безвреден… А ваш интерес к “человеческому”… – это что-то для меня новое. Впрочем, кто знает, что у вас на уме… – Старик зашевелился. – Давайте поступим вот как. Я лет десять назад начал кое-что записывать – то, что лучше всего запомнилось, а точнее, что мне было дорого. Как будто знал, что моя жизнь кому-то понадобится… Понимаете, чувства ведь не золото, они со временем тускнеют. И когда я писал, я, знаете ли, вновь переживал, восстанавливал для самого себя… Вам это еще не знакомо… – Он наклонился вправо, и я увидел у изножья лежанки, в тени угла, тумбочку. Старик кряхтя открыл дверцу, достал три толстых “общих” тетради. Подержал их, словно взвешивая, потом опустил руку с тетрадями на колени и спросил:
– Вы знаете, кто такие дроздовцы?
– Какая-то секта?
Я знал, что секты в этих краях есть почти в каждом селе; наша хозяйка была баптисткой и держала на комоде листок картона с крупной надписью красным карандашом “Бог есть любовь” (нас, студентов, ее “любовь” обходила десятой дорогой); старик вполне мог попасть в какую-то из этих “сект”.
– …Тогда вам лучше читать только первую тетрадь. Там вам все будет понятно. А эти две, – старик отложил их на постель рядом с собой, – а эти две…
– А что в них, Алексей Васильевич?
Хозяин будки поднял на меня взгляд: наверно, его давно уже не называли по имени и отчеству.
– Я, простите еще раз, не знаю все же, что представляет собой ваш интерес ко мне. И боюсь, этот материал может вас… ну, скажем, покоробить… или оттолкнуть… или даже вызвать враждебность. Повторяю: я не знаю, что из себя представляет ваш ко мне интерес. И что вы за поколение, тоже не знаю… Вас не затруднит зажечь лампу? Спички там же, рядом.
Я снял стекло с лампы, поджег фитиль. Стол осветился, лицо старика погрузилось в полутьму.
– Вы сколько времени в нашем селе пробудете?
– Еще полторы недели.
– Почитайте на досуге, но после верните. Поймите, молодой человек, что я не могу полностью довериться вам, а эта тетрадь мне дорога. Так вернете? А не то я притащусь к вам вместе с бригадиром и потребую свое добро… А теперь, пожалуйста, уходите, я лягу спать. Вино укладывает меня в сон…
Едва выйдя от старика, я почувствовал, насколько свеж и приятен вечерний воздух. От моей куртки несло затхлостью, я снял ее и долго размахивал и встряхивал. Вокруг мне пели сверчки из зарослей бурьяна и терна за железнодорожной будкой.
Читать тетрадь по приходе домой не получилось: лампочку в комнате студентов прижимистая хозяйка держала чуть ли не 25-свечовую. Чтобы что-то разглядеть перед сном, нам приходилось зажигать спички. Открыл я записи старика только назавтра, после работы. Видимо, первая тетрадь была самой старой из трех написанных и многократно листана. На ее страницах темнели пятна от чая и свечного парафина, иные уголки листов были оторваны, меж страниц тут и там лежали пожелтевшие газетные вырезки, закладки. На первой странице я прочитал: “Я, Алексей Васильевич Краевский, родился 11 марта 1895 года в городе Тамбове. Отец мой, Краевский Василий Илларионович, полковник артиллерии, погиб летом 1911 года на маневрах, машина с четырьмя офицерами провалилась во время ночной поездки в глубокий овраг. Моя мать, Ксения Львовна, урожденная Гриневич…”
Еще страница, еще… Студент юридического факультета Санкт-Петербургского университета… Вторая Отечественная (после войны 1812 года), она же Германская, она же Великая… Краткосрочные офицерские курсы… Подпоручик… Петербург–Петроград… Бои под Луцком, под Черторыйском… Ранение… Госпиталь… Возвращение в окопы… Снова бои… Награждение… Поручик… Братание с немцами… Развал армии… Возвращение под Петроград с остатками полка… Петроград, знакомый дом, милое лицо; тревога… И – жуткое известие: в России жгут барские усадьбы… Услышал от земляка, побывавшего в отпуске, что, кажется (не уверен, но донеслись слухи), сожгли усадьбу матери… Уход из полка, расквартированного под Петроградом (“Уходите, поручик, так будет лучше”), и поездка домой… По совету того же земляка переоделся во все солдатское… Поезд, переполненный солдатами-дезертирами, многие с оружием… Оброс бородой, чтобы не признали в нем офицера… все время отмалчивался, показывал на шрам на горле – хрипел в ответ… Спрыгнул из вагона на полустанке, от которого до усадьбы было семь верст…
К вечеру следующего дня случилась славная пирушка – у одного из наших студентов был день рождения. Собрались во дворе, где квартировал именинник, все наши, парни и девушки, кто жил на этой стороне села (мы были разбросаны по селу так, что приходилось ездить к друзьям на велосипеде, кстати, одном на всех). Притащили стол из сада, поставили скамейки, стулья, табуретки. Купили у хозяев вина, сала, яиц, сварганили яичницу, сварили целый казан картошки, раздобыли в магазине колбасу и селедку – и пир был горой!
Говорили все разом, рассказывали анекдоты, хохотали, передразнивая местный говор… Тревожили хозяйку, прося принести еще вина из погреба. Хозяин, больной язвой желудка мужик, худой как скелет, вышел, посмотрел на нас, от стакана вина отказался и скрылся в доме.
Когда кто-то вставал, налившись разбавленного хозяйкиного вина, и направлялся в огород, в спину его спрашивали: “вернешься?”. Пойти по нужде называлось здесь “пiйти до вiтру””, и так оно и было: нужник представлял собой яму у задней стены дома, поперек которой лежала доска; от посторонних глаз клиента этого заведения скрывал десяток кукурузных стволов, воткнутых в землю. Сильный порыв ветра в темноте сентябрьской ночи мог вполне сшибить седока с доски в яму, и ухватиться было бы не за что.
Захмелев, я решил, что немедленно должен пойти к старику и поделиться угощением. Отрезал кусок сала, захватил с пяток кружков колбасы, завернул в бумагу две порции селедки, в обнаруженный редкий для этих мест полиэтилен уложил шмат яичницы с двумя желтками, в кулек – три еще теплые картошины в мундире, налил в поллитровую бутылку вина, не забыл про хлеб, сообщил собранию, что ненадолго, что – надо и после расскажу, и оказался на темной сельской улице. От темноты, вина и ухабистой дороги меня изрядно пошатывало. Старикову будку я разглядел издалека по крохотному, еле видному огоньку из окна, который и стал для меня маяком в темноте свекольного поля. Сверчки, справлявшие какой-то свой праздник в бурьяне за будкой, встретили меня дружным хором.
Я чуть не свалился в заросли дурнишника между свекольным полем и рельсами, но все-таки ткнулся в дверь, из щели которой сочился свет. Постучал.
Старик с лупой в руке читал, держа книгу близко к лампе, – Библию.
Я поздоровался, извинился, и – “вы позволите?” – стал раскладывать на столе принесенное. Еще раз спросив “вы позволите?”, сполоснул стаканы и разлил вино.
– По какому случаю? – спросил старик.
– У нашего парня день рождения, а я вспомнил о вас.
– Что ж, присоединюсь к вашему веселью.
Я понял вдруг, что на свете быть не может более жуткого одиночества, чем у этого старика, живущего вдалеке от села, где ни родных, ни близких, ютящегося в железнодорожной будке, откуда слышен только далекий собачий вой… Только он здесь и слова из Библии, под лупой трудно складывающиеся в строчки. И я похвалил себя за этот визит, велев держать в узде свой хмель.
Хозяин протянул мне свой стакан, мы чокнулись, он отпил треть, я только пригубил. Старик стал закусывать колбасой с хлебом. Вертикальные морщины и щетина его пришли в движение. Я понял, что, кроме всего, он голоден. Старик подцепил вилкой кусок сала, отправил в рот и взялся чистить картошину.
– Жаль, остыла, – заметил я.
– Если к картошке есть селедка – то редкое по вкусу блюдо, – ответил старик.
“Черт побери, – промелькнуло у меня, – есть же в жизни добрые дела – как редко мы их совершаем!”
Старик не спрашивал, открывал ли я его тетрадь. То ли он просто насыщался, то ли был далек мыслями от всего, тем более, что десять минут назад читал Библию.
Я заглянул в книгу, увидел слово “притчи” и спросил:
– Царь Соломон?
– Да. Так вы знакомы с Библией? Похвально… Меня смущают только угрозы царя тому, кто не будет слушать его советов. – Он взял лупу, подтянул к себе книгу и прочитал: “…за то я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас”. А дальше еще страшнее: “когда придет беда на вас… я не услышу”. Мудрец, по-моему, не должен угрожать… Значит, вы читаете иногда Библию?
– Только заглядывал, – признался я, – листал.
– Ну, это придет. Там много хорошей поэзии. Вот еще строчка, если позволите, – старик отвернул заложенные обрывком газеты страницы: – “Как в воде лицо – к лицу, так сердце человека – к человеку”. – Он положил лупу на стол. – Библия приходит, когда вся ерунда остается позади.
– Что вы считаете ерундой, Алексей Васильевич?
Старик между тем отодвинул Библию и, уложив на блюдечко картошину, собрался разрезать ее ножом. На мой вопрос он поднял голову. Но ничего не ответил, только пошевелил губами.
– Знаете, – продолжал я, уже преследуя некую цель, – где я остановился, читая вашу тетрадь?
– Где же? – не особенно оживившись, спросил Алексей Васильевич.
– На дороге к усадьбе после полустанка. После Петрограда 1917-го. Там дальше идет плотный текст, несколько страниц, которые я оставил на завтра. Мы ведь почти целый день работаем.
– А-а… – Нож, разрезав картошку пополам, продолжал крошить ее. – А-а… – Старик крошил картошину, хотя в этом не было надобности.
…Сразу за полустанком начинался лес, который покрывал большое пространство между железной дорогой и селом, далеко за ним шли пашни, яблоневый сад Краевских и сама усадьба. Село крайними избами почти граничило с усадьбой, но, в общем-то, лежало в стороне. Алексей знал, что лес пронизан прихотливыми змеистыми тропками – ступить на них значило либо заблудиться в конце концов, либо проплутать до изнеможения, прежде чем дойдешь до сада. Идти же селом было нельзя: во-первых, незнакомый солдат привлечет к себе внимание, во-вторых, его могут узнать, чего он не хотел.
Поначалу Алексей шел вдоль леса и рельсов по дороге, ведущей к селу, потом свернул на тропинку, петлявшую по краю леса, но когда лес поредел и впереди завиделся просвет перед пастбищем, а там и далекие, пока что серые избы села, он свернул в лес. И здесь Алексей не хотел с кем-либо встретиться: еще примут за дезертира-лихоимца. Он пробирался среди деревьев, останавливаясь и вглядываясь в пространство впереди.
Вон он, сад! Осталось пройти по тропинке через широкое, разбитое на делянки, поле и оказаться среди знакомых с детства яблонь.
Алексей огляделся, никого не увидел и быстрым шагом пошел по тропинке. Уже через десять минут он был в саду и теперь не шел – бежал, чтобы увидеть, наконец, усадьбу.
То, что он увидел, остановило его, как выстрел, отозвалось в нем ужасающей силы аккордом. Так однажды ошеломил его и заставил нагнуть голову услышанный впервые орган.
Вместо усадьбы было огромное пепелище.
Кроны яблонь, что стояли ближе к усадьбе, были с одного бока оголены, даже на верхушках деревьев листьев почти не осталось, а на другой стороне они свернулись и покоричневели. Алексей представил себе бушующее над их домом пламя – гигантский этот костер, в котором сгорело все прошлое, и его самого обдало жаром.
Обходя пожарище, он увидел босоногого мальчишку с козой, что выщипывала траву из-под кустов, тоже опаленных. Подошел – мальчишка исподлобья, затравленно уставился на бродяжьего вида солдата, оглянулся на козу.
– Тебя как зовут? – спросил Алексей.
– Петькой. – И быстро поправился: – Петром.
– Петух, значит? – Алексей попытался улыбнуться, но растре-скавшиеся губы резануло. – Что ж не кукарекаешь?
Мальчишка снова оглянулся на козу, на которую бродяга мог посягнуть.
– А кто здесь погорел? – был следующий вопрос.
– Дак бар же жгли.
– Кто?
– Мужики – кто! – Мальчишка вдруг разговорился: – Все тогда пьяные были, храм справляли, ну, сперва окна каменьями разбили, потом огонь в них бросили, ну, тряпки разные на палки намотали в карасин обмакнули и зажгли. И бросили в окна. И там как полыхнет! Как полыхнет!
– Бары сильно виноватые были?
Мальчишка шмыгнул носом и не ответил.
– Скажи… а тут ведь барыня или барин, верно, были?
– Были… – согласился мальчишка. – Сгорели они.
– Как… – не удержался Алексей. – Как сгорели?!
– Дак когда все заполыхало, барыня выскочила, а опосля опять в дом зачем-то кинулась. Тут и крыша рухнула. Огонь из окон, прямо как из ружей, бил. Мы думали, ничего не останется. А потом ходили смотреть, увидели кости – стра-а-ашно! Через два дня опять пошли, а костей-то уже и нет. Кто-то, видать, собрал и унес. Закопали, наверно.
– Где?
– А никто и не знает, где. Может, на кладбище.
– Так там ведь еще, наверно, кто-то был?
– Был, – нехотя ответил мальчишка. – Еще одна барыня, что моложе. Она живой выскочила, да потом как слегла, так и не встала. Померла. На третий день, говорили, померла. Еще старичок был…
– А он как?
– А тот по сю пору жив. У церкви сидит. Помешался. Если никто ему хлеба не даст, он траву щиплет и в рот сует.
– Значит, все-таки дают поесть?
– Его бабка одна подкармливает. Да и то – кто кусок хлеба сунет, кто картошину. А ночевать та же бабка пускает. В сарае он спит или в сенях. К зиме помрет, – добавил мальчишка уверенно.
– Ты говоришь, у церкви он?
– Там и сидит. А пожар-то какой был! – не скрывал восхищения мальчишка. – Уж так горело, так горело! До самого неба огонь! Вся деревня собралась смотреть.
Мальчишка снова оглянулся на козу. Чуть осмелел.
– А ты, дядя, кто?
– С фронта я. Домой иду. Николаевку знаешь? – Это была деревня верстах в пятнадцати от Рождественского. – Здесь у меня дядя похоронен, решил по дороге навестить могилку.
Мальчишка все же решил уйти. Он отвязал веревку от сгоревшей с половины роста березы и потащил упиравшуюся животину подальше от опасного, возможно, бродяги. Алексей поднялся и сделал шаг к обугленному крыльцу, за которым лежала черная груда сгоревшей древесины, расплавленных стекол веранды и упавшего сверху кровельного железа. Жестяная крыша была теперь грудой искореженного металла, который, не то от ветерка, не то все еще оседая от прошлого жара, скрежетал временами.
Вместо пола лежал слой угля, шипевшего под ногами. И овальный стол в гостиной, и стулья, и кресла в белых чехлах, консоли и чайные столики, накрытые кружевами, и секретер, и трюмо со всякой дамской чепухой в каждом ящике – все горело, выбрасывая бешеное пламя из окон. А потом обвалился потолок, стали падать стропила…
Окно материной спальни было забрано, помнил он, решеткой, значит, скорее всего, огонь ворвался в комнату через дверь из гостиной. Алексей, хрустя углями, переступил черный порог. Переступил и тут же остановился. Первым на пути огня был платяной шкаф, он стоял справа от двери. На него-то прежде всего и накинулось пламя. Шкаф занялся, древесина начала коробиться, отворились дверцы, вспыхнула одежда. Потом шкаф, пылая, треща и разваливаясь, рухнул и зажег два кресла, стоявшие неподалеку, и маленький секретер, за которым мать писала письма, заполняла счета, подписывала доверенности и делала записи в дневнике. Следом за секретером огонь занялся трельяжем с ящиками, наполненными всем тем, без чего не обходится ни одна женщина: притираниями, духами, наборами носовых платочков, расческами, щетками для волос… Страшно треснуло над трельяжем большое овальное зеркало, посыпались через минуту-другую осколки… От жара давно уже тлела постель и вот разом вспыхнула, ударила пламенем и дымом в потолок… Через короткое время среди гаснущего пожара был только остов, скелет кровати, но и тот не выдержал жара – железо искривило как предсмертной судорогой…
Алексей стоял, не смея сделать шаг дальше порога, – скрежет, шелест и даже визг угля под ногами вызывали озноб. Где-то здесь, под черными грудами, сохранилось, может быть, что-то, полусгоревшее, из материнских вещей, но сил разгребать пожарище не было.
Зачем мать вбежала в горящий дом – за шкатулкой с драгоценностями, за связкой писем и дневником или за чем-то из одежды – ведь надо было жить после потери всего… Если то была шкатулка, остатки ящичка с золотыми кольцами, россыпью почерневшего жемчуга, расплавленным янтарем, браслетами, камнями ожерелий, могли увидеть и подобрать мальчишки, что рылись потом на пожарище и наткнулись на почерневшие человеческие кости. Все бумаги, конечно, сгорели…
И все-таки Алексей сделал шаг-другой по углю и стал разгребать черную горку там, где стоял секретер. Некоторые головешки еще хранили форму деталей стола, доски, ножки… Вот что-то округлое. Он наклонился – бронзовая ручка от ящика.
На чердаке хранилось множество всякого барахла, деревянного и металлического. Одно превратилось в уголь и пепел, другое частично расплавилось, сохранив форму: то кофейник, то чайник, то заковыристая двойная чашечка для варенья… Алексей трогал, пинал их, не зная, зачем это делает. У остатка деревянной стены возле сгоревшего секретера он угадал под черным слоем овальные очертания еще какого-то уцелевшего предмета. Солдатский рыжий ботинок ткнулся в поднос, в который он, будучи еще совсем малышом, любил бить тяжелой суповой ложкой, вызывая почти колокольный звон. Серебро с подноса со временем стерлось, и его забросили на чердак. Поднос от удара ботинка сдвинулся… Под ним – Алексей не поверил своему счастью – проглядывала толстая тетрадь с покоробившимися от жары корками обложки и черным обрезом. Алексей не то что поднял ее – схватил! Открыл, увидел мамин почерк. Это был один из последних ее дневников. Длинные строчки – и материн голос:
“Метель шарит снежными лапами по стеклу, и становится страшно – будто белая ведьма пытается забраться в наш дом…”
“Дверь во двор не открывается – столько навалило снегу. А как сразу пахнуло, чуть вышла на крыльцо, – такой неслыханной свежестью!. Так ослепило сияние снега!”
“Соленья в погребе пришлось прикрыть – как бы не померзли.”
“Скрип-скрип, скрип-скрип – снег скрипит, как свежая капуста под большим ножом на кухне.”
“Алексей опять не пишет, а читать нотации ему не хочется. Как бы не случилось там чего…”
Он перевернул несколько страниц.
“Показались зеленые листочки – крохотные пока язычки, которыми ветки на деревьях ощупывают весенний воздух: не слишком ли еще холоден? И вслед за ними показались птичьи песни, еще неуверенные, пробные, такое впечатление, что птицы проверяют свои голоса после долгой зимы, чтобы через день-два распеться.”
“Из-под снега ‘вылезают’ комья черной земли, там, внизу, словно что-то набухает. Земля всходит, как тесто, и даже запахло кислым…”
“Анна отважилась на несколько слов, впрочем, тоже, видимо, ради пробы голоса. Сергей зато болтает без умолку. Экая все же он трещотка – но, как всегда, ни одного Слова!”
Еще несколько страниц.
“Лужайка из-за золотых пуговиц одуванчиков оделась, похоже, в нарядный зеленый кафтан…”
Недописанное стихотворение:
Как в варежках лапки у голубя,
Снегом лежит пух тополиный…
“Забот – невпроворот. Теперь суета на все лето и осень. Ну, я не одна: птицы таскают сухие травинки и пух в новые гнезда, муравьи забегали, забеспокоились, пчелы начали свой бесконечный труд…”
Еще две-три страницы. И вот абзац, который сразу привлек его внимание знакомым именем:
“Цветок (роза раскрылась) – желание растения, его откровение, призыв… Скажу и следующее слово: бесстыдство призыва. Но Боже мой, – какая в нем, в призыве, непостижимая красота! Да и что такое бесстыдство? Без стыда… А чего мне стыдиться, родимые мои (Стася), да ведь я же – наклонись ко мне, наклонись… я же цветок. Я цвету… и это будет так недолго, может быть, одну-две весны…”
“Я в ужасе: Алексей – доброволец!”
Боже!.. Алексей спешно листал толстую тетрадь, узнавая мамины заглавные буквы, длинный хвостик “а”, “я” похожее на “е”, закругленную кверху “д”, разрывы в словах, говорящие об импульсивности характера, неуравновешенности пишущего. Читая мамины строчки, он слышал ее голос, видел ее руку на тетради, голову, наклоненную к дневнику, чернильницу, лампу на столе… Он слышал интонацию строчки и вслед за ней голос, ее произносящий:
“Но, Боже мой, какая в нем, в призыве, непостижимая красота!.. А чего мне стыдиться, родимые мои?..”
Под ногами хрустели угли. Хруст этот снова дошел до сознания и вызвал у Алексея и чувство оскомины, и мурашки по спине.
Пора было уходить. Все, что ему было нужно от сгоревшей усадьбы, было у него в руках. Дневник матери. Ее почерк, ее голос, ее интонации. Остальное – чем жила усадьба долгие годы, что, может быть, накопили ее стены и потолок, – это было вынесено пламенем к звездам, с которыми смешивались в ту ночь искры.
И все же он захотел посмотреть на свою комнату. Отвратитель-ный хруст угля! Снова остов железной, скорчившейся от жара кровати, черная груда на месте книжного шкафа, ошметки сгоревших книг, еще одна груда угля на месте стола. Остатки стен, где на полметра, где ниже, поднимавшихся над не сгоревшими под стеной досками. И все тот же вызывающий оскомину и озноб хруст. Нужно уходить, нужно уходить!
Поднявшись на заднее обуглившееся крыльцо, он снова оказался перед садом. Сад зарос за лето лебедой, крапивой и полынью. На яблонях и грушах он не увидел ни одного плода, многие ветки были обломаны, иные, сломленные, висели, листья на них давно пожелтели.
Алексей ходил меж могил, оглядывая старые кресты, с серыми от дождей навершиями над осью креста и двумя перекладинами, и недавние могилы. Иные холмики почти вровень с землей, другие, желтые от песка и глины, еще горбатились, на них, прибитые к земле дождями, лежали сухие букетики полевых цветов. Он читал имена усопших, где написанные краской, а где выжженные на дереве: “Раб Божий Иван Пантелеев Суроков…”, “Р. Б. Семен Прокофьев Горя-кин…”. Никто из них, неожиданно подумал Алексей, при жизни рабом Божьим не был, может быть, только перед самой смертью, когда пытаются заглянуть в загробный мир. Были крещены, ходили в церковь, зажигали там свечи, оставляли мелкие деньги в кружке “На храм” и в черной ладони нищего, крестились по утрам, садясь за стол и вставая, перед сном, справляли церковные праздники, дни святых, поминали несчетно имя Отца и Сына, своего угодника… Вроде бы рабы… Пили, напивались, дрались, крыли матом и Бога, и царя, иногда убивали, воровали, не забывая после креститься, а когда пришел час, жгли усадьбу, остервенясь от безнаказанности, жгли и чуть не плясали вокруг пожарища… Рабы? Да только чьи?
Могилу матери, если она здесь, нужно искать где-нибудь на краю, скорее всего она делалась ночью и едва ли как-то помечена. Как узнать ее? Да и есть ли над ней крест?
Тихо было на кладбище. Посвистывала по какой-то поздней обязанности птица, прыгали с высоких отцветших травин кузнечики, садясь то на крест, то на желтый ком земли на недавней могиле, потрескивала трава под ногами. Тишина звенела здесь на одной высокой ноте.
Могилы матери он не нашел; на краю кладбища, где уже начинался выпас, Алексей приметил три недавние, судя по песчано-глинистой смеси наверху, да и пахло тлением, значит, покойник зарыт неглубоко, кресты на холмиках были, но, скорее, как знаки того, что в земле лежит христианин, – сбитые крест-накрест, воткнутые в землю дощечки. Год шел лихой, бродяги вроде него да немощные попрошайки частенько наведывались в село, наверное, и умирали под чьим-то забором, так что и объяснение новым могилам на краю кладбища было простое.
Он постоял возле каждой, перекрестился, надеясь все же, что мать и тетка лежат под каким-то из этих крестов. Потом сел чуть вдалеке на высохшую сентябрьскую траву.
Вокруг стояла тишина, и чувства стихли, зато пришло осознание безнадежного тупика, образом коего и являлся сельский погост – нищий, серый, с хилыми деревцами, с желтыми комьями глины – мертвого слоя земли, с деревянными, избитыми дождями, покосившимися крестами, кладбище без мрамора памятников, которые как-то приукрашивают смерть, хотя смерть – она ведь всегда уничтожение, конец, распад, небытие, бездна…
Минуты длились, длились, но вот он снова услышал птичий посвист и понял это как знак, что ему, человеку, пора отсюда уходить.
Дверь храма был заперта на огромный, чуть ли не с пудовую гирю, замок. Справа от паперти он увидел дядю. Привалившись к стене и свесив голову на грудь, тот спал. Евгений Петрович теперь представлял собой просто кучу грязного тряпья, на которой возлежала седоусая и седобородая, лысая, до смешного маленькая головка. Алексей подошел к дяде и остановился напротив. Нижняя губа старика отвисла, с нее стекала слюна.
– Дядя, – позвал его Алексей. – Евгений Петрович! – Не дождался ответа, тронул за плечо.
Старик открыл мутные глаза и что-то забормотал. Увидев перед собой мужчину, протянул жестом нищего грязную ладонь. Алексей снял вещмешок, который за время странствий стал больше походить на котомку, развязал его и достал превратившийся в сухарь кусок черного хлеба. Получив твердый как камень сухарь, дядя высунул язык, по-собачьи облизал хлеб, потом начал сосать, уже забыв о стоящем перед ним человеке.
Племянник сел рядом. Из всего, что прежде было его жизнью, этот старик был последним. В молодости гусар, бабник, ловкий танцор, мот, выпивоха, потом инвалид с потухшими глазами, чистенький заботами своей жены старичок, волочащий ноги в домашних шлепанцах по навощенным половицам их дома, – куда поведут, туда и идет, куда посадят, там и сидит, что дадут, то и ест, – но аккуратно, даже изящно, прикладывая время от времени салфетку к бесцветным губам…
Дядя самозабвенно сосал хлеб, больше его ничто не интересовало. Мутные слезящиеся глаза, которые он время от времени поворачивал в сторону Алексея, были мертвы. Алексею вдруг подумалось, что дяде сейчас легче всех, он остался как бы в стороне от происходящего – от воцарившегося на их земле хаоса, который ни измерить, ни осмыслить. Мимоходом ему подумалось, что армия хороша тем, что разбирается со всеми сложностями мира решительно, круто, грубо, не давая для размышлений ни времени, ни даже права. Право размышлять обрывалось командой.
Возле них остановился знакомый мальчишка с козой. Теперь, в центре села, он уже не боялся бродяги. Пастушок уставился на странную пару, привалившуюся к церковной стене.
– А что за бабка его пригревает? – спросил Алексей.
– Да вон она идет, – ответил мальчишка, показывая в сторону. – Терентьевна.
Со стороны домов к ним направлялась старуха в черном. Пространство она преодолевала с трудом, но шла явно к ним.
– Прямо летит, – съязвил вконец осмелевший мальчишка. – Прямо пыль столбом.
Старуха и впрямь пылила, но лишь оттого, что ступала, едва поднимая ноги. Алексей и мальчишка ждали ее. Вот остановилась напротив, переводя дух.
– Тебе чего от него надо? – спросила, отдышавшись, у Алексея.
Старик упоенно сосал хлеб.
– Это ты ему дал?
– Я. – Алексей встал.
Старуха подняла голову к покосившемуся кресту на куполе, перекрестилась.
– Когда темнеет, я его к себе отвожу. Вон моя изба, где рябина во дворе. Все сени провонял. Непростой старик, барыниной сестры муж. Теперича Божий человек. Окромя Бога да меня, никого у него нет. А ты-то кто?
Мальчишка к взрослому разговору подошел ближе.
– Никто. Шел мимо, а он руку протянул.
– Ел он уже сегодня. Дак ты нездешний, говоришь? – Старухин взгляд так обострился, что Алексей внутренне сжался..
– Из Николаевки я, – повторил он ложь. – Туда и иду.
– Из Николаевки, – повторила старуха. – Ну и иди. Бог с тобой. А я думаю, чего это от убогого прохожему человеку надо? Пожалел, значит?
– Бабушка, – вдруг нашел решение Алексей, – ему ведь жить недолго, а есть-то надо. А вы, я вижу, с совестью…
– Во мне от всего только совесть и осталась, – cогласилась старуха, – остальное отсохло да отпало.
– Я вот о чем хочу попросить… – Алексей сунул руку в кармашек на брюках, что под самым ремнем. – Кольцо у меня сохранилось. Мать когда-то подарила. Его сейчас на пальце носить нельзя, а карман может прохудиться. Вы бы его взяли…
Старуха молчала, пытливо глядя на необычного бродягу. Дядя все так же упоенно сосал размокший сухарь.
– Его ведь можно продать или на муку обменять…
Терентьевна вдруг обернулась и прикрикнула на мальчишку:
– Чего тебе здесь надо? Ишь, уши растопырил! А ну иди отсюда! А то матери скажу, что ты козу на церковной паперти пасешь. Иди отсюда!
Пастушок дернул козу, щипавшую траву у самой стены, и пошел прочь, сердито взбивая босыми ногами пыль. Старуха повернулась к Алексею.
– Ты племянник, что ли, Евгения-то Петровича? – был неожиданный вопрос. – А то, глянь-ка, как раздобрился. Мол, сам Бог его на землю послал. Признавайся – барчук?
– Я сын Ксении Львовны.
– Вот теперь все на своих местах, – удовлетворилась старуха. – А то, мол, из Николаевки. А то, мол, просто так остановился…
Алексей тоже узнал старуху. Эта женщина много лет снабжала их дом свежей зеленью со своего огорода, благодаря ей на столе всегда были ранняя редиска, зеленый лук, укроп, а потом помидоры, огурцы… Глядя на нее, всю в черном, с потускневшим, изморщинившимся лицом, Алексей, в глазах которого все еще стояла сгоревшая усадьба, подумал, что время обуглило и ее. Он перевел взгляд на руку, теребившую кончик головного, тоже черного, платка, – кожа на кисти высохла, истончилась, стала почти прозрачной, а мякоть на пальцах почти исчезла, выделив по-крестьянски огромные суставы. Он вдруг вспомнил, как ее зовут. Звали… Как звала мама.
– Полина Терентьевна, – задал Алексей самый важный для себя вопрос, – где маму зарыли? Это не вы сделали?
Старуха впилась в него взглядом. Помолчала.
– Я. Мы с Провом Кузьмичом ночью – чтобы никто потом язык не распускал – косточки собрали, в мешок уложили и к Анне Львовне положили. Сестры ведь, пусть будут вместе… Время чуть успокоится, настоящий крест поставим, могилку подправим. Чтобы все, как у людей… На краю кладбища они лежат, там случайных покойников сейчас хоронят.
Слово “случайных” больно ударило Алексея.
– У тебя больше нигде никого? – качая головой, спросила старуха. – Тебе бы сейчас к женщине, да, боюсь, и бабы нынче с ума посходили. Да и откуда у тебя женщина? Ой-е-ей! – схватилась Терентьевна за голову. – Что на свете делается! Дерн – вниз, а глина – наверх, кто так с землей поступает! А человек-то стал махонький, как муравей. Куда ему бечь, когда везде пожар? – Терентьевна махнула рукой в сторону храма. – Раньше в церковь ходили, Бог, вроде, близко был, каждому чуть не кивал, а как все началось, батюшка уехал, испугался, а вместо себя на двери замок оставил. Дак ведь замку-то молиться не станешь! Захочешь перекреститься, возле храма проходя, замок увидишь – и рука так и замрет. Боженька наш будто отделился от нас, прости меня, Господи, грешную… – Старуха все же трижды перекрестилась. – Так куда же ты, погорелец, отсюдова пойдешь?
Это ее “погорелец” резануло Алексея по-живому. Слово безжалостно точно – так умеют сказать только крестьяне – обозначило его теперешнее положение. Погорелец. Он увидел себя со стороны – стоящего возле церковной стены бродягу в потрепанной солдатской одежде. Ну да, кто же еще. Погорелец. Вот и все.
– Погорелец, говорите?..
– Ну а кто ж ты теперь? – так же безжалостно ответила Терентьевна. – Все твое наследство – одни уголья.
Три недели назад ему было известно, куда идти. Домой. Домой – кому это не понять! А теперь, когда дома нет, – куда?
Отчаяние придавило Алексея к земле. Оно было уже знакомо ему, но до сего дня он справлялся, сейчас же эта тяжесть давила его, не давала поднять голову. Алексею не хотелось больше сопротивляться – просто привалиться к земле, принять ее уровень – кто осудил бы его?
Взгляд дяди неожиданно прояснился. Он вынул замусоленный сухарь изо рта, что-то промычал и протянул Алексею. Тот вопросительно взглянул на Терентьевну. Старуха пояснила:
– Он тебя за другого убогого принял. Он всегда куском с кем-то делится.
Дядя тряс перед ним рукой с обсосанным сухарем.
– Ты возьми хлеб-то, сделай вид, что откусываешь, и верни. Он и успокоится.
Алексей так и сделал. Дядя, благодарно глянув на племянника, снова принялся сосать хлеб.
– А может, он узнал меня? – понадеялся Алексей.
– Где ему…
– Кроме кольца, Полина Терентьевна, у меня ничего нет. Денег немного, да ведь мне еще назад нужно добираться.
– Кто его знает, сколько ему еще жить, – ответила старуха, – прокормлю как-нибудь, а в землю с соседями зароем. Все ведь под Богом… Назад, значит. Это куда? Ты ведь в армии был? С германцами воевал? И что теперь будет? Под германца пойдем? Или все-таки воевать придется? А?..
– Не знаю… – Ответ у него уже был, но для себя, говорить его Терентьевне было необязательно.
– Ты молодой, может, и выживешь. Дай тебе Бог… – старуха перекрестила его. – Только знай: есть все же люди, что изо всех сил людское стараются в себе сберечь, что бы ни было вокруг. Как бы ни горело…
– Полина Терентьевна, а Настя здесь живет? – решился он на последний вопрос.
– Ты про которую говоришь? – снова зоркие старухины глаза впились в лицо Алексея. – Насть-то у нас четыре тогда было.
– Эта Настя грибы нам приносила.
– А-а… Прова Кузьмича дочь. Замужем она, давно уже, двое детишек у нее. За Федором она, ты его знал, наверно. Чернявый, как цыган, и как цыган кудрявый. Старшему их сыночку пятый год пошел. Беленький такой… А младшему – третий, он смугленький, вылитый Федор. Живут плохо. Бьет он Настюху.
– За что?
– А ты не знаешь?
– Так откуда же мне…
– Не ври, Алексей Василич. Старшенький-то мальчишка не его. На тебя, барчук, Федор отцовство сваливает.
– С чего это он взял? – вырвалось у Алексея. – Что за чепуха!
– Ой, барчук, али ты не знаешь, что в деревне всем все друг про дружку ведомо! До донышка! Разве на деревне что-то скрыть можно? Береза и та на ухо тайну нашепчет.
– Какая береза? – растерялся Алексей.
– В березняке-то вы и встречались, – безжалостно выговаривала ему старуха. – Там-то вас и видели. А потом, когда время пришло, Федору и сказали. Как пришел час, так и сказали. Ты бы сейчас Настюху не узнал – почернела, так ей живется… Так что шли бы вы отсюда скорее, Алексей Василич, а то Федор вас увидит – просто так не отпустит. Не дай вам Бог с ним встретиться…
– Полина Терентьевна…
– Ну что “Полина Терентьевна”! Ты что хочешь сказать? Про убогого? Так я и без тебя его пригрела. Сам видишь, ему почти ничего и не надо: поесть да где переночевать. Кольцо твое я в муку переведу, полтора пуда за него дадут, будет ему что сосать. Насчет одежонки труднее, но я кое-какие тряпки ему подыскиваю. Прошлого не вернуть, а жив, пока Бог не приберет, будет. Иди…
Куда? Куда теперь идти? К кому? К какому виду человеческих катастроф отнести все происходящее? Какое место определить в ней для себя?!
Алексей нагнулся к дяде, поцеловал его в темя, где ютились два-три седых волоска. Спящий старик дернул было рукой, но тут же опустил ее. Алексей поклонился Полине Терентьевне; она перекрестила его, чувствуя, видимо, что творится сейчас в душе погорельца, какая бездна открылась перед ним, какое бездорожье… Поклонившись, Алексей повернулся и пошел, пошел по направлению к сгоревшей усадьбе. Там он пройдет сад, ступит на тропинку, что идет к лесу, и двинется к полустанку, с которого начался его день.
И чем дальше он уходил от церкви, тем лучше понимал, что один он не справится. Он должен пойти к однополчанам. Может быть, он найдет их в Петрограде. К однополчанам! Ну да, к тем, с кем он провел последние три года – в окопах, под взрывами снарядов, когда земля засыпала с головой, в атаках, в перекурах в землянках между боями, в госпитале… Больше у него никого нет. Это теперь единственные близкие люди на земле. Вместе они решат, что делать.
Так началась его вторая жизнь.
ГРИБЫ
В теплые летние утра завтракали всегда на веранде и не рано, а дожидаясь, когда проснется Алексей. Веранда была сплошь стеклянная, кроме крыши, но когда ее пристраивали к старому дому, отец Алексея распорядился вставить (сюда, сюда, сюда и сюда) цветные стекла. Они и были вставлены причудливым рисунком – оранжевое, красное, синее, желтое – и теперь всегда, особенно промозглой осенью и зимой, радовали глаз разноцветьем. А летом бросали цветные пятна на белую стену, стол и лица. Женщины, мама Алексея, Ксения Львовна, ее сестра, Анна Львовна, и муж сестры, Евгений Петрович, вставали часам к семи, и пока женщины причесывались, одевались, прихорашивались, проходил час-другой. Евгений Петрович за это время успевал походить по тропинке сада, волоча слабую после апоплексического удара правую ногу, и выкурить первую (одну из двух за день) папиросу. На веранду к завтраку он приходил с мокрыми от росы брюками, от низу и до колен, и непременно обещал как-нибудь простудиться (“Простужусь, вот ей Богу простужусь, так мне и надо!”). Алексею, который знал, что неряшливости в одежде и в прическе женщины не терпят, тоже приходилось приводить себя в порядок после пробуждения и лишь потом появляться на веранде. Из-за того, что племянника каждый раз приходилось ждать, Евгений Петрович называл его принцем.
– А вот и принц наконец, – говорил он, увидев в дверях Алексея, и радостно стучал пальцами левой руки по столешнице. К этому времени стол был накрыт.
Солнце пробивалось тонкими, как вязальные спицы, лучами сквозь кроны лип, окружавших усадьбу, и, играючи, золотило посуду на столе. К завтраку подавалась ветчина, вареные вкрутую и “в мешочек” яйца, коровье масло, творог, салат из редиски со сметаной и зеленым луком, хлеб в золоченой корзиночке. Иногда, впрочем, ставилась в самый центр ваза с лесными ягодами – черникой, земляникой или малиной, а то и огородной клубникой, на аромат которой на веранду залетали пчелы. Каждая на своем законном месте, стояли чайные чашки, в блюдцах лежали серебряные, с перекрученными тонкими стволиками ложки; самовар приносили позже, он ожидал на крыльце, и кухарка, дожидаясь его кипения, смахивала сухой тряпицей белесый невесомый пепел со сверкающих округлых боков.
Женщины, появляясь одна за другой из своих комнат, чинно занимали места, Евгений Петрович подтягивал воротничок рубахи, словно садясь за праздничный стол, и чуть подсучивал рукава полотняного пиджака. Соблюдал строгость и некоторую торжественность утреннего застольного ритуала и Алексей. Он признавал: это был праздник семьи, собравшейся за одним столом, сейчас они позавтракают, перебрасываясь ничего не значащими, но такими важными для всех словами, а после разбредутся по своим делам.
В это утро, положившее начало целой истории в жизни Алексея, которая завершится страшным эпизодом через несколько лет, на пронизанную солнцем веранду вошел Пров Кузьмич, управляющий, в руке он держал лукошко, полное грибов.
Прова Кузьмича отличала непроницаемость лица и характера, чему помогали по-цыгански густые черные борода и усы; кудлатые брови едва не смыкались с этими волосами, так что глаз почти не было видно. Бороду, впрочем, он кругло подкорачивал.
Управляющий появился в дверях, кашлянул и протянул вперед лукошко – запах свежих грибов мгновенно разнесся по веранде.
– Белые пошли, Ксения Львовна, – сообщил он. – Настюха моя с утра пораньше в лес сбегала и принесла. Только-только из-под деревьев.
– Вот так сюрприз! – обрадовалась Ксения Львовна. – Дай-ка мне лукошко, Пров Кузьмич, полюбуемся. Нет, вы только посмотрите на них! Вот уж удружил так удружил!.. – Лукошко перешло в руки тетки, та наклонила к грибам голову, глубоко вдохнула особый их аромат, потом передала лукошко мужу. Тот тоже потянул носом, мотнул головой, даже зажмурился. Затем лукошко через стол было передано Алексею. Грибы лежали один в один: небольшие, с пузатыми белыми с пестринкой ножками-бочонками, плотно обнятыми краями светлокоричневых шляпок. Кое-где к грибам пристали тонкие зеленые травинки. Среди грибов зеленело несколько крохотных березовых листочков, от лукошка поднимался не запах – дух утреннего леса.
– Хотелось бы посмотреть на них под деревом, – заметил он. – Надо же – какая красота!
– А ты возьми да и сходи в лес, – ответила мать. – Сейчас как раз их пора. Грибы, Пров Кузьмич, поставь на стул, – уже распоряжалась Ксения Львовна, – а дочери передай на сладости за радость, какую она нам доставила. – Ксения Львовна достала из кармана широкого черного платья небольшой кошелек, с которым не расставалась, и извлекла из него рублевую бумажку.
В этот же день Алексей увидел дочь Прова Кузьмича. Он замечал ее и раньше, но мельком: небольшого роста девчушка в длинной юбке, с льняными волосами, полускрытыми платком, и мелкими, кажется, чертами лица, частенько бывала на их дворе. Он и на этот раз не разглядел ее, тем более, что стояла она далеко, разговаривая с отцом, а получив указание, спешно ушла, мотнув юбкой. Алексей вспомнил, было, о грибах, о желании сходить в лес, но тут же и забыл – к ним сегодня должны были пожаловать гости.
Два полных дня ушли на гостей. Мама послала на железнодорожную станцию свою пролетку, запряженную в пару лошадей, – “проведать друзей и подышать свежим воздухом” приехали старинный приятель отца и почтенный мамин поклонник, Сергей Дмитриевич Полыхин, адвокат, и его сын Аркадий, юноша на два года младше Алексея.
Высокий и сутулый адвокат, Ксения Львовна, тетка и волочивший правую ногу Евгений Петрович ходили по саду, потом сидели в беседке, подолгу беседуя, а Аркадий был поручен Алексею. Гость увлекался шахматами и замучил ими Алексея. Тот, в шахматы игравший кое-как, попытался Аркадия отвлечь от них и предложил сходить в лес (реки поблизости не было) – по грибы. Тот ответил решительно: что, во-первых, встает он летом, когда ему заблагорассудится, во-вторых, брожение по лесу считает пустой тратой времени и не терпит ни грибов, ни даже их запаха.
Когда гости уехали, Алексей облегченно вздохнул; старший гость запомнился ему чопорно склоненной к материной руке фигурой и папиросой в пальцах поднятой к лицу руки, младший же – нависшим над шахматной доской и часто поправляющим крохотные круглые очки указательным пальцем.
Мысль о грибах – после того, утреннего лукошка – не оставляла. И теперь Алексей решил как можно быстрее попасть в лес, у белых грибов ведь – своя пора, вот-вот могут исчезнуть.
СТАСЯ
В саду собирали яблоки. Сад был большой, “промышленный”, заботами управляющего он давал неплохой урожай уважаемых в городе яблок. Урожай собирали деревенские девки.
Яблоки, снятые с веток и уложенные в корзины, да растревоженные многими руками яблони наполнили сад запахами, волну которых донесло до усадьбы.
– Давай-ка пойдем в сад, – сказала Ксения Львовна сыну, – люблю яблоки. Цвет их люблю. Но особенно ароматы. Знаешь, иногда просто наклонюсь к вазе и прямо-таки дышу их ароматом.
Задний двор переходил в сад. Тот тоже не был огорожен. В пору поспевания фруктов Пров Кузьмич держал в саду сторожа, который время от времени стрелял в воздух ради острастки прожорливой сельской детворы.
В саду царил тот самый яблочный дух, который и оторвал Алексея от книги, к нему добавлялся острый, чуть кисловатый запах растертой многими ногами травы. От дерева к дереву переносили стремянки – стоя на них, девчата срывали яблоки с самых высоких ветвей, трясти яблони запрещалось. День был жаркий, труд был нелегок, но его скрашивали звонкие голоса, смех и такой порой пронзительный визг, что Ксения Львовна встряхивала головой.
– Как бы не упал кто, – сказала она управляющему, вышедшему к барыне из-за деревьев, – а то хлопот не оберешься.
– За всеми разве уследишь, – ответил он, шагая рядом и не забывая оглядываться по сторонам. – Да они девки цепкие, с мала по деревьям лазают.
На небольшой лужайке, где торчали два пенька от высохших яблонь, стоял круг корзин, одни уже заполненные, в другие – при виде барыни и управляющего – две девушки нарочито аккуратно укладывали почти прозрачный на солнце “белый налив”. Здесь яблочный дух был особенно силен.
Из-за деревьев к кругу корзин вышла уже виденная Алексеем дочь управляющего, держа перед собой обеими руками неполную корзину. Косынка сбилась ей на плечи, но поправить ее она пока не могла. Управляющий шагнул дочери навстречу и перехватил корзину.
– Сейчас я покажу тебе кое-что получше яблок, – шепнула сыну Ксения Львовна.
Простоволосая, небольшого росточка девочка – девчушка, девушка, освободившись от корзины, выпрямилась, вздохнула, поднесла ко лбу руку в коротком широком рукаве (он скользнул вверх к плечу, показав белейшую, как яблоки в корзине, кожу), вытерла крохотной ракрасневшейся ладошкой пот, да так и оставила руку у лба, увидев, что на нее смотрят. Застеснялась.
– Ничто прекрасное не должно пройти мимо взгляда, – проронила Ксения Львовна. – Еще вчера она была лягушонком, а сегодня… Нет, право же, это модель для хорошего живописца!
Девушка была в длинной, до щиколоток, серой юбке, нисколько не скрадывающей по-женски расширившихся бедер; свободная ситцевая блузка в мелкий цветочек не скрывала округлые небольшие груди, а открытая шея и оголившаяся рука, все еще поднятая ко лбу, на чудесные мгновения как бы обнажали тело, превращая его в скульптурное изваяние.
– Стася! – произнесла мать на свой лад имя Настасья. – А ну, чудочко садовое, подойди ко мне!
Девушка стянула с шеи сбившуюся косынку, накинула ее на голову и послушно сделала шаг-другой босыми ногами к барыне и ее сыну.
Остановилась, вопросительно подняла глаза на Ксению Львовну. Алексей про себя охнул. Вблизи “садовое чудочко” оказалось еще лучше. На небольшом лице с чистейшей кожей все было “выделано” и подобрано так, что им залюбовался бы стар и млад. Аккуратный носик с розовыми ноздрями, пухлые губы нежного, еще детского, нечеткого рисунка, глаза цвета первой весенней травы, светлые брови, в маленьких розовых ушках сережки с зелеными камушками… Девушка, наслушавшись уже от других о прелести своего лица, не позволяла трогать его солнцу, вот и сейчас она натянула цветастую косынку так, что она набрасывала на лицо тень. Над верхней губой была капелька пота, и Алексей вдруг поймал себя на мысли, что с удовольствием слизнул бы ее.
Откровенно любовалась девушкой и Ксения Львовна, а Стася, понимавшая, что ее позвали, чтобы только ею полюбоваться, скосила уже глаза на Алексея; удовлетворилась его вниманием и снова как бы вопросительно, а на самом деле показывая лицо, вопрошающе уставилась на барыню.
Ксении Львовне нужно было, однако, скрыть свою заинтересованность в любовании “чудочком”, и она спросила почти деловито:
– Тебе передали мое спасибо за грибы?
– Передали, барыня, а вам за подарок так просто поклон, – девушка чуть наклонила голову в косынке.
– Так это она собрала тогда грибы? – спохватился Алексей.
– Она, она, Алексей Дмитриевич, Настасья, – за дочь ответил Пров Кузьмич (с именем Стася он не соглашался). – Настюха наша до грибов охотница, она и встает ради них чуть свет. У нас ведь кто раньше в лес побежит, тот и грибы соберет.
– Стася, – настоял Алексей на понравившемся имени, – маме и мне твои грибы очень понравились. Хорошо бы посмотреть, где они растут. Ты не могла бы показать мне грибные места?
– Настька могла бы, – снова за дочь ответил Пров Кузьмич, – с матерью подымутся пораньше и покажут.
– А когда?
– Когда вы пожелаете.
– Да хоть завтра. Сейчас ведь грибная пора, как бы не упустить.
– Я матери скажу, чтоб была готова. – Пров Кузьмич уже косил глаза в сторону звонких голосов на деревьях.
– Вот и договорились, – закончила разговор Ксения Львовна. – Яблоки, Пров Кузьмич, не позднее завтрашнего утра повезешь в город. Не продешевишь? Видишь, какие они у меня нынче…
– Как можно, Ксения Львовна. Торговать мы тоже умеем.
– Стасенька, иди, милая, – отпустила девушку барыня. – А ты, Пров, не давай ей тяжелые корзины таскать, мала еще.
Стася, стрельнув глазами в Алексея, кивнула, быстро повернулась и побежала, босоногая, к деревьям, сквозь листву которых виднелись девичьи пестрые одежды.
– Ах ты, Господи! – сказала, провожая девушку взглядом, мать. – Ты посмотри, как поспела! Яблоко наливное, честное слово, наливное! Ну хоть бери да срывай ее с ветки! Вот мать-природа, что она с нами делает!.. – Обернулась к сыну и напустилась вдруг на него: – Ты чего заулыбался? Это не тебе, молодец, было сказано, а само собой выговорилось. Ишь, навострился! А ну прикрой свои бесстыжие! – Мать умела в иных случаях перейти на простонародный, емкий и хлесткий язык.
Алексей все еще улыбался.
– Рискованно расхваливаешь девчонку. Я ведь тоже не так уж давно с ветки…
– Ах, ты об этом? Ты тут сбоку-припеку! Не твоего поля ягода.
Они повернули назад. По наклоненной голове матери Алексей видел, что она занята какой-то сторонней мыслью. Так оно и было.
– Ах! – вдруг всплеснула руками Ксения Львовна. – Ну что за беда, что за беда…
– Что случилось, мама? – не понял возгласа Алексей.
– Случилось! – подтвердила она. – Случилось! Жизнь, милый мой, случилась! А ведь она – ох! – не что находишь, а что теряешь! Только, кажется, сейчас я это поняла окончательно.
– В чем дело, мама? Что ты теряешь?
Ксения Львовна поднесла руку ко лбу.
– Просто, Леля (таково было домашнее имя сына), заметила я сегодня мимолетность (вот прекрасное русское слово!), глядя на эту девчонку, на ее, повторю, чудесное явление, не знаю, углядел ты его или нет…
– Углядел, – повторил емкое словечко сын.
– … и поняла вдруг весь ужас человеческого бытия. Вот в чем его ужас – в мимолетности! Мимо, мимо, Леля, мимо всего… Да еще лет… Лет, лет… И Стасенька эта, чудочко это, лучик солнечный, солнечный зайчик, в своем сегодняшнем спелом совершенстве – тоже мимолетна. Раз, два – и нет ее… Ни ее, ни меня, которая заметила ее свечение… А сколько, оказывается, в русском языке слов об этом ужасе: мимолетность, быстротечность, недолговечность, кратковременность, даже призрачность… Одним словом, лет…
Ксения Львовна старела, ни на йоту не теряя живейшего восприятия жизни, всех ее эпизодов или, вернее, того, что она делала эпизодом, их у нее было во много раз больше, чем у других. Этому она была обязана художническому складу сознания. Она любила рисовать акварелью, пытаясь повторить краски заката и восхода, ради чего иногда вставала к пяти часам утра, или утренний бегучий туманец на пруду; в Херсонесе, пораженная гипнотической синью моря, извела весь аквамарин, но так и не добилась верного отклика на живую синь моря; писала она и стихи, которые сын иногда видел в оставленном на столе раскрытым дневнике. Стихи, успевал заметить Алексей, хранили в первых строчках немалый поэтический заряд, но оставались, как правило, недописанными; чего-то Ксении Львовне не хватало, чтобы довершить стихотворение с той же силой.
– Смотрела я на нее, – продолжала мать, – и вдруг пронзила меня эта мысль, нет, не мысль – чувство, конечно: как же так, девочка, вот ты смеешься, лучишься, сияние от тебя сегодня идет, от твоей молодости, ты вся как брызги в солнечном свете, и радуга над тобой… да ведь брызги-то сейчас опадут! А круги от них течение унесет. Ах ты, Боже мой! Как ударило меня это чувство! Но ты не поймешь его, для этого надо жизнь прожить, знать, что утекает она, уловить мимолетность всего-всего…
– Ксения Львовна! Ксения Львовна! – догнал их по-птичьи тонкий, буквально просверливший воздух девичий голос.
Оба обернулись. К ним бежала Стася, держа вытянутой вперед правую руку, пальцы были сжаты в кулачок, словно она держала в нем кузнечика. Подбежала, запыхавшись, раскрыла ладонь.
– Вот. – На ладони змейкой разлеглась золотая цепочка, поверх которой поблескивал маленький, в полдюйма, золотой крестик. – Ксения Львовна, кто-то из вас обронил, больше некому. Может, Алексей Васильевич. Батюшка велел вас догнать.
Крестик был в самом деле Алексеев, он был дан ему еще на крещение. Видно, цепочка порвалась, и блеск золота на земле не был упущен управляющим.
– Батюшка велел вас догнать, – повторила девушка, – на, говорит, отнеси… – Цвета первого весеннего листа глаза девушки смотрели на Алексея. Он взял крестик, за ним длинно потянулась цепочка, конец ее все еще лежал в ладони девушки. “Чудочко” Стася стояла перед ним и ждала, когда цепочка покинет ладонь. От девушки – от волос, одежды, рук – пахло яблоками. Он учуял даже тот особый, не названный еще никаким словом, аромат, что исходил от молодого девичьего тела…
– Почему мимолетная? – будто все еще разговаривая с матерью, пробормотал он, не отрываясь от Стасиного лица, от впадинки на шее, скользнул, было, глазами на блузку, но тут же поднял взгляд на лицо.
Теперь между ними не осталось сословных различий, друг на друга смотрели юноша и девушка, Адам и Ева, только что отведавшие запретного плода, мужчина и женщина молча стояли посреди сада, озаренного июльским солнцем.
“Смотри, как я открылась тебе, все скинула с себя, вся я тут – вся; ничего в прошлом – мимолетная, как говорит твоя матушка, – лови! Поймаешь – твоя. Зазеваешься – другой схватит, мимо тебя пролечу… Лови, лови! Открытая я сегодня, открытая…”
“Любуюсь тобой! Хочу протянуть руку (как Адам когда-то протянул руку Еве) – и боюсь. Я понимаю… ты светишься… Да, я вижу – ты все с себя скинула, ты – женщина…”
Все это было сказано взглядами в одну сокровенную для обоих минуту.
Ксения Львовна зачарованно смотрела на молодых людей, застывших друг против друга, словно слыша их безмолвный разговор.
– Стасенька, – решилась она наконец, – иди, моя хорошая, спасибо тебе за твое явление в день сей. После зайдешь ко мне, я тебя отдарю. – Ксения Львовна повернулась – отвернулась от сада, от девушки в нем и пошла к дому, говоря – больше для себя, чем для Алексея, нехотя повернувшего за ней:
– Умирать скоро, а я еще при полном, кажется, уме и чувствах. А жаль…
И продолжила, все так же надеясь на со-мысленность сына:
– То все, о чем я тебе говорила, Пушкин гениально назвал “мимолетным видением”. То ли в “чудное мгновение” Бог дал ему особое зрение, то ли женщина, войдя и увидев молодого поэта, засветилась, как умеют только женщины в особые мгновенья да ангелы – глазами, лицом, всей кожей, словно внутри зажегся некий свет… – и стала похожа на видение. А “мгновение – видение” не просто удачная рифма, они, эти слова, связаны особым смыслом, они об одном и том же – о мимолетности всего, что дано человеку, но что он должен уметь увидеть и оценить…
Странно, но Алексей понимал сейчас все, о чем она говорила, хотя, как и полагается восемнадцатилетнему юноше, относился к матери с некоторой иронией.
– Мимолетное. Увидеть, оценить… Как оценить? Чем оценить?
– Хотя бы словом, – ответила мать.
– И больше ничем?
Но мать не ответила.
БЕРЕЗЫ
Девушку Алексей увидел уже на следующее утро, когда вышел с папиросой после завтрака на крыльцо. Стася была с отцом, который отдавал указания перед тем, как уехать на день-два в город с яблоками. Потом на крыльцо вышла Ксения Львовна, с управляющим они направились в сад, где корзины с яблоками грузили на подводы.
– Подождешь меня, – сказала она на ходу Стасе, – хочу с тобой переговорить.
Стася осталась во дворе, не зная, куда себя деть. Алексей спустился к ней.
– Стася, милая, как же нам быть с лесом?
Девушка, как и тогда, в саду, подняла к нему, высокому ростом, лицо.
– Маманя приболела…
– Но ведь грибная же пора! Пропустим – целый год придется ждать. Да и кто знает, где я буду через год. Может, ты меня проводишь в лес?
– Так… зазорно, Алексей Васильевич, нам вдвоем в лес идти. А как кто увидит? Что скажут?
– А знаешь, как можно? Пойдем поодиночке да разными дорожками, ты сама подскажешь, какими. Я в нашем лесу, конечно, бывал, но грибов, как ты, не знаю. Ну что, сделаем, как я предложил?
– Все равно боязно…
– Да что я – зверь, что ли, какой, Стася! Речь-то идет о грибах…
– Они завтра, наверно, в самый раз будут… – обронила девушка.
– Так договорились? – обрадовался Алексей.
– Разве вы без меня не можете в лес сходить? – спохватилась Стася. – Ежели по тропочке через сад идти, а потом опять же по тропочке мимо льняного поля, оно справа будет, увидите, березняк – он впереди леса стоит. Надо после поля влево от дорожки повернуть и идти вдоль березняка до сломанной старой березы. А там и в лес уже можно входить, там и грибы…
– Ну куда мне, неумехе, по лесу бродить! Зря только ноги промочу и ни с чем вернусь. Я же гриб от опавшего листа не отличу. А то еще наберу поганок.
– Я вам расскажу, где грибы искать и как хорошие от поганок отличить.
– Я ведь и заблудиться могу, – настаивал Алексей. – Тогда будете меня всем селом искать.
– Ой, уж прямо и не знаю я, что делать…
– Дома у тебя привыкли, что ты одна в лес ходишь, – продолжал настойчиво Алексей, – я тоже скажу, что рискну один в лесу побыть, – вот и будет наш секрет соблюден. Кто нас ранним утром увидит!
Девушка снова вздохнула.
– Прямо не знаю, что делать… – Подняла глаза и, показалось Алексею, о чем-то вопросила его на долю секунды напрягшимся взглядом.
– Прямо не знаю…
– Пойти. – Уверенно провозгласил Алексей. – Экая сложность – показать неумехе студенту, как грибы растут. Носом его ткнуть: это, мол, гриб, а это – коровья лепешка.
– Ну уж вы и скажете.
– Так согласна? Когда мне вставать?
– С петухами надо… – Стася все еще не соглашалась.
– Встану с петухами, – истово обещал Алексей. – И пойду по дорожке мимо льняного поля. А потом поверну налево.
Вернулась из сада Ксения Львовна.
– Ну и о чем вы, молодые люди? Леля, ты, наверно, про грибы спрашиваешь? Стася, зайдешь, как поговоришь, ко мне на пару минут.
– Хорошо, Ксения Львовна, я сейчас.
И продолжала нагромождать трудности:
– Корзинку легкую надо с собой иметь. И ножик маленький – белый гриб грех руками срывать. И воды бутылку, если пить захочется. И обувь поплоше нужна – утром роса сильная…
– Все найду, все приготовлю. Так договорились?
– До завтрашнего утра еще столько всего может случиться, Алексей Васильевич, – снова уклонилась девушка. – Не знаю. Вам бы лучше или одному пойти, или кого-то другого упросить.
– Ну вот ты опять…
А девушка уже взбежала на крыльцо и скрылась на веранде, где продолжали чаевничать тетя и Евгений Петрович. Алексей прошелся по двору с папиросой, которую наконец-то прикурил.
Стася вышла минут через десять. Алексей снова окликнул девушку.
– А черника не там, где грибы, растет?
– Черника – это совсем другое дело, – послушно разъяснила девушка, не разглядев в вопросе Алексея ловушки. – В лес надо идти либо за черникой, либо по грибы. Там, где черника, тоже грибы бывают, да другие, большие, с коричневой шляпкой, они надо мхом, как домики, подымаются. Их вместе с ягодами и не положишь, а для двух лукошек надо еще коромысло брать. У нас говорят: за черникой ходить – спину ломать.
– Как ты хорошо, однако, во всем разбираешься.
– Алексей Васильевич, мне ведь уже семнадцатый! Да и маманя с малых лет к лесу охотила. Я сперва не хотела с ней ходить, даже ревела, а потом понравилось грибы находить… Смотрите, что мне ваша матушка нынче подарила, – Стася разжала кулачок, протянула вперед ладошку, на ней лежали небольшие серебряные сережки с небольшими изумрудами – снова под цвет глаз девушки. – И за грибы они сказали, тебе подарок, и за тот крестик, что вы в саду обронили, а я принесла.
– Они тебе пойдут, – сказал Алексей. – Мама тебя о нашем разговоре не спрашивала?
– Нет, только, как мне живется и что я собираюсь дальше делать.
– И что же?
– Я скоро замуж выхожу, Алексей Васильевич.
– Вот как… И за кого же?
– Вы его не знаете, из нашего села парень. Может, и видели, да не обратили внимания.
– Ладно… Ты в самом деле уже взрослая… Ну, так идем мы завтра по грибы?
– Я сережки дома, у зеркала, сей же час надену, – будто не слыша вопроса, говорила Стася. – А вечером всем подружкам покажу…
И вдруг, снова подняв к нему лицо, смилостивилась:
– Уж ладно, Алексей Васильевич, уговорили. Значит, до завтрева…
– До завтрева… – на этот раз растерянно повторил Алексей.
Девушка решительно мотнула длинной юбкой и пошла со двора, повернула было за угол дома, но обернулась; Алексей, конечно, глядя ей вслед, не двинулся еще с места.
За домом Стася пройдет барские липы и выйдет на дорогу, ведущую к селу.
Едва выйдя на следующее утро на крыльцо, Алексей понял, что оделся слишком легко: утро было холоднее, чем он думал. И вернулся надеть шерстяную фуфайку, которую носил в Питере, начиная с осени.
Сад “по колено” стоял в тумане, даже травы под деревьями не было видно. Алексей поежился, нагнулся и подвернул брюки, подумав походя, что в такое утро спать да спать… И сбежал с крыльца, чтобы тут же окунуться в утреннюю сырость.
Со стороны села доносилась петушиная перекличка, в этой перекличке царила редкая согласованность: ни разу не было, чтобы два петуха кричали одновременно.
По саду нужно было идти нагнувшись: ветки были отяжелены каплями воды.
Ботинки и низ брюк сразу промокли; Алексей подумал о Стасе – как-то оденется она? Вот пристал к девчонке, погнал ее в такое утро через мокрые травы в лес! Ну, впрочем, ей не привыкать, а уж он-то это седое от тумана утро запомнит.
В Питере такие утра провожали его на короткий, перед лекциями, сон, а это – подняло на ноги.
Поле льна справа от дорожки, лохматое вблизи, дальше тонуло в тумане, туман колыхался, ходил волнами, обнажая под собой голубые островки; минуты тумана были сочтены, ветерки уже начали трепать рыхлый его слой.
Березняк был виден высокой светлой стеной. “Белый передник леса”, – подумал Алексей, шагая по узкой дорожке с нависшими над ней тяжелыми от воды стеблями льна.
Кончился лен, перед березняком была широкая полоса низкой травы, влево и вправо шла дорога со следами тележных колес и конских копыт. Алексей повернул и пошел, глядя теперь на деревья справа в ожидании сломленной березы. Он начал беспокоиться: встала ли в это утро Стася? Придет ли? Не обманула ли его эта прехорошенькая девчонка, знавшая уже себе цену, наверняка научившаяся играть вниманием окружавших ее парней? Она сразу поняла, конечно, что понравилась барчуку и он теперь просто один из тех, кто влюблен в нее.
А где та сломанная старая береза? Вдруг он пропустил ее?
Туман редел, березовые стволы становились все белее, все чернее – поперечные отметины на них.
Да вот она, сломанная береза! Алексей остановился, огляделся. Какая тишина! И ни одного птичьего посвиста. И ни шелестения листвы наверху. Ну, понятно, девчонка и не подумала сюда приходить. Просто-напросто обманула его. Какие грибы в такую рань! Корзина, ножик, старые ботинки, бутылка с водой – это просто отговорка. Ну, и куда ему теперь? В лес? Не хочется. Грибы, наверно, хороши, когда они в лукошке, а таскаться одному по березняку, по мокрой траве, спотыкаясь о сучья, – что, прости Господи, за радость! Домой, домой! Поскорей пройти до поворота у льняного поля, одолеть мокрую дорожку, пробежать сад, влететь в дом, где все еще спят, скинуть с себя все мокрое и нырнуть в неостывшую постель! Хватит с меня деревенских приключений, я в Питере еще намерзнусь! Домой!
– Алексей Василич! – по-птичьи тонкий голос заставил его вздрогнуть. Он повернулся к березняку и увидел, что с пенька в десяти шагах от сломанной березы поднимается Стася, мало чем отличающаяся цветом от березовых стволов – в белой косынке, в светлой рубахе с длинными рукавами и в светло-серой плотной безрукавке. Только юбка на ней темная, широкая.
– Стасенька!.. А я уж думал!.. – Он бросился к ней, готовый от радости обнять девушку, но вовремя опомнился. – А я уж думал, не придешь, думал, что обманула…
– Я свое слово всегда держу, Алексей Васильевич: раз сказано, значит, сделай. Ноги, вижу, промочили… И лист у вас в волосах. – Стася протянула руку к голове Алексея, он почувствовал прикосновение.
Сама Стася надела старенькие полусапожки, поверх которых виднелись шерстяные носки, юбка почти касалась их. Еще он заметил, подняв глаза от сапожек, что в ушах ее новые, подаренные его матерью, сережки.
– Не боишься, что потеряешь в лесу?
– А пускай будут. Я к ним уже привыкла.
Стасина корзина была больше Алексеевой, на дне ее ярко краснели две шляпки сыроежек.
– Ну, пойдемте, раз уж пришли. Я ведь тоже думала, что вы дома останетесь. Такое утро холодное! Заспитесь, и все – какие грибы! Не бойтесь, – говорила она, идя впереди, – лес-то не как луг, он сухой, он сырость в себя не пускает, он грибы, как маленьких, лелеет…
Алексей покорно шагал за Стасей, озираясь вокруг: никаких признаков грибов он не видел. Стволы берез, их подножия, трава, то высокая, припадающая к стволам, то низкая, редкие опавшие листья, бледные незнакомые цветы, всевластье лесных запахов и сменяющих друг друга ароматов, щекочущих ноздри, треск сучьев под ногами… Трава в самом деле была здесь без росы, и прошлогодняя листва уже шелестела под ногами, деревья стояли все гуще; неожиданно качнувшись, он ухватился за березовый ствол, но почувствовал не твердость дерева, а живую упругость березовой плоти; отнял руку от скрипящей кожи и увидел на ладони белый, как от пудры, след. Все было ново Алексею, впервые за 20 лет попавшему в утренний лес. Детство не в счет – потому что глаза стали пристальнее, ум – внимательнее, чувства обострены…
– Вот сейчас начнутся грибы, – предупредила Стася. – Вы, Алексей Васильевич, под березы внимательнее глядите; когда первый увидите и наклонитесь к нему, когда только руку протянете, тут же поглядите вперед – тогда и другие сразу увидите. Грибы тому открываются, кто наклонится.
– Ишь ты, – ответил Алексей, – сколько, оказывается, премудростей надо знать.
– А премудрости простые: грибы семьями растут, а бывают и одиночки, мы их бобылями называем.
Первый гриб все-таки увидела Стася. Алексей наверняка прошел бы мимо: почти незаметный кругляшок в траве, мало ли их в лесу – желудь, листок, улитка, лепесток цветка…. Но кругляшки в лесу и есть грибы. Оба наклонились; пузатенький, как бочечка лото, в которое семья играла по вечерам, и того же цвета, разваливая боками черную землю, отодвигая травины, а две или три держа на светлокоричневой шляпке, – сидит? стоит? – нет, выбрал себе место рядом с березой и вышел показать себя – белый гриб, грибочек, лесное чудо.
Сейчас он – твердый, упругий, недоступный для червя, как, к примеру, желудь, но подрастет, шляпка его развернется, раскроется над ним как зонтик, покоричневеет, гриб чуть покосится, посуровеет, станет важным… но внутри его уже поселились черви…
– А вон, смотрите, Алексей Васильевич, – еще, и еще…
Он посмотрел вперед и увидел разбросанные там и сям небольшие, пузатенькие, крепенькие белые грибы, вышедшие за ночь из-под земли, еще не отряхнувшие с шляпок комочков черной земли, еще переплетенные желтыми и зелеными травинами, а то и поднявшие старый лист, еще пахнущие землей, но уже объявившие о себе особым ароматом.
Началась “бескровная грибная охота”, когда забывают обо всем, подрезая у самого основания очередной гриб и укладывая его в корзину, когда, наклонившись, видят впереди целую россыпь белых; посмотришь на них сверху – не заметишь, они скрыты травой, а наклонившись, открываешь целое поселение. Молодые люди почти не переговаривались, занятые грибами; наломав спину, Алексей вставал иной раз на колени, чтобы разобраться с небольшой семейкой белых. Но вот Стася выпрямилась, сказала “уф-ф” и посмотрела на корзину Алексея. В той грибов было на треть, ее корзина уже тяжелила руку.
– Хватит с вас, Алексей Васильевич, я вам своих отсыплю, а то не донесу.
Алексей тоже сказал “уф” и сел на землю. И слева, и справа он видел грибы.
– Прямо не остановиться. Я и не знал про такое. Где-то когда-то слыхал, что есть такая страсть, но не верил в нее. А ты знала и не сказала мне.
– А к грибам все по-разному относятся. Одни загораются, другим все едино – что есть грибы, что их нет. Такие и леса вокруг себя не видят. А вы, видно, грибник.
Села и Стася. Расправила юбку на коленях, подняла голову к небу, видному сквозь мелколистые, до растворения листвы в самом верху березовые кроны.
– День нынче – как по заказу. Будете в Петербурге вспоминать. А там, говорят, зима до-о-олгая.
– Долгая, – согласился Алексей, – никак в весну не перейдет. Да и весна не лучше.
Алексей передвинулся к стволу ближайшей березы, прислонился к ней спиной и тоже поднял голову. Смотрел на синеву неба, по которой скользили туда-сюда верхушки берез, вспомнил синеву льна поверх слоя тумана, свои опасения у сломанной березы, что девушка не пришла, и не то что сказал, а выговорилось само:
– Спасибо тебе за этот день. Так благодарен, что даже погладить тебя по головке хочется.
Стася не ответила. Наклонила голову, все расправляя складки юбки на коленях. Потом повернулась к нему.
– А вы возьмите да погладьте. – И прямо-прямо взглянула в глаза Алексея – с каким-то вызовом, не сразу понятым Алексеем.
Стася сидела в трех метрах от него, Алексей переместился к ней и в самом деле погладил по волосам, все больше отталкивая косынку к плечам. Девушка вздохнула и подняла к нему голову – закрыв глаза, подставила лицо. Алексей осторожно начал целовать кончик ее носа, притронулся губами к ее губам, сразу почувствовав их особое тепло, удивляясь и своей смелости, и не веря ей, но больше удивляясь смелости Стаси, сказавшей “погладьте” здесь, в лесу, где они были одни.
Рука Алексея уже гладила плечи и спину девушки, другая нашла маленькую грудь под безрукавкой, но еще не рисковала забраться под рубаху; Стася задышала чаще, еще и еще раз подставляла губы, пока наконец не сказала, опять удивив и вызвав даже небольшой испуг Алексея:
– Не могу больше. – Легла, замерла, вытянув руки, закрыв глаза, покорно ожидая теперь рук и действий Алексея…
– Сла-а-аденький… Ой, сла-адко, Леля… – произносила она имя, которое слышала от матери Алексея, – Леля… Леля… Леля…
А он бормотал невесть что:
– Ну что ж ты, Стасенька, ну что ж ты…
Видел перед собой то расширившиеся розовые ноздри, то раскрытые глаза, новые сережки в крохотных ушах, прижимался к ее лицу, искал влажные солоноватые губы… Девушкой она не была.
Расстались у той же сломанной березы. Странно, но здесь Стася снова перешла на его имя-отчество.
– Вот какие наши с вами грибы, Алексей Васильевич, – с укоризной обоим сказала она. – И не покаешься никому на свете. Хорошо хоть, что урожай был, – она качнула тяжелой корзиной, – будет что дома показать. Прощевайте…
Стася повернула направо, на дорогу, ведшую к селу, Алексей, постояв и поглядев ей вслед, – налево, чтобы скоро выйти к льняному полю. Небольшая его корзина была почти полна молоденьких белых; он шел, не спуская глаз с синевы, покрывающей поле так, словно оно все подверглось взмахам чьей-то широкой кисти; дорожка была уже суха, но еще не пыльна, навстречу дул несильный теплый ветерок, обещавший нежаркий день… Он знал, что этот день надолго, если не навсегда, останется в памяти – весь, начиная с его первого шага на крыльцо, когда он увидел деревья сада и туман, скрывающий их подножия.
Они еще несколько раз встречались у сломанной старой березы; потом наступили жаркие сухие дни, белые грибы исчезли, причин у Стаси бывать в лесу не стало. Алексею пора было собираться в Питер. Ксения Львовна собирала сына так, словно он намерился покорить Гималаи, Алексей был вовлечен в возню с вещами… Со Стасей они виделись во дворе, но успевали переброситься всего несколькими словами, оба понимали, что о встрече хоть где-нибудь не могло быть и речи. Стася, как и Алексей, тоже готовилась – к свадьбе, которая должна была состояться через месяц, в день Рождества Пресвятой Богородицы.
В двухместные дрожки погрузили два чемодана и корзину со снедью, Алексей помог сесть матери и остался пока что стоять возле экипажа. Анна Львовна и благообразный лысенький Евгений Петрович, простившись, поднялись на ступеньки парадного подъезда, украшенного четырьмя колоннами и невысоким портиком над ними. Поднялись, чтобы дольше видеть отъезжающую карету. Еще провожали барчука скрытый до бровей усами и бородой Пров Кузьмич и Полина Терентьевна. Пришла, но стояла в сторонке от остальных Стася. В ушах ее посверкивали зелеными огоньками изумрудов подаренные Ксенией Львовной сережки. Алексей задержался, не зная, как ему, барчуку, обратиться к Стасе. Нашелся:
– Стасенька, милая, – издали, от дрожек, вымолвил он слова, произнесенные еще при встрече у сломанной березы, – спасибо тебе за грибы, за те, помнишь, что ты нам утром однажды принесла. Я, по твоим следам, тоже ведь в лесу побывал и с грибами пришел. Буду помнить наш лес…
Стася, исподлобья смотревшая на него, поднесла к глазам кончик цветастого платка.
Алексей уселся рядом с матерью. Дрожки, заскрипев, дернулись, качнулись влево, вправо на песке аллеи, кучер, он же и конюх, Тимофей хлестнул вожжами лошадиные спины, пара одолела вязкость песка и экипаж начал набирать скорость. Усадьба с провожающими у крыльца стала отъезжать, уменьшаться, аллея лип у дома – становиться уже…
Алексей не знал, что в памяти его навсегда останутся Стасино лицо, поднятое к нему в саду, по-особому открывшееся; и взлохмаченное льняное поле, на котором тает ночной туман; поваленная старая береза на краю леса; россыпь грибов, увиденная им, когда он поднял голову от только что срезанного белого, и снова Стасино лицо – расширившиеся розовые ноздри, задыхающийся рот и глаза, ищущие его взгляд… Все это будет возвращаться к нему в самые разные моменты – всю его жизнь, и отгадки этого чуда он никогда не найдет.
Было уже известно из газет, что Германия объявила войну России, что началась Восточно-прусская операция; и было уже известно, что Алексей едет в город, который отныне, с 18 августа, получил новое имя – Петроград.
Об этом и о том, что может случиться завтра, послезавтра и еще через много дней, а может, и месяцев, говорили в экипаже, едущем по грунтовой дороге через село.
“СУДЬБА БЫЛА НА МОЕЙ СТОРОНЕ”
Я снова собрался к старику: нужно было кое о чем спросить, да и одиночество его, стоило мне вспомнить будку в конце свекольного поля и заросли терна и бурьяна за ней, тяготило. Я взял полбуханки хлеба, опять же отрезал от нашего запаса кусок сала в три пальца толщиной, захватил и головку чеснока (витамин), немного колбасы, пяток “городских” конфет, завернул все в газету и сунул сверток в авоську.
До будки я дошел, когда уже стемнело и вокруг пели сверчки. Постучал в дверь, услышал “Да. Да-да!” и потянул ее на себя. Хозяин сидел на кровати нахохлившись, в шинели с поднятым воротом, хотя вечер был еще теплым. Топилась печка, сверху стоял чайник, стол со стаканами, блюдечком и Библией освещала керосиновая лампа. Старик поднял на меня глаза:
– Садитесь.
Я выложил на стол сверток с едой и тетрадь. Алексей Васильевич кивнул, но ничего не сказал, ни о чем не спросил.
– Вы простудились или что-то другое? Может быть, я сбегаю за лекарством? У нас кое-какие есть.
– Нет, спасибо. Привычная слабость в моем возрасте.
Я решился перейти к делу:
– В вашей тетради, Алексей Васильевич, особенно в конце, много совсем кратких записей. Только дата и одна-две строчки. “Бои под Луцком 16 октября. Мы прошли вперед три версты и снова залегли: стало накрывать снарядами. Вырвало кусок полы шинели осколком и забило глаза и уши песком.” И все. А мне хотелось большего.
Старик повернул ко мне взгляд.
– Остальное все мое. Кому оно нужно! – Кажется, хозяину халупы было сегодня не до меня, вернее, ни до кого. – У каждого человека этого “своего” столько! Да и не собирался я делиться им с кем бы то ни было!
Мне отступать не хотелось.
– Мы скоро уезжаем, Алексей Васильевич, едва ли я еще раз сюда приеду. Я хотел поблагодарить вас за доверие ко мне, за тетрадь. Мне было интересно…
– Если вы прочитали мои записки, – не слыша, продолжал старик, – то, может, поймете, что я достаточно потерял, чтобы делиться с кем-то последним мои достоянием. – Слово “последним” он подчеркнул. – Тем, что я когда-то чувствовал. Памятью. Тем, что у нас называлось духовным сознанием. И еще: я не хочу ничьей жалости – а мне порой бывало… – щека старика резко дернулась, что и заменило невысказанное слово.
С минуту он молчал, потом продолжил:
– Вот вы и Митя, ну, тот парень, что привел вас ко мне, приносите еду – спасибо. Но ведь это, простите, скорее, из любопытства ко мне! К такому чудищу, как я. К такому зверю из зоопарка – чтобы он не сдох от голода и продолжал удивлять своей шкурой, своим видом… Я ведь только поэтому вас интересую? Ну – еще раз простите – конечно, и от доброты сердечной, коей не отнять…
Я почувствовал себя неуютно: старик был прав, разделывал он меня справедливо.
– А вот вы даже захотели заглянуть под мою облезлую шкуру – попросили почитать мои тетради. Но я все давно предусмотрел. Все свои богатства я запрятал – и как можно глубже! Их никто не отыщет, никакой кладоискатель. Вот где они, вот они где! – старик похлопал себя по лбу и по груди. – Omnia mea mecum porto – слыхали такое выражение? Ах да, ведь латынь сейчас не преподают!
Старик говорил, уже успокоясь:
– Дата, одна-две строчки, как вы сказали… это, молодой человек, для меня не “дата” и не “две строчки”, это веха. Само же событие происходило в каждом из нас. Скажем, 16 октября – это был девятнадцатый год, памятный октябрь. Это не пулемет противника и свист пуль над тобой, не взрывы снарядов все ближе и ближе, а чувства человека, уткнувшегося лицом в землю. Иногда – просто страх и ничего, кроме страха, но иногда уже боишься не за себя, а за то живое, что вдруг наполнило сознание, и прячешь его от пули, думая: неужели и его можно убить?..
Старик под шинелью ежился, я видел, что его знобит.
– Может, я все-таки сбегаю за лекарством? Есть аспирин, стрептоцид…
Старик отмахнулся.
– Лучше послушайте. Эта веха, знаете… как буй… ну да, буй над затонувшим кораблем – это вам, как бывшему моряку, ближе. Может быть, его поднимут по каким-то причинам, а может, и нет. Но он есть там, в глубине – корабль со всем своим вооружением, боеприпасами, оставшимися от боя, с останками погибших…
Вот и я в своей шинели, живущий в этой конуре, – тоже, наверно, как тот корабль, поднятый зачем-то с морской глубины. И всякий, кто на него смотрит, ужасается. Занесенный песком и илом, уже в ракушках и водорослях, вдруг показался на поверхности моря… чудовищный итог боя в забытом всеми октябре…
Я не ожидал от старика этого монолога; наверно, его рассердило мое “хотелось большего”. Я, случайный под его крышей студент, человек другого времени и других нравов, Бог знает, какого рода-племени, покусился на его сокровенное, которое могу и не понять…
Я решил чуть “переключить” старика.
– Я увидел там, на полях, строчку, которая для меня загадка: “Не забыть про встречу с Федором. Судьба была на моей стороне”. Уж не тот ли это Федор, о котором вы в тетрадях упоминали мимоходом? Стасин муж?
Хитрость моя удалась: Алексей Васильевич в самом деле переключился.
– А-а… Неожиданная встреча. Позвольте, я сначала выпью чаю.
Он налил в стакан коричневой заварки из фаянсового чайника, наполнил кипятком. Помешал алюминиевой ложечкой, отпил глоток.
– Вы без сахара? Я же мог принести.
– Не нужно. Для меня сейчас важно горячее. Ну так слушайте… Боюсь, правда, задеть ваши… э-э… классовые убеждения… Ну да все равно: это было, и никуда от этого не денешься. Когда-нибудь те военные операции будут разбираться на профессиональном уровне с картой на стене и с указкой в руке. Итак, на языке военных это называется упреждением. Наш полковник угадал замысел противника. Наступление в том летнем месяце остановилось: противник успел окопаться и выставить пулеметы. Идти вперед, пока не подтянется артиллерия, обозы с боеприпасами и подкрепление, было смерти подобно. Диспозиция: широкое поле, справа – лиственный, достаточно густой лес, за лесом, под глубоким обрывом, река. Уже вечереет, мы окапываемся. Совещание в палатке полковника, разбитой в лесу. Карта местности, его доклад об обстановке и приказ штабс-капитану Третьякову, моему командиру:
– Ваша рота выдвигается на просвет, – полковничий карандаш указывает на длинную полосу на карте, – между лесом и обрывистым берегом над рекой просвет шириной от 70 до 100 метров. Думаю, – выдвигает версию полковник, – что Супрун, а я знаю его методу, кинет чуть свет своих конных нам в правый фланг, чтобы пошерстить на подходе нашу артиллерию и обозы. Жду его часам к четырем-пяти утра, раньше он подойти не успеет. Ваша задача: занять через полтора-два часа позицию на границе леса и начала оврага, который идет к реке. Поставить щит на пути возможного флангового прорыва. От оврага до нас ведет длинная прогалина, она пропустит повозки. Овраг окружен густым кустарником, поставите пулеметы как на границе леса, так и в кустарнике, – для встречи противника перекрестным огнем в упомянутом мной просвете. Выступаете немедленно, людей и боеприпасы грузите на повозки – и марш-марш. Разведку пропустить, потом с ней разберетесь, остальных – посечь! Возьмете пленных…
Как расписал полковник, так и получилось. Чуть начало рассветать, мы услышали сперва далекий топот копыт, а после увидели над горизонтом, в просвете между лесом и рекой, силуэты конных. Разведка. Мы ее пропустили; за ними минут через десять послышался топот большого массива конницы… Ближе, ближе, ближе… И тут заработали с двух сторон сразу четыре пулемета и наши винтовки. Это был так называемый многослойный огонь, спрятаться от него невозможно. В ответ посыпались выстрелы карабинов и револьверов, но скоро они смолкли. Одна из пуль сильно рассекла кожу над правым ухом, был, конечно, удар и головокружение после. Меня перевязали и отправили с тремя нашими солдатами конвоировать повозку с пленными – одним контуженным командиром красных, тоже с перевязаной головой, но он был в беспамятстве, и еще двумя легко раненными. Два наших солдата шли впереди, Акинфиев правил повозкой, сидя на облучке и держа карабин на коленях. Я шел недалеко от повозки: шинель, винтовка через плечо. Всю ночь не спал, шагал, подремывая на ходу. И вот, когда уже вокруг рассвело, вдруг слышу голос с повозки:
– Барин!
Это слово я не слышал уже давно и подумал, что оно не ко мне. Но тогда к кому же? И вот опять:
– Барин!.. Алексей Васильевич! Это я, Федор. Не узнаете?
Я поворачиваю голову, вглядываюсь: солдат моего почти возраста, незнакомый, смуглый, как цыган, без фуражки, черные кудрявые спутанные волосы. Сидит, придерживает на весу правую руку левой, рукав гимнастерки выше локтя залит кровью, наложен тугой жгут. Лицо перекошено от боли. Пленный.
– Какой Федор?
– Да ведь я из Рождественского, где ваша усадьба. Вы меня видали, да, может, не запомнили. Я ведь Настасьин муж…
Еле успеваю притвориться, хотя имя ударило по сердцу:
– Какой Настасьи?
Солдат сквозь боль в раненной руке то ли усмехается, то ли оскаливает зубы.
– Неужто у вас наши девки даже не запоминаются? А я думал, что помните.
– Какой Настасьи? – повторяю я и чувствую, что фальшивлю.
Но и солдат это понял.
– Да бросьте вы, Алексей Васильевич, в прятки играть! Стыдно вам притворяться, что такое забыли. Первый-то Настасьин сын – он ваш! И нос, и губы, и норов барский… В березах вас с Настасьей видели, мне, жаль, поздно сказали. Я бы хрен на ней женился, кому она нужна после барских рук!
– Там и твои руки были, – вырвалось у меня.
– Это наше с Настасьей дело, наша любовь, а вы-то с какого боку? Настюха с вами сплоховала, а вам только того от девки и надо было! Вам своих мало, так вы и на Настю позарились!
И Федора понесло:
– Знаете, Алексей Васильевич, мою давнюю мечту? Вас увидать и душу как следует отвести!
Конвойные, услышав наш разговор, стали замедлять шаг.
– Вперед! – крикнул я им. – И оружие наизготовку – здесь где-то может быть их разведка!
– Вот и свиделись… – Повозку встряхивало, пленный, удерживая под локоть раненную руку, гримасничал от боли. Мою повязку на голове он, понятно, видел. – Только мне сызнова не повезло: достала меня белая пуля, да и выжить пленному не удастся, шлепнут меня у вас, как пить дать. А вы, значится, в живых останетесь… вот о чем я напоследок жалею… Одно утешение: успел я стрельнуть два раза, может, это моя пуля вас и зацепила. Жаль, что не один на один встретились, ах как жаль!.. – Федор помотал черными цыганскими кудрями. Повозочный, широченная спина, к разговору не поворачивался.
Мой вопрос родился неожиданно:
– Послушай, Федор, а где ты был, когда жгли нашу усадьбу?
Раненый вопросу даже обрадовался.
– Где все, где же еще. В первых, как говорят наши комиссары, рядах! Выпили мы тогда крепко, ох как выпили, – как не отвести после вина душу! А на ком? Тогда уже повсюду вольница катилась, слыхали мы, что там и там бар жгут А мы что – хуже других? А не хуже мы других! И пошла плясать губерния! И пошло-поехало, пошло-поехало!..
Повозку мотнуло, лицо пленного резко перекосилось от боли.
– Тттвою мать!.. А что барыня назад, в дом кинулась, так тут нашей вины нет, никто ее в огонь не толкал – сама, сама побегла…
Федор замолчал, только изредка вскрикивал и матерился, когда повозку трясло сильнее. Еще слышались стоны второго раненого, у того была перевязана выше колена нога.
Уже рассвело, но с травы еще не сошел туман. До расположения полка было не меньше двух километров. Лошади норовили остановиться: у них позади был целый день езды по степи и еще эта ночь. Повозочный потрепал лошадей по холкам, потом взял под узцы и повел, то понукая, то уговаривая.
– Думал я, Федор, – сказал я, – еще двадцать минут назад думал – отпустить тебя. Повести в лес, выстрелить там в воздух – и иди на все четыре. Может, ты и выжил бы. А я доложил бы в полку, что у нас с тобой были свои, давние счеты, и меня бы поняли… А теперь не могу отпустить. Усадьбу и маму с тетей я тебе не прощу. Хотел, признаюсь, в одну минуту и шлепнуть тебя, но… Да и раненый ты, добивать не в моих правилах. Вот так, Федор, получается…
– Настасью жалко, – вдруг пожаловался Федор. – Она там с двумя ребятенками осталась. Одна надежда: отец ее – мужик прочный, какие-никакие, а внуки, побережет…
Прогалина сузилась, с деревьев, под которыми еле-еле тащилась повозка, капали редкие тяжелые капли; слова Федора с трудом уже проникали в сознание, но, проникнув, начали свое медленное действие, растекаясь и сливаясь, как капли на рукаве гимнастерки.
Ездовой неожиданно остановился. Глядя на меня исподлобья, он прогудел:
– Вы, ваше благородие, в самом деле отпустили бы его. Он теперь будет без руки, уже не враг никому. Может и помереть в лесу, а может, и выберется из этой заварухи, мужики – народ жилистый. А вам – грех с души вон.
Я хотел было ответить ему, но почувствовал такую страшную усталость, что не смог вымолвить ни слова. Усталость эта, понял я, не от долгого наступления, бессонной ночи и беспощадного боя, когда убитых лошадей жаль больше, чем людей, нет, не от этого. От тех неразрешимых загадок, которые люди сперва нагромождают своими действиями и словами, когда мысли сшибаются, как две воюющие конницы… Человек малой частью сознания еще понимает, что творится в его бедной голове… а мозг его уже накрывает завеса… мозг отказывается что-либо решать, он мертвеет… И тогда ничего не остается, как остатком воли разрубить этот гордиев узел.
– Откуда ты на мою голову взялся, Акинфиев! – рассвирепел я. – Кто тебе разрешил в наше дело соваться?!
Солдат стоял, глядя на меня исподлобья. Лошади чуть встряхивали головами, от их спин поднимался парок.
– Вот что, Акинфиев… Помоги ему слезть, отведи в лес. Пальни там в воздух – и пусть идет к черту! К черту пусть идет, мне будет легче без него! Давай, шевелись, выполняй приказ!
Солдаты-конвоиры впереди давно наблюдали за происходящим.
В лесу прозвучал выстрел, Акинфиев вернулся, устроился на повозке, тронул поводья.
– Нну-у! – Лошади, чуть передохнув, тронулись, Акинфиев переместил тяжелый зад и снова повернулся.
– Так-то, оно, может, и лучше, ваш-благородь. С глаз долой – из сердца вон. – Полез в карман, достал кисет с махоркой. Начал кроить цигарку. – Да и лошадям легче, а то, вишь, совсем заморились, – уже по-хозяйски добавил он.
Минут через сорок потянуло свежевзрытой землей, потом табаком, порохом – приблизились окопы нашего стрелкового полка. Было уже совсем светло.
ВЕСЫ
Лишь однажды старик разговорился.
При чтении первой тетради вопросы возникали один за другим, их становилось все больше. Но по размышлении они свелись к одному, главному.
Краевский, что я уже знал по нашим разговорам, – дворянин, офицер, воевал в Первой мировой, потом в Гражданскую, в 21-м ушел за границу, дальше шло незнакомое мне Галлиполи (он как-то проронил это название, надеясь, что оно мне известно, но – нет…), Сербия… После войны репатриировался. Его могли расстрелять, но не расстреляли, а надолго засадили. Лагерь, зона, поселение…
Мне было уже известно кое-что о лагерях, даже выражение “стереть в лагерную пыль” я слыхал. Видел я и вышедших из лагерей. Один из них, в прошлом инженер, снова принятый (по надобности времени) на службу, отсидел то ли за “вредительство”, то ли за анекдот в общей сложности 19 лет. В “нашем” мире бывший зэк чувствовал себя неуютно, он просто не понимал его! Себя долагерного он почти не помнил. Приходил на работу в мешковатом костюме, при галстуке, но в его поведении (ходил по коридору в обеденный перерыв, закладывая руки за спину, шаркал подошвами, зверовато оглядывался вдруг…) и во взглядах на все легко читалось: как можно жить без нар, бушлатов, строя, “кума”, вышек, без колючей проволоки?.. Были в его новой жизни “воры”, были и “суки”, он замечал их острым взглядом зэка. “Вертухаи” тоже были – уже без автоматов, без зычного голоса. Все в “свободной” жизни было смазано, скрытно, все нуждалось в догадке – на зоне было проще.
Но к старику, “заклятому врагу революции”, у меня был особый вопрос.
Уже свечерело, когда я подошел к будке. Окошко светилось, я постучался. Вошел. Уже привычная картина: неприбранный стол, керосиновая лампа с вздрагивающим (как крылья сидящей на листке бабочки) огоньком, старик в очках с толстенными стеклами, еще – лупа. И – Библия. Печка горела, перед топкой высилась горка коротко нарубленных стволов сухой кукурузы.
Я выставил на стол поллитровую (из-под водки) бутылку красного домашнего вина, хлеб, колбасу, кусок брынзы, небольшой брусок сала, зеленый лук – то, что мне удалось раздобыть. Старик заложил читаемую страницу красным карандашом, которым делал пометки в тексте, снял очки.
– Пир, – заметил он, оглядывая обновившийся стол. – А я уже собрался варить кашу.
Мы выпили вина, я закусил кружком колбасы, старик взялся за еду основательно. Мы поговорили о том, что домашнее вино требует домашней же и закуски, то есть сала, брынзы, зеленого лука… Я дал старику время насытиться, потом расхрабрился и задал вызревший за два последних дня вопрос:
– Алексей Васильевич, читая вашу тетрадь, я думал, понятно, о вашей страшненькой, между нами говоря, жизни – все спрашивал себя: как он выжил, поручик Краевский? Ведь вы же сто раз могли погибнуть, умереть от болезни, быть расстрелянным…
Старик дожевал мешанину из моих яств, запил глотком вина. Наверное, в наших отношениях пришло время некоторой откровенности – он без прежней настороженности или, скажем, ежистости, какую я замечал в первые встречи, ответил на этот раз мягко:
– Я и сам думал об этом. Перебирал в памяти эпизоды, когда вероятность смерти было стопроцентной – поверьте, таких было много. И в боях, и в болезнях. И после допросов. В лагере и на поселении. Много…
Я разлил остатки вина в стаканы, старику побольше, у него получилось две трети стакана. Он отпил глоток.
– И знаете, что получилось? Я не сумел ответить на этот вопрос даже себе. И вам не смогу, потому что ответа не знаю. Либо небезызвестный господин Случай, либо ангел-хранитель. Я и Библию иногда читаю в поисках хотя бы строчки…
Старик снова отпил вина.
– Вместо ответа на ваш вопрос я расскажу вам случай. Когда я думаю на эту тему, он вспоминается мне чаще других.
Был допрос после моего возвращения в Россию.
“Белогвардеец?”
“Офицер во время Империалистической. Поручик.”
“А я говорю: белогвардеец.”
“Да, – соглашаюсь я, – белогвардеец. Белая гвардия.”
“И все-таки решили вернуться?”
“Решил.”
“А знали, что ваших здесь не милуют?”
“Догадывался. Нет, знал.”
“И все-таки вернулись?”
“Как видите.”
Тут следователь приблизил лицо ко мне. Бледное, с набухшими кровяными жилками под глазами.
“Зачем?..”
С вопроса “зачем?” допрос затянулся: мы не то что не понимали друг друга – не хотели понимать. Комната была с плохим запахом – открытая форточка не справлялась с испарениями давно не мытых мужских тел и тем запахом страха, который они источают. Следователь знал про это, он пытался перебить устоявшуюся вонь одеколоном, но дешевый одеколон только сгущал и без того спертый воздух – атмосферу долгих допросов – и вызывал уже при входе в комнату позывы тошноты. Я все чаще замолкал, понимая, что мне, как говорили тогда, – хана. Что еще ему нужно от меня? Сообщения о готовящемся теракте. Нет! Мы в самом деле хотим только жить, дышать воздухом родины, найти хоть что-то, что придаст смысл нашему существованию. Из всего, что нас окружает, хоть что-то! Большинство из нас поняло, что надежд на какие-то перемены в обществе нет, что нужно искать место в новой жизни, – место, ну хоть нишу, хоть нору… Но доказать это я ничем не мог. За ним стояла – идеология, которая утверждала, что перед ним сидит классовый враг.
“Так о чем же вы говорили с Миллером?”
Уверить его в том, что я не опасен, я могу, если пойду на подлость и начну наговаривать на своих знакомых, делиться со следователем нашими откровениями. И это уже следующая ступень падения, о которой я наслышан, – наговаривать. А за ней и еще, и еще что-то, от чего я всю свою жизнь сторонился, ибо оно уничтожило бы меня. Но правилом этой комнаты с плохим запахом было: подл – значит не враг. Не враг, если подл…
“Так о чем же вы говорили с Миллером?”
Я молчу. Мне уже все равно, что со мной будет.
“Честь? – вдруг спрашивает следователь. И немного погодя повторяет вопрос: – Честь, господин Краевский?”
А я, не отворачивая от него лица, смотрю на форточку. Хоть глоток свежего воздуха! Хоть глоток – а там будь что будет!
Следователь откидывается к спинке стула. Я взглядываю теперь на него – он тоже смертельно устал. Щеки обвисли, лицо серое, глаза потухли. Напряжение допроса спало. Он растирает лоб и украдкой бросает взгляд на форточку…
А потом все стало абсолютно безразличным! Я видел людей, которые могли меня убить или должны были бы, но ни один из них не был таким равнодушным! При взгляде на его лицо, особенно на его глаза, у меня возникало впечатление весов – колышущихся на одном уровне чаш… Я знал, что на чашах – мои жизнь и смерть, и только удивлялся безразличию сидящего напротив к этим двум великим величинам.
…Старик отломил кусочек хлеба, отправил в рот.
– А впрочем, он мог думать в это время не обо мне, а о том, например, что приготовит ему жена на ужин… или, может, о сапоге, который стал пропускать воду, а сегодня на улице дождь… Кажется, ему не хотелось решать мою судьбу, на это требовалось какое-то усилие, гораздо легче и приятнее было думать о вечернем домашнем столе…
А чаши весов покачивались, сохраняя все то же равновесие…
Вот он прикрыл глаза, должно быть, не желая видеть меня… И наверное, вспомнил в этот момент что-то хорошее, тот же борщ на ужин, а может, как говорили когда-то, просто “ангел пролетел”, – и на чашу, куда была положена моя жизнь, капнула еще одна капля, чаша стала опускаться… Он очнулся, посмотрел на меня. Чаша опускалась, он доверился ее движению. Еще с минуту помедлил….
“Ладно, гражданин Краевский… – Я замер, а следователь – и Бог, и царь моей судьбы – не торопился сказать то, что пришло ему только что на ум. – Дышите дальше… поручик. Свежим воздухом. Пойдете в лагеря.”
И отвесил мне 15 лет, “кинул пятнашку”. Меня уводили, я оглянулся и увидел, как следователь с облегчением прячет мое “Дело” в тумбочку стола и идет к вешалке.
– Это эпизод из второй теради? – спросил я.
– Из третьей. Но там он гораздо короче. В нем подчеркнуто слово “весы”. Я их видел тогда. Весы…
Старик опустил голову, видимо, опьянел немного. Поднял руку, всей ладонью растер изморщенный лоб снизу вверх, до почти безволосой макушки. Потом прошелся вдоль морщин. Произнес глухо:
– Были и другие лица. Но не такие…
В последний раз я побывал у старика только перед отъездом. Машины за нами должны были прийти к двенадцати часам, я уложил в авоську всю оставшуюся снедь, взял тетрадь, ребята отдали мне захваченные дома аспирин, цитрамон и стрептоцид. Сел на велосипед.
Старик на этот раз лежал, накрыв одеялами ноги и живот, но оставив открытой грудь. Я отодвинул на столе керосиновую лампу и Библию, разложил продукты, лекарства, тетрадь – чтобы была видна.
– Что с вами сегодня, Алексей Васильевич? – спросил, – я же предлагал вам в прошлый раз лекарства.
– Со мной мои 83, молодой человек.
– Может, вам нужен врач?
– Он не приедет. Далеко. Один раз его все-таки привели, но я для него уже человек без пульса. Хотя пульс у меня еще есть, – старик высунул из-под одеял тощую руку. – Пощупайте.
Пульс был частый, прерывистый, сердце трепетало из последних сил.
– Что вам помогает при таком сердцебиении?
– Немногое – нитроглицерин. Но у меня его нет.
– Я попробую достать, Алексей Васильевич. Я на велосипеде. – Я выскочил из стариковой будки, прыгнул в седло и поспешил по дорожке в свекольном поле в село.
Дома я спросил у хозяйки, есть ли у нее нитроглицерин. Есть, но не задарма. Сколько? Столько-то. Я зашел в нашу комнату, ребята уже сидели “на чемоданах”. Мы скинулись, я получил от хозяйки желаемое и поспешил к старику.
Он откинулся на подушку, закрыл глаза.
– Сейчас должно полегчать.
Прошло минут пять. Я сидел молча. Вот старик вздохнул. Открыл глаза, посмотрел на продукты на столе и тетрадь, на меня.
– Спасибо.
– Приготовить какую-то еду? Я принес.
– Попозже. Я сам справлюсь. Еще раз спасибо. Вы хотели о чем-то еще спросить?
– Да. В прошлый раз вы рассказывали о Федоре. И, с его слов, у вас есть сын от Настасьи. Вы не пытались его разыскать?
Старик снова вздохнул.
– Пытался. Через много лет, после возвращения с поселения. После всего я приехал в Рождественское. Уже таким, что узнать во мне Краевского было невозможно. Ходил по селу свободно, смотрел… Оно изменилось, дома я увидел совсем другие, исчезли картузы на головах, сапоги, через село пролегала вполне приличная дорога. Много велосипедов и мотоциклов… Побывал на месте усадьбы и сада. Сад был теперь колхозный, из старых деревьев не сохранилось почти ничего, там посадили новые яблони, других уже сортов. На месте усадьбы выросли дикая вишня, еще какие-то деревца и высоченный бурьян. Стены, наверно, разобрали на кирпичи, а кирпичи растащили по домам. Могилы матери на кладбище я не нашел, на том месте, где, предположительно, ее закопали, были другие могилы, с недорогими памятниками, именами и недавними датами смерти. Ни Корякиных, это фамилия Прова Кузьмича, ни Котомчиных, фамилия Федора, в селе не было. Один старик рассказал мне, что Прова Кузьмича, а это был крепкий хозяин, в конце 20-х “раскулачили”. Раскулачили и Федора – он, однорукий, нанял двух работников, чтобы обрабатывали землю, которую Настасья получила в приданое от отца. Обе семьи погрузили в подводы, отвезли на станцию, а там уже стоял поезд с вагонами, которые направлялись в Сибирь. Я поездил после по Сибири. Спрашивал Корякиных и Котомчиных – были, все не мои…
– А как вы оказались в Казачьем?
– Пригласил человек, с которым мы вместе сидели. Мы с ним переписывались. В войну он попал в плен, потом выбрался и воевал, но его все-таки посадили. Эта шинель, – старик кивнул на угол, где была вешалка, – его, еще с войны, он ее хранил. Он жил один, я к нему приехал, мы попробовали жить вдвоем. Но он скоро умер от рака желудка, дом отошел к родственникам, а я к тому времени отыскал эту будку – чем, скажите, не жилье…
– А вода? Колодец ведь далеко.
– Митя, добрый человек, завозит на своем мотоцикле пластмассовую двадцатилитровую канистру, не забывает. А я стараюсь зря не тратить. Если ему некогда, я собираюсь в далекий путь, к колодцу. У меня есть коляска с двумя велосипедными колесами.
Здесь я задал вопрос, который не мог не задать:
– А что в тех тетрадях, которые вы мне не доверили? Я ведь и их хотел бы почитать.
Старик помолчал, шевеля руками поверх одеяла.
– Тот материал не для вас.
На моем лице, видимо, появились и вопрос, и обида, – старик счел нужным объясниться:
– Я думаю, что знаю время, в котором живу. И чем оно дышит, знаю. Как, примерно, сложено ваше мировоззрение. И общества, и ваше личное. Я не хочу никоим образом влиять на его целостность. Вам ведь еще жить и жить…
Снова, наверно, вопрос на моем лице.
– Там, – он показал рукой на тумбочку, – лежит… э-э… неудобный материал. Вы учитесь на филологическом? Не историк? Нет, нет, тот материал не для вас. Может быть, когда-нибудь этой темой заинтересуются. Почти наверняка. Пропущенных пластов история не терпит – каждый должен быть восстановлен, как, скажем, все до единой казни Французской революции.
– Простите, я чуть отвлекся. – И продолжил: – Вы просто не будете знать, что делать с той информацией. Впрочем, кто…
Я не выдержал и перебил старика:
– Да что же там, Алексей Васильевич?
– Там путь поручика Краевского от храма в селе Рождественское до… до железнодорожной будки в селе Казачье. Записи про Белое движение – вы должны были хоть краем уха слышать, что это такое. Про то, что с ним стало на его родине. Про тысячи и тысячи безвестных… куда там Французской революции! Про бои… красных с белыми, белых с красными. Про победы и поражения, все – беспощадные до неистовства. Кто-то из бывших “белых” скажет про то время: “Нелепость, глупость, зверство”…
– А вы? – поспешно вставил я вопрос.
Старик поднял на меня глаза:
– Вы спрашиваете, что скажу я? Помните, в начале наших разговоров я спросил, знаете ли вы, кто такие дроздовцы? Вы предположили, что это богомольная секта. Нет, не секта. Дроздовцы – не секта, а добровольцы Белого движения. И не сказать следующего я не могу. Понимаете, мне уже нечего терять, не за что хвататься: у меня ничего нет, кроме нескольких дней, может быть, часов жизни. Вот этой – старик описал рукой полукруг, в который вошли стол, печка, угол с дровами и вешалка с ватником и шинелью. – Есть у меня в тетради фраза, сказанная не мной, но мысль эта оправдывает и меня, все мое прошлое, участие в той войне, многое-многое… Вслушайтесь в эту мысль: “Если бы в момент дичайшего развала, – говорил он негромко, словно читая возникающие над ним строки, но так, что я слышал каждое слово, – не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, – это был бы не народ, – тут старик впился в меня глазами, – а навоз, годный лишь для удобрения земель западного континента”.
Взгляд старика оставался таким же острым.
– Вот это – “не навоз…” – повторил он, – должно, по-моему, знать и помнить каждому русскому. И примерять к себе – в любое время.
– Кто это сказал?
– Не буду называть имени, оно может вас отпугнуть.
Только теперь старик приоткрыл мне еще одну свою ипостась; я пожалел, что редко заходил к нему. А сейчас… а сейчас я украдкой взглянул на часы. Старик это заметил, и мне ничего не оставалось сделать, кроме как признаться:
– Жаль, я должен уезжать…
– Вы больше здесь не будете?
– Едва ли, Алексей Васильевич. Вы уж извините, но вот-вот за нами приедут машины. Я зашел попрощаться.
– Вот как? Мы только-только начали разговаривать. И мне жаль. Скажите… – старик чуть помедлил. – Я оправдал ваши надежды? Вам хоть сколько-нибудь было интересно?
– Очень. Кое-что из того, что вы пережили, мне стало близко.
– Дай вам Бог не пережить всего моего. Ну что ж, на этом и попрощаемся. Спасибо вам за заботу, за лекарство. Может быть, еще какое-то время я поживу. – Старик, кряхтя, развернулся ко мне, протянул до ужаса костлявую руку. Пуговицы на рукаве рубашки не было, пальцы показались мне ледяными.
Я вышел. Рельсы возле будки были ржавые, вокруг них поднималась трава. Цветам, желтой ястребинке, тысячелистнику, даже высоченному коровяку, который зовется в народе барской свечой, царским скипетром, а здесь – дивиной, жилось здесь вольготно, поезда над ними не проносились, не забрызгивали черным отработанным маслом, копотью и дерьмом.
Где-то через месяц после “кукурузы” меня позвали – я жил в общежитии – к телефону у дежурного.
– Да?
– Привет. Это Митя из Казачьего. Еще не забыл? Я из города звоню, к братану приехал. Понимаешь, я с тобой должен был по делу встретиться, а дело-то пропало.
– Что такое?
– Та вот що. Той дидок, ну, дворянин, белогвардеец, вмэр. А перед смертью – знав, що помырае, – передав тоби тетради. Ну, щодэнныки, дневники. Три штуки. Сказал мени, – Митя перешел на русский: – мол, передайте, когда будет возможность. Что ты с ними немного знаком, может быть, понадобятся когда-нибудь. Жаль, сказал, если пропадут. Я перед отъездом их узял, в авоську. На вокзале зайшов в телефонную будку, стал дзвоныты брату…
Я уже почувствовал неладное, у меня похолодело на сердце.
– Тилькы вин видповив, як у будку стали грымиты – попэрше монетой, потим кулаком – выдно, срочно надо. Я и выскочыв. Поихав до брата. На троллейбусе. Аж бачу – немае авоськи, залышив у будци! К брату приихав, кажу йому: оставыв одну нужну вещь у будци, може, зъиздыиты на вокзал? А вин: забудь, це же город. Щось, пытае, ценное?
– Да как тебе сказать… Вообщем, Максим, хвна твоему делу.
– Я вынуватый, конечно, та що зараз зробыш? Може, объявление в газету дать?
– Можно и дать, да шансов почти нуль. Тетради давно уже в мусорной урне. Только если кому-то из архивистов попались. Натворил ты дел, Митя…
– Прости, друже, я в городе теряюсь…
– Послушай… – Я уже не то что смирился с пропажей, а постарался упрятать ее подальше. – Старика-то хоть по-человечески похоронили?
– Та поховалы… – неопределенно ответил Митя.
– А что с его жильем?
– Пацаны спалылы: им лише б пожежа. Уся будка з нутра выгорела, и стриха сгорила, стоить зараз чорна, як ота головьошка.
Вот и остался у меня с тех пор долг перед стариком, перед его жизнью, никому не известной, исчезнувшей, как дым от его будки; перед его любовью, похожей на любую другую, случись она три тысячи лет назад или через двести лет, перед “чудочком садовым” Стасей, осветившей сад и давний летний день особым светом; перед Ксенией Львовной, рассуждающей о мимолетности девичьего свечения и пишущей строки о “бесстыдном призыве” расцветшей розы…
Потому я и сел через много лет за эту историю – считая, что ничто не должно пропадать на этой земле, особенно хорошее, и черные строчки на белой бумаге пока что – лучший хранитель событий и человеческих чувств.
Нью-Йорк