Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 265, 2011
Поэт и Река времен
Интервью поэта Дмитрия Бобышева прозаику Ирине Чайковской
Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей… Г. Р. Державин |
Ирина Чайковская. Дмитрий Васильевич, в этом году вам семьдесят пять. Что скажете о жизни? Довольны? Разочарованы? В чем видите перспективу?
Дмитрий Бобышев. Жизнь прошла, но не вся. А сколько было случаев окончить ее раньше: бомбежки в детстве, бандитское покушение в ранние годы, другие опасные моменты… Так что свой возраст (вполне еще моложавый для Мафусаила) я рассматриваю и как дар свыше, и как собственное достижение. Три верных решения помогли мне (пусть они разнородны, но одинаково важны): я уехал в Америку, бросил курить и женился поздним браком на Гале, моей бывшей однокурснице, первочитательнице моих стихов, с которой мы теперь коротаем наши поздние годы. Пенсия, дом, сад, Интернет, прогулки, университет с огромной библиотекой под боком, изредка – путешествия и, если ничего не болит, это – “край серебряный”, казавшийся недостижимым в юности. А дальняя перспектива у всех одна. Ее красноречиво выразил Гаврила Романович Державин в “Грифельной оде”.
И. Ч. Вы – поэт, прозаик, критик. На родине вас долго не публиковали, практически до самого отъезда в 1979 году. Сейчас у вас на счету сборники стихов, публикации в толстых российских журналах, чрезвычайно интересная мемуарная книга “Человекотекст”. Устраивает ли вас то, как сейчас складывается ваша творческая судьба?
Д. Б. Она уже сложилась. Не хватает лишь издателя для того, чтобы ее подытожить: том стихотворений и поэм плюс автобиографическая трилогия, плюс, может быть, статьи и письма. Последнее, впрочем, не обязательно. А больше мне ничего не надо.
И. Ч. Если вспомнить прошлое… Как получилось, что вы, Евгений Рейн и Анатолий Найман, трое друзей-поэтов, оказались в далеком от гуманитарной сферы Технологическом институте? Здесь любопытен как житейский, так и метафизический аспект: все же в одно время, в одном месте – при том что, Техноложка явно не Царскосельский лицей – учились три неординарных поэта.
Д. Б. У этих троих, быть может, не всегда была такая высокая самооценка, но ситуация и в самом деле сложилась неординарная. Среди студентов Техноложки попадались не только будущие литераторы, но и другие будущие знаменитости: актеры, либреттисты, музыканты. Дело в том, что мы поступали туда в год смерти Сталина, когда еще не утихла общегосударственная кампания против космополитизма. Это сказалось на судьбах еврейской молодежи, которой закрыли пути в более престижные вузы. Так что многие посещали этот институт не из любви к химии, а чтобы не загреметь в армию и получить какой-то диплом о высшем образовании. Что же касается меня, русского юноши, то я еще не догадывался о своем призвании, хотя уже пробовал сочинять, и поступил туда по настоянию матери, кандидата химических наук. Но когда я стал студентом, у меня пробудились другие интересы.
Действительно, то случайное обстоятельство, что мы с Рейном оказались в одной группе, а с Найманом на одном курсе, может выглядеть провиденциально, но я думаю, что мы бы все равно нашли один другого в литературной толкучке тех лет. Рейн уже начинал звучать как поэт, мы с Найманом только пробовали голоса, но отношения были дружескими, творческими, хотя и соревновательными, мы многое перенимали друг у друга, у нас складывались общие вкусы и ориентиры, а вскоре состоялся наш дебют – турнир поэтов в Политехническом институте.
Провиденциальным, однако, я считаю то, что в этой же студенческой группе училась моя теперешняя жена Галя.
И. Ч. Продолжая вопрос… Вы пишете о том времени – самом начале “оттепели” – как о периоде, когда вся молодежь жила поэзией. Почему, при том, что вы не были явными диссидентами, не писали политических стихов, вас не печатали, а присоединившегося к вашей тройке Бродского даже подвергли суду, предъявив ему надуманное обвинение в тунеядстве? В чем, как вы считаете, причина?
Д. Б. Да мы и были диссидентами, только это слово появилось позже. И политические стихи писали. Самые крамольные я уничтожил, когда ожидал обыска после ареста моего друга Ефима Славинского и допроса в “Большом доме”. Но и лирические стихи не отвечали идеологическим требованиям, они оценивались как “чуждые”. Начальство рано раскусило нас: за выпуск вольной стенгазеты “Культура” моих товарищей и меня грубо отругала “Комсомольская правда”, за участие в самиздате центральные “Известия” обозвали нас “бездельниками, карабкающимися на Парнас”. Так что конфликт с властями был обозначен, приходилось жить и действовать с учетом этого неприятного обстоятельства. Более молодой и “непуганый” Бродский пошел на обострение конфликта, за что и попал в историю во всех смыслах этого слова.
И. Ч. Интереснейшие страницы ваших воспоминаний посвящены Анне Ахматовой, одну из встреч с нею (она праздновала новоселье) вы бы даже хотели “замумифицировать”; по-видимому, это то самое мгновенье в жизни, которое хочется остановить. Менялось ли ваше отношение к Ахматовой со временем? Какой вы ее видели тогда и видите сейчас?
Д. Б. Мое отношение к ней – преклонение и любовь, и тогда, и сейчас. Правда, и меня порой увлекали переоценки – кто “первей”, кто “гениальней”? Мандельштам? Цветаева? Пастернак? Но это бесплодные, никчемные споры, потому что все они несравненны. Я люблю вспоминать один ахматовский совет. Она убеждала нас не превращать первоклассных поэтов в диванные валики, чтобы избивать ими друг друга. Это так точно названо и остается верным посейчас! В “диванный валик” пытались превратить и саму Ахматову, даже спустя много времени после доклада мерзавца Жданова: сначала составитель самиздатской антологии “У Голубой лагуны” К. Кузьминский поместил там свои вульгарные пародии, затем структуралист А. Жолковский попытался “деконструировать” Ахматову, а совсем недавно вышла книга “Анти-Ахматова” с подобными попытками и с подозрительной авторшей…
Между тем сбросить Ахматову со счетов невозможно. Даже написанные сто лет назад строчки дышат сиюминутной свежестью, а виртуозный “большой стиль” ее поздних поэм оказывается непосильным для подражателей.
И. Ч. Поэтов вы сравниваете с деревьями. Ахматова была для вас “рощей, парком, Царским Селом”. С какими деревьями вы сравните своих друзей из числа “ахматовских сирот”? И себя самого?
Д. Б. Сама Ахматова сравнивала себя с плакучей ивой – очевидно, из-за поминаемых ею, оплакиваемых друзей. И еще есть у нее образ тростника, которому была нашептана страшная и позорная тайна времени.
Не знаю, с каким деревом сравнить урбаниста Рейна. Наверное, с тополем на окраине, который распускает пух в жаркий день начала лета. В стихах раннего Наймана я помню осенний узорчатый клен из Павловского парка. Это было похоже на его автопортрет.
А Бродский, как он сам говорил, стремился к сходству с телеграфным столбом, гудящим в тональности ре-минор.
Самого себя я раньше уподоблял ольхе, которую вырубают как сорное растение. Но если она избегает топора, из нее может вырасти “красавица низины”. Об этом – мое стихотворение “Возможности”, одно из немногих, напечатанных в Советском Союзе. Но “красавицы” из меня не вышло, и сейчас я напоминаю себе тот черный бук, что растет здесь на университетском кампусе и роняет поздней осенью листочки с непонятными для местных жителей знаками.
И. Ч. Так сложилась ваша судьба, что без вашего имени не может обойтись ни одна биография Иосифа Бродского. Вы сыграли роль его соперника в любви к женщине. Но соперничали с ним и в поэзии. По мемуарам видно, что вы считаете свое поэтическое соревнование с Бродским незаконченным. Так?
Д. Б. Это не судьба, а люди, которые обожают навешивать пикантные детали на биографии знаменитостей, – то же, что делают папарацци. Хочу также заметить, что я не играл роль соперника, а был им. Но полагал, что эта коллизия касается только трех ее участников и никого больше. Однако мой конкурент привлек внимание всего света к своим обстоятельствам. Именно тогда на него начались гонения, публика, естественно, сочувствовала ему, и я в их глазах оказался в стане врагов. Как объяснил ситуацию Довлатов, “с КГБ не поспоришь, а с Бобышевым перестать здороваться гораздо легче”.
В результате Бродский уехал на Запад, имея мировую известность, а на мою долю достались кривотолки.
Что касается нашего литературного соревнования, то по внешним признакам оно закончилось, когда он стал нобелевским лауреатом, гордостью третьей волны эмиграции и символом успеха. Разве с таким поспоришь? Но и замолчать он меня заставить не смог. Стараниями Натальи Горбаневской, известной поэтессы и правозащитницы, у меня вышла в Париже первая книга стихов “Зияния”. Нашлось и мне самому место в Америке. Меня поддерживала старая эмиграция, печатали все русские зарубежные издания. И все же лучшие стихи Бродского оставались высоким образцом. Я искренне загрустил, когда так безвременно закончилась его жизнь. В “Новом Журнале” за 1996 год был опубликован некролог “Вослед уходящему” за моей подписью.
И. Ч. Иосиф Бродский покинул родину в 1972 году, вы через семь лет тоже оказались в Америке. В книге Джона Глэда “Беседы в изгнании. Русское литературное зарубежье” дается хронология отъездов представителей российской творческой интеллигенции трех эмиграционных волн; этот список впечатляет. Если учесть, что в перестройку была еще одна – четвертая волна, а сейчас – пятая, можно ли предположить, что Зарубежье станет для России мощным источником художественной продукции?
Д. Б. Эмиграция – это огромная интеллектуальная потеря для страны. Взять хотя бы “философский пароход”, высланный Лениным в Германию, или блестящие созвездия писателей и поэтов, оказавшихся за границей после Гражданской, после Второй мировой войны или во время брежневского застоя. Их имена долго были запрещены цензурой, но в конце концов вернулись на родину. И какие это были стилисты, какое у них богатство языка! – Бунин, Набоков, Ремизов, оба Ивановых – Вячеслав и Георгий, Цветаева, Моршен, Чиннов, Елагин… Это опровергает легенду об оскудении писательского дара вне речевой среды.
Я участвовал в составлении “Словаря поэтов Русского Зарубежья”, который вышел несколько запоздало в Санкт-Петербурге в самом конце 90-х. О поэтах первой эмиграции писал Вадим Крейд, о поэтах второй – Валентина Синкевич, а я рассказал о третьей волне. За все эти периоды Россия лишилась около 400 поэтов, о которых почти ничего не было известно в метрополии!
Но еще раньше, а точнее, в августе 1991 года, я приехал в Россию с тем, чтобы прочесть курс об истории эмигрантской литературы сразу в двух университетах Ленинграда-Петербурга. Именно тогда произошел государственный переворот, поставивший под угрозу в числе многого прочего и мои планы. Но путч провалился, Ленинград стал Санкт-Петербургом, а мои курсы состоялись. По расширенным зрачкам студентов, по их горящим глазам можно было судить о том, как интересны и важны им эти сведения.
В свое время я покидал свою страну “навсегда”, и это придавало драматический смысл моему решению. Только считанные единицы старых эмигрантов сумели дожить и вернуться на родину или, по крайней мере, съездить на побывку. Остальные, по словам Г. Иванова, смогли лишь “вернуться в Россию стихами”. Сегодня границы открыты, и последующие эмиграции – это просто практика свободы передвижения, лишенная трагического оттенка, что совершенно замечательно. Даже туристское путешествие открывает глаза, а длительное пребывание за границей перестраивает сознание, делает его стереоскопическим. Обновленное сознание, новый взгляд на вещи – это огромный духовный ресурс для литератора.
И. Ч. Довольны ли вы своей преподавательской деятельностью в американском университете? Чем удивляли вас американские студенты? Чем радовали и чем огорчали? Пытались ли вы, как когда-то Бродский, заставить американцев учить стихи наизусть?
Д. Б. В первые же дни в Америке мне довелось побывать на кампусе одного из вполне заурядных колледжей, и мне так там понравилось, что я решил – это лучшее место на земле! Но не сразу я был допущен в университетский мир. Для начала пришлось поработать на технических должностях: сперва чертежником, а потом инженером – все-таки чему-то меня научили в Техноложке!
Но спасибо и Америке, которая дала возможность заниматься любимым делом: Висконсинский университет предоставил мне временную позицию лектора, где я начал преподавать русскую литературу. А затем меня пригласил на постоянную работу Иллинойсский университет, и там я стал профессором.
Со студентами у меня были хорошие отношения. Я понимал, что они платят за обучение большие деньги, и старался в ответ дать им качественную порцию знаний. Но скучать не давал, разнообразил приемы и задания, каждый семестр подбирал новые тексты для чтения, использовал и Интернет. Зубрежка, может быть, лучше помогает в запоминании грамматических правил, а в преподавании литературы важен элемент интеллектуального удовольствия, игры, увлечения. Мне самому было интересно разбираться с хорошо знакомыми текстами, находя в них новые смыслы, и это передавалось студентам.
И. Ч. Ваши контакты с Россией, друзьями-поэтами и с читателями?
Д. Б. Они не прерывались даже во времена “холодной войны”. Случалось, я выступал со стихами на радиостанциях, вещавших на Советский Союз: “Голос Америки”, “Свобода”, “Говорит Париж”. Однажды Юрий Иваск, будучи в Риме, прочитал по “Радио Ватикан” мою “Ксению Петербуржскую”, посвященную ему. Ефим Славинский записал со мной целиком “Русские терцины”, и потом они звучали по Би-би-си целой серией передач на Россию. Сквозь завывания глушилок их все-таки услышали мои друзья и дали мне знать об этом.
С начала перестройки я езжу в Россию чуть ли не каждый год (а иногда и дважды в год) на конференции, поэтические чтения, лекции, встречи с издателями, презентации книг. В результате – публикации в толстых журналах, книги стихов в Петербурге и в Москве, там же – два первых тома моих литературных воспоминаний “Человекотекст” и, наконец, последний том этой трилогии, все еще печатающийся из номера в номер в журнале “Юность”.
И. Ч. Что вы думаете о будущем Америки и России? Десятилетняя годовщина трагических событий 11 сентября 2001 года еще раз показала, что некоторые в России не любят Америку, поддерживают абсурдную версию о том, что она сама подстроила террористический акт. Как вы думаете, сможет ли когда-нибудь исчезнуть взаимный антагонизм и взаимное недоверие между нашими народами?
Д. Б. Официальный антиамериканизм всегда существовал в Советском Союзе, но, насколько я помню и знаю, было и противоположное отношение к Америке, особенно среди молодежи. Это хорошо описал в своих романах Василий Аксенов, и его правоту я могу подтвердить. В 50-е и 60-е годы молодые люди с упоением слушали джазовые радиопередачи с Уиллисом Коновером, танцевали на вечеринках рок-н-ролл, посильно подражали заграничной моде.
Но дело не только в популярной культуре, не в кинофильме “Тарзан”. Помню, как мы зачитывались Хемингуэем, даже “играли” в него. Затем пришла пора Фолкнера, потом – увлечение Сэлинджером. Сергей Довлатов однажды признался в разговоре, что великая американская литература (в переводах, конечно) влияет на него больше, чем русская. А эмиграция 70-х проголосовала за Америку ногами, оказавшись по большей части на нью-йоркском Брайтон-Бич, в Бостоне, Чикаго или Лос Анджелесе. То же самое подтверждает и послеперестроечная “утечка мозгов” в сторону Запада.
В этом отношении мало что изменилось и сейчас. Политиканы ищут последнего прибежища в патриотизме, патриотизм ищет врагов, и во всех российских неудачах они виноватят Америку. Кто-то поддается на пропаганду, злорадствует, когда в Америке что-то не так, но это, по-моему, происходит от низменных чувств, которые я не хочу анализировать. Парадоксально, что при этом русский язык добровольно сдается нашествию американизмов в журналистике, компьютерной технике, финансах, шоу-бизнесе, – вот уже и я их невольно употребляю. Но я протестую против нелепых в русском контексте бодибилдингов, брифингов, эксклюзивных перформансов и армрестлингов!
Я присоединяюсь к людям с открытым сознанием и чувством достоинства, которые еще есть в России.
И. Ч. Какими поэтическими строчками вы бы хотели закончить это интервью?
Д. Б. Всеми, что я написал.
Бостон – Шампейн-Урбана