Серия эссе
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 265, 2011
К 70-ЛЕТИЮ “НОВОГО ЖУРНАЛА”
Сергей Голлербах
Нью-йоркский блокнот*
* Продолжение. Начало см. в НЖ, № 264, 2011.
“КОЗЛОКОТ” И ЕГО ДРУЗЬЯ
Настоящее его имя было Сергей Петрович Иванов. Старый эмигрант, долгое время живший в Париже, друг Александра Бенуа и Зинаиды Серебряковой, прекрасный живописец русской академической школы, он успешно работал как портретист в Европе и Южной Америке. Большой женолюб, Сергей Петрович тратил все деньги на женщин и рестораны и, конечно же, на книги. Протратившись, он садился на диету и питался одним сырым яйцом в день. А “козлокотом” называли его за глаза, потому что он был то агрессивен, как козел, то мягок и ласков, как кот.
По окончании Второй мировой войны Сергей Петрович Иванов перебрался в Америку, жил сначала в Сан-Франциско, потом поселился в Нью-Йорке. Я познакомился с ним в доме моих друзей Николая Иосифовича и Лады Ростиславовны Николенко. Лада, ленинградка-блокадница, училась в нью-йоркском Институте истории искусств, Коля, художник-иконописец, зарабатывал на жизнь реставрацией картин старых мастеров. Между всеми нами завязалась крепкая дружба. Сергей Петрович не любил современное искусство, и даже французский импрессионизм считал “живописью для консьержек”: “Зеленая листва, солнечные зайчики на ней, белые платья с синими тенями – как все красиво!”. Умный и веселый человек, он часто с юмором рассказывал о своей работе. “Пишу портрет какого-то важного лица и вижу – не получается. Извиняюсь, ухожу в другую комнату, поплачу немного, вытру слезы и продолжаю писать. И, знаешь, помогает”, – говорил он мне.
Благодаря Сергею Петровичу я познакомился с двумя интереснейшими людьми. Один из них – известный французский славист и коллекционер русского искусства Ренэ Юлианович Герра, проживавший тогда в Париже, но приехавший в Нью-Йорк повидать Романа Борисовича Гуля. Другое знакомство состоялось с Ириной Владимировной Нарышкиной, в замужестве Булацель. В своем доме в городе Гринвич в штате Коннектикут она принимала Керенского, Мстислава Добужинского, скульптора Глеба Дерюжинского, была знакома с Владимиром Набоковым и сестрой русско-американского актера Юла Бриннера. У этой, ныне здравствующей, дамы находится до сих пор много работ Дерюжинского и Сергея Иванова. “▒К вам Добчинский и Бобчинский едут’, – так объявляли Добужинский и Дерюжинский о своем приезде”, – рассказывала мне Ирина Владимировна.
Сергей Петрович, прожив в Америке лет десять, вернулся в Париж, где у него сохранилась мастерская на рю Тэтбу, в доме, где в свое время жили Жорж Санд и Шопен. Лифта, конечно, не было, как и центрального отопления, а классическую “буржуйку” с трубой, выходящей в окно, Сергей Петрович заводить не хотел. “Когда становится холодно, я еду в Италию отогреваться”, – говорил он. Я навещал его каждый раз, когда бывал в Париже.
Во время своего пребывания в Бразилии Сергей Петрович, с присущим ему художественным любопытством, узнал кое-что о местном колдовстве “макумба”. “Если у тебя сидит гость, и ты хочешь от него избавиться, – учил он меня, – возьми ножницы, выйди за дверь, повесь их остриями вниз на ручку и произнеси заклинание. Ты увидишь, что гость начнет нервничать и вскоре уйдет.” Этот прием я, признаться, так и не попробовал.
Конечно, у Сергея Петровича была и серьезная сторона характера. Помимо портретов и натюрмортов, он писал религиозные композиции, иллюстрировал книги. Он обладал натурой жизнеутверждающей, и восприятие человеческой личности как “бытия, направленного к смерти” (известное определение Хайдеггера), было ему чуждо. Оставаясь до конца своих дней поклонником прекрасного пола, Сергей Петрович всегда замечательно одевался. У него долго оставались хорошие костюмы, в кармане пиджака торчал платочек, бородка клинышком была причесана, а в руках он держал тросточку с ручкой из слоновой кости. Некоторые молодые авантюристки принимали его за богатого старичка и просто “липли” к нему. Быстро узнав, что старый художник совсем не богат, они бросали Сергея Петровича, а он на них не сердился и оставался доволен коротким периодом приятного обмана. Художник скончался, когда ему уже перевалило за девяносто. После некоторого времени забвения, его работы сейчас высоко ценятся в Париже.
КАК ССОРИЛИСЬ ЮРИЙ ВИКТОРОВИЧ
С ФЕДОРОМ СТЕПАНОВИЧЕМ
Юру (Юрия Викторовича) Бобрицкого я уже упоминал в этих своих зарисовках. Прекрасный художник, он еще беженцем, в Австрии, женился на австрийской девушке Ильзе, которая, бросив богатых родителей, противившихся этому браку, переехала к мужу в беженский лагерь и проделала с ним тяжелый путь “перемещенных лиц”, закончившийся эмиграцией в Америку, где им поначалу тоже жилось трудновато. Юра стал, в конце концов, членом профсоюза работников сцены и начал хорошо зарабатывать. Настало время приобрести свой дом, что они и сделали.
Поселились Бобрицкие рядом с Рожанковскими, не только в одном городке, Бронксвилле, к северу от Нью-Йорка, но на одной и той же улице, даже дома их стояли напротив. Федора Степановича Рожанковского я тоже уже упоминал. Расскажу, как я с ним познакомился. Одно время я пробовал иллюстрировать книги и по чьей-то рекомендации встретился с известным графиком и гравером, беженцем из Германии, Фрицем Айхенбергом. Он давал мне дельные советы (правда, карьеры в книжной области у меня не получилось, чему я теперь рад). С Фрицем у меня сложились дружеские отношения, и он как-то пригласил меня в свой дом в городке Таккахо под Нью-Йорком. Зная, что я русский, он позвал русских гостей. Одним из них оказался литературовед Марк Слоним, чья книга “Три любви Достоевского” тогда только что появилась в печати. Среди гостей были и Федор Степанович Рожанковский с супругой Ниной Георгиевной и маленькой дочерью Танечкой.
Разница между Бобрицким и Рожанковским была не только в возрасте, но и в политических убеждениях. Украинец Юра перенес в юности голодомор и был ярым антикоммунистом. Федор Степанович, живший долго во Франции, ругал капитализм и превозносил советскую власть. Их объединяло, однако, искусство, так что они любили захаживать друг другу в гости.
Однажды Федор Степанович стал доказывать сидевшим у него в гостях Бобрицким необходимость сталинской коллективизации. Юра, человек прямолинейный, вспылил и демонстративно ушел. Ильза и Нина Георгиевна (дочь философа Георгия Федотова) решили помирить друзей, что им чуть позже все-таки удалось. Следующая встреча состоялась в доме Бобрицких; и опять Рожанковский одобрительно отозвался, на этот раз – о постройке Беломорканала. “Странные гости завелись у нас!” – гневно произнес Юра Бобрицкий.
Ссоры по поводу политических взглядов были и остаются неотъемлемой частью эмигрантской жизни. Известно, что на одном из выступлений Керенского какая-то дама подошла к нему с букетом и стала бить его по лицу цветами за то, что он в свое время выпустил из тюрьмы Ленина.
Надо сразу сказать, что Рожанковский впоследствии стал серьезно болеть, и Юра навещал его. Человеческие отношения взяли верх над политическими убеждениями, как оно и должно быть.
Еще несколько слов о Юре Бобрицком и его жене. Громадного роста и атлетического телосложения, в прошлом участвовавший во всесоюзных соревнованиях по гребле, Юра был “человеком природы”. Городская жизнь не удовлетворяла его. Работая в сценических мастерских Метрополитен-опера, он был очень занят осенью и зимой, но летом получал два-три месяца свободы и проводил их в путешествиях по Америке и Европе. Купив микроавтобус “Фольксваген”, он оборудовал машину под жилье и мастерскую и разъезжал на ней по многим странам. Жена его, Ильза, принимала все “странности” мужа и не протестовала.
Нелюбовь к городу сочеталась у Юры с презрением к владельцам галерей и всякого рода дельцам в области искусства. Эта неприязнь во многом вредила ему, и именно поэтому он не получил в Америке того признания, какого заслуживал. Помню, одна из престижных нью-йоркских галерей взяла у него несколько работ для показа клиентам, но через пару недель нетерпеливый Юра забрал их обратно. “А ну их всех!” – сказал он мне. Был Юра также прекрасным фотографом и часто устраивал показы своих слайдов в местных клубах. Скончался Юра Бобрицкий в 1998 году, а Ильза здравствует и по сей день, будучи, как и я, в весьма преклонном возрасте.
ТАТЬЯНА КАМЕНДРОВСКАЯ И РУССКИЙ БАЛЕТ
С Таней Анциферовой, дочерью известного историка Петербурга Николая Павловича Анциферова, я учился в одной школе в городе Пушкине (бывшее Царское, а потом Детское Село) в 1938–39 годах. Вместе мы попали в немецкую оккупацию, вместе были вывезены на работы в Германию. Потом потеряли друг друга из виду и встретились случайно в начале 1950-х годов в Нью-Йорке. Оказалось, что Таня в Германии вышла замуж за Алексея Михайловича Камендровского, баса казачьего хора Сергея Жарова. Впоследствии Алеша Камендровский стал театральным художником. Камендровские поселились в негритянском районе Гарлеме, в своей большой квартире они принимали множество гостей.
Страстная театралка, Таня любила больше всего балет, и у нее образовались обширные знакомства в этом мире. Когда в 1959 году в Нью-Йорк прибыли на гастроли сначала балет Большого театра, а за ним – Кировского, Таня стала приглашать к себе солистов, конечно, не предавая это огласке, чтобы не повредить советским артистам. Так в ее доме я познакомился с Константином Сергеевым, партнером Галины Улановой, и с двумя балеринами – Инной Зубковской и Нонной Ястребовой. Никогда не забуду, как я с Нонной танцевал фокстрот! Алеша показывал своим гостям Гарлем, который они представляли негритянскими трущобами. На самом же деле этот, когда-то голландско-немецкий, район состоял из хороших шестиэтажных домов, в которых жила, конечно, более состоятельная часть черного населения. Посмотрели артисты и широко известный театр “Аполло”, в котором выступали знаменитости джаза.
Надо сказать, что встречи с советскими артистами были для нас несказанной радостью, как и появление на экранах нью-йоркских кинотеатров таких русских фильмов, как “Сорок первый”, “Летят журавли”, “Баллада о солдате”. Железный занавес давал трещины. В это же время в Америке тоже происходили изменения. Молодежь начинала бунтовать против “буржуазных ценностей”, появился “рок-н-ролл”, Элвис Пресли, “Битлс”, в области искусства царил абстрактный экспрессионизм и многие другие проявления революционного искусства. Мы, русские, замечали это и, в зависимости от убеждений, приветствовали или отвергали эти новшества. Но глубоко они нас не затрагивали, так как наша “духовная оседлость” (выражение академика Лихачева) была в России. Мы остро чувствовали разницу между нашим американским благополучием и теми трудностями, которые переживала родина, все еще зализывающая нанесенные войною раны.
В 1962 году в семье Камендровских произошла трагедия – от рака легких в возрасте сорока семи лет скончался Алеша. Тане с дочерью пришлось переехать в другую часть города, но и там она принимала гостей из русского балета. Я встретил у нее Владимира Васильева и Екатерину Максимову и многих балерин кордебалета Большого театра. Заходил к Тане и Максим Шостакович с женой. Хотя это были короткие встречи, я благодарен Тане за то, что они состоялись. Впоследствии Таня уехала из Нью-Йорка в Вашингтон, но мы, “старые пушкинцы”, как мы себя называем, поддерживаем связь по телефону.
ВАШИНГТОНСКИЕ ВЫСОТЫ И ИХ ОБИТАТЕЛИ
Вашингтонские высоты (по-английски
Washington Hights – это район Верхнего Манхэттена на западной его стороне, простирающийся приблизительно от 150-х до 180-х улиц. Одно время район называли Четвертым Рейхом, потому что там селились беженцы из Третьего Рейха – нацистской Германии. Когда старшее поколение немцев-эмигрантов стало уходить в лучший мир, а молодое предпочло жить в других районах города, в оставленные ими квартиры въезжали мы, русские беженцы. В доме на углу 161-й улицы и Риверсайд-Драйв на пятом этаже сняла большую квартиру моя мать. Этажом ниже поселился художник Анатолий Григорьевич Гороховец с женой Клавдией Сергеевной и его матерью. В квартиру шестого этажа переехал вскоре украинец Всеволод Майданский, ставший впоследствии епископом Украинской церкви. В то время он брал у Анатолия Григорьевича уроки живописи. Неподалеку жили казачий офицер полковник Елисеев, Людмила Владимировна Сулимовская с мужем, Вячеслав Клавдиевич Завалишин, а в районе 180-х улиц поселился поэт Глеб Александрович Глинка с женой и малолетним сыном Глебом.Несколько слов о моей матери, Людмиле Алексеевне, урожденной Агаповой. Дочь генерала, она окончила с золотой медалью женскую гимназию в Царском Селе и хотела поступить на Бестужевские курсы. Отец ее, ярый монархист и консерватор, этому воспротивился, и моя мать получила высшее образование уже при советской власти, окончив Педагогический институт в Ленинграде. Преподавала технику переводов с немецкого языка в Политехническом институте в Лесном. Потеряв мужа во время Второй мировой войны (мой отец умер в 1943 году), проделала тяжелый путь беженки, нашла меня под конец войны и со мной эмигрировала в Америку. В Нью-Йорке давала уроки разговорного русского языка американским студентам и делала переводы. Для книги избранных статей Зигмунда Фрейда, изданных в Лондоне в 1969 году издательством
Overseas Publication Interchange, Ltd, моей матерью было переведено несколько статей.В нашей же квартире поселился старый знакомый еще по послевоенной Германии Андрей Андреевич Лисовский. Антропософ, он за свои убеждения провел на родине добрую часть жизни в ссылках, но в Нью-Йорке получил место библиотекаря в Антропософском обществе, где и проработал почти до конца своих дней. Зная немецкий язык, он перевел книгу Василия Кандинского “
Uber das Geistige in der Kunst” на русский язык. Она издана была Международным литературным содружеством в 1967 году под заглавием “О духовном в искусстве”, под редакцией вдовы художника Нины Кандинской и Евгении Жиглевич.Евгения Жиглевич была женой Бориса Андреевича Филиппова, одного из значительных представителей второй волны эмиграции. Литературовед, писатель, поэт и издатель, он возглавлял в Вашингтоне вышеупомянутое издательство, которое выпускало полные собрания сочинений русских поэтов и писателей, восстанавливая оригинальные, не исковерканные цензурой, тексты – Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Евгения Замятина, а также издавая отдельные книги авторов-эмигрантов. С Борисом Андреевичем я познакомился в 1947 году в Мюнхене. Он эмигрировал в Америку несколько позже меня и жил некоторое время в Нью-Йорке. Здесь он и познакомил меня с писателем Юлием Марголиным, автором книги “Путешествие в страну Зе-Ка”, с революционерами Николаевским, Зензиновым и доктором Коварским, с дочерью писателя Исаака Бабеля Наташей, с философом Сергеем Левицким и многими другими. Когда Филиппов возглавил Международное Литературное содружество, он часто просил меня делать обложки для книг. Живя в Вашингтоне, он нередко приезжал в Нью-Йорк и останавливался в квартире моей матери, где всегда читал ей свои последние стихи. Моя мать любила гостей и часто устраивала большие приемы. Из Филадельфии приезжали поэтесса Валентина Синкевич и художник Владимир Шаталов. Бывал Иван Елагин, поэтесса Ольга Анстей, художники Бобрицкий, Николенко и Гороховец, скульпторы Андрей Дараган и Олег Соханевич, переплывший в 1968 году Черное море и попросивший политического убежища в Турции. Бывали и “козлокот” (живописец С. П. Иванов), художник Ростислав Сазонов с женой и, наконец, писатель Леонид Ржевский с женой. Список можно продолжить, и о многих гостях я хочу рассказать отдельно.
Начну с нашего соседа – Анатолия Григорьевича Гороховца. Талантливый живописец русской реалистической школы, оставивший после себя ряд прекрасных видов Венеции, он имел еще одну сторону своего дарования. Много разговаривая по телефону, Анатолий Григорьевич делал своего рода “автоматические” рисунки в блокноте, лежавшем рядом. Из-под его карандаша возникали фантастические сюрреальные образы подсознательного мира. Вместе с его реалистическими пейзажами и композициями они были выставлены на посмертной выставке Гороховца в музее Рериха.
Часто заходил к матери поэт Глеб Александрович Глинка, потомок великого композитора. Интересный, необычный человек. Он в разговорах своих касался не только литературы и поэзии, но и религии, философии и психологии. Однажды он предложил матери устроить собеседование на тему “жалость”, пояснив, что в России в деревнях “жалеть” кого-нибудь означало “любить”. Когда про девушку говорили: “Она его жалеет” – то это и означало: “Она его любит”. Тема эта показалась мне слишком сложной, хотя и интересной, но мать настояла на том, чтобы обсуждение состоялось. Как я и предполагал, оно не имело успеха. “Не люблю, когда меня жалеют”, – заявила одна дама.
Заглядывал к матери и полковник Федор Иванович Елисеев, казачий офицер, ветеран Первой мировой войны, Гражданской, Второй мировой и войны во французском Индокитае. Во многих отношениях это была легендарная личность. Федор Иванович имел даже французский орден “Круа де герр” (“Военный крест”). Жил Елисеев прошлым, любимые его воспоминания относились ко времени его молодости, то есть к Первой мировой войне. “Вот, Людмила Алексеевна, наша дивизия в шестнадцатом году стояла тут… – рас
cказывал он, показывая на обеденном столе расположение войск. – А немцы – вон там. Мы делаем обход, а немцы… Не ожидая этого…” и так далее.Говорил он очень быстро – “горошком сыпал”. Но мать не хотела его останавливать. В конце концов, она посоветовала полковнику написать Александру Исаевичу Солженицыну, которому, возможно, будут интересны воспоминания участника Первой мировой войны. Кажется, полковник Елисеев так и поступил. Кстати, о его чине. В эмиграции воинские союзы продолжали чинопроизводство, и полковника произвели, было, в чин генерала. Он отказался. “Попал в эмиграцию полковником, полковником и останусь.” Как это часто бывает, в его жизни произошло трагическое событие с почти комическим завершением. Когда скончалась жена Елисеева Инна Яковлевна, тело ее было кремировано, и урна с прахом стояла на полке. Над нею на стене висели все ордена Федора Ивановича и его шашка. Квартиру ограбили и унесли не только ордена и шашку, но и урну с прахом Инны Яковлевны. “У полковника Елисеева и жену украли”, – горько шутили его знакомые.
Постепенно обитатели вашингтонских высот стали уезжать, кто за город, а кто на кладбище. Правда, сейчас в этом районе живут новые эмигранты из России, и, видимо, этому насиженному месту не суждено потерять свой русский дух.
ПОРТРЕТ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Международное литературное содружество решило издать полное собрание сочинений Осипа Мандельштама. Борис Андреевич Филиппов, возглавлявший издательство, попросил меня сделать портретный набросок с маленькой фотографии поэта 1923 года. Поначалу я отказался, сказав, что с фотографий я не работаю. Борис Андреевич, однако, стал меня упрашивать. “Фотографий Мандельштама здесь, в эмиграции, нет, они хранятся там, в КГБ. А портрет поэта для издания нужен. Постарайся сделать хотя бы набросок углем.” В конце концов я согласился, но только при условии, что будет сказано: “Рисунок с фотографии 1923 года” (это, кстати, год моего рождения).
Фотография оказалась малюсенькой и мутноватой, но я все же сделал несколько набросков углем и представил их на выбор Филиппову. Один из них был воспроизведен в первом томе Мандельштама, вышедшем в 1967 году. Как я и просил, там было указано, что это рисунок с фотографии. На том я и успокоился. Некоторое время спустя я повстречал поэта Глеба Александровича Глинку. “Видел ваш портрет Мандельштама, – сразу сказал мне Глинка, – а я ведь Мандельштама лично знал.” – “Ну как, похож он у меня получился?” – спросил я. Глеб Алек-сандрович улыбнулся и ответил: “Я вам, Сергей Львович, расскажу одну историю, вот послушайте. Жил еще до революции на Волге купец, и вдруг скоропостижно умер. Вдова, погоревав, решила посмертно заказать портрет своего покойного мужа. В том же городке жил один бедный художник, который страшно рад был такому заказу. Договорившись о цене, художник попросил у купчихи фотографии ее покойного мужа.
– Мой Ванечка, Царствие ему Небесное, в эти новшества не верил и никогда к фотографу не ходил.
– Но как же, сударыня, я напишу портрет Вашего супруга, если нет его фотографии?
– А я Вам его опишу, – ответила купчиха.
– Дура-баба, – подумал художник, но заказ ему был до зарезу нужен, и он попросил ее описать внешность мужа.
– Телосложения мой Ванечка был крепкого, взгляд сурьезный, а борода черная с проседью.
– А может быть, еще какие-нибудь особые приметы?
– Вот они и есть, эти особые приметы.
Упавший духом художник пошел домой, натянул холст, изобразил мрачного мужика с бородой, проскреб седину в ней, дал краске высохнуть. Потом завернул портрет в полотенце и направился к купчихе, уверенный, что она его выгонит.
– Вы уж не обессудьте, сударыня, старался как мог, – и развернул полотенце. Увидев портрет, купчиха ахнула, перекрестилась и запричитала:
– Ванечка, мой родненький, всего шесть месяцев как помер, а как уж изменился-то!
– Вот что я Вам, Сергей Львович, могу сказать о вашем портрете, – закончил свой рассказ Глеб Александрович. Я, конечно, был сконфужен и, кажется, ответил, что поэт за тридцать лет после своей кончины действительно мог измениться. Но смешно мне не было, и я никогда больше не рисовал портретов с фотографий. Добавлю еще, что Зинаида Алексеевна Шаховская, редактор парижской газеты “Русская мысль”, в переписке со мной называла меня почему-то Сергеем Эмильевичем. Уж не хотел ли Осип Эмильевич напомнить мне о себе?
САЛОН РЖЕВСКИХ
Из всех мне знакомых литературных салонов Нью-Йорка салон Ржевских продержался дольше всего. С Леонидом Денисовичем Ржевским и его супругой Агнией Сергеевной меня познакомил Борис Андреевич Филиппов. “Ржевские – люди девятнадцатого века”, – сказал он мне. Конечно, это было некоторым преувеличением. Ржевские оказались просто прекрасно воспитанными и культурными людьми. Леонид Денисович происходил из старой дворянской семьи Суражев-ских, служивших в кавалерии. Отцу Леонида Денисовича дано было имя героя наполеоновской войны Дениса Давыдова. Со стороны матери Леонид Денисович был в родстве с женой упомянутого мною “галстучного Толстого”, урожденной де Роберти. Ее род восходил к французскому королю Людовику Святому.
Впрочем, происхождением своим Ржевский не хвастался и даже сказал мне как-то: “У нас в семье считалось так: если всадник немного умнее лошади, то это уже хорошо”. Прекрасный прозаик, литературовед, профессор русской литературы в Нью-йоркском университете, автор многих повестей, романов и статей, он обратил на себя внимание Ивана Бунина книгой “Между двух звезд”, изданной уже в эмиграции, книгой о второй волне эмиграции. За нею последовали “Двое на камне”, “Через пролив”, “…показавшему нам свет”, “Лина”, “Две строчки времени”, “Бунт подсолнечника” и другие. В Нью-Йорк Ржевские прибыли из Швеции, куда они эмигрировали после войны. До этого Леонид Денисович служил в Красной армии. Попал в немецкий плен и чудом остался жив. В Швеции, где он тоже преподавал русскую литературу, ему оставаться не хотелось. “Там все ложатся спать в девять часов вечера. И наступает полная тишина, – горько говорил он, – скука страшная. А здесь, в Нью-Йорке, все живет: то пожар где-нибудь, то убийство, то еще что-нибудь.” Леонид Денисович и его жена, племянница сибирского писателя Шишкова, писавшая стихи под псевдонимом Аглая Шишкова, обладали одним ценнейшим качеством: они умели создать в своем доме дружескую, влекущую атмосферу. У них любили бывать, потому что “легко дышалось”, было тепло и, конечно, всегда интересно. Круг знакомств Ржевских был очень широк, и перечислять всех, кто бывал в их гостеприимном доме, заняло бы слишком много места. Остановлюсь поэтому только на тех, кого я хорошо знал. На наших общих друзьях и знакомых.
ВАЛЕНТИНА СИНКЕВИЧ
С Валентиной Алексеевной Синкевич и ее другом, художником Владимиром Михайловичем Шаталовым, я познакомился в начале 60-х годов, и у нас сразу же завязалась крепкая дружба. Володя Шаталов скончался в 2002 году, но дружба с Валей Синкевич продолжается. И не только дружба, но отчасти и литературное сотрудничество. Мы оба состоим членами корпорации “Нового Журнала”. Часто советуемся по телефону о всякого рода литературных делах. Валентину Алексеевну Синкевич следует считать одной из самых значительных фигур второй волны русской эмиграции в Америке, да и не только в Америке, но и во всем Русском Зарубежье. Прекрасная поэтесса, литературный критик, автор ряда книг, она в течение тридцати лет издавала ежегодный альманах поэзии “Встречи”, где печатались стихи не только поэтов Русского Зарубежья, но и живущих в России и Израиле… Альманах “Встречи”, книги стихов, воспоминаний и литературных очерков, всегда получавшие хвалебные отзывы критиков, сделали имя Валентины Синкевич известным во всех уголках мира, где живут русскоязычные люди, интересующиеся прозой и поэзией.
Валентина Алексеевна родилась в маленьком украинском городке Остер, молоденькой девушкой попала в Германию как “остарбайтер”. Прошла тяжелый путь рабочих и беженских лагерей, вместе с мужем и малолетней дочерью эмигрировала в Америку. Поначалу и здесь ей пришлось, как и большинству из нас, заняться физическим трудом. Она мыла полы, потом стала библиотекарем, в совершенстве овладела английским языком, восполнила недостатки своего образования, стала редактором, писателем, литературным критиком. Ее ценят как поэтессу и как личность. Евгений Евтушенко посвятил ей стихотворение. Валентина Алексеевна всегда читала свои стихи на вечерах у Ржевских и считает Леонида Денисовича своим ментором. Моя крепкая дружба с нею основана также на том, что мы, прожившие уже много лет, связаны общей судьбой. У нас было советское детство и юность, мы прошли Вторую мировую войну в нацистской Германии, избежали насильственной репатриации, с трудом начали новую жизнь в Америке, стали там на ноги, получили возможность творчески работать и, наконец, – о, чудо! – смогли вернуться творчеством своим на родину.
Мы часто говорим о том, какими счастливыми людьми мы стали, дожив до конца Советского Союза и получив возможность посещать родину, заводить там новые знакомства и приобщиться к ее культурной жизни. Многие наши друзья не дожили до этого времени, хотя всю жизнь мечтали о нем. Хочу отметить еще одну замечательную черту характера Валентины Алексеевны Синкевич: она не только любит животных (их любят почти все), но и заботится о бездомных собаках и кошках. Как-то раз, навестив ее в Филадельфии, где она постоянно проживает, я нашел у нее четырех псов, почти “доходяг”. Что же касается котов, то у нее есть постоянные “иждивенцы” и есть “приходящие”… Бывает так, что любовь человека к животному отвлекает его от заботы и внимания к людям. Этого не произошло с Валентиной Алексеевной, она посильно помогает тем, кто нуждается в заботе. Все, знающие Валентину Алексеевну, высоко ценят эти ее качества, нечасто встречающиеся у творческих людей, занятых своим делом.
ВЛАДИМИР МИХАЙЛОВИЧ ШАТАЛОВ
Замечательный художник и незаурядный поэт, Володя Шаталов, друг Валентины Алексеевны Синкевич, был во многом полной ей противоположностью. Он не пускал корней в Америке, не отшлифовывал свой английский язык. Родившись в Белгороде в 1917 году, он называл себя ровесником Октября. Филадельфию, где прошла его американская жизнь, он не любил, воду в реке Делавер считал мутной, сорок первый год называл “сорок проклятым” и чувствовал себя лишенным крыльев.
Дальний его предок, боярин Шаталов, некогда прогневал чем-то царя Алексея Михайловича, и тот сослал его на юг. С тех пор Шаталовы жили в провинции. Из всего этого можно было бы заключить, что Володя Шаталов был настоящим русским провинциалом. Но это не так. Он знал и любил западную классическую музыку, много читал, думал, сравнивал, делал выводы. Сердце его все же принадлежало России. В наших беседах об искусстве он утверждал, что русская пейзажная живопись – наилучшее достижение русского искусства. Сезанна и Гогена называл “дутыми величинами”. А из русских художников очень ценил Борисова-Мусатова. Мы часто спорили по этому поводу, расходясь во мнениях о том, что может считаться духовными ценностями в искусстве. Но вот парадокс: начав свой путь с типично русского, передвижнического реализма, Володя Шаталов воспринял очень многое от современного западного и американского искусства. Он дробил форму, использовал цветовые плоскости и, главное, не был сентиментален в своих личных ностальгических композициях, иными слова, он стал вполне современным художником, имевшим успех в мало любимой им стране. Он участвовал во многих выставках, получал награды и медали; на вырученные от картин деньги купил дом и автомобиль, вообще, встал на ноги.
В 1977 году Валентина Синкевич, поэтесса Ираида Легкая и поэт Иван Буркин основали альманах поэзии “Перекрестки”, куда вместе с Володей Шаталовым приглашен был и я, хотя стихов я тогда не писал. В альманахе всегда печатались репродукции работ художников. После выхода из состава редакционной коллегии Ираиды Легкой и Ивана Буркина альманах был переименован во “Встречи” и продолжал выходить до 2007 года.
Володя Шаталов стал впоследствии членом Национальной академии дизайна в Нью-Йорке. Она была основана в 1825 году и состоит из 450 художников, скульпторов и архитекторов. Из русских эмигрантов второй волны только четверо числятся в ней: Сергей Бонгарт, Михаил Лазухин, Владимир Шаталов и автор этих строк. Следует отметить, что, став “академиком”, Володя Шаталов пожертвовал деньги на создание приза имени его родителей – Екатерины и Михаила Шаталовых. Ежегодный приз предназначался для романтического пейзажа – таким было условие, поставленное художником.
В 1995 году первый секретарь постоянной миссии Российской Федерации при ООН Юрий Алексеевич Горячев предложил пяти художникам-эмигрантам второй волны, то есть “бывшим советским”, выставить свои работы в здании миссии на 67-й улице в Нью-Йорке. Выставка была приурочена к 50-летней годовщине победы над нацистской Германией. Имена приглашенных: Владимир Одиноков, братья Михаил и Виктор Лазухины, Владимир Шаталов и Сергей Голлербах. Для нас это стало знаком признания нас как сынов родины, волею судьбы выброшенных войной за пределы России. Для нас это была большая радость. Она, однако, не смягчила в душе Володи драму его жизни – раздвоенность его существования здесь, в Америке. Россию он любил как мать, не хотел замечать в ней прошлых и настоящих ее недостатков, хотя понимал, что она не та, которую он помнил. Ни физически, ни в искусстве своем он не мог слиться с нею воедино. “Ты знаешь, – сказал он мне однажды, – я смотрел по телевидению схватку тигра с удавом. Сначала тигр как будто брал верх, кусал и рвал змея, но потом удав обкрутил его, зажал, у того глаза выпучились и усы стали дыбом. Вот так и я себя часто чувствую.” Бедный Володя! Неужели правы советские идеологи, утверждавшие, что творческий человек, лишенный родной почвы, увядает? Конечно, нет!
Трагедия Володи Шаталова в большей степени основана на страстности и сложности его натуры. Живи он в России, он так же терзался бы противоречиями между реальностью жизни и им созданной другой, идеальной реальностью. Неудивительно, что любимым западным художником Володи Шаталова был Гойя, а из композиторов – Бетховен. Итальянскую оперу он не любил, терпеть не мог итальянских теноров. Опять крайности и отталкивания!
Владимир Шаталов скончался в 2002 году 85-ти лет отроду. Про таких людей говорили на Руси: отмучился. Мир праху его.
ИВАН ЕЛАГИН
С Иваном Венедиктовичем Елагиным (Матвеевым) я познакомился в Мюнхене в 1947 году. Он жил тогда в большом беженском лагере Шляйсгейме, который считался крупнейшим центром русской эмиграции в американской оккупационной зоне послевоенной Германии. Я жил тогда в другом, маленьком, лагере для иностранцев, работавших на американскую армию. В Шляйсгейм я ходил часто, ходу туда было около получаса, а шляйсгеймовцы ходили к нам. Ивану было тогда двадцать девять лет, а мне – двадцать четыре, разница не такая уж большая. Однако Ивана Елагина можно было считать уже сложившимся поэтом, я же только начал учиться в мюнхенской Академии художеств и чувствовал себя “недовоплотившимся” художником. Быстрой дружбы у меня с ним не возникло, она появилась только в Нью-Йорке, когда мы ближе узнали друг друга.
Леонид Денисович Ржевский говорил мне, что за свою жизнь он встретил только двух поэтов, которые умеют читать свои стихи. Один из них – Маяковский, другой – Иван Елагин. Иван действительно умел “подать” свою поэзию, не без некоторой доли пафоса, но предельно четко и экспрессивно. Это и привлекло меня к нему как к поэту, так и человеку. Получив художественное образование в Германии, я, естественно, приобщился к немецкому экспрессионизму с его гротеском и большим жестом. Эти качества и приблизили меня к творчеству Ивана Елагина. Ему же, к моей большой радости, понятно было и то, что я рисовал, и что я писал. Особенно приятно потому, что многие мои соотечественники говорили мне: “Почему вы всегда каких-то уродов рисуете, написали бы что-нибудь красивое, букет сирени, например”. Сирень близка сердцу русских художников, ее часто писал близкий друг Ивана художник Сергей Бонгарт. Писал сирень и Володя Шаталов, но сирень его отличалась какой-то трагичностью. Я же люблю только запах сирени, но писать букет сирени мне не представлялось интересным занятием. “Угловатые уроды голлербаховской породы…” – так в дружеском шарже охарактеризовал Иван мои фигурные композиции. Мне выпала, считаю, честь по просьбе поэта сделать обложки и даже иллюстрации к таким его книгам стихов, как “Косой полет”, “Дракон на крыше”, “Под созвездием топора” и “Тяжелые звезды”.
Иван был уже тяжело болен, когда готовилась эта последняя книга. Редактировал ее Леонид Денисович Ржевский, близкий друг Ивана. Жена Ржевского стала в свое время крестной матерью сына Ивана от второго брака – Сережи. Сам Леонид Денисович тоже болел (сердце) и очень старался поспеть с работой. Случилось так, что Ржевский скончался, когда книга уже была подготовлена. Шел 1986 год.
Помню, я сделал обложку и полетел в Питтсбург, где жил Елагин, показать поэту эскиз. Я успел показать его умирающему Ивану буквально за день до его кончины.
Я прилетел в Питтсбург под вечер. Иван, страшно исхудавший, и его дочь от первого брака Лиля (Елена) приняли меня. Иван был рад книге, мы попрощались, и я заночевал у его друзей Валентины и Джона Барсом. Утром Валентина в слезах сообщила мне: “Ваня ночью умер”. Ему было всего шестьдесят девять лет, ему жить бы еще и жить! Через несколько лет развалился Советский Союз, – он ждал этого и не дождался. Двухтомник его стихов со вступительной статьей и примечаниями Е. В. Витковского вышел из печати только в 1998 году в издательстве “Согласие”, в Москве.
Закончу мои воспоминания об Иване такими его строками:
Но помни, что ты настоящий,
лишь все потеряв,
Что запах острее и слаще
У срезанных трав.
Настоящим Иван Елагин всегда был и таким останется.
РУССКАЯ КАРМЕН И ВДОВА СОНЯ
Частыми гостями в салоне Ржевских были две пожилые дамы, о которых я хочу рассказать.
Ольга Михайловна Жигалова, в молодости красавица-брюнетка, родилась в богатой семье на юге России. Бежав после революции в Германию, она вышла там замуж за миллионера и очень гордилась тем, что ее портрет писал сам Макс Либерман, знаменитый немецкий художник. “Ему было тогда восемьдесят лет, а мне восемнадцать”, – рассказывала она, и он называл ее “мейн энгельхен” (мой ангелочек). С приходом Гитлера к власти Ольга Михайловна с мужем добралась до Америки. Вскоре она овдовела. “Я еще не старая женщина, недурна собою, и мне нужен муж, но, конечно, миллионер.” В поисках его, – рассказывала она Ржевскому, – ей пришлось предпринять длительное путешествие то ли на “Квин Мэри”, то ли на “Квин Элизабет”, первым классом, разумеется. “Представьте себе, ну никого не нашла!” Подождав год-другой, она повторила попытку и достигла своей цели. Ее второй муж, престарелый богатый швейцарец, с внуками и правнуками, купил прекрасную квартиру на фешенебельной Парк-авеню, но, по слухам, наличных денег давал ей немного. Бывая с Ржевскими у нее в гостях, я узнал, что Ольга Михайловна была в дружеских отношениях с Леонидом Пастернаком, отцом Бориса. На стене висел рисунок художника, изображавший Льва Толстого, Владимира Соловьева и Николая Федорова. Леонид Пастернак знал их лично. Говорили также, что у Ольги Михайловны находятся два Ренуара, один из которых – настоящий.
Как многие избалованные красавицы, Ольга Михайловна в быту была довольно беспомощной. Придя к ней как-то в гости, Леонид Денисович, его супруга и я застали Ольгу Михайловну немного растерянной. “Представьте себе, – сказала она нам, – моя прислуга заболела, и мне все пришлось делать самой!” Пригласив нас в гостиную, Ольга Михайловна попросила меня заняться напитками. Открыв красного дерева буфет-бар, я увидел там штук двадцать бутылок дорогих виски, коньяка и ликеров. К сожалению, в каждой бутылке содержимого было только на донышке. С закуской было то же самое, но бедная Ольга Михайловна (или Ольгерша, как мы ее называли) этого даже не заметила. Впрочем, и по натуре она была скуповата. Звонит мне как-то Леонид Денисович и говорит: “У Ольгерши проблема, и только вы тут можете помочь”. Приехав к ней, я услышал следующее: она заказала у художника Вербова свой портрет, и он ей не понравился. “Я показала его моему сыну, и он ему тоже не понравился. Не нравится он и моим внукам, – сказала мне Ольга Михайловна. – Я договаривалась с Мишей (Вербовым) на две тысячи долларов, но хочу заплатить только тысячу. А Миша обиделся. Неужели я должна платить полную сумму, если портрет мне не нравится?” Мне удалось убедить заказчицу, что менять сумму нельзя. Она согласилась, но портрет не взяла, и он висел в квартире Ржевских.
Несмотря на эти, чисто человеческие недостатки, мы все любили Ольгершу, с ней никогда не было скучно. Автор книги “Шалая Кассандра и автобиографии”, она запомнилась мне одним своим замечанием. В разговоре о театре Ольга Михайловна сказала: “Самая лучшая опера в мире – это ▒Кармен’”. Я понял, что она всегда считала себя той самой Кармен – только русской Кармен.
Софья Михайловна Гринберг, вдова Романа Николаевича Гринберга, издателя и редактора альманаха “Воздушные пути”, как и Ольга Михайловна Жигалова, была в молодости очень красива, но в другом стиле. Рыжеволосая, с бледным, слегка веснущатым лицом. Она очень гордилась тем, что за ней когда-то ухаживал Маяковский. Она занимала большую квартиру на верхнем этаже дома, куда в начале 70-х годов переехал и я. Софья Михайловна приглашала меня к себе и часто жаловалась на одиночество. “Вы не можете себе представить, как мне тяжело, ведь вы – не вдова”, – говорила она. Вдовой я, конечно, не был и быть не мог. Выражение это очень смешило Леонида Денисовича Ржевского. В гостиной у Софьи Михайловны висел карандашный рисунок Пикассо, эскиз костюма крестьянской девушки для балета “Треуголка” Мануэля де Файа.
– Я так не люблю этот рисунок, – жаловалась мне Софья Михайловна.
– Подарите его музею, – советовал я.
– Но зачем же я буду делать музею такой дорогой подарок?
– Тогда продайте рисунок на аукционе.
– Не хочу, чтобы он попал в чужие руки.
На языке у меня вертелось: тогда подарите мне, – но я не дерзнул. Софья Михайловна была вспыльчива по характеру.
Как-то я ехал с ней в такси к Ржевским, но по дороге нам надо было подвезти еще одну гостью, Мирру Гинсбург, переводчицу с идиш на английский. Софья Михайловна сразу же заявила Мирре, что считает идиш отвратительным диалектом, не сравнимым с ивритом. Мирра стала защищать идиш, и Софья Михайловна даже повысила голос. “Что с ними?” – спросил меня шофер такси. – “Спорят о литературе”. Таксист только покачал головой.
Прошло несколько лет, и “русская Кармен” вместе с “неутешной вдовой” ушли в лучший мир, оставив после себя хорошие, хотя и немного смешные воспоминания.
ПОРТРЕТИСТ КОРОЛЕЙ И ПРЕЗИДЕНТОВ
Так называли художника Михаила Александровича Вербова, старейшего художника русской эмиграции, последнего ученика Ильи Репина. Он родился в 1896 году и говорил мне, что хотел бы захватить все три столетия, дожить до двухтысячного года. Увы, это ему не удалось, он скончался в 1996, не дожив несколько месяцев до своего столетия.
Его кисти принадлежат портреты пяти королей: Густава Пятого шведского, Альфонса Тринадцатого испанского, двух румынских королей, Фердинанда и Кароля, и Хуана Карлоса испанского. Он писал портреты финляндского президента Кекконена, Патриарха Константинопольского Афинагора, многих певцов и певиц, а также портрет Бунина, незадолго до кончины писателя.
В свое время у Михаила Александровича был хороший голос, баритон, и он выступал несколько раз как певец. В Америку он эмигрировал из Франции в 1933 году и успешно продолжал свою карьеру художника-портретиста. Живя в Нью-Йорке, я слышал о Вербове, но лично с ним я познакомился гораздо позже, когда художник находился уже в очень преклонном возрасте. У нас быстро сложились дружеские отношения. Одно время Вербов жил в роскошном доме на 67-й улице, с прекрасными мастерскими. Дом, однако, решили превратить в кооператив, а карьера Михаила Александровича к тому времени шла на убыль. Сохранить свою мастерскую он не смог, и ему пришлось переехать. Новое его жилище находилось на 110-й улице. Там я у него часто бывал. Квартира состояла из нескольких больших комнат, соединенных коридором. Во всю длину коридора у стен стояли рисунки в рамках, стены были увешены портретами, фотографиями. В квартире царил беспорядок, как и полагается у старого художника.
“В молодости у меня было много романов, – сказал мне как-то Михаил Александрович, – но мне не приходило в голову сделать предложение. А теперь уже поздно.” И все же он не был одинок. Приветливый, гостеприимный человек, он имел чрезвычайно широкий круг друзей и знакомых, которые часто навещали его и заботились о нем. В день своего рождения 10 декабря он устраивал в своей квартире “опен хаус” – открытый дом, и дверь у него не закрывалась, так что любой человек, знавший Вербова, мог его навестить. Все приносили ему в обилии еду и напитки, и пир шел горой. В числе гостей было много американцев и европейцев из мира музыки. Когда опера Метрополитен в Нью-Йорке ставила “Евгения Онегина”, Вербова навестили болгарский бас Николай Гяуров, певший Гремина, и Мирелла Френи, итальянская сопрано, исполнявшая роль Татьяны. Однажды, воодушевившись, Михаил Александрович спел гостям “Молись, кунак” и “Алаверды”, к сожалению, уже старческим голосом. Он знал лично Шаляпина, и в фойе оперы среди портретов знаменитых солистов висит и портрет Шаляпина в роли Бориса Годунова кисти Вербова.
В живописи своей Михаил Александрович был сугубым реалистом и насмешливо относился к современному искусству. Это типично для многих русских художников описываемого мною времени. Другой знакомый мне художник, старый эмигрант, проживавший в Канаде, но часто наезжавший в Нью-Йорк, Евгений Евгеньевич Климов особенно ненавидел абстракциониста Василия Кандинского и даже написал в “Новом русском слове”, что, сгори его полотна, миру искусства пошло бы это на пользу. Я резко возразил ему в письме в редакцию, назвав его мысль варварской. Надо же было мне встретиться с ним в зале имени Рахманинова недели две спустя! “Евгений Евгеньевич, –сказал я ему, – мы скрестили шпаги на страницах газеты, но сейчас постараемся забыть об этом.” “Конечно, конечно”, – ответил мне старый художник, человек воспитанный.
Еще несколько слов о Михаиле Александровиче Вербове. Будучи уже в очень преклонном возрасте, он получил заказ написать портрет Индиры Ганди, летал в Индию и вернулся счастливым, не только от исполнения заказа, но и потому, что увидел Тадж Махал, поездил на слоне и потерял там сорок фунтов веса. Через некоторое время Индира Ганди была убита, и старик очень это переживал. Прошел год-другой, и Раджив Ганди, сын Индиры, тоже заказал у Вербова свой портрет. Вербов снова полетел в Индию, написал портрет Раджива, и вскоре того постигла судьба матери. Много лет спустя я познакомил своего петербургского друга искусствоведа Илью Доронченкова с Вербовым, предварительно рассказав ему эту историю. “Надеюсь, Вербов не захочет меня рисовать”, – сказал Илья. “А вы не соглашайтесь”, – был мой ответ. Но старенький Вербов и не предлагал.
В конце жизни Михаил Александрович получил две высокие награды. Он был введен в нашу эмигрантскую Палату русской славы и, по указу президента Российской Федерации Бориса Ельцина, был награжден орденом Дружбы народов. Я присутствовал на обеих церемониях, но мне особенно запомнилась последняя, состоявшаяся в здании миссии РФ при ООН.
“Я совершенно здоровый человек, – сказал мне Вербов, – и сердце, и легкие, и давление крови совершенно нормальные, но вот циркуляция крови слабая.” Мне говорили, что ему грозила ампутация обеих ступней ног. К счастью, до этого не дошло, но на вручении ему ордена Михаил Александрович сидел в какой-то теплой обуви. Орден ему вручен был российским послом при ООН Сергеем Викторовичем Лавровым. Поблагодарив за оказанную ему честь, Вербов произнес короткую речь. Уже слабым старческим голосом он сказал: “Я призываю молодых русских художников следовать заветам моего великого учителя Ильи Ефимовича Репина, а не заниматься этой абстракцией”. Раздались аплодисменты, хотя и не бурные, и народ двинулся к бару и закускам, которыми славятся все русские приемы.
Что стало с картинами Вербова, мне неизвестно. В 1991 году, в самый момент развала Советского Союза, я застал в его квартире русских журналистов и кинооператора, который что-то снимал. “Хотим протолкнуть дело…”, – сказали они, но России тогда было не до Вербова. После кончины художника в его доме жили американцы, которых он назначил своими душеприказчиками, но, по слухам, они мало что сделали. Надо сказать, что американским музеям завещать картины не так-то просто. От художника требуются деньги на их содержание, а это сумма всегда крупная. Деньги у Михаила Александровича вряд ли имелись и, по слухам, многие картины и рисунки были выброшены на помойку. О гибели культурных ценностей в эмиграции, архивов, картин, документов можно написать целую книгу. Чаще всего это происходило и происходит по нераспорядительности творческих людей, из-за отсутствия завещания. Надо надеяться, что творчество Михаила Александровича Вербова или хотя бы малая его часть вернется в Россию, где сейчас существуют фонды, собирающие культурное наследие россиян в Зарубежье.
ТЯЖЕЛЫЕ ВРЕМЕНА И ИХ ПОСЛЕДСТВИЯ
Всем известно, что по окончании Второй мировой войны Сталин потребовал от союзников возвращения советских граждан на родину. А граждане, не по своей воле оказавшиеся в оккупированных немцами областях или насильственно вывезенные на работу в Германию, знали, что Сталин этого им не простит, и возвращаться боялись. А тем, кто вернулся, пришлось много претерпеть. Те же, кто решил не возвращаться, а их были сотни тысяч, оказались в беженских (“дипийских”) лагерях, куда приезжали советские репатриационные комиссии для вылавливания нежелающих возвращаться. Много страшных историй и самоубийств происходило в эти тяжелые времена, и об этом существует на Западе обильная документация.
Были, однако, и юмористические происшествия, так как Трагедии часто сопутствует Комедия. В одном лагере советская репатриационная комиссия вызвала какого-то колхозника и спросила, какой он национальности и жил ли он до 1939 года в Советском Союзе. “Нет, – ответил он, – я фламанец” (фламандец). – “По-французски говорите?” – “Нет”. – “Почему?” – “Я там в лесу жил, и из леса – ни ногой.” Возможно, это анекдот, но вот настоящая история, рассказанная мне вдовой художника Юрия Бобрицкого. Он, уроженец Украины, жил с женой-австриячкой в лагере около города Парш в Австрии. “Мы называли себя ▒паршивцами’”, – говорил он. Зимой 1946 года в лагерь направилась репатриационная комиссия, но по дороге заблудилась. И вдруг им попался на дороге типично русский человек в полушубке, в ушанке на голове и в старых валенках. “Гражданин, где здесь лагерь Парш?” – окликнул его советский офицер. Крестьянин опешил, а потом с сильнейшим русским акцентом ответил: “Их нихт шпрехен руссиш” (Я не говорю по-русски), – и заковылял прочь.
Кое-кто из бывших советских граждан доставал себе фальшивые документы, в которых говорилось, что данное лицо родилось в Югославии или Польше. Такой документ имелся у писателя Родиона Березова (Акульшина). Эмигрировав в Америку, он в этом покаялся, далее стали каяться и другие, “болевшие” так называемой “березовской болезнью”. Эмиграционные власти, не без участия графини Александры Львовны Толстой, защитницы русских беженцев, простили им этот, вызванный страхом, обман, и “березовская болезнь” перестала существовать.
Получить визу в Америку было делом непростым, и для его ускорения Толстовский фонд послал в Мюнхен помощницу Александры Львовны Татьяну Алексеевну Шауфус. Она открыла в Мюнхене бюро, где всегда собиралась толпа просителей. Поехал туда и я вместе с упомянутым выше Борисом Андреевичем Филипповым. Сидя в коридоре в ожидании нашей очереди, мы разглядывали собравшихся людей. “Ты видишь вон там человека в коричневом пиджаке? – спросил Филиппов, – темная личность, на меня уже четыре доноса написал. Надо держаться от него подальше.” Прошло минут десять и “темная личность” встала, прошла мимо нас. Увидев Филиппова, человек этот вдруг радостно воскликнул: “Борис Андреевич, дорогой!” Филиппов вскочил, протянул ему руки: “Петр Иванович, какая радость!” Оба бросились друг другу в объятия и, обхватив один другого за талию, пошли по коридору, о чем-то оживленно беседуя. Тяжелые времена создают сложные человеческие отношения, решил я.
Живя в жарком и душном Нью-Йорке, пожилые люди старались хотя бы несколько недель отдохнуть на лоне природы. Под Нью-Йорком в местечке Глен-Ков в пятидесятые годы открыт был пансион Ирмис Поповой. Кажется, аргентинки по происхождению. Она вышла замуж за русского и, овдовев, открыла пансион, куда съезжались, главным образом, старые эмигранты. Отдыхала там и моя мать, рассказавшая мне такую историю. Четвертое июля, День Независимости, выдался в тот год особенно жаркий. На открытой веранде пансиона в шезлонгах отдыхали пожилые дамы. Проходившая мимо группа мальчишек бросила на веранду хлопушку, которая, взорвавшись, никакого вреда не причинила, но дам напугала. “Это все советские штучки, – сказала вдова белого генерала, – это они моему мужу не могут простить то, что он против них воевал.” – “Почему вы думаете, что это именно против вашего мужа направлено? Мой муж тоже их сильно потрепал”, – возразила ей другая дама. Обе они не разговаривали друг с другом до вечера, но потом помирились. Бывал в пансионе и один американец по имени Ламонт Таппер, мой ровесник. Южанин по происхождению, он принадлежал к старой аристократической семье, которая потеряла все во время войны Севера против Юга. Поэтому он глубоко сочувствовал русской аристократии, жертве коммунистической революции. Ламонт стал учиться русскому языку и собирал императорский фарфор, яйца Фаберже и все, что касается старой России. Женившись на богатой девушке, он мог себе это позволить. Мы изредка переписывались, а два года назад он скончался. Тяжелые времена бывают повсюду.
Нью-Йорк