Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 264, 2011
Сергей Голлербах
Нью-йоркский блокнот
Шестьдесят два года жизни в Нью-Йорке вызвали у меня недавно желание собрать воедино мои впечатления об этом городе, рассказать о людях, которых я встречал, и о происшествиях, свидетелем которых я оказался. Профессия художника сделала меня наблюдателем окружающего меня быта, его странностей и присущего ему трагикомизма. Мои воспоминания поэтому следует считать своего рода альбомом зарисовок и быстрых набросков с натуры, никак не претендующих на полную историю русского Нью-Йорка тех десятилетий… Все же они дороги мне, и я хотел бы ими поделиться.
Сделав такое пояснение, начну с того, что после девятидневного путешествия на американском транспортном судне “Генерал Баллу”, вышедшего из Бремерхафена в Германии, я прибыл 5 ноября 1949 года в Бостон, в штате Массачусетс. Оттуда в тот же день я добрался до маленького городка Уильтон в штате Коннектикут, где жила моя поручительница (“спонсор”), давшая мне кров и работу в первые месяцы моей жизни в Америке.
Начало моей жизни в этой стране я озаглавлю –
“ЛУЧШАЯ АМЕРИКА” И “ГОРОД ГРЕХА”
Мою благодетельницу звали мисс Мэри Кумпф. Старушка-американка, никогда не вышедшая замуж, республиканка и последовательница религиозного учения “Христианская наука”, она владела в городе небольшим участком земли. На нем стоял большой дом, в котором она и жила, и маленькое бунгало, в котором поселился я. Дом ее назывался “Бэрд Барн студио”, то есть “Ателье Птичий сарай”. Старушка обожала птиц и ненавидела кошек и собак. Была она также художницей-любительницей.
Меня рекомендовали ей мои американские друзья в Мюнхене, где я тогда жил и учился. Однако называть себя недоучившимся студентом Академии художеств звучало недостаточно презентативно для американских властей, и в прошении о визе я поставил в графе “профессия” – “садовник-огородник”, вспомнив, что в детстве я помогал отцу окучивать картошку в нашем огороде в Детском Селе.
У мисс Кумпф я прожил три месяца, работая в местных садах, где сгребал опавшие листья, срезал с деревьев ядовитый плющ, кормил собак и чистил пылесосом дома местных жителей.
Я узнал, что Уилтон – аристократический городок, в котором живут старые американцы. Предки некоторых из них подписывали Декларацию Независимости, другие же были просто состоятельными людьми англосаксонского происхождения. “Я хочу, чтобы вы увидели сначала лучшую Америку”, – говорила мне мисс Кумпф. Нью-Йорк, куда я собирался переехать в ближайшее время, был в ее представлении “Городом Греха”, полным всяческих соблазнов и искушений, способных свести меня с верного пути. Уже свободно говоря по-английски, я уверял старушку, что не поддамся им. Дав мне “аффидевит” на пребывание в Америке, она чувствовала себя ответственной за мою судьбу. Думаю, что я оправдал ее доверие.
Уилтон действительно оказался одним из лучших американских городков, мною когда-либо увиденных. Частично обновленный, он сохранил в себе какой-то диккенсовский шарм в своих обычаях. Несмотря на то, что я был поденным рабочим, я был приглашен в День благодарения в один богатый дом. Меня поразило то, что на обеденном столе не было скатерти, а лежали какие-то подстилочки (place mate) с обилием ножей, вилок и ложек по сторонам. Там я в первый раз отведал индюшки и пирог из тыквы (pumpkin pie). Хозяева пригласили меня и на Рождество.
Конечно, мое появление в их городке представляло собой некую сенсацию, и им хотелось увидеть молодого русского, говорящего по-английски (я научился английскому, работая в американском клубе в Мюнхене). Все же они могли бы меня и не приглашать, учитывая свое сословное положение.
Как-то раз я увидел мисс Кумпф, высунувшейся из окна своего дома и лающей по-собачьи. “Не думайте, что я сошла с ума, я просто пугаю соседских кошек, которые охотятся за моими птицами.” Весь ее участок был заполнен кормушками для птиц. В мои обязанности входило прогонять соседского пса, гонявшего фазанов, которых старушка кормила на лужайке перед своим домом. Пес, маленький, но свирепого нрава кокер-спаниель, возненавидел меня, и когда я ехал на велосипеде за покупками, гнался за мною и старался укусить меня за ногу. Впрочем, мы оба веселились.
В “Город Греха” я поехал через шесть дней по прибытии в Америку. День 11 ноября оказался праздником Armistice Day (“День сложения оружия”), отмечавший окончание военных действий в Первую мировую войну. Я вышел из здания станции Грэнд Сентрал и впервые увидел пресловутые нью-йоркские небоскребы.
Они мне понравились. По Пятой авеню под грохот барабанов шел военный парад ветеранов войны. Я полюбовался каменными львами у Публичной библиотеки, погулял немного по улицам и вернулся в Уилтон, довольный всем увиденным. “Город Греха” не знал войны на своей территории, он жил богатой и напряженной жизнью. Энергия бесчисленных успехов и трагических неудач пульсировала в нем. “В этом городе жить можно”, – решил я.
Вскоре от одного жившего в Уилтоне миллионера по имени Изон я получил заказ на четыре портрета, но не людей, а… лошадей. Он держал конюшню с четырьмя лошадьми, и я нарисовал их цветными карандашами, прекрасно схватив сходство: одна лошадь была белая, другая вороная и две гнедых, у одной из которых была белая метка на лбу. Получив за портреты по 15 долларов с головы, то есть всего 60 долларов, я попрощался с милой мисс Кумпф, поблагодарил ее за помощь, пообещал оставаться человеком честных правил и переехал на жительство в Нью-Йорк в феврале 1950 года.
КВАРТИРНЫЙ ВОПРОС
Мой приятель еще по Мюнхену, русский кадет из Югославии Алеша Ермаков, нашел мне работу в мастерской шелкографии, основанной бежавшими из нацистской Германии евреями. Беженцы от нацизма охотно давали работу беженцам от коммунизма. Мастерская называлась “Хильда Ньюмен Студио”. Здание на углу 112-й улицы и Бродвея, где она находилась, стоит и по сей день. Мне надо было сразу же найти комнату для жилья и я пошел в русский гастрономический магазин Александра Балаклицкого на Бродвее около 139-й улицы. Его знала вся русская колония Манхэттена. Там у двери были приколоты записочки с объявлениями о сдаче и поисках комнат. Одна записочка по-английски предлагала большую светлую комнату за сорок долларов в месяц на углу 135-й улицы и Бродвея Я пошел по адресу, дверь мне открыла немолодая уже негритянка. Поначалу я подумал – это прислуга, но быстро сообразил, что белые семьи с черной прислугой не сдают по дешевке комнат. То была сама хозяйка. Расизмом мы, русские, не страдаем, и я, посмотрев комнату, ее снял. По-английски я говорил, конечно, еще с европейским акцентом. Узнав, что я русский, хозяйка заулыбалась. Так я стал первым, но не последним, белым в квартире мисс Принстон. По моей рекомендации там же поселилась на некоторое время поэтесса Ольга Анстей, первая жена поэта Ивана Елагина, с дочерью Лилей (Еленой). Мы были почетными жильцами. Вскоре, конечно, мы нашли себе жилье получше и с благодарностью покинули мисс Принстон, произведя на нее приятное впечатление отсутствием у нас расовых предрассудков.
Несколько слов о квартирном вопросе в Нью-Йорке 1950-х годов. По мере распространения черного населения во многих районах города белые семьи оставляли большие, хорошие квартиры, которые можно было снять за очень скромную плату. Туда-то и устремились мы, беженцы, уставшие от многих лет жизни в лагерях военной и послевоенной Германии. Например, моя старейшая знакомая еще по России, дочь историка Петербурга Николая Павловича Анциферова, Татьяна Николаевна Анциферова, в замужестве Камандровская, поселилась с мужем в негритянском районе Гарлема на 124-й и Мэдисон-авеню. Я учился с Таней в одной школе в 1938–39 гг. в городе Пушкине (бывшее Царское, а позже Детское Село). О встречах в ее гостеприимном доме скажу несколько ниже.
Конечно, не все квартиры, где селились русские, были большими и хорошего качества. В Нью-Йорке существовали тогда так называемые railroad apartment, то есть “железнодорожные апартменты”. Войдя в такую квартиру, вы попадаете сначала в кухню; за нею, как вагоны в поезде, идет еще несколько комнат. Лифта в таких домах, естественно, не было. Я называл их также “домами в подтяжках”. Пожарные лестницы в этой “шестиэтажной” Америке находились на фасадах домов. Казалось, будто дома сняли свои пиджаки и остались в подтяжках, по-домашнему… В более состоятельных районах пожарные лестницы переезжали на внутренние стороны домов. Сняв большие квартиры, многие русские семьи стали сдавать отдельные комнаты одиноким жильцам. Наконец, в Нью-Йорке можно до сих пор найти множество brownstones, трехэтажных особнячков, занимаемых когда-то одной семьей. В них позже селились три семьи, каждая на своем этаже. Появились в те годы и SRO, single room occupancy, то есть множество отдельных комнаток, созданных из больших квартир, – своеобразный американский аналог советских коммуналок. В них селилась самая беднота. Считалось, что месячная плата за квартиру или комнату не должна превышать недельного заработка. Так, в трех- и шестиэтажных домах, в больших и маленьких квартирах и комнатках разместились мы, бывшие ди-пи, перемещенные лица, довольные тем, что перемещаться больше не придется.
“ХИЛЬДА НЬЮМЕН СТУДИО”
В “Хильда Ньюмен Студио” работало много русских, главным образом, молодых художников. С Алешей Ермаковым я учился вместе в мюнхенской Академии художеств. С художниками Юрием Бобрицким и Юрием Крыжицким, а также с сыном нашего знаменитого графика и сценографа Мстислава Валериановича Добужинского я познакомился именно в этой мастерской. Милейший, скромный и приветливый человек, живший, как видно было, в тени своего знаменитого отца, Всеволод Мстиславович (“Додик”, как звали его в семье) рисовал собачьи головки, главным образом немецких овчарок, которые мы печатали на галстуках. В 1950-е годы в Нью-Йорке существовало множество таких шелкографических мастерских, поставлявших населению дешевый “ширпотреб”. Была даже мастерская “галстучного Толстого”. Звали его Иван Михайлович и он приходился дальним родственником нашему великому писателю. Я работал на пару с Юрой Бобрицким, ставшим мне близким другом. Двигая скребком, мы напевали военного времени “Темную ночь”.
Наша продукция, изображавшая также французских пуделей, рыб и парусники, раскрашивалась работавшими в другом помещении дамами. Три из них были русские. Римма Ивановна Курганова, дочь профессора экономики, была родом из Ленинграда. Она вышла замуж за архитектора Анатолия Нератова. Со временем Римма Ивановна стала известной художницей-иконописцем. Другая дама, Елизавета Ивановна Королькова, была замужем за известным скульптором Сергеем Григорьевичем Корольковым из Ростова-на-Дону. Она устроила в своей квартире на 118-й улице своего рода салон, о котором речь будет ниже. Третьей оказалась Людмила Владимировна Сулимовская. Она родилась в Прибалтике и в молодые годы вышла замуж за поэта Ивана Савина (Саволайнена). Иван Савин – уникальный поэт Гражданской войны, который прожил короткую, но плодотворную жизнь. С нашими русскими дамами работала также хорошая художница, немецкая еврейка из Берлина, Маргот Гиммель и несколько негритянок, милых и приветливых. Как-то одна из них, Тереза, пригласила Юру Бобрицкого и меня на негритянский бал в самом сердце Гарлема. Мы пошли и оказались буквально белыми воронами. Потанцевав немного с черными дамами, мы поблагодарили хозяев и ушли. Так мы стали пионерами расовой интеграции белых с черными в Нью-Йорке. Маргот Гиммель познакомила Юру и меня с несколькими художниками из Берлина, как и она, бежавшими от Гитлера, – Карлом Гейденрейхом и Марком Гейне (“не родственником” знаменитого поэта, как всегда подчеркивал Марк).
Всеволод Мстиславович Добужинский представил Юру и меня своему отцу, когда тот прилетел в Нью-Йорк для постановки, кажется, “Хованщины” Мусоргского. Моя фамилия была Добужинскому известна, так как мой дядя, искусствовед Эрих Федорович Голлербах, знал художника лично и писал о нем в 1920-е годы еще до того, как Добужинский эмигрировал в Литву. Встреча со старым художником была для нас, бывших советских граждан, встречей со славной историей дореволюционной России, с ее искусством. Старик принял нас очень любезно, чем произвел на нас большое впечатление.
Добужинский скончался в 1957 году. В нью-йоркском отеле Шерри-Нетерлэнд, принадлежавшем князю Сергею Оболенскому, вдовой художника была устроена небольшая выставка его рисунков и эскизов декораций. Юра и я помогали развесить работы и получили в дар несколько маленьких работ Добужинского. В этом же году состоялся вечер памяти художника. К сожалению, не могу вспомнить, кто выступал на нем. Знаю только, что присутствовала вдова Никиты Балиева, известного создателя театра-кабаре “Летучая мышь”. Сказал и я несколько слов о моей встрече с художником.
Должен сказать, что сейчас я упрекаю себя за тогдашнее нежелание знакомиться с еще жившими в то время русскими знаменитостями. Я не хотел быть навязчивым, да и был, к тому же, занят устройством своей личной и профессиональной жизни. Только на старости лет я понял, что пожилые люди любят встречать молодежь и рассказывать им о прошлом. Жалею, что я не встретился с Давидом Бурлюком и Наумом Габо, Борисом Шаляпиным, не переписывался с жившим в Париже Александром Бенуа, с которым был знаком мой дядя Эрих. Только спустя несколько лет я стал знакомиться с еще оставшимися в живых представителями старой русской интеллигенции.
“УЗНАВАЯ ГОРОД”
В течение недели я работал в мастерской шелкографии, по субботам и воскресеньям с блокнотом в руках изучал этот новый для меня город. Наступала весна. В Нью-Йорке она очень короткая. Только появилась первая, робкая зелень на деревьях Центрального парка, как через неделю-другую наступает летняя жара, парк весь в густой листве. Нью-йоркская весна представилась мне юной девушкой, которая вдруг превращается во взрослую зрелую женщину. Лето здесь знойное и душное. От жары мякнет асфальт. Я вдыхал в себя запахи города, слушал его звуки. По улицам с воем сирен проносились полицейские автомобили, из подворотен с ревом выкатывались пожарные машины. На многих сверху сидел белый в черных пятнах пес далматской породы, дрессированный на розыск людей на пожарищах. На улицах пахло бензином и “гамбургерами”, любимой пищей американцев. В темных залах кинотеатров зрители хрустели “поп корном”, издававшим удушливый, сладковатый запах.
Часто я садился в “сабвей”, нью-йоркское метро, и ехал в какую-нибудь часть города – Бруклин, Квинс или Бронкс, выходил на любой остановке и смотрел, куда я попал. Так я познакомился с “двухэтажным” Нью-Йорком, городом маленьких домиков, заправочных станций, гаражей, ремонтных мастерских, автомобильных кладбищ и пустырей, заросших травой. Во всем этом я чувствовал некую уродливую экзотику. Можно было, однако, найти и мещанскую романтику в маленьких домиках, где проходили маленькие жизни “маленьких людей”.
Побывал я и в китайском районе “Чайна-таун”, где в лавках висели подвешенные за шею копченые утки, и в “Маленькой Италии”, находившейся рядом, где в ресторанчиках и парикмахерских стреляли друг в друга члены “мафии” (что и показывали по телевидению). В таких ресторанчиках на стене всегда висела картина или фотография Неаполитанского залива с дымящимся Везувием. Бывал я и в старом еврейском районе “Лоуэр ист-сайд”, где, как мне казалось, еще витал дух Шолома Алейхема. Помню, перед одной лавкой стояла бочка с селедкой. Селедку надо было два дня вымачивать в молоке, чтобы можно было есть. Заходил я и в немецкий район с ресторанами “Гоф-бройгаус” и кафе “Гейгер”. Чашка кофе стоила там, помнится, 25 центов, но если играл скрипач, цена кофе с музыкой повышалась до 35-ти.
Как-то забрел я в район пьяниц – “Бауэри”, порисовать спящих. Один из них проснулся, подошел ко мне, и мы разговорились. “Вот тот, что лежит там, на скамейке, – профессор математики Колумбийского университета, – сказал он мне. – А тот другой – известный адвокат. И все из-за нее”, – и поднял бутылку. Обтерев грязной ладонью горлышко, он предложил мне отхлебнуть. Я любезно отказался. “Правильно делаешь”, – похвалил меня пьяница и пожелал удачи.
“Город, который никогда не спит”, – так называют ночной Нью-Йорк. Существует, как мы знаем, Психология Дня и Психология Ночи. Будучи художником, я – человек дневного, естественного света, и ночной город, с его мигающими огнями, световыми рекламами, не привлек меня. Да и люди становятся ночью другими. Я определил их как “людей искусственного света”. “Город Греха”, как называла Нью-Йорк мисс Кумпф, – это ночной Нью-Йорк, да простятся мне такие упрощения. Кто-то сказал, что добродетель зачастую – попросту отсутствие достаточно сильных искушений. Ночной Нью-Йорк не мог соблазнить меня, хотя я и чувствовал в нем греховные, манящие тайны. Познать их у меня не было желания, да и… денег. Старушка Мэри Кумпф, скончавшаяся через год после моего отъезда, могла спать спокойно.
РУССКИЙ БРОДВЕЙ
“Бродвей” по-русски означает “широкая улица”. Она начинается в южной части острова Манхэттен и подымается на многие километры на север, продолжаясь в городке Йанкерс. Название “Бродвей” было мне известно еще в России. Читая “Вешние воды” Тургенева, я узнал, что брошенная Саниным итальянка Джемма эмигрировала в Америку и поселилась в Нью-Йорке на Бродвее. Селились и продолжают селиться там и русские эмигранты всех волн. Конечно, не только на самом Бродвее, но и на прилегающих к нему улицах. Русским Бродвеем можно было считать район, начинающийся на 60-х и заканчивающийся на 180-х улицах. В нем и насчитывались отдельные оазисы русской жизни в Нью-Йорке. Об одном таком оазисе на поперечной Бродвею улице я хочу рассказать. Там я снял свою первую квартиру.
Дом под номером 16 Вест, 109-я улица оказался наполовину заселенным русскими. Он был в шесть этажей без лифта и, конечно, с пожарными лестницами по фасаду, то есть снаружи. Рядом с нашей квартирой была квартира доктора Владимира Михайловича Иляхинского из Таганрога. С супругами в квартире жили двое взрослых детей – сын Вячеслав и дочь Ира. Со Славой я быстро подружился, так как он, как и я, был начинающим художником. В отличие от нас, реалистов, его тянуло к абстрактному искусству. Напротив, на той же площадке пятого этажа, проживал священник о. Александр Киселев с матушкой Каллистой, сыном Алексеем и дочерью Милицей. Родом он был из Эстонии, после войны оказался в Мюнхене, где основал церковь св. Серафима Саровского и Дом “Милосердный самарянин”. В Нью-Йорке эта церковь находилась в доме на 108-й улице, а на верхнем этаже помещения располагался зал имени Рахманинова. Этот зал стал одним из центров русской культурной жизни в Нью-Йорке.
Этажом ниже проживал в нашем доме доктор Вира-Виссарионов, а еще ниже – артисты цирка, иллюзионисты по фамилии Черни. Госпожу Черни муж клал в ящик и распиливал пополам. На самом верхнем этаже некоторое время проживал молодой священник Слободской. В доме рядом, ближе к Центральному парку, поселились молодожены Алеша и Таня Ретивовы. Алеша, родившийся в Чехословакии, со стороны матери был внуком писателя Евгения Чирикова. Таня, дочь инженера Андрея Львовича Киршнера, пережила блокаду Ленинграда. Отец ее, получив хорошую должность в Нью-Йорке, на свои деньги поддерживал организованный здесь Русский театр. Семья Ретивовых стала моими большими друзьями. В их же доме я познакомился с художником-сценографом Владимиром Одиноковым. Много старше нас, он стал профессионалом еще в СССР, в Нью-Йорке заведовал впоследствии всеми сценическими мастерскими оперы Метрополитен, работал вместе с известным художником Евгением Берманом, тоже уроженцем России, и встречался с Марком Шагалом. Известные полотна Шагала, украшающие по сей день стеклянный фасад Метрополитен-опера в Манхэттене на самом деле написаны Володей, по эскизам именитого художника. Несколько позже на этой же улице снял квартиру Юра Бобрицкий, с женой и маленькой дочерью Аленушкой. Там же я познакомился с его двоюродным братом Владимиром Бобрицким, известным художником-графиком, работавшим под именем Бобри. Он прекрасно играл на гитаре, возглавлял нью-йоркский филиал Общества классической гитары и дружил со знаменитым Андресом Сеговия. Мне рассказывали потом о трагической смерти Бобри в очень пожилом уже возрасте. В загородном доме, где он жил, случился пожар. Он с женой успел выйти, но вспомнил, что в доме осталась его любимая гитара. Он бросился ее спасать, но назад уже не вернулся…
МАГАЗИН БАЛАКЛИЦКОГО И ДРУГИЕ
Перелистывая страницы моих “зарисовок”, я нахожу все большее число юмористических эпизодов, случайных заметок, которые, пожалуй, не заслуживают быть включенными в мой рассказ. Но мне, наблюдателю, они все же дороги. Так что я позволю себе кое о чем все-таки рассказать. Вернусь к магазину Балаклицкого. Он славился своими копчеными окороками, приготовленными самим хозяином. В день поступления свежей партии у магазина иногда собиралась небольшая очередь. Американцы, не привыкшие к очередям в продуктовые магазины, удивлялись. Им объясняли, что здесь продается “рашен хэм”, русская ветчина. Сам магазин представлял собой настоящую русскую лавку. В ларях держали муку, крупу, сахар, макароны. В ларе для макарон иногда спал серый кот, но хозяин всегда заверял: “Этих макарон не продаем”. Когда покупатель просил Балаклицкого нарезать фунт ветчины, тот спрашивал: “Вам как – потолще для себя или потоньше для гостей?” Приказчиком в магазине работал певец известного казачьего хора Сергея Жарова. Фамилии не помню, знаю только, что это был дискант. Про Балаклицкого говорили, что он влюблен в эмигрантскую певицу Векову, погибшую впоследствии в автомобильной катастрофе. По другую сторону Бродвея находился конкурент Балаклицкого, магазин Черняева и Турицына. Его называли “курицын сын” и редко в нем что-либо покупали.
В Нью-Йорке можно было найти много еврейско-русских “деликатессен”. Самым знаменитым был “Забар”. Маленькая в те годы лавка, сегодня он превратился в большой магазин на целый квартал. Вспоминаю и магазин “Спектор” на верхнем Бродвее, который мы, бывшие советские люди, называли “Спецторг”. Там продавалась рыба, которую владельцы называли “шамайка”. То была простая копчушка. В этом районе мы застали еще лавочки, открытые русскими евреями, попавшими в Америку до революции. Владелец лавки химической чистки одежды встречал клиентов радостным приветствием: “Здрасте, если не шутите!” Получив плату, говорил “Спасибочко!” В этом чувствовался какой-то старый уют.
Торты и пирожные мы покупали в русской кондитерской “Бабка”. Многим в Нью-Йорке не хватало русского кваса и настоящего черного хлеба. Одно время их делали в каком-то монастыре, но купить было трудно. Русских ресторанов на Бродвее не припомню, а если они и были, то на них не было денег. Зато все мы знали дешевый китайский ресторан на пересечении Бродвея и 125-й улицы. Владельца его звали Мишей, он был китайским поваром первого американского посла в Москве в 1933 году, когда США признали советскую власть. Китаец Миша немного говорил по-русски, гордо заявляя: “Я быля в Москве”. Кухня его ресторанчика состояла из блюд северного Китая, и мы с удовольствием ели суп из зеленых водорослей, заменявший нам сибирские щи и украинский борщ. Когда Миша умер, его ресторан “Шанхай кафе” перешел в другие руки и перестал быть “нашим”… Можно, пожалуй, прибавить еще и существующий поныне греческий ресторан “Симпозиум” на 113-й улице, в котором потолок был расписан русским художником, жившим в Греции. В этом ресторане часто закусывал долголетний редактор “Нового Журнала” Роман Борисович Гуль, живший на той же улице. Ресторан посещали и многие другие русские, работавшие и преподававшие в Колумбийском университете на 116-й улице и Бродвее.
НА ДАЧЕ У ЛЕВИНА
С художником Левиным меня познакомил мой друг Юра Бобрицкий. Старый эмигрант из Франции, брат поэта Веньямина Левина, Иосиф Михайлович был абстракционистом, создавшим свое направление в искусстве – “сюр консъянсилизм”, то есть “надсознательную” живопись. Он надеялся, что Юра Бобрицкий и я станем его учениками и последователями. Этого не произошло, и наше знакомство постепенно сошло на нет. Но об Иосифе Михайловиче и о его супруге Беттине Львовне у нас остались самые теплые воспоминания.
Хочу рассказать тут одну историю. У Юры Бобрицкого и его жены Ильзы была малолетняя дочь, и Иосиф Михайлович предложил им провести две недели на его даче около Нью-Йорка, где свежий воздух и много зелени. Пригласил он и меня, предупредив, что в домике живет один русский эмигрант, работавший на местной ферме. Но у него в доме своя комнатка, и он нам не помешает, а мы – ему. Так оно и было.
Александр Иванович, так звали этого человека, лет пятидесяти, был родом из Бессарабии, где у него остались жена с детьми, сыном и дочерью. Он очень тосковал по ним и, в надежде когда-нибудь встретиться, покупал детям навырост поношенную одежду (на новую не было денег). “Вот сынку моему сейчас тринадцать лет, и пиджачок этот ему немного велик. Но через год как раз впору будет. А доченьке девять лет, и это платьице в цветочках ей понравится.” Грустно было слушать нам эти слова.
Лето тогда стояло очень жаркое, и мы спали на открытых верандах, защищенных от комаров сеткой, но все же почти на открытом воздухе. Новостью для нас стало обилие “живности” в этих, таких близких от города, местах: белки, бурундуки, еноты, олени, не говоря уже о полевых мышах и обилии птиц. Приятно было жить в близком контакте с природой, слышать ее звуки, ее дыхание.
Юра и я заметили, однако, что по ночам вокруг домика происходит какая-то уж слишком сильная возня, сопровождаемая писком. Мы рассказали об этом Александру Ивановичу, на что он улыбнулся и ответил: “Пойдемте, я вам что-то покажу”. С другой стороны домика, у двери в его комнатку, навалена была груда кульков с крупой, мукой, сахаром и макаронами. Во многих были проедены дыры. – “Сейчас война идет (тогда началась Корейская война), она разгорится, народ все магазины разграбит, голод начнется. А у меня запасы есть…” Мы попробовали убедить Александра Ивановича, что в Америке от голода не помрешь, но он был уверен в том, что застраховал себя. Как силен в русском человеке страх голода! Узнав, что мы художники, Александр Иванович поведал нам о своем тайном занятии: он любил рисовать планы идеальных деревень. На больших листах бумаги изображена была в центре церковь, от которой, как лучи, шли улочки. Сбоку находилось кладбище с аккуратно нарисованными могилками: для убиенных и замученных большевиками, для деток невинных, а с другого боку, за чертой, – для самоубийц, с осиновым колом. Александр Иванович мечтал стать сельским проповедником.
Зная, что я не женат, он решил найти мне невесту. В части Нью-Йорка под названием Бронкс жил тогда православный священник отец Иоанн Легкий. У него было две дочери, Ираида и Галина. Александр Иванович ездил к батюшке Иоанну и колол ему дрова, за что получал от него черновики его проповедей. Решив, что Ираида и будет мне подходящей невестой, Александр Иванович дал мне письмо и попросил отнести его отцу Иоанну. Я хотел было отказаться, но решил все же поехать. Так я познакомился с будущей известной поэтессой Ираидой Легкой, вышедшей впоследствии замуж за урбаниста и активного деятеля НТС Бориса Пушкарева, автора книги “Две России”, сына профессора-историка Сергея Германовича Пушкарева. С Ираидой и ее мужем я по сей день в очень дружеских отношениях.
КОРОЛЬКОВ
Талантливого скульптора и рисовальщика Сергея Григорьевича Королькова, как мне говорили, прочили в Заслуженного деятеля искусств. Ему принадлежал барельеф на здании обкома в Ростове-на-Дону, он иллюстрировал “Тихий Дон” Шолохова. Будучи родом из коннозаводчиков, а следовательно, “внутренним эмигрантом”, в эмиграции Королькоу (так произносил он свою фамилию), стал антикоммунистом. Такое часто происходило с “бывшими” людьми и “недорезанными буржуями”, в Советском Союзе скрывавшими свое происхождение и только на Западе ставшими опять самими собой.
В Нью-Йорке Сергей Григорьевич сделал серию рисунков на тему раскулачивания в СССР. Их купил журнал Life и хорошо за них заплатил. Получив изрядную сумму денег, Сергей Григорьевич и Елизавета Ивановна широко открыли двери своей большой квартиры всем приезжавшим, главным образом, с юга России. Помню, появился у них один донской казак, первым вопросом которого был: “А в Нью-Йорке сало е?” – “Есть, – сказали ему, – можно купить в украинском районе.” Он поехал туда, купил фунтов десять и изрек, вернувшись: “Теперь в Америке не пропаду”. Как силен в русском человеке страх голода! – еще раз подумал я.
Однажды к Корольковым приглашен был Борисов-Морозов (имени и отчества не помню), которого все называли почему-то “батюшка-барин”. Старый эмигрант, хорошо образованный человек и даже, как мы предполагали, в родстве с нашим коллекционером Морозовым, “батюшка-барин” прекрасно знал современное искусство и пытался объяснить его ценности Сергею Григорьевичу, убежденному русскому реалисту. Произошел, увы, один казус: в разговоре о казачестве “батюшка-барин” заметил, что царское правительство посылало казаков разгонять рабочие демонстрации. После этого Борисова-Морозова к Корольковым больше не приглашали.
Елизавета Ивановна любила поэзию и старалась создать вокруг себя группу единомышленников. Дама романтического настроя души, она любила говорить: “У меня сегодня на душе моросит”, “У меня на душе туман” или “Мне сегодня так зябко”.
Сергей Григорьевич этого терпеть не мог и, узнав, что жена приглашает своих гостей, хватал шапку и – вон из дому. Душой он был у себя на Дону и компанию подбирал себе подходящую. За обильным ужином с выпивкой вспоминали старое житье-бытье. “Жил у нас в станице старик, и был у него кот. Но такой ленивый, что дед ему сам мышей ловил…” – рассказывал один из гостей. Обсуждался и такой вопрос: может ли дикобраз убить своей иглой казака? Спорили, пили, но так и не решили. Впрочем, велись и серьезные разговоры. То было время сенатора МакКарти и активной борьбы с коммунистическими настроениями среди американской интеллигенции. Антикоммунизм был в моде, и к Корольковым наведывались консервативные американцы. Вспоминаю одного по фамилии Мунсон. Он предлагал мне стать преподавателем русского языка в американской военной школе в городе Монтерей в Калифорнии. Я должен был бы носить военную форму, жить среди американских офицеров и говорить с ними только по-русски. Я отказался, сказав, что хочу стать художником. Попытки завербовать меня совершались и с других сторон… Так, например, меня просили записаться в члены НТС и даже примкнуть к монархическому движению. Один из его представителей, господин Скаржинский, обещал мне устроить поездку в Испанию для знакомства с престолонаследниками дома Романовых. Мой отказ мотивирован был той же причиной: хочу стать художником.
В это же время я познакомился с замечательным православным священником-богословом отцом Александром Шмеманом. Они вместе с отцом Александром Киселевым и группой русских студентов совершили памятную мне поездку в Бостон для встречи с другими членами РСХД. Мне было предложено примкнуть к Русскому Студенческому Христианскому Движению, и я снова отказался.
Сергей Григорьевич Корольков скончался через несколько лет от болезни сердца. Вскоре последовала за ним и Елизавета Ивановна. Встречи в их доме не отличались интеллектуальным богатством дискуссий, но этот “недостаток” вполне возмещался хозяйским теплом и радушием, в которых мы все нуждались в первые годы жизни в новой стране.
“БЕСПРИЗОРНОЕ ДОБРО”
Несмотря на отказ примкнуть к РСХД, отец Александр Шмеман приглашал меня на религиозно-философские собеседования в его квартире на 122-й улице. Два вечера особенно памятны мне. На одном из них выступал поэт Юрий Павлович Иваск. Тема его доклада называлась “Беспризорное добро”. По его мысли, все хорошее, что делается атеистами, следует считать именно беспризорным – по той причине, что всякое Добро исходит от Бога, и поэтому должно быть оцерковлено. Идея оцерковления жизни, насколько я тогда понял, была популярна в русских православных кругах Парижа и перешла к нам в Америку. Не скрою, что идея эта смутила меня. Если всякое добро от Бога, то оно не может быть беспризорным, подобно заблудившемуся псу, которому надо дать кров. Само же понятие оцерковления напомнило мне вербовку в члены какого-то общества или клуба. Церковь же в моем понимании – нечто другое. Я не взял тогда на себя смелость возразить докладчику, но хорошо помню одну реплику отца Александра: он упомянул знакомую ему супружескую пару в Париже, людей добрых и отзывчивых, но проживших большую часть жизни вне религии; в старости они вернулись в лоно Церкви и стали вдруг людьми в высшей степени нетерпимыми и жесткими.
На другом собрании выступал Владимир Гацкевич, эмигрант второй волны, писавший статьи под псевдонимом Каралин. Он говорил о материнской любви и связывал ее с понятием Родины-матери. Нас огорчило, но не удивило сообщение, что он вернулся в Советский Союз.
Мы знаем, конечно, всех известных возвращенцев: Билибина, Прокофьева, Коненкова, Цветаеву, Вертинского. Мне кажется, что творческие люди в эмиграции больше страдают ностальгией, чем простые люди, которые легче пускают корни в чужую землю. Мне лично пришлось встретить нескольких интеллигентных людей, которые физически не могли освоиться на чужбине. Им противен был не только чужой язык, но и сама природа, окружающие люди, чужая ментальность. Может быть, в этом виден максимализм русской души, или преклоняющейся перед Западом или целиком его отрицающей. “Широк русский человек, надо бы его сузить”, – сказал Иван Карамазов. Но во многих случаях этого не требуется, узость существует от природы. Вспоминаю тут одного знакомого Сергея Королькова. Почувствовав, что в Америке он жить не может, он пошел в советское консульство и попросился домой. “Мы тебя посадим”, – сказали ему. “Отсижу”, – ответил возвращенец. Другой чертой характера некоторых эмигрантов было полное неприятие “всего советского”. Наблюдалось оно чаще всего среди старых офицеров и их детей, выросших за границей в традициях царской России. Как-то я рассказал одному эмигранту из Югославии, как мальчиком любил ходить в Кировский театр в Ленинграде на постановки “Лебединого озера” и “Спящей красавицы”; тот с усмешкой ответил: “Воображаю, как выкаблучивали там ваши доярки и свинарки!”
Наконец, была группа людей, симпатизирующих советской власти, но в Советский Союз благоразумно не возвращающихся. Мы их называли “подкоммунивающими”, и одним из них был милейший человек, художник Федор Степанович Рожанковский, блестящий иллюстратор детских книг. О нем я расскажу позже. “Подкоммунивали” и американцы; один из них – мой первый босс Тони Хехт, художественный директор литографической фирмы. Он благоволил ко мне, потому что я был из Советского Союза, страны, которую Тони, социалист, глубоко уважал. Очень радовало его и то, что я читал Джека Лондона, одного их первых американских социалистов, с которым дружил отец Тони, тоже убежденный социалист и враг капитализма. Антиклерикал и атеист, Тони обладал характером ворчливым, но при этом имел мягкое и отзывчивое сердце, которое сполна содержало в себе то самое “беспризорное добро”.
РОМАН БОРИСОВИЧ ГУЛЬ
Расскажу теперь о моем знакомстве с Романом Борисовичем Гулем. Известен он не только как долголетний главный редактор “Нового Журнала”, но и как писатель, публицист и вообще весьма замечательная и колоритная фигура в русской эмиграции. Не мне давать ему характеристику как творческому человеку, и я ограничусь чисто личными впечатлениями. Твердый и непоколебимый в своих убеждениях, он не был сухим идеологом, обладал большим чувством юмора и широтой восприятия. Мог быть резок в оценках. Так, например, он охарактеризовал одного человека, как “г… в перчатках”. С другой стороны, поговорив как-то с перебежчиком из СССР, бывшим следователем КГБ, Роман Борисович сказал мне: “Конечно, он отвратительная личность, но, знаете, Сергей Львович, в нем было и что-то симпатичное”. Такое понимание непредсказуемой славянской души редко встречается не только у эмигрантов, но и у людей вообще. А про своего друга, известного меньшевика Бориса Николаевского, никогда, по словам Гуля, не возвращавшего данных ему на прочтение книг, Роман Борисович уточнял: “Но это не воровство, а преступление на почве страсти, – все равно как отбить у друга жену”.
Должен сознаться, что, занимаясь искусством, я приблизился к “Новому Журналу” только в конце 1960-х годов и считаю Романа Борисовича “крестным отцом” всех моих литературных текстов. Это он первым попросил меня написать что-нибудь для журнала, так родилась серия “Заметок художника”, вышедшая потом небольшой книжкой под этим же названием. Благодаря Гулю я познакомился с Абрамом Рафаиловичем Гурвичем и его дочерью Натальей Абрамовной. Но этому предшествует еще одна интересная и для меня очень значительная история, о которой расскажу вкратце.
В 1961 году в Париже во время гастролей труппы Кировского балета танцовщик Рудольф Нуреев, ставший вскоре мировой известностью, попросил политического убежища. В 1963 году вышла в свет его автобиография. Читая о его детстве в городе Уфе, я вдруг наткнулся на фамилию его первой учительницы танцев – Удальцовой. Я буквально ахнул – это была моя тетя Аня, жена дяди с материнской стороны! Сергей Алексеевич Удальцов-Агапов, брат моей матери, офицер 2-го лейб-гвардии полка, после убийства Кирова получил 10 лет концлагеря, а жена его, тетя Аня, в прошлом балерина балета Дягилева, была сослана с двумя детьми в Уфу, где зарабатывала на жизнь уроками танца, кажется, в каком-то Клубе культуры. Одним из ее учеников оказался Рудольф, талант которого она распознала и посоветовала учиться в Ленинграде. Когда Нуреев приехал на гастроли в Нью-Йорк, моей матери удалось связаться с ним и узнать о судьбе семьи. Дядя Сережа выжил в концлагере, вышел на свободу в 1945 году и был реабилитирован после смерти Сталина. Мой двоюродный брат Виталий погиб в боях под Курском в 1943 году. В том же году скончался и мой отец, демобилизованный из армии по состоянию здоровья.
И вот, уже в 1978 году, из Ленинграда прилетела навестить нас моя двоюродная сестра Марина, хорошо знавшая Нуреева. Он как раз оказался в Нью-Йорке – и состоялась встреча в доме дочери Абрама Рафаиловича Гурвича. При встрече присутствовали как Абрам Рафаилович, так и Роман Борисович Гуль.
“Надеюсь, не будет фотографов и каких-нибудь провокаций”, – беспокоилась Марина, ведь она была из Советского Союза. Все обошлось благополучно, Рудольф и Марина сердечно обнялись. На все время гастролей Рудольф давал нам бесплатные билеты на свои выступления… Улетел Нуреев, вернулась домой Марина, но мои дружеские отношения с Романом Борисовичем и Абрамом Рафаиловичем стали крепнуть. Я узнал, что они оба дружили еще во Франции. Коллекционер и любитель искусства, Абрам Рафаилович был состоятельным человеком, и у него, и его дочери, к тому времени – вдовы, имелись дома на Лонг-Айленде, куда они как-то пригласили Романа Борисовича и меня. В коллекции Гурвича находились рисунки Серова, а у Натальи Абрамовны – салонный альбом Генриетты Леопольдовны Гиршман с автографами Стравинского, Рахманинова, Прокофьева и Шаляпина. Шаляпин написал в альбом стишок о зависти артишока к спарже. Мне шаляпинская шутка была непонятна, но знающие люди объяснили, что во Франции артишок считается простецкой едой, а спаржа – аристократка.
Надо еще добавить, что Роман Борисович дружил с Томасом Уитни, американским меценатом, переводчиком Солженицына, коллекционером, который в течение многих десятилетий оказывал финансовую поддержку “Новому Журналу”. Томас Уитни во время Второй мировой войны был корреспондентом Ассошиэйтед Пресс в Москве. Там он женился на русской женщине по имени Юлия. После ее преждевременной кончины Томас создал фонд ее имени. На деньги этого фонда и издавался “Новый Журнал”. Томас Уитни скончался в 2005 году.
Последние мои встречи с Романом Борисовичем и Абрамом Рафаиловичем состоялись на даче Гурвича на Лонг Айленде. На участке стояло несколько бунгало, отдельный для каждого гостя. Я видел, как в окне своего жилища Роман Борисович ходит взад и вперед, что-то говоря и даже немного жестикулируя. Он записывал тогда на магнитофон свою книгу “Я унес с собой Россию”. После я общался с ним только по телефону. Роман Борисович старался упорядочить свой архив и жаловался на усталость. В последние годы жизни он отрастил себе седую бороду. Еще задолго до этого я сделал портретный набросок с него и подарил моему французскому другу, слависту и коллекционеру Ренэ Герра, который дружил с Романом Гулем. Нарисовал я и Абрама Рафаиловича, рисунок находится у его дочери. После ухода из жизни этих двух людей русский Нью-Йорк поблек для меня.
АНДРЕЙ СЕДЫХ И “НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО”
Старейшая в мире русская газета, основанная в 1910 году Шимкиным и Вейнбаумом, “Новое Русское Слово”, отметив свое столетие, прекратила существование в 2010 году. За свою долгую жизнь она пережила взлеты и падения.
В начале 50-х годов ее редакция находилась на втором этаже небольшого здания на 56-й улице и восьмой авеню в Манхэттене. Внизу работала типография и издательство Мартьянова, выпускавшее открытки и отрывные календари, и существующее и по сей день. Длинное помещение редакции было в конце отгорожено, и там, направо, находился кабинет главного редактора Марка Ефимовича Вейнбаума, а слева – его помощника Якова Моисеевича Цвибака, он же – Андрей Седых. Марка Ефимовича я еще застал в живых. После его кончины главным редактором стал Яков Моисеевич. Под его руководством газета расцвела. Из маленькой газетки в восемь страниц “Новое русское слово” превратилось в солидное периодическое издание. Оно стало источником информации и увлекательным чтением для всех живущих в Америке русскоговорящих. Газета не имела определенного политического направления, но, как говорил Андрей Седых, не признавала двух “измов” – коммунизма и фашизма. В ней печатались статьи, рассказы, поэзия, имелся отдел хроники, крестословиц и отдел юмора. Последний вел человек с псевдонимом Аргус. Помню одно его изречение: “Идеалист – это человек, который убьет вас и ваших детей для того, чтобы вашим внукам жилось лучше”. В Хронике мы узнавали о предстоящих лекциях и концертах, политических собраниях и о всяких житейских новостях в нашем городе. Бывало и смешное. Одна русская дама, получившая американское гражданство, поместила в Хронике такое сообщение: “Госпоже такой-то, ставшей американской гражданкой, городские власти оказали большое доверие: ее пригласили в суд в качестве присяжного заседателя”. Казус состоял в том, что отработать несколько дней в суде “присяжным заседателем” (jury duty) – обязанность всех граждан Соединенных Штатов.
Яков Моисеевич и его супруга актриса Женни Грей (Евгения Иосифовна) были представителями той российской еврейской интеллигенции, которая внесла большой вклад в культуру Русского Зарубежья. Яков Моисеевич долгое время жил во Франции, работал как журналист, был личным секретарем Ивана Бунина. Помимо редакторской работы, он возглавлял в Нью-Йорке наш эмигрантский Литфонд, помогавший писателям и поэтам, оказавшимся в эмиграции во многих странах и находившимся в стесненных обстоятельствах. Собрания Литфонда, на которых присутствовал и я, проходили на его квартире на 70-й улице около Бродвея. Яков Моисеевич любил искусство, и я помню висевшее у него на стене прекрасное, яркое полотно художника Манэ Кац. Яков Моисеевич знал лично Марка Шагала, который подарил ему несколько своих литографий. Они были впоследствии проданы, и вырученные деньги пошли в Литфонд.
В 1982 году мы отмечали 80-летие Якова Моисеевича, и была издана книга “Три юбилея Андрея Седых” – как журналиста, писателя и редактора газеты.
Шли годы, Яков Моисеевич старел и начал искать себе помощника в среде новоприбывших из Советского Союза эмигрантов. Однако найти подходящего по уровню культуры, эстетическим пристрастиям и убеждениям человека оказалось делом нелегким. Помню, я как-то позвонил Якову Моисеевичу, и на мой вопрос, как он поживает, престарелый редактор ответил: “Сижу и правлю поступившие рукописи, слово ‘Бог’ пишу с большой буквы, зачеркиваю слово ‘ж…’”… В конце 70-х годов в типографии “Нового русского слова” произошел взрыв, но злоумышленников так и не нашли. Впрочем, газета переехала, в результате этого, в лучшее помещение на 34-й улице.
Вернувшись из Парижа, я спросил Якова Моисеевича, не хочет ли он навестить город, в котором провел свои молодые годы. “Нет, Сергей Львович, – ответил он, – у меня там никого больше не осталось.” Такова судьба всех стариков, достигших преклонного возраста: они переживают своих друзей, и мир вокруг них пустеет. Кончина Евгении Иосифовны была для Якова Моисеевича тяжелым ударом, от которого он не оправился и вскоре последовал за нею.
Попав в другие руки, газета “Новое русское слово” изменила свой облик, и не к лучшему. Вспоминаю одну статейку, озаглавленную “Наши девочки за так не танцуют”… Такого Андрей Седых не допустил бы. Конечно, времена и люди меняются. Но все же… все же… те, кто помнит старую газету, оплакивают ее исчезновение и с теплым чувством вспоминают ее старого редактора Андрея Седых.
СЛАВА ЗАВАЛИШИН
Вячеслав Клавдиевич Завалишин, или Слава, как называли его многочисленные друзья, был известным в Нью-Йорке литературным и художественным критиком и представлял собой одну из колоритнейших фигур нашего времени. Прямой потомок одного из декабристов, внук адмирала царского флота, сын расстрелянного во время “ежовщины” революционера, Вячеслав Клавдиевич проделал тяжелый жизненный путь. Его биография и его литературное творчество не являются целью моих воспоминаний. Как я уже сказал выше, мои эссе представляют собой быстрые портретные наброски, а иногда, пожалуй, даже дружеские шаржи. Славу Завалишина можно считать трагикомической фигурой. Широко образованный человек, окончивший историко-филологический факультет Ленинградского университета, он попал во время Второй мировой войны в немецкий плен, бежал из лагеря, жил под чужой фамилией, был арестован гестапо, но спасен митрополитом Сергием, и по окончании войны оказался в Мюнхене. Там он начал активную творческую деятельность, которую продолжил в Нью-Йорке, куда эмигрировал в 1951 году. Надо, к сожалению, сказать, что тяжелые жизненные испытания пристрастили его к алкоголю. “Наш Слава никогда не просыхает”, – говорили про него. Мой ныне покойный друг, художник Владимир Шаталов знал Завалишина еще в Мюнхене, в конце 1940-х годов. Вот что он мне как-то рассказал. С группой друзей он шел по улице и вдруг увидел Завалишина, спящего в канаве. К нему уже подходил мюнхенский полицейский. “Это – Russischer Schriftsteller”, – объяснили ему. “А…”, – ответил тот, внутренне признав, что к русскому писателю не приложимы немецкие правила поведения; он не арестовал пьяного Славу.
В Нью-Йорке мне рассказывали, что Завалишин стоял как-то на улице с белым пластиковым стаканчиком кофе. Один прохожий принял его за нищего и бросил ему в стаканчик четвертак (монету в 25 центов). Находясь в состоянии опьянения, Слава никогда не становился агрессивен или груб. В нем не было ни доли “рассейского хамства”, он всегда оставался “джентльменом в затруднительном положении”. Сказывалось хорошее происхождение. Качество его статей и книг зависело от качества и количества выпитого им алкоголя. Бывало, что на страницах “Нового русского слова” появлялась рецензия о состоявшемся концерте, в котором “певица Никольская успешно выступила в своем репертуаре”. К сожалению, на этом концерте Завалишин не был и поэтому не мог знать, что певица по болезни выступить не могла. Как расценивать такую оплошность? Существует мнение, что выдумка есть черта художественной натуры и не может считаться вредной ложью. Вячеслав Клавдиевич этой чертой обладал, и мы не ставили ему в укор такого рода промахи. Там же, где он их не делал, работы его имели ценность, он был знающим, талантливым и высокопрофессиональным человеком.
Одной из его значительных работ стал перевод на русский книги “Центурий” Нострадамуса. Обложку к книге сделал известный русский художник Влади, проживавший в Мексике, но бывавший и в Нью-Йорке. Его настоящее имя – Владимир Викторович Кибальчич, сын журналиста-революционера Виктора Сержа, другом которого был “дядя Лева” Троцкий. Сын же знаком был с известными мексиканскими художниками Диего Риверой и Фридой Калло. Не помню, как познакомился с Влади наш Слава, но у Славы были и другие, не менее поразительные знакомства со знаменитостями, например, с Сальвадором Дали. Знаменитый сюрреалист нередко посещал Нью-Йорк со своей русской женой Галой. “Встречаю я Дали и говорю ему: ‘Сальвадор, вот так-то и так-то я думаю по этому поводу..’ А Сальвадор мне отвечает: ‘Нет, я с вами не согласен…’” Такого разговора, конечно, быть не могло, так как Слава не говорил по-испански и по-французски, а Дали – по-русски. Но переводчицей могла быть Гала.
К концу жизни Вячеслав Клавдиевич женился на хорошей женщине, которая стала заботиться о нем, приодела (он давно запустил свою внешность) и мудро не старалась запретить ему пить, а позволяла делать это умеренно. Вячеслав Клавдиевич скончался в 1995 году восьмидесяти лет отроду, оставив о себе, несмотря на все свои слабости, хорошую память.
МУЗЕЙ РЕРИХА И ЗАЛ ИМЕНИ РАХМАНИНОВА
Музей Николая Рериха в Нью-Йорке находится на 107-й улице, а Свято-Серафимовская церковь и Зал имени Рахманинова существовали на 108-й. Соседство это мне не кажется случайным.
Сначала о музее Рериха. Небольшой трехэтажный особняк. На первых двух этажах выставлены картины художника, главным образом, навеянные его пребыванием в Тибете.
На третьем находилось свободное помещение, где устраивались выставки современных русских художников-эмигрантов. Там выставляли свою живопись и рисунки Юрий Бобрицкий, Ростислав Сазонов и Анатолий Гороховец (эта выставка была посмертной и устроена его сыном Петром, актером, выступающим под именем Питер фон Берг). Подымаясь наверх, посетители проходили через зал с картинами Рериха. Помню, на свою выставку Юрий Бобрицкий пригласил знакомого украинца, мало знающего искусство. При виде полотен Рериха пан Михайло сказал: “О, це ж местецтво от Дракулы”. Это замечание малообразованного человека, тем не менее, схватило что-то существенное в творчестве Рериха: нагнетание какой-то суровой духовности, что, по моему мнению, является слабой стороной этого крупного русского художника.
Интересные сведения о Рерихе я получил из книги “Русское искусство и американские деньги”, изданной лет двадцать назад. Автор ее, Уильямс, пишет, что Рерих продавал свои тибетские картины богатым американкам, утверждая, что они имеют целительную силу. Эмигранты, к тому же, упрекали Рериха в просоветских симпатиях.
Как бы там ни было, тибетская духовность не соответствовала православной духовности находящейся почти рядом Свято-Серафимовской церкви. Но, как говорится, где Бог, там и Дракула…
Настоятелем Свято-Серафимовской церкви был замечательный священник отец Александр Киселев, мой бывший сосед по 109-й улице. Он, как и отец Александр Шмеман, родился в Эстонии. Одна эстонская художница, знавшая его в молодости, говорила мне, что он был талантливым молодым актером, писал стихи, но внезапно все бросил, поступил в семинарию и, закончив ее, женился и стал священником. У алтаря ему помогал мальчик, ставший впоследствии Патриархом Всея Руси Алексием Вторым. После войны отец Александр оказался в Мюнхене, где основал не только Свято-Серафимовскую церковь, но и Дом Милосердного самарянина, помогавший русским беженцам. В Нью-Йорке в том же здании церкви открыт был зал имени Рахманинова, где проходили литературные вечера, поэтические чтения и театральные постановки. Зал стал одним из культурных центров русского Нью-Йорка. В нем выступали поэтессы Валентина Синкевич и Ольга Анстей, поэты Иван Елагин и Наум Коржавин, актриса Жанна Владимирская читала стихи Марины Цветаевой, читались лекции. Не обходилось и без курьезов. Однажды, войдя в этот дом, я услышал сверху, из зала, негодующий женский голос: “Вон отсюда, подлый вы человек!” “Что случилось?”, – спросил я одного русского, вышедшего мне навстречу. “Не беспокойтесь, – ответил он, – это театр Полины Ахматовой репетирует пьесу.” Да, был у нас такой театр, продержавшийся очень недолго.
С отцом Александром у меня связаны комический эпизод и одно грустное событие. Я уже говорил, что на 109-й улице мы были соседями. Квартира, которую мы с матерью сняли, принадлежала перебежчику из СССР, летчику Пирогову с женой. Они уже купили мебель, когда он вдруг получил работу в Вашингтоне и должен был срочно уехать. Нам надо было перекупить его мебель. Будучи человеком верующим, моя мать попросила отца Александра освятить эту первую нашу квартиру. Отец Александр покропил святой водой одну комнату, другую, но, зайдя в мою комнату-мастерскую, увидел на стенах множество рисунков обнаженных натурщиц (я тогда ходил в рисовальные классы). Рука отца Александра застыла в воздухе. Я извинился, что не успел убрать свои работы. Он улыбнулся и… окропил дальний угол. Было это в 1953 году.
В 1979 году моя мать серьезно заболела и в конце января следующего года, лежа в больнице уже при смерти, попросила меня позвать отца Александра. Я позвонил ему, но пока он ехал в больницу, матери стало совсем худо, и она в полузабытье стала просить святой воды. На столике стоял стакан с водой, я перекрестил его и передал матери. Она глотнула и снова впала в полузабытье. Когда приехал отец Александр, мать уже потеряла сознание. Он соборовал ее, и я сказал ему, что, перекрестив воду, на что не имел права, выдал ее за святую воду. “Вы правильно сделали, и в этом нет греха.” Отец Александр отпел и похоронил мою мать на кладбище Ново-Дивеево, где покоится большинство русских эмигрантов первой и второй волн, живших в Нью-Йорке.
Пришел черед и отцу Александру готовиться в последний путь. Он закрыл церковь и, по приглашению Патриарха Алексия Второго, переехал в Донской монастырь в Москве. Мне удалось навестить его там. Матушки Каллисты уже не было в живых, и сам батюшка был сильно болен. В монастыре меня встретила его дочь Милица. С отцом Александром я поговорил всего несколько минут, он был очень слаб. Наконец, в декабре 2010 года, будучи в Москве, я поклонился его праху на кладбище Донского монастыря, где он покоится вместе с матушкой.
Музей Рериха продолжает существовать, в нем проходят лекции, поэтические чтения и даются концерты, не в духе Дракулы, конечно, а в плане “духовного взаимопонимания народов”, о чем мечтал Николай Рерих.
Нью-Йорк