Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 263, 2011
Борис Хазанов
Триптих о вечности
I. ДЕВУШКИ
«Илга! Илга!..»
Латышское имя коснулось слуха одним безоблачным утром в Майори, бывшем немецком Майоренгофе, летом очень далекого года. Тетя подрядилась ехать в качестве врача с пионерским лагерем на Рижское взморье. Домик с террасой, куда нас поместили, стоял над пляжем: шагнуть с крыльца и уйдешь по щиколотку в горячий песок. Зной струится с высот, как растопленное масло, в полусотне шагов море искрится и сверкает так, что больно смотреть. Поодаль, у выхода на улицу курортного городка, стоит другой дом, и девушка на крыльце, круглолицая, белорукая, босая, в коротком платье, зевает и щурится от яркого света. Мать окликнула ее, так я узнал, что ее зовут Илга. Мне было 16 лет. Она едва ли была старше. Она меня не заметила. Я видел ее один единственный раз.
Вы спросите, дорогая, зачем я о ней рассказываю? Не знаю; ни за чем. Странное свойство памяти: можно вычеркнуть события великой эпохи, как ее называют, изгнать имена вершителей судеб, а мимолетная встреча впечатывается навсегда. Впрочем, я помню все, в том числе и рассказы о том, чего не мог запомнить. Я помню свою мать. Моя мама в юности была красавицей. То была библейская, левантийская красота, которая быстро вянет, чтобы тотчас перейти к дочерям, и повторяется из века в век, из поколения в поколение до наших дней. Девушки сберегают то, что мужики теряют в закоулках столетий. Такой была юная Суламифь, возлюбленная царя Соломона, и Рахиль, праматерь царей, и Ревекка с кувшином на плече, так выглядела, может быть, и сама прародительница Ева. Мама была сиротой, и если верить никогда не опровергнутым слухам, пятнадцатилетней взята в замок польского графа, местного феодала, человека разгульного и в конце концов промотавшегося; мой отец выкупил ее у графа, вся эта романтическая история погубила репутацию нашей семьи в местечке. Давно было дело, о таких временах говорят – давно и неправда.
Красная армия освободила воеводство от немцев. Позади была катастрофа евреев, и, казалось, ничего подобного уже не повторится; те, кто выжил, начали возвращаться в родные места. Но древняя ярость, вошедшая в состав крови, звериный инстинкт, у которого нет иного оправдания, кроме самого себя, – не успела закончиться война, – вновь вскипел и поднялся со дна народной души. Гитлер нас недорезал! Надо было завершить его дело. Самый кровопролитный погром произошел в Кельцах, недалеко от местечка моих родителей. Добрались и до нас. Изуродованные трупы отца, мамы, бабушки, трех моих сестер и старшего брата лежали перед домом. Меня спасла соседка; мне было два года.
Разумеется, ничего этого я не помню, и, однако, помню все. Это следует тоже отнести к причудам памяти. Но чему тут дивиться? Ведь помним же мы и шествие шестисот тысяч по пустыне, и разрушение храма, и вечно повторяющееся изгнание.
Еще одна встреча, но прежде – глоток коньяка… Проезд стоил 15 копеек, в то время в метро существовали билетные кассы. Контроль перед лестницей. Но можно было сэкономить три пятака, я владел этим искусством в совершенстве. Протиснуться в толпе мимо одной контролерши, а билетик протягивать к другой, и, конечно, не дотянуться, шагнуть на ступеньку эскалатора, и ты уже поехал вниз. Но главное – она стояла перед эскалатором. Я искал черноглазую контролершу с повязкой на рукаве, выходя к эскалатору из подземного коридора, где еще сохранилась стальная рама герметических дверей: с начала войны станция служила бомбоубежищем; я искал ее и провожал глазами, уезжая в подземелье, и помню ее, словно видел на прошлой неделе, хотя фантазия, может быть, дорисовывает ее облик. Тонкая шея, вострый взгляд; и, должно быть, старше меня, и, кажется, выше ростом. Я встречал ее несколько раз. Потом она исчезла.
Я часто вспоминаю мою мать. Это покажется странным, когда ее не стало, мне, как уже сказано, едва исполнилось два года. Я ничего не знаю о женщине, спрятавшей меня от польских солдат и орущего сброда, который присоединился к ним. Я не помню отца, брата, сестер, не знаю, как выглядел наш дом – вероятно, большой и благоустроенный, ведь отец мой был довольно состоятельным предпринимателем. Но мама – невероятно: мне кажется, я вижу ее совсем юной, какой она уже не была в пору моего появления на свет. Прямой пробор, толстый скрученный на затылке узел, она вынимает шпильки, встряхивает головой, и густые черные волосы обнимают ее плечи. Свет из окна окружает ее, как нимб. Черные глаза склоняются надо мной, я пялюсь на нее из моей колыбели, потом начинаю плакать, она берет меня на руки, ходит по комнате и поет мне на языке, который я забыл.
Мне пошел восьмой год, я был единственным, кто остался в живых; штетль, как назывались еврейские местечки, больше не существовал. Меня разыскала в детдоме и привезла в Москву дальняя родственница, у которой был свой зубоврачебный кабинет. Тете было шестьдесят. Я окончил школу, собирался поступить в университет. Будущее стояло на пороге, как посыльный с букетом роз. Но тетя умерла. Оборудование кабинета было вывезено, вывеска рядом с подъездом нашего дома на Волхонке исчезла, квартиру заняли чужие люди. Никуда я не поступил, на приемных экзаменах меня завалили, как можно было догадываться, из-за моих анкетных данных. Постоянной прописки у меня не было, жить было негде. Сколько-то времени я еще проболтался в Москве, пока не пришлось отчалить.
Век революций, войн, погромов, концлагерей, таким он останется в истории, если история не прекратится; но для меня, – вы сочтете меня сентиментальным идиотом, – для меня это был век девушек. Если что-нибудь и могло заглушить рев и песни каннибалов, то это они: нежные, смеющиеся, замечтавшиеся, погрустневшие, их было не так много, их невозможно забыть.
Продолжаю это письмо на другой день, и снова (вместе с вами, дорогая) спрашиваю, зачем я затеял этот рассказ. Я не собираюсь излагать путаную историю моей жизни. Судьба евреев – скитаться; одиночество гнало меня в неизвестном направлении, обстоятельства швыряли по разным углам огромной России, я переменил много профессий. Не об этом речь. Как вы знаете, я давно уже американский гражданин, из моих окон виден седой океан.
Моей мечтой было поселиться в какой-нибудь глухомани, подальше от шума и многолюдства, не слышать ни польскую, ни русскую речь, не слушать радио, не читать газет, не вперяться ежевечерне в домашний экран. Я обретаюсь на острове, где жителей всего несколько тысяч: рыбаки, ремесленники, мелкие торговцы. Между прочим, здесь жила одна известная писательница, не то француженка, не то бельгийка, поселилась с той же целью уединения. Вилла, где она умерла, стоит заколоченная недалеко от моего жилья.
Могучие ели, клены, дубы нависают над каменистым ущельем, высоко над лесом, на голых утесах пылает закат. Неширокий пролив, сорок минут езды на катере, отделяет нас от континента; последнее время, к великой моей досаде, на острове появились туристы. Теперь собираются строить мост.
Так вот, стало быть, две или три недели после смерти тети я прожил в старой квартире вместе с новыми поселенцами; потом где-то ютился, пока, наконец, милиция не выставила меня из столицы. За это время я успел побывать в должности подсобного рабочего на почтамте. Импозантное здание на углу Чистых прудов и тогдашней улицы Кирова красуется до сих пор. Говорят, там теперь что-то торговое; в мое время в просторном зале со стеклянной крышей находился Центральный почтамт, а вокруг на этажах – экспедиции другого почтамта, газетно-журнального: продукция доставлялась из типографий, сортировалась и рассылалась по всей стране.
Появилась барышня, все другие – там работали одни женщины – казались мне старухами. Она стояла за пультом и регистрировала джутовые и бумажные мешки с почтой в особой ведомости. Вероятно, ей было не больше двадцати. Лоб и нос у нее были напудрены, брови подбриты и подрисованы, на губах алая помада. Усердно писала, склонив голову в беретике, из-под которого спускались подвитые снизу локоны. Через все помещение от упаковочной экспедиции до люка, ведущего вниз, на платформу, шелестела лента транспортера, я подтаскивал мешки, выкликал номера и бросал мешки на транспортер. Я едва отваживался взглянуть на эту царевну. Как ее звали, так и не узнал. Вскоре она исчезла; за ней и я.
Вернусь к моим пенатам. К благословенному острову у берегов штата Мэйн, к Дворжаку и спасительному напитку. Алкоголь отрезвляет, сказала однажды упомянутая выше островитянка, мне попадалось кое-что из ее творений, не могу сказать, что я был от них в восторге. «Алкоголь отрезвляет: несколько глотков, и я о тебе больше не вспоминаю.» Но я-то помню вас, дорогая, и тебя, твой разноликий образ. Ты менялась, ты появлялась в разных местах, чтобы тотчас исчезнуть, но оставалась одной и той же.
Казалось бы, щедрая природа, музыка, книги, да еще скромное социальное пособие, которого мне вполне хватает, должны были избавить меня от душевного неустройства, от грызущей тревоги. Откуда эта тревога? Смешно сказать, меня одолевает какая-то, чуть ли не метафизическая, тоска. Угнетает бессмысленное струение времени. Абсурд истории, которая пожирает сама себя.
Или это гнет прошлого, скорбь тысячелетий? Страх, что «они» доберутся досюда? Попробуем объясниться, хоть это и нелегко. Еще коньячку…
Время, в какие бы метафоры его ни обрядить: текучая вода, колесо дня и ночи, сыплющийся песок, кругооборот светил, – время порабощает. Карусель событий одуряет, лавина эфемерных новостей валит с ног. Пускай мы здесь избавлены (надолго ли?) от войны, время властвует над нами и здесь, жизнь современного человека – это безостановочная суета и спешка, отчаянные попытки устоять, не слететь с вращающегося круга. Стук колес, уносящих в будущее, имя которому – смерть. Грохот состава, который ведет безглазый машинист. Но существует вечность.
Что это: нечто сущее на самом деле или изобретение мозга? Спор никогда не будет решен, его и не надо решать, это спор о словах. Существует переживание вечности, Вечного Настоящего, ослепительная догадка, что время – временно и этой временности противостоит нечто пребывающее. Я ударился в философию, но позвольте мне закончить.
Вам хотелось бы, не правда ли, связать это чувство с религиозной верой. На мой взгляд – сомнительное дело. Религия обещает личное бессмертие. Однако вечность вовсе не означает вечную жизнь. Вечность – сама по себе. К ней можно прикоснуться – на краткий миг.
Вера, говорите вы… Какая вера? Вера сгорела в печах. Унеслась с дымом в пустые небеса. Я не могу спорить с учеными богословами. Они станут вам в который раз доказывать, что Всевышний наделил человека свободой воли и, дескать, люди сами виноваты: предпочли зло добру. А я думаю, что всесильное и благое Верховное существо, допустившее гибель шести миллионов ни в чем не повинных людей, мало того, что дискредитировало себя в глазах жертв и тех немногих, кто уцелел. Оно поставило под сомнение свое собственное существование. Это было самоубийство Бога! Пускай теперь пастыри пытаются выгородить своего кумира. Мы, все наше поколение, чувствуем себя на поминках.
Как вдруг чарующий квинтет этого чеха, танец двух скрипок, виолы, виолончели и контрабаса, мгновенное счастье, нечаянный луч, упругий, стремительный ритм воскрешают забытое чувство. Не сочтите меня, дорогая, сентиментальным идиотом. На крыльцо вышла, закрываясь ладонью от солнца, латышская девушка. Что же это было: порыв ветра, мгновенно вспыхнувшее желание обладать юной женщиной? Не думаю. Юношеская влюбленность, еще не сознающая себя плотским влечением? Может быть, – но и нечто иное: чувство вечности.
Я стоял на вокзальной площади одного провинциального города Средней России, это было, дай Бог памяти, тридцать лет тому назад. Подъехал УАЗ, грузовик-вагончик, стукнула раздвижная дверца. Шофер разгружал вещи. Возле кабины стояла девушка, дочь или попутчица, невысокая, плотно сбитая, в коротком коричневом платье из вельвета. Она посмотрела в мою сторону – о чем она думала? Я был для нее посторонним предметом. Наконец она заметила постороннего, серые глаза вопросительно взглянули на меня, она как будто меня узнала, маленький бледный рот приоткрылся.
Подошел водитель.
«Ты чего на нее уставился?»
«Так, – сказал я, – ничего.»
«Ну и вали отсюда.»
И теперь, как тогда, я оборачиваюсь: нет ни машины, ни девушки; редкие пешеходы бредут по вокзальной площади; из моих окон виден океан.
II. УЛЬРИКА, ИЛИ СПАСЕННАЯ ДОБРОДЕТЕЛЬ
Was soll ich nun vom Wiedersehen hoffen?[1]
Johann Wolfgang von Goethe. «Elegie»
1
Барышня, которую тайный советник увлек за собой в бессмертие, была моложе его на полстолетия, скандальная влюбленность могла напомнить историю с работницей цветочной мастерской Кристианой Вульпиус, но тогда, тридцать пять лет тому назад, он сам был молод, возмущение веймарских дам ни к чему не привело, герцог, не чуждый подобным интрижкам, только посмеивался. Да и мамзель Вульпиус, круглолицая, пухленькая дочь народа, стала, в конце концов, госпожой фон Гёте.
Теперь тайный советник был уже вдовцом, в Мариенбад наезжал лечиться и заодно пополнить свою коллекцию минералов. Некогда Богемия, согласно его нептунической теории, находилась на дне океана, горы вокруг курортного городка были не что иное, как отложения морских солей.
Обыкновенно он останавливался в пансионе отставного прусского офицера Брезике. Туда же приехала летом 1821 года дочь хозяина Амалия фон Левецов, вдова с тремя дочерьми. Старшая, 17-летняя Ульрика, только что вышла из французского пансиона, по-французски говорила охотней, чем по-немецки, забавно грассировала, ни одной строчки Гёте не читала. Состоялось знакомство. Старец и деву-шка сидят вдвоем на террасе, в виду лесистых гор. Его превосходительство
толкует о рудах и недавно вышедших «Годах странствий Вильгельма Мейстера», посматривает на малютку Левецов как добрый папаша, вернее, дедушка.
И в третий, последний сезон 1823 года, как прежде, мамаша с дочерьми обитает в пансионе Брезике. На этот раз там остановился сам герцог Карл-Август, теперь уже великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский. Гёте – напротив, в «Золотом голубе». Снова стояние у окна в ожидании, когда Ульрика появится на террасе пансиона; беседы, гуляния, поездки по окрестностям; весь Мариенбад видит их вместе.
Это история поражения, миф о любви олимпийского Зевса к земной женщине Алкмене.
«Она была красивой?»
«Красавицей вряд ли. Худенькая немецкая девочка, ровесница пушкинской Татьяны, в белом муслиновом платье с завышенной талией, как тогда носили. Серые глаза, завитки светлых волос вокруг лба, шея царевны-Лебеди.»
Есть несколько портретов, продолжал я, этот, где ей семнадцать, – самый известный. Есть еще любительская гравюра: мать и три дочери, Ульрика с гитарой. Ну и, наконец, дагерротип конца века. Старуха в чепце стоит перед резным столиком с книгами и шкатулкой – если бы заглянуть, что там хранится…
Так, невинно беседуя, мы блуждаем по парку, сидим на скамейке. Почему зашел разговор об этой девочке?
«В Марианске Лазне, так теперь называется Мариенбад, стоит памятник: Гёте и Ульрика Левецов. Там она совершенно не похожа на свои портреты.»
«Вы там были?»
«Бывал. Кстати, в прусских фамилиях на -ов буква в не произносится. Но мы по-русски привыкли так говорить: Вирхов, Бюлов, Левецов…»
«Вы хорошо знаете немецкий?»
«Так считается…»
«А сами вы тоже так считаете?»
«Нет. Язык неисчерпаем, Таня.»
Пора возвращаться.
2
Я люблю этот дом. Можно сказать, чувствую себя здесь как дома. А в своем доме, в Москве, – нет, не чувствую. Особенно с тех пор, как я остался один, стены московской квартиры опостылели до такой степени, что хоть беги на край света. К счастью, так далеко спасаться не нужно. Я, конечно, не Бог весть какая важная птица, литературный ранг мой невелик, – у нас ведь все по чинам, не хватает только мундиров и погон, – но так как все-таки числюсь писателем, то могу не только обитать здесь, но даже выбрать удобное для себя время. Меня знают, обслуга улыбается мне, как старому знакомому.
Обыкновенно я приезжаю, дождавшись лучшей поры, – той, о которой сказано: очей очарованье. К сожалению, на этот раз не повезло: буквально на другой день разверзлись хляби. Я, было, отправился по обычному маршруту через парк, к развалинам церкви, в рощу, и – вернулся промокший до нитки. Милая Глаша всплеснула руками. Ванна, липовый чай; до ужина провалялся в постели.
Можно считать, что это было дурным предзнаменованием. Теперь все глаголы придется ставить в прошедшем времени: после того, что случилось, я твердо решил, что нахожусь здесь в последний раз. Остается подвести печальный итог; как говорили древние, dicere et animam levare, высказаться и облегчить душу.
Итак, если вернуться к тем дням… Я прочитал Тане что-то вроде популярной лекции из жизни германского поэта Иоганна Вольфганга фон Гёте. Прочел, надо признаться, не без задней мысли; сомнительная игра. А играть, между прочим, вовсе не хотелось. Но рассказ увлек меня. А она? Не знаю. Мне казалось, что она просто терпит мое присутствие. Кто-нибудь, полистав эти странички, скажет: седина в бороду, бес в ребро. Щелкнули по носу, так тебе и надо.
Облегчить душу… о, нет, я знаю точно, что рана не закроется. Начнет гноиться, и надо поступить так, как поступают хирурги: не ковырять, а вырезать. Иссечь края и зашить. Вот мы этим и займемся.
Вот моя комната. Книги, бумаги, кофеварка. Хаос кое-как набросанных мыслей, надо бы все это привести в порядок. Не говоря уже о том, что заброшена моя работа, а между тем «Жизнь Гёте» должна быть сдана в издательство не позднее следующего квартала. Словари, справочники – все наготове. Окно в слезах дождя… Казалось бы, лучшее время для работы. Моя пишущая машинка, словно старая собака, выжидающе глядит на меня.
Собственно говоря, я и прежде наезжал сюда подчас не в лучшем расположении духа, с такой же неохотой листал свои бумаги, валялся на кровати, ждал, когда уютный дом исцелит меня. Похоже, моя жизнь крутится, как заевшая пластинка. Кстати – до чего заезженное сравнение. Теперь оно уже становится малопонятным: спросите любого школьника, что такое патефон, он не ответит. Что такое примус, стиральная доска, чернильный прибор? Сколько слов нашего детства, юности, даже зрелых лет сдуло ветром.
Я стараюсь поменьше общаться с соседями, нынешних писателей откровенно презираю. В столовой сажусь у окна, один, и чувствую себя вельможей среди плебеев.
3
Некоторым решающим событиям жизни присуще одно свойство: их никто не ждал. Они никак не вытекают из предшествующих обстоятельств. Ссылаются на судьбу; но что такое судьба? Скитаясь по округе, я натолкнулся на гуляющего папашу; разговорились, надо же было так случиться, чтобы они с дочкой оказались в доме одновременно со мной.
Не знаю, следует ли гордиться этим знакомством. Мне приходится по моей профессии иногда бывать в Германии, разумеется, Восточной, в так называемом первом социалистическом государстве на немецкой земле. Профессор N (ограничусь литерой на старинный манер) напоминает садового гнома, немцы любят ставить у себя под окнами эти фигурки из раскрашенной глины. Только вместо красного колпака на его седых кудрях сидит академическая ермолка. Профессор мал ростом, большеголовый, большеносый, в пышных лиловых усах и бородке клинышком, вальяжен, следит за своей внешностью. Говорят, известный ученый, член-корреспондент и лауреат.
Не совсем понятно, почему он искал отдохновения от трудов в нашей сравнительно скромной обители, а не там, где положено поправлять здоровье генералам наук и искусств. Впрочем, и здесь бывают знаменитости: я, например, тут встречал Корнея Чуковского, которого на дух не переношу.
Как и я, профессор N предпочитает не ложиться после обеда; мы гуляем втроем. (Изредка вдвоем с Татьяной, как в тот день, когда я рассказывал ей об Ульрике.) Кажется, он обрадовался случаю найти если не вполне достойного, то по крайней мере терпеливого слушателя; а я? Теперь совершенно ясно: я искал возможность побыть с дочкой. Ради этого готов был выслушивать разглагольствованья папаши. Сейчас это модно, кое-что в этом роде я уже слышал, читал машинописные труды на папиросной бумаге. От этой самодеятельности я, разумеется, далек. Само собой, ученые заслуги профессора N принадлежат к другой области; философствованье о судьбах России всегда было любимым занятием дилетантов.
4
В прежние годы я тоже немного фрондировал, подписал письмо с протестом, к счастью, без серьезных последствий. Помню, был у меня однажды разговор с моим покойным дядей о цензуре: я возмущался, а он доказывал мне, что литературу нельзя пускать на самотек. Руководство необходимо, партия должна воспитывать писателей и так далее. Потом умолк, поглядел на меня своими склеротическими глазами старого, все повидавшего еврея, покачал головой. И прибавил: «Ты что, не понимаешь, где ты живешь?»
Еще бы не понимать.
Ах, не все ли равно… И цену этому режиму мы прекрасно знаем; только я-то здесь причем?
Это я к тому, что профессор N, довольно скоро проникшись доверием к моей персоне, даже не подозревал о том, что все это жевано-пережевано. Как-то раз он сказал: «Вам как бойцу идеологического фронта будет небесполезно поразмыслить над…»
Идеологический фронт… Эта фразеология вышла из моды, но суть, разумеется, не изменилась. Мне стоило некоторого труда удержаться от возражений. Ничего обидного в этом определении профессор не видел, я, однако, почувствовал себя оскорбленным. Вот, значит, за кого он меня принимает. Я хотел сказать: не смешивайте меня с этой братией, я не писатель. Я переводчик, имею дело с текстами, до которых всем им, вместе с начальством, далеко, как до звезд. «Жизнеописание Гёте» – 800 страниц!– принадлежит западному автору, известному специалисту и отнюдь не члену коммунистической партии. Пробить эту книгу стоило немалых трудов. Да и выйдет она, вероятней всего, с охранительным грифом «Для научных библиотек».
Все это я мог бы ему выложить, но промолчал. Не то, чтобы побоялся показаться диссидентом. Но в том-то и весь казус, что собеседник мой в некотором роде был прав. Да, государи мои, назовем вещи своими именами. Идеологический фронт, тра-тата, что это значит? Это значит, что вы все куплены с потрохами. И я, разумеется, не исключение, хоть и воображаю себя либеральной овечкой. Все – и писатели, и критики, и переводчики, и патриоты, и лизоблюды, и те, кто тщетно старается сохранить лицо. Беззаботное времяпровождение в санаториях и домах творчества, вроде нашего. Приличные гонорары, свободный образ жизни. Не надо вставать ни свет ни заря, не надо бежать на работу, не надо толкаться в очередях… Кому мы всем этим обязаны? Начальству, которое сами же исподтишка браним. Сваливаем все на «них», а на самом мы у них на содержании, как пышнотелая бабенка у богатого купца.
Я промолчал, воздержался от дискуссии с моим наставником, да он и не ожидал иного. Он привык не слушать, а говорить. Не было смысла и оспаривать его отважное вторжение в историсофию. (Если можно это так назвать.) Я лишь осторожно осведомился: не противоречат ли его рассуждения Великому Учению? Мы вышли из ворот и приблизились к полуразрушенной церкви. Профессор-гном остановился.
«Вы имеете в виду ревизию марксизма-ленинизма?»
Я покосился на дочку – было приятно констатировать, что она скучает. Церковь стояла перед нами немым укором, в ожидании ремонта, совершенно так же, как нуждалось в ремонте основополагающее учение.
5
«Отнюдь! – вскричал профессор. – Никакая это не ревизия, но дальнейшее углубление, дальнейшее обогащение новой постановкой вопроса. Новыми идеями! Видите ли, дорогой мой… – Он мягко заговорил, словно обращаясь к несмышленышу. – Подчас альтернативу ‘или – или’ бывает необходимо заменить синтезом: ‘и – и’. Тогда окажется, что и альтернативы-то на самом деле никакой нет.»
Я снова украдкой бросил взгляд на Таню: поговорить бы с ней на другие темы…
«События нашего века требуют этого самым настоятельным образом. Маркс жил сто лет тому назад. И Владимир Ильич умер больше полувека назад… Я имею в виду назревшую необходимость обновления нашего советского мировоззрения, насыщения нашей идеологии национальным содержанием. Ведь что получается? Война отгремела, великие жертвы были принесены, и не только на алтарь Отечества. Мы спасли Европу! Спасли весь мир… Россия поднялась на такую высоту, о какой никогда не мечталось, Россия стала второй, а может быть, и первой – мы еще посмотрим!– мировой державой. А идеология? Почитайте наших умников – не сдвинулась ни на шаг, мы вернулись к старым баранам, вот и все. Теория, кто спорит? – теория остается незыблемой, теория, сказал Ленин, непобедима, ибо она верна…»
Он-таки основательно забаррикадировался. Мог не опасаться, что я на него настучу.
«Но речь идет о сегодняшнем дне, об идеологии, а идеология – это, знаете ли, вещь нешуточная. Становой хребет нации!»
Я пролепетал: «Нас учили…»
«Знаем, как же. Надстроечная категория, а базис…»
«Экономика.»
«Браво. Ставлю вам пятерку. Но, знаете ли, экономика экономикой, а без духовного обновления нам не обойтись. Если говорить на-прямую – без национальной ориентации. Мы должны осознать, кто мы такие.»
«Что это значит?», – спросил я.
«А то значит, что наша история началась не с Семнадцатого года. России, батенька, больше тысячи лет! Между прочим, уже Киевская Русь во многих отношениях обогнала Западную Европу. Это я говорю вам со всей ответственностью… Нам все уши прожужжали о нашей отсталости, догнать и перегнать, все такое. Кого, спрашивается, догонять? Пора, наконец, осознать нашу особую роль в мире.»
Признаться, я не подозревал, что эта галиматья аттестуется в известных кругах как выдающееся достижение отечественной мысли. Голос моего друга профессора, размеренный, хорошо поставленный голос опытного лектора, звучал в густеющих сумерках.
«Война столкнула нас лицом к лицу с Западом. Начался процесс, обратный тому, что совершается там, у них, уже несколько столетий и привел, прямо скажем, к гибельным последствиям… Вы упомянули об историческом материализме, тут, кстати говоря, тоже все не так просто; учение еврея Маркса, что ни говори, пришло к нам оттуда… Но! Я вовсе не собираюсь подкапываться под теорию. Напротив, я делаю из нее решительные выводы… Да, конечно, экономические условия нашей жизни скромны по сравнению с западным благосостоянием – с так называемым благосостоянием. Но зато они освобождают нас от иссушающей погони за матерьяльным преуспеянием. От власти капитала в ее самом отвратительном выражении, поработившей западного человека настолько, что он забыл о вертикальном измерении бытия…»
«Папа, – жалобно сказала Татьяна, – может, я пойду?»
«Куда? – строго спросил профессор. – Ты помнишь, что сказал доктор: ежедневно гулять не меньше двух часов. И, кстати, тебе тоже невредно послушать.»
Он пояснил, что Таня этой весной окончила десятый класс (о чем я уже знал), врачи советуют не спешить с поступлением в институт, пусть отдохнет годик. Тем более, что еще не решено, куда она поступит. Я посмотрел на профессора, посмотрел на дочку, снова взглянул на отца, и увидел, как он смотрит на Таню. Куда девалась его строгость – это был просящий, растерянный взор. И мне стало его жалко. Странная, несуразная мысль: вот человек говорит, говорит, а ведь на самом деле это неважно, не в этом дело, а в том, что мы гуляем втроем, и отец смотрит на свою дочь, а она на него не смотрит, и он чувствует, что она ускользает, ее мысли далеко.
Проклятье! опять дождь.
6
Обитатели дома бродят по коридору, словно привидения, спускаются по скрипучей лестнице, из бильярдной доносится стук шаров – игра, в которой я не вижу абсолютно никакого смысла. Я стоял у окна, там, в своей комнате, и думал, к чему я все это пережевываю. Какой-то персифляж, мне попросту не хватает чувства юмора, чтобы это заметить. Опять же, эти рассказы: разве мое неуклюжее ухаживанье за девочкой, хождение вокруг да около, – не пародия на любовь великого олимпийца? Профессор с его откровениями… Читайте старых славянофилов, господа, вы все это там найдете в куда более талантливом изложении. В конце концов, читайте Достоевского… Этот пирог давно съеден.
И, наконец, причем тут я. Мне-то какое дело до ваших споров.
Я уже сказал, что не испытывал желания дискутировать с моим наставником. Да и что я мог бы ему сказать… Я не то и не другое, я вообще обретаюсь в иных сферах. Не будучи ни в коей мере ненавистником моей страны, я не могу считать себя и патриотом, в будущее нашей родины не верю, не верю в «народ», стараюсь даже не употреблять эти скверно пахнущие слова. Родиться в России – несчастье, но раз уж так получилось, надо терпеть. Делать свое дело, вот и все. Кстати, я никогда не испытывал желания покинуть страну.
Но в чем же, наконец, моя вера, есть ли у меня какая-нибудь вера? Я отвечу: есть. Я верю в литературу. Флобер (я когда-то переводил его письма) говорил своему дорогому Ги: если все, что происходит вокруг, будет для тебя важным, лишь поскольку оно может стать материалом для литературы, если для тебя и собственное твое существование никакой другой ценности не представляет, – тогда вперед: пиши, печатайся!
Но я не писатель, я только перелагатель, переписчик древних пергаментов, как средневековый монах.
Я стою перед слезящимся стеклом, мысленно перед кем-то оправдываюсь, и вдруг спохватываюсь. Меня словно осеняет в корорый раз: зачем я здесь? Рассуждаю о литературе, о том, о сем, а ведь на самом деле меня гложет иная забота. Это похоже на то, как бывает, когда смотришь в вагонное окно. Навстречу бегут деревья, но это лишь то, что мелькает перед глазами; стоит только перевести взор, и позади другой хоровод несется следом за поездом. Так другая, тайная мысль летела за мной, мысль о девочке, еще не успевшей сбросить школьное платье. Стыд, и ужас, и какой-то не подобающий моим летам восторг…
Я искал случая остаться с Таней наедине и в то же время боялся этого. Мне нужно было спрятаться за кого-то, нужен был третий – если не папаша, то его превосходительство Geheimrat фон Гёте. Я не знал, чтó я скажу Тане, осмелюсь ли. И вот, я выхожу после обеда, она стоит на крыльце одна. Папа неважно себя чувствует и остался дома. Что-нибудь серьезное? Погода влияет, сказала она. Надо было ехать на юг, а не сюда. Но тогда бы мы не познакомились, возразил я шутя. Она колебалась, мы смотрели на небо.
Наметилось просветление. Как ни странно, это меня не обрадовало, я почувствовал, что не готов к разговору тет-а-тет. И загадал: если, сойдя по ступенькам, она не откроет свой зонтик, значит, она и
сама никогда для меня не раскроется. Старый циник, я почувствовал двусмысленность этой метафоры. Но тотчас загадал снова: если, сойдя с крыльца, она обернется, значит, меня ждет удача. Таня не обернулась. Мы двинулись по обычному маршруту через парк: я, скованный суеверием, возрастом, воспитанием, она, помахивая сложенным зонтиком.
Вспоминая эту прогулку, я горько усмехаюсь: неужели так трудно было разомкнуть уста? Сказать, наконец, о том, что меня переполняет, найти простые человеческие слова. Мое сердце, зверек в груди, закопошилось, когда я подумал: подойдем к церкви, и будь что будет, остановлюсь и скажу… что я скажу? На мое счастье мы не успели дойти до цели, как снова полило сверху. А на другой день, за завтраком, произошло событие, погубившее разом все надежды.
7
В столовой появилось новое лицо. Рядом с дочерью за профессорским столом сидел молодой человек лет двадцати. Я дал себе слово не обращать на них внимания, не смотреть в эту сторону – и не смог совладать с собой. Гость был в новом, дорогом костюме, в белоснежной рубашке, в щегольском галстуке. Темноглазый и темноволосый, аккуратно причесанный, чтобы не сказать – прилизанный.
Допив кофе, я потащился к их столику. Якобы поздороваться. Мальчик был мне представлен: студент Института международных отношений, «и будем надеяться, – с хитренькой улыбкой прибавил профессор, – будущий член нашей семьи».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.
Таня покосилась на меня – мне почудилось в этом взгляде желание поставить меня на место. Но может быть, и другое: меня как будто испытывали. Такое предположение было, разумеется, смехотворным. Словно я тоже «кандидат». Я промолчал, да и она никак не реагировала на заявление профессора; все трое молча занялись яичницей.
Обыкновенное бабье любопытство. Что я скажу, как поведу себя? Я откланялся. До обеда сидел над бумагами, перелистывал толстый том, пробовал вжиться в стиль автора, ход его мыслей; так и не сдвинулся с места.
Сказать, что меня терзала ревность? Нет, – просто чувство вдребезги разбитого существования. Таня ничего не говорила об этом женихе. Но почему она должна была мне докладывать. Кто я такой?
Безусловно, это была самая подходящая партия: сын богатых родителей, молодое поколение нового привилегированного класса, советская jeunesse dorée. Импортный костюмчик, прическа. И что это за институт, кого они там готовят, мы тоже прекрасно знаем. В такие учебные заведения принимают не каждого. Нужно как минимум иметь рекомендацию райкома комсомола и, разумеется, соответствующих родителей; сюда же и будущий тесть-академик.
В молчании, словно приговоренные к ежедневному ритуалу, мы брели, теперь уже вчетвером, по непросохшей песчаной дорожке, моло дые люди впереди, мы с профессором следом, я делал вид, что внимаю его шамканью, и чувствовал, как растет с каждым шагом расстояние между мною и этой семейкой, больше того – как далек мне и чужд весь этот мир. Полностью с вами согласен, пробормотал я, поглядывая на удаляющуюся пару. Профессор что-то толковал и тоже не спускал с них глаз. Меня поразила убийственная догадка. Современная молодежь: ведь они теперь не дожидаются совершеннолетия, не говоря уже о браке. Они «живут»! Отвратительное словечко, но ведь и «близки» звучало бы не лучше.
Позабыв о спутнике, я впивался глазами в Таню, искал в ее походке, в том, как она ставила ноги, в едва заметном покачивании бедер подтверждение моей проклятой проницательности. Есть такие специалисты, которые будто бы могут угадывать по походке, девушка или уже не девушка. Я стыдил себя – и не мог остановиться, рисовал одну сцену за другой; он и приехал, ясное дело, ради того, чтобы ночью Татьяна, дождавшись, когда папаша захрапит, неслышно, в наспех наброшенном халатике пробежала по коридору и юркнула в его комнату. Да о чем там говорить: наверняка и старый хрыч в курсе, чувствует, что ей не терпится, и делает вид, что уснул.
8
В августе костюмированный бал в кургаузе. Зал освещен плошками, на антресолях трубит рожок, пилят смычками оркестранты, гости отплясывают модный вальс с подскоками. Что это такое?
Я беру ее руку, престарелый скоморох, подпрыгиваю, неловко обнимаю ее за талию, и мы делаем несколько туров. Все трясется: Гек-тор с Андромахой, Орлеанская дева с королем Карлом, турки, китайцы… Амалия фон Левецов в парике, в золотисто-зеленом платье, с пышным розовым бантом на шее, с подвесками до обнаженных плеч, – маркиза де Помпадур. Дочь Ульрика в наряде гётевской Лотты, пришлось-таки прочесть знаменитый роман, а кто же Вертер, неужели его превосходительство? Бедняга Вертер застрелился, помнит ли об этом Ульрика?
«У нас в школе тоже хотели устроить маскарад.»
Какой же наряд выбрала себе Таня?
«Никакой. Вечер отменили.»
Почему?
«Отменили, и все. Из моральных соображений.»
Я нахожу это резонным; дело в том, что на балу в кургаузе, кажется, произошел эпизод из ряда вон. Документальных подтверждений нет, если не считать маловразумительных намеков в письмах двух-трех современниц. Но мало ли слухов ходило в те дни в Мариенбаде о тайном советнике и Ульрике. Почему автор «Жизне-описания», серьезный ученый, счел возможным упомянуть эту сплетню? Очевидно, не находил ее такой уж неправдоподобной. Оба, Гёте и девушка, покинув зал, на минуту оказались одни в коридоре, через который, опустив глаза, время от времени пробегали лакеи. Поцелуй, – кто был его инициатором?
«Я думаю, она», – сказала Таня.
Прижав ладони к пылающим щекам, Ульрика выбегает к гостям. Кажется, никто не заметил ее отсутствия. Гёте исчез, не прощаясь.
Гёте советуется с врачом и получает заверение, что с медицинской стороны противопоказаний нет, напротив, брак будет только полезен. Посвящает в свой план великого герцога, старинного друга. Герцог в восторге и отложил на два дня поездку на военные маневры в Берлин. В мундире с лентой, при орденах, его светлость нанес визит госпоже Левецов и вручил ей письмо Гёте. Тайный советник и министр просит руки дочери.
Со своей стороны, монарх охотно поддерживает предложение. Будущей супруге Гёте обещана роль первой дамы веймарского двора и годовая пенсия: 10 тысяч талеров на случай вдовства. Мать с младшими дочерьми получит во владение дом в столице герцогства.
Ответ мамаши уклончив; на другой день будущая невеста не выходит из дому, не показывается на террасе. Внезапная новость: Амалия с барышнями уезжает. Записка от Ульрики: maman хочет провести остаток лета в соседнем Карлсбаде; о предложении его превосходительства ни слова. Гёте велит паковать вещи и отправляется следом за женщинами. В Карлсбаде… что в Карлсбаде?
«Отказ, что же еще…»
Кто-то надоумил Ульрику написать на склоне лет свои воспоминания. Что могла помнить старая дама спустя три четверти века? Маменька ссылалась на то, что Ульрика слишком молода и пока еще не выражает охоты выходить замуж. Этой охоты у дочери не появилось никогда. Мучительно-сладостный труд зачатия остался ей неведом. Фрейлейн Теодора Ульрика Софи фон Левецов, наследница крупного состояния, умерла в приюте Святого Гроба для пожилых незамужних дворянок, близ Теплица, поздней осенью 1899 г. В этом году был отпразднован 150-летний юбилей Гете. Ульрике исполнилось 95 лет.
Она рассказывает о первой встрече в пансионе Брезике.
«Бабушка позвала меня к себе, а служанка сказала, что там у нее сидит пожилой господин, хочет меня видеть. Мне идти не хотелось, я как раз занялась новым рукоделием. Когда я вошла к ним, в комнате находилась и моя мама, она сказала: это моя старшая дочь Ульрика. Гёте взял меня за руку, взглянул на меня дружелюбно и спросил, как мне нравится Мариенбад. Перед этим я провела год в пансионе, ничего не знала о Гёте, какой это знаменитый человек и великий поэт, но не чувствовала никакого замешательства перед таким любезным старым господином, никакой робости, как обычно со мной бывало при всяком новом знакомстве.»
О брачном проекте:
«Великий герцог был очень милостив… Моя мать твердо решила, что не станет уговаривать меня выходить замуж. Все же спросила, имею ли я такое желание, а я спросила, хочет ли этого она. Мама сказала: дитя мое, ты еще слишком молода. (Между прочим, Ульрике уже двадцать.) Но предложение тайного советника – это большая честь, я не могу дать ответ, не спросившись у тебя, ты сама должна поразмыслить. На что я ответила: мне размышлять не надо, я люблю Гёте как отца, я бы еще согласилась, если бы он был одинок и нуждался в моей помощи, но у него есть родня, он живет с сыном и невесткой…»
И в заключение – загадочная фраза: «Keine Liebschaft war es nicht». «Вполне равнодушной я все же не оставалась.» Примерно так можно перевести, сказал я.
9
Эта ночь. Или несколько ночей, тех, что слились для меня в одну. Просыпаясь, я спускаю ноги с постели, постепенно из мрака проступает переплет окна. Идет дождь. Как всегда, всю жизнь, идет дождь! Зажигаю лампу, ищу таблетки.
Я должен, – прежде чем поставить точку, – упомянуть о главном: о страхе. Именно страх, неподдельный, безотчетный, – что-то случится, кто-то войдет, принесут весть о несчастье, – страх перед старостью, одиночеством, крахом, – источник всех нелепостей моего поведения. Значит, не страсть, не вожделение, не любовь, как ее обычно понимают? Да, потому что страх – синоним моей любви.
Что еще написать? Что комическая на вид, а на самом дел драматическая история последнего увлечения Гёте, повлияв на мою собственную судьбу, мои россказни, не прошла безнаказанно? Все обернулось ничем… Я решил, что уеду завтра же, не прощаясь. Сон покинул меня окончательно, я сижу вполоборота к столу, не могу читать, не в силах работать, на часах половина третьего и кто-то стоит за дверью. Кто-то медлит с гибельной вестью. Стучат. Я не откликаюсь. Стучат! Поднимаюсь: к моему изумлению – Таня. Точно такая, как я воображал: в рубашке, в поспешно накинутом халате, в тапочках на босу ногу. Я не знаю, что ей сказать, я совершенно не готов к этому визиту.
Но лучше все по порядку… После того, как я их увидел в столовой, после прогулки вчетвером мы не виделись целых два дня. Думаю, что профессор и Таня сознательно избегали меня. Я тоже старался не попадаться им на глаза. На третий день случайно встретились. Кто-то вышел на крыльцо следом за ней, к счастью, это был не отец. Я боялся взглянуть, понимал, что она потеряла ко мне всякий интерес. Но она медлила, щурилась, что-то разглядывала вдали; несколько минут прошло, она пробормотала: «Папа снова нездоров…» И мы сошли с крыльца.
Как ни странно, ее молчание меня ободрило. Я заговорил – как бывает, когда шагают все равно куда, лишь бы не стоять на месте, разговаривают о чем угодно, лишь бы не молчать, – заговорил каким-то докторальным тоном, словно отвечая на ее безмолвный вопрос.
«Видишь ли, Таня…», – и запнулся.
«Видишь ли… Иногда хочется сломать клетку, которая называется действительностью. Природа придумала для этого сон. А человек изобрел искусство. Пусть я не художник. Но когда я тебе рассказывал… разве это не было желанием преодолеть, разрушить постылую действительность?»
«Почему же постылую?» – возразила она.
Я понимал, что ухожу в сторону. Моя ахинея ее не интересовала.
«А где же…» – начал я…
«Мой так называемый жених?»
Оказалось, что студент Международного института уехал. Утром, до завтрака.
«Вы поссорились?»
Она пожимает плечами, задумчиво покачивает головой: откуда я взял?
«Ты говоришь – даже не завтракал.»
Молчание.
«Извини, Таня, что я надоедаю тебе вопросами… Почему так называемый?»
Снова пауза.
«Папа хочет, чтобы я вышла за него замуж. Не сейчас, конечно… рано еще об этом говорить… То есть я хочу сказать, Володя для меня слишком молод. Да и я… Сейчас так рано не выходят.»
Она ждет ответной реплики. Я жду продолжения.
«Мне бы, конечно, лучше выйти за взрослого, опытного мужчину… Я думаю, я была бы хорошей женой… Я бы принадлежала ему, а он принадлежал бы мне… А иногда я думаю, что вообще не выйду замуж, останусь старой девой, вроде вашей Ульрики… Может, мне все-таки согласиться?»
«Из сострадания?»
«Володя меня любит. Вы, наверное, решили, что он из богатой семьи.»
Гм, как это она догадалась?
«Он сирота. Отец не вернулся с войны. Мать умерла от голода в Ленинграде. Он вообще не москвич.»
Помолчав, она добавила:
«Вы на папу не обижайтесь».
За что?
«Все эти его рассуждения. Не обращайте внимания. Он добрый, он и вас очень уважает… Я вам еще хотела сказать… Я ведь давно догадалась.»
Догадалась, о чем?
«Я поняла… когда вы стали рассказывать о Гёте».
«Понять нетрудно», – сказал я печально.
Еще несколько шагов прошли, не смея взглянуть друг на друга.
«Но ты же понимаешь, что я вовсе не собирался сравнивать себя с…»
«Разве? – Мне послышалась в ее вопросе лукавая нотка. – А мне показалось…»
«Эта история кончилась ничем. Если не считать…»
«Если не считать чего?»
«Мариенбадской элегии. Там имя возлюбленной не упоминается, но это о ней».
«Вы описали ее словно какую-то дурочку.»
«Гёте думал о ней иначе.»
«Я тоже… Вы говорили, так в конце есть загадочная фраза.»
«Я перевел ее очень вольно.»
«А буквально?»
Мы остановились. Я озирался. Серое небо. Я люблю эти места, люблю Подмосковье, единственный родной уголок посреди огромной бесприютной России. И вот мы стоим одни на усыпанной иглами лесной тропе, и я гляжу на нее как потерянный, и знаю, что от этого разговора, от этого стояния друг перед другом, зависит вся моя жизнь.
«Этой ночью, – проговорил я, – мне приснилось, что ты пришла ко мне. А может, не приснилось? Скажи мне, Таня, что это не был сон.»
Она смотрит вдаль. Влага блестит на ее волосах. Я пробормотал:
«Так, значит, ты колеблешься. А папа настаивает.»
Она возразила:
«Он нас не торопит. Я же говорю, мы слишком молоды. Володя студент, а я еще даже никуда не поступила. Папа говорит: он честный, он хорошо учится, из него выйдет толк, я ему помогу. Папа хочет, чтобы я вышла за русского. А то кругом одни евреи…»
«Одни евреи, – сказал я. – Какой ужас.»
Она пропустила мою реплику мимо ушей.
Я сказал:
«Современная молодежь предпочитает не ждать, а? Что ты скажешь?»
«Откуда вы знаете?» – она взглянула на меня почти презрительно. Мы брели дальше.
«Ты промокнешь, – сказал я, – нам надо вернуться.»
Она посмотрела на небо. «Ничего вы не знаете. Так вот, я вам скажу… – и умолкла. –– Только не презирайте меня. Мы тоже однажды попробовали.»
Она добавила:
«С Володей.»
«Вот как», – пробормотал я.
«Да.»
Я спросил:
«И что же?»
«Ничего.»
«Как это, ничего?»
«Так… Не получилось. Он ничего не умеет, а я тем более.»
«Таня, – сказал я и словно прыгнул с вышки в воду. – Выходи замуж за меня.»
10
Видит Бог, мне совсем не хочется досказывать. Но придется. Решил ли что-нибудь этот разговор? Или хотя бы прояснил? Пожалуй, только одно: вот девочка не успела выбраться из детских пеленок, как очутилась среди трех мужчин. И оказалось, что только это и важно: она и трое мужчин; а кто они такие: желторотый студент и почтенный академик, и потертый жизнью, с разрушенной психикой человек сомнительной профессии, – какая разница?
Она одна, летучий огонь, – и трое одержимых желанием.
«Вольдемар Иосифович», – она назвала меня по имени и отчеству. До сих пор я звался просто Владимиром.
«Раз уж мы решили договорить все до конца…» – сказала Таня.
«Да, – отвечал я. – Насколько это возможно.»
«Вы, как это называется, сделали мне предложение. Папа хочет, чтобы я согласилась выйти за Володю. Это называется помолвка. Папа хочет, чтобы все было как в доброе старое время. А если я вам скажу, что наоборот? Что он как раз этого и не хочет!»
«То есть как?»
«Я вам не рассказывала про маму. Моя мама умерла. От рака, два года назад… Она была его студенткой, родила меня, когда ей было столько же, сколько мне сейчас. Раньше ее портрет стоял у папы на столе. И он всегда говорил, что моя мама похожа на меня. Не я на нее похожа, а она на меня… Потом как-то раз вечером мы сидели, было уже поздно, он стал рассказывать, как они познакомились… Какое это было счастливое время. И как он все потерял, когда ее не стало. Все, все, – он даже пристукнул кулаком. Конечно, известный ученый и все такое, за него любая бы вышла замуж, но он больше не женился. И не женится. Он тогда вечером говорил, наверное, целый час… Я на следующий день не пошла в школу, он уехал в академию, я встала, вижу, кабинет открыт, и портрета на столе больше нет.»
«Вечером он приезжает, какой-то суетливый, растерянный, Дуся (это наша домработница) подает ужин, он говорит, что не голоден, жалуется, что ему надоели все эти совещания, он хочет заниматься своей работой, а не сидеть в президиумах… Я у него спросила, куда девался мамин портрет.»
«Вот такие дела, – сказала она, – Вольдемар Иосифович.»
«Ты меня звала иначе», – заметил я.
Она рассеянно кивнула.
«Мы с твоим женихом тезки.»
«Женихом? Какой он жених… Я поняла, что отец нарочно оставил дверь открытой… Чтобы я видела… Он ничего не ответил, пошел в кабинет, я за ним, он выдвинул средний ящик и достал мамину фотографию в рамке. Мама была красавицей, глаз не оторвать. Зачем же было ее прятать? Затем, говорит, что теперь ты у меня. То есть он хотел сказать, что я на нее похожа, он и прежде так говорил, когда мама была еще жива. Но я почувствовала, что он имеет в виду что-то другое. Повернулась и ушла.»
«Как-то раз он меня спрашивает – когда уже появился этот Володя: он тебе нравится? Я говорю, красивый мальчик. – Значит, он тебе нравится. – Не знаю, говорю я. – И ты бы вышла за него замуж? – Я говорю: я об этом никогда не думала. Глупый разговор. Мой папаня говорит: значит, так – ты выскочишь за него замуж, а отца бросишь на произвол судьбы. Хорошо зная, что у отца никого, кроме тебя, нет. Что он будет по вечерам ходить взад-вперед по комнатам и думать о тебе, а ты в это время… Что ж, говорит, я не против, мне твое счастье дороже…»
«Я было возмутилась, но вдруг почувствовала, как в воздухе пронеслось: он ко мне близко не подходил, но я учуяла. Он был пьян! По крайней мере, заметно выпил. Этого с ним никогда не бывало. Я сказала: тебе вредно! Ты сам говорил, что не терпишь пьяных. Он ответил – очень холодно: ошибаешься, моя милая. Я не пьян. Я просто хотел у тебя спросить, только не отвечай сразу. Я хочу, чтобы ты… ну да. Чтобы ты стала как мама. Моей женой, разве это так странно?»
Эта ночь…
Измученный, я ложусь и тотчас засыпаю. Открываю глаза, смотрю на часы: оказывается, я проспал не больше часа. Пью воду, ищу таблетки. Кто-то скребется в дверь.
Я не двигаюсь с места. Сон как ветром сдуло, но я все еще не могу сбросить оцепенение и уверен, что сплю. И когда ручка двери зашевелилась, и я почему-то подумал, что пришла уборщица, какая уборщица в это время? – когда вместо нее робко вступила в мою келью Татьяна, – мне все еще казалось, я сплю. Есть такая запись у Новалиса: если спящему снится, что он видит сон, это значит, что он близок к пробуждению.
Она стоит, прикрыв за собой дверь, в длинном шелковом одеянии, которое в прошлом веке называлось пеньюаром, но это не пеньюар, на ней белое платье семнадцатилетней Ульрики с оборками и высокой талией под грудью. Ее губы шевелятся.
«Таня! Ты?..»
Она пролепетала:
«Я на одну минутку… Папа спит. Я хочу вам сказать.»
«Что, что ты хочешь сказать?»
«Не знаю…»
«Таня, это такое счастье, что ты пришла», – бормочу я. Она переводит взгляд с настольной лампы на меня, качает головой, в полутьме блестят ее глаза. Она худенькая, поясок перетягивает ее стан, она волнуется ничуть не меньше, чем я.
«Что же мы стоим… Садись.» Но она не садится.
«Я все думаю… – Она, наконец, овладела собой, чего нельзя сказать обо мне. – Я все думаю о том, что вы мне вчера сказали…»
«Таня… – Мы стоим и смотрим друг на друга. – Таня, я не могу без тебя. Моя жизнь зашла в тупик. Я не знаю, что со мной будет, если ты не будешь со мной… Я умру от одиночества… Таня, будь моей женой. Не оставляй меня.»
Молча, дыша ртом, не сводя с меня расширенных зрачков, она берет меня за руку и кладет себе на грудь. Это все-таки пеньюар, и под ним ничего нет. Я чувствую под моей ладонью маленький плоский сосок и толчки сердца. Но на самом деле мы все еще стоим на лесной тропе, под моросящим дождем, она хочет раскрыть зонтик, не получается, она вертит его в руках.
«Я к тебе приду… – шепчет она. – Ночью, во сне.»
III. МЭРИ, ИЛИ ОБЕЩАНИЕ
Глава первая
Дали слепы, дни безгневны.
Облака плывут.
Мэри, кто это написал? – Не знаю. – Нет, ты помнишь: Блок. «В теремах живут царевны, не живут – цветут.» Да, верно. – Но как можно жить с этими стихами, когда вокруг нищета и разор? Какие терема? Когда армия-победительница, разбитая, возвращается эшелонами калек; ветераны, стоя на костылях, торгуют самодельными зажигалками на Тишинском рынке; безногие протискиваются, скрипя колесиками своих тележек, в проходах пригородных поездов, собирают на выпивку; слепые поют военные песни? «Враги сожгли родную хату…» Когда хрипящих, оскаленных, с торчащими ребрами на раздутых эмфиземой боках, лошадей бьют наотмашь дубинами, чтобы столкнуть с места вагонку с бревнами на лагерных лесозаготовках?..
Смех, да и только.
Но я была царевной и смотрела заставки. – Ошибаешься, милочка: это царица смотрела заставки, буквы из красной позолоты. – Но это было, было.
Я была княжной Мэри в амазонке и сидела боком в дамском седле, я обмерла, когда Печорин выехал из зарослей, в горской мохнатой шапке, в темно-бурой черкеске и белом бешмете, с кинжалом на поясе. «Боже мой, черкес!»
«Ne craignez rien, madame, – сказал я, усмехнувшись, – не пугайтесь. Я не более опасен, чем ваш кавалер.»
Жить в России – и читать эти книжки, и твердить волшебные строки – как это совместить? Да никак. Как связать времена жизни… Связать невозможно. В кромешной тьме, проснувшись, я зажигаю лампу, на часах начало седьмого; я сижу на моем ложе, одеяло на коленях, и созерцаю свои голые ноги. Из безвременья вынырнуть в земное время – для этого тоже требуется время. Я скитаюсь по комнатам. Холодный душ, примитивная гимнастика. Рассвет отказывается наступить, все еще не прошло ночное оцепенение, кофе не готов, а тем временем время уходит. Жизнь уходит, Мэри! Собрать непослушные, скользкие мысли, как бывает, когда ноги разъезжаются на обледенелом асфальте, и кто-то шлепнулся там впереди; сполоснуть посуду после скудного завтрака, – жизнь уносится прочь, если я хочу что-нибудь записать, то когда же, как не сейчас. Пустынный экран –– не что иное, как пустыня мозга. Вот оно, коварство письма, двойное предательство электроники и литературы: выстукиваешь букву за буквой, одну фразу за другой – и самого себя не узнаешь. Бесплодность попыток выразить себя: ведь «я» – это всего лишь тот, кто говорит о себе: я.
Но позвольте – какой компьютер в первую зиму после войны, какая литература… Вот часовня, как прежде. А рядом огромное здание неизвестного назначения заслонило старый павильон метро. Прочь отсюда. Куда же? Я сбрасываю ночной халат, они меня ждут, пять минут до начала сеанса, толпа все еще теснится перед входом, просят лишний билетик. Зал полон, протискиваемся между рядами, моя двоюродная сестра впереди, я плюхнулся посредине, за мной, запыхавшись, разматывая шарф, ты, рыжекудрая Мэри. Серым дождем шелестит полотно, мелькают титры, и вот он, блескучий, как финифть, миф нашей жизни: вот она! In der Nacht ist der Mensch nicht gern alleine![2] Ночью, ах, как не хочется быть одной… Прелестная Марика Рекк, Девушка моей мечты, писклявый голосок, и ножкой дрыг-дрыг.
Глава вторая
Нет, вы только взгляните. Кто теперь помнит эту Марику Рекк… Сегодня канун западного Рождества, Европу завалило снегом. Рейсовые самолеты не поднимаются с аэродромов, поезда застыли на заснеженных путях, остановилось движение на автострадах, девушки из Автомобильного клуба, в меховых капюшонах, пробиваются к застрявшим в дороге, разносят одеяла и горячий бульон, светает, сиреневый снег, бледнолиловое небо, и глаз не отведешь от волшебного театра зимы, не различишь, где тротуар, где проезжая часть. Отойти от окна. И взад-вперед по комнатам, в серо-молочном сумраке моего одинокого жилья.
Я вызвал тебя накануне вечером из виртуального ничто, словно из потустороннего мира, – знаю, что ты уже давно в Америке, жива ли еще? Увижу, как ты сидишь за столом под большим оранжевым абажуром, у родителей моей сестры, никого давно уже нет на свете, и вот я включаю экран, колеблясь и страшась, и любопытствуя, как ты выглядишь, с тайным сознанием, что я-то не изменился. Ведь я живу во всех временах. Передо мной твое лицо, крашеные волосы, седые у корней, мешки под глазами, ты что-то говоришь, я догадываюсь по шевелению губ: кто это? Блок?
Разумеется, я узнал ее, и она меня узнала, хоть и с трудом, – я могу это объяснить тем, что компьютер неузнаваемо искажает черты.
Сегодня последний Адвент, в снежной мгле, в круговерти, мерцают огромные цифры, халдейские знаки Нового года, сияют звезды Давида, пурга раскачивает гирлянды цветных лампочек в центре города, где вознеслась огромная ель, – o Tannenbaum, o Tannenbaum, wie grün sind deine Blätter[3], – и вся площадь заставлена лавчонками с мишурой, толпится народ, торгуют дымящимся глинтвейном; давно уже наступило другое столетье, но я все еще не привык к новым цифрам; я стою у окна, мне только что исполнилось семнадцать; продлись война до осени, я был бы призван и убит в последних боях, как те, в Берлине, за день, за час до перемирия, но эта мысль меня нисколько не занимает, на занятиях я сижу в отцовской шинели, чтобы не выставлять напоказ заплаты на ягодицах, впрочем, и на них наплевать; на чем же, стало быть, мы остановились? Я сворачиваю на улицу Фрунзе. Мой отец еще помнил старое название – Знаменка, я шагаю по левой стороне, вот и окно на первом этаже. Дом с колоннами, импозантный вход, обманчивый ампир. На самом деле там обыкновенные коммунальные квартиры.
«Ты помнишь, как я приходил вечерами, ты сидела за столом под абажуром. Ты переселилась к моей сестре, потому что в вашем доме нарушено отопление и то и дело отключают свет.»
Разумеется, она помнит.
«На стене висит фотография: девочки в школьной форме, и сестра, и ты среди них, Мэри.»
«Десятый класс.»
«Жизнь была колючая, и мы это знали, мы сами были частью этой жизни, а между тем все еще не выбрались из детства.»
Там, в Америке, через тысячу лет, она улыбается кислой старческой улыбкой.
«Я окончил школу раньше, чем полагалось, ты и моя сестра были на год старше меня…»
Она кивает: на целый год. В этом возрасте это много. Ее губы шевелятся, мне кажется, она хочет возразить: как давно это было! Разве то, что мы стареем, не доказывает, что никакой вечности не существует?
«Да, да… – бормочу я, чтобы не слышать. – У нас настоящая русская зима. Все бело.»
А у них в Сан-Диего, ведь это почти уже Мексика, жара выше тридцати. В доме с колоннами топили, в комнате было тепло, уютно, над столом оранжевый абажур. Декабрь. Я стою у окна – кто такой, собственно, этот «я»? Тот, кто говорит о себе: я; писатель; знает ли она об этом? Следует поразмыслить, действительно ли тот, от чьего имени я говорю, – я сам? Писание вытесняет меня, я превращаюсь в местоимение, мои реплики – литература, вот что значит быть сочинителем слов. Но все эти материи ей неинтересны. Ей не приходит в голову, что мы играем в ту же игру. Сидим и пишем друг другу записочки. Письмо – как маска с прорезью для глаз. Особенный способ разговаривать друг с другом, где я – не я, где многое позволено, волнует и увлекает.
Незнакомец хочет узнать, что Вы о нем думаете.
Ответ Мэри: Не скажу.
Кто Вы такая? Я бы хотел узнать Вас поближе. Назначьте мне свидание.
Какой шустрый. И еще какая-то восхитительная чушь.
У меня, говорю я, есть замысел, не сердись: мне хочется написать о нашей неумирающей молодости, какими мы были тогда, – смех, да и только. Я думаю, это невозможно. И все же тянет восстановить все подробности, дух упоительного времени, а больше всего – твой взгляд. Помнит ли она?
Внезапно ее лицо исчезло, экран погас. Ее больше нет. Так я и знал: ее уже нет в живых!
Я слышу ее дыхание.
«Послушай, Мэри…»
Почему, собственно, ее так прозвали?
«Моя мама обожала Лермонтова, в детстве была влюблена в Печорина. И я тоже… до пятнадцати лет. А потом разлюбила.»
«Но княжне Мэри, кажется, тоже было пятнадцать лет…»
«Я думаю, шестнадцать. Княгиня говорила о замужестве…»
Я ударил лошадь плетью и выехал на дорогу, спокойный, победительный, в черкеске, с кинжалом на поясе…
«Почему разлюбила?»
«Не помню. Наверное, оттого, что он струсил; морочил голову, а сам, когда дошло до решительного объяснения, струсил. А мне хотелось настоящей любви. Но зато, – прибавила она, – в США мое имя пришлось очень кстати.»
Глава третья
Наконец-то мне стало ясно, чего я хочу, а ведь так просто – переключить синапсы в мозгу, и мы уже в другом веке, в другой стране. Тот, кто ищет восстановить себя во всей цельности, собрать, как бусы, соскользнувшие с нитки, времена и встречи в единое, колышущееся, живое, как плазма, Время, – вот он перед тобой, на твоем экране, и где? В каком-то несуществующем Сан-Диего.
Ты помнишь, на Пушкинской площади, на крыше дома «Известий», световую газету: буквы бегут и пропадают, фразы одна за другой возникают и уносятся в ничто, а на самом деле одни и те же лампочки по очереди вспыхивают и гаснут, – разве это не образ неподвижно струящейся вечности?
Игра была прервана, записочки скомканы, тетя кормит меня ужином, десятый час, я стою посреди комнаты в черной железнодорожной шинели моего отца. Ты смотришь на меня. Смешно сказать: я этой минуты ждал весь вечер. Ради нее приходил ненастным вечером из университета в дом на улице Фрунзе. Я стою, не застегивая шинель, не опустив воротник, руки в карманах, особенно этот поднятый воротник придает мне молодецки-небрежный, независимый вид, и взглянув на тебя, я встречаю твой взгляд. Склонив голову, ты смотришь исподлобья, не отрываясь, таинственным, что-то сулящим взглядом, – что же он мог означать, как не то, что ты знаешь о моих чувствах и, может быть, отвечает на них? Я шагаю к метро, и все еще вижу этот взгляд темно-медовых глаз, какие бывают у рыжеволосых женщин, – он впечатался в мозг, – и вот тебе наглядный пример остановленного времени: больше нет прошлого, нет и будущего, женщина пробудилась в тебе, ищет испытать магнетизм своего взгляда – неважно на ком? Значит, я со своим воображением, с этим театром мужественности – лишь подвернувшийся случай? И я сбегаю вниз по ступеням и вдыхаю теплый и спертый запах, искусственный воздух подземных коридоров, и навстречу несется ветер и гул из туннеля.
Этот взгляд…
Каждый раз, когда мне пора уходить, я стою, не застегиваясь, не опуская воротник шинели, мальчишески-беззаботный, и твой взгляд, Мэри, летит за мной следом, и мнится: от меня ждут продолжения, игра должна к чему-то привести. С этой изумительной догадкой я выбежал из подъезда с колоннами: смотрите-ка, уже зима. В окнах мерцают огоньки новогодних елок, снег сыплется в конусах света под тарелками фонарей, и на круглом щите едва различишь эмблему метрополитена.
В комнате посветлело, метельные облака пронеслись над городом изгнания; лень одеваться, я стою у окна в домашнем халате, и думаю обо всем сразу: о доме с претензией на ампир, о теремах и царевнах, о том, что надо спешить – сеанс вот-вот начнется, толпа под огромным, во весь фасад, фанерным щитом с пляшущей Марикой Рекк, жадные лица, вдруг кто-нибудь в последний момент прибежит продать билетик, а мы, счастливцы, протискиваемся втроем между рядами, и между тем гаснет свет, и в отчаянии я думаю о том, что Вечное Настоящее, быть может, и пригодилось бы в литературе, ведь я всего лишь сочинитель слов, – а в жизни ты прикован к времени и влачишься вместе с ним; пресловутая вечность – всего лишь поэтическая вольность, умозрительный конструкт, – ты права, Мэри, меня тянет философствовать.
Я топчусь возле окна, только что вернулся с улицы Фрунзе; поразительно, что, глядя на тебя, я не знаю, как ты одета, только и вижу рыжие волосы и этот взгляд; вокруг туман… Ты все еще у сестры, мама умерла, отец не вернулся из ополчения, сгинувшего в лесах под Вязьмой, зимой сорок первого. Ты сидишь весь вечер, не вставая из-за стола, я даже не могу сказать, какого ты роста, надеюсь, не выше меня, ничего не знаю о твоей фигуре, и странно, что она меня не занимает. Только взгляд!
«Но ты же, в концов, увидел. Ты должен был увидеть, какова я из себя.»
Опомнившись, компьютер возвращает ее старое, неузнаваемо-узнаваемое лицо, ты, наверное, не решаешься спросить, сколько мне лет, впрочем, ты и так знаешь, я ведь старше тебя на целый год. Сейчас это не имеет значения; ничто уже не имеет значения, но тогда – догадался ли ты, что я – это я вся, с ног до головы, со стоптанных туфель до прически, и что девчонка в 18 лет – это женщина. Послушай, мы должны прерваться, – там, в далеком будущем, она оглядывается: когда приезжают внуки, в доме все вверх дном. Что я хотела сказать: ты должен помочь мне с бельем. Ты никогда не бывал у меня? Из дома сестры, как выйдешь, поверни налево, к Арбату; пройдешь мимо сквера и нашей школы. Крестовоздвиженский переулок, первый направо.
Глава четвертая
Путешествие в прачечную: я несу пустой чемодан и корзину. Через двор, под арку ворот, по переулку налево, она торопится следом, я повис, уцепившись за штангу, одной ногой на подножке трамвая, рядом и надо мною другие, кто-то обхватил меня, чтобы удержаться, – вот откуда «трамвайная вишенка страшной поры». За мутным стеклом в окне вагона ее глаза блуждают, она там в теплом шерстяном платке, юная бабушка. Вагон тормозит толчками, сойти с подножки нельзя ни в коем случае, местечко, где уместилась нога, тотчас будет занято, толпа колышется на каждой остановке, нет уж, извольте ждать следующего трамвая, – и четыре увешанных гроздьями пассажиров площадки, оба вагона, тяжело трогаются с места, визжат колеса, зеленые искры сыплются с дуги, трамвай сворачивает на конечное кольцо, я стою, мешая вываливающимся, спрыгивающим, жду, когда ты покажешься на площадке, чтобы принять у тебя корзину и чемодан. Царевна смотрела заставки. «Царица, а не царевна!» Интересно все-таки, кто стирал им исподнее, кто крахмалил рубахи?
Мы поднимаемся по лестнице, я тащу чемодан и корзину с бельем, отдых напрасен, дорога крута. Вечер прекрасен, стучу в ворота. Господи, причем тут Блок? А вот при том. Мы вваливаемся с нашей добычей в полутемный коридор коммунальной квартиры. Комната с широким окном, зимний подслеповатый день, двор, заваленный снегом, который свозят из переулка. Терем высок, и заря замерла… а в Сан-Диего жара – тридцать градусов и плещутся воды залива. Мэри, как все это соединить?
«И не надо. Невозможно.»
Нечего тут разводить философию, говоришь ты, или хочешь сказать оттуда, из-за океана, за тысячу верст и лет. Усталая, в зимнем пальто ты присела в уголке, сбросив бабушкин платок на плечи, встряхиваешь медью волос. Отчего же нельзя соединить?.. Еще разок проверить, все ли вещи на месте, прошлый раз одной сорочки, самой красивой, с кружевами, не досчиталась. Чистое выглаженное белье разложено на кровати, на табуретке. Мы разворачиваем и ставим ширму. В смутном предчувствии чего-то, что должно, наконец, произойти, я слышу издалека стук моего сердца. А ведь если подумать, протереть глаза, – что такого особенного произошло?
В кромешной тьме зажечь лампу, седьмой час в начале. Посидеть, спустив голые ноги, из беспамятства вынырнуть в земную сумятицу, пройтись, пошатываясь со сна, по комнатам. Кофе клокочет в старой кофеварке, и вся жизнь впереди.
…А вот я тебе сейчас докажу, как легко все сцепляется, ведь в мозгу нет отдельных ячеек – фолиант памяти хранят все клетки совместно, морозец такой славный, почему бы не прошвырнуться по главной улице, – помнишь? – той, что, оставив позади Манежную площадь, Исторический музей и выезд на Красную площадь, течет вниз мимо Телеграфа к Триумфальной площади, впрочем, уже успевшей стать площадью имени лучшего, талантливейшего. Любишь ли ты Маяковского? Нет, пожалуй; после Блока он несъедобен.
Стоп. В двух нижних полуэтажах помпезного гранитного дома сияет призрачными огнями коктейль-холл, наимоднейшее словечко, знак эфемерной дружбы с бывшим союзником. Уже вот-вот будет произнесена речь в Фултоне, вот-вот грянет напоминание о капиталистическом окружении, исчезнут щеголеватые английские офицеры в темнозеленых шинелях, перестанет ходить по улице Горького двухметровый красавец-негр в нашивках, умолкнут песенки: «Путь далекий до Типерери» и «Зашел я в чудный кабачок», и «Хорошо нам с тобой, милый мой, Билли-бой». Но «кок» еще манит призрачными огнями. Мы с тобою там не были, Мэри, и никогда не будем, и все-таки, можешь мне поверить, можешь считать это выдумкой, грезой нищих: входим.
Минуя презрительного швейцара в черно-золотом одеянии, не удостоив взглядом подскочившего гардеробщика, вступаем в область предания, я – в тройке шикарного покроя, великолепно сидящей на мне, манжеты с запонками, галстук неописуемой расцветки, ты – на тебе голубое, искрящееся платье с квадратными плечами, рыжие волосы сзади подвиты внутрь, как у Марики Рекк, декольте узким мысом вдается в расщелину полуприкрытых грудей, вокруг лебединой шеи цепочка с медальоном в ямке между ключицами, крохотная сумочка через плечо на длинном ремешке до бедра. На тебя оглядываются. Мерцает стекло фужеров. За столиками сидят мертвецы. Официант склонил над нами лакированный череп с пробором. «Привет, Паша», – произносишь ты бархатным каким-то, грудным и неузнаваемым голосом и заказываешь «полярный со сливками».
Она добавила: «Два. Мне покрепче».
Тут я заметил, что это вовсе не Мэри. «Как вас зовут?» – спросил я растерянно.
Она удивлена. «Меня? Но ты же знаешь – Мария; здесь меня зовут Мэри. Хотя по-настоящему мое имя другое.»
Я хочу спросить: какое?
«Не скажу. С каких это пор ты говоришь мне ‘вы’»?
«Конечно, Мэри, просто я тебя не узнал…»
«Вообще-то, если по-русски, ко мне все обращаются на ты, так здесь принято. Как по-английски: у них там одинаково: что ‘вы’, что ‘ты’… Да кому я это говорю, ты ведь писатель, – сказала она, посасывая через соломинку коктейль, – тебе должно быть это известно…»
Какой писатель, хочется мне возразить, когда это еще будет… «Ты знаешь английский язык?» – спросил я.
«Немного. Здесь это необходимо.»
Глава пятая
После двух-трех глотков я почувствовал, как тонкая струйка выстрелила в мозг. «Мэри, – сказал я, – это ты или не ты?»
Она оглядывает зал. Кто-то помахал ей рукой, она рассеянно кивнула.
«Кто я такая…» – промолвила она. С верхнего полуэтажа донеслось пощипыванье банджо, стук маленького барабана. Зеленоватое сияние залило чертог, лица гостей смешались в неразличимую массу.
«Кто такая, – повторила она, – могу тебе объяснить, чтобы между нами не оставалось неясности… Я, конечно, не твоя возлюбленная, хо-тя… и она может стать такой же, как я, почему бы и нет? Каждая девушка мечтает о легкой жизни. Так вот, я и есть такая девушка. Вот только не вижу моей напарницы – кажется, у нее неприсутственные дни, – понятно, что я имею в виду?.. Одним словом, я то, что называется ‘девушка для развлечений’. Тебя не смущает это слово – ‘девушка’? Между нами – только не выдавай меня… – мне уже тридцать. Хотя выгляжу я на десять лет моложе, ведь правда? Скажи, что это правда, утешь меня…»
«Но я, – продолжала она, – чтоб ты знал, с кем имеешь дело, я – высший сорт. Ко мне может подойти не каждый. Только мистер с толстым бумажником. В ‘Национале’ за мной закреплен постоянный номер.»
Я досасывал остатки из высокого стакана, она спросила: «Хочешь повторить?» Паша вырос как из-под земли.
«Медленней, – сказала она, – и делай паузы между глотками.» Она смотрела на меня влюбленными глазами, не мигая, и, клянусь, это была Мэри. Это был ее взгляд, когда она сидела за столом, а я стоял посреди комнаты в расстегнутой шинели с поднятым воротником.
«Ошибаешься, мой милый… А впрочем, какая разница… Я все думаю, не поехать ли с тобой, ты мне нравишься… Ты мне ужасно нравишься.»
«В чем же дело?»
«Не могу».
«Почему?» – спросил я тупо. Она рассмеялась.
«Потому что у тебя нет денег!» И тут я с ужасом вспомнил, что у меня в самом деле нет ни гроша. Сколько может стоить это питье? Зачем я только сюда притащился… Я ощупываю, обхлопываю себя в поисках несуществующего кошелька.
«Не волнуйся, – Мэри махнула ладошкой, – мы это уладим.»
Она продолжала:
«Глупые вы дети… Нет денег. Разве в этом дело? Я не могу с тобой остаться, потому что ты – это ты, а я… сама не знаю, кто я. Алкоголь на меня не действует, просто выпивка позволяет понять кое-что… Неужели ты не видишь, что вся эта сволочь, – она обвела глазами столики, – это не люди, а привидения. Открой дверь пошире, ветер дунет, и от них ничего не останется… Я не могу с тобой, потому что ты дитя. Ну, ну, не обижайся. Ты ведь еще ни разу не был с женщиной.»
«Откуда это известно?» – проворчал я.
«Тут и гадать нечего, по тебе видно. Как ты себя ведешь. Как ты на меня смотришь… Да и твоя мордашка, не сердись. На тебе все написано, малыш! Я желаю тебе успеха с твоей Мэри, только знаешь… Лучше, чтобы она осталась такой, какая есть. То есть я хочу сказать, лучше будет, если у вас ничего не будет…»
Она швырнула на стол купюру. И мы вышли в морозную ночь.
Глава шестая
Мы успешно штурмуем трамвай; удалось, вознеся пустую корзину, втиснуться на площадку, я остался внизу и протягиваю ей над головами чемодан, тоже пустой. Ухватившись за штангу, стою у подножки, одна нога касается земли, другая на ступеньке. Медленно, тяжко, стряхивая пытающихся уцепиться, ковчег отчаливает от пристани, и на каждой остановке, похожей на дебаркадер, его осаждают новые толпы. Зато обратный путь легче. Притиснутый к стеклу, я стерегу багаж на задней площадке, Мэри где-то в вагоне, рельсы бегут у меня из-под ног, трамвай шарахается из стороны в сторону, колеса визжат на поворотах из переулка в переулок; я несу вещи с бельем – чемодан и корзину, она семенит следом в полудетском своем пальтеце с вытертым мехом, обвязанная старой шерстяной шалью крест-накрест; мы бредем до поворота в Крестовоздвиженский, вступаем во двор, поднимаемся по ступенькам, где поколения жильцов оставили в камне круглые вмятины. Дверь в лохмотьях войлока, дощечка с фамилиями – кому сколько звонков. В полутьме она ищет ключ от английского замка.
Моя помощь больше не нужна, Мэри занята разборкой белья, еще раз – все ли на месте, мне пора идти; не поднимая глаз от раскрытого чемодана, равнодушным тоном она спрашивает, не опоздаю ли я на занятия. Вторая смена уже началась, я медлю. Я не в состоянии двинуться с места. Она занята бельем. Воздух тяжелеет, сгущается сумрачный день.
Вздохнув, она вытягивает из-за шкафа старинную, странную вещь, матерчатую загородку на деревянных ногах, вместе мы раздвигаем створки, осторожней – шаткое сооружение вот-вот повалится. И вообще – к чему это? Для чего понадобилась ширма? Она-таки рухнула. Мы давимся смехом, приключение разрядило атмосферу. А дальше, что же произойдет дальше? Светает, я поспешно допиваю кофе. Если я хочу что-нибудь записать, то это можно сделать только сейчас. Ополоснуть посуду, включить аппарат. Светится пустынный экран. Вся моя жизнь со мной, прошлое, будущее – какая разница, все едино, оттуда я вспоминаю свое будущее. Мне пора уходить. Чистое глаженое белье лежит стопками на кровати, на старом продавленном кресле. В теремах живут царевны, не живут – цветут. При условии, однако, что они экипированы как положено.
Там, за ширмой, она что-то делает, высунулась голая рука, я подаю ей то одно, то другое, она там прыгает на одной ножке и чуть было не уронила ширму. Так и случилось бы, если бы я не подскочил. Э, э! Чур не глядеть.
Но я и не решился бы, не хватило бы смелости заглянуть туда. Между тем темное чувство говорит мне – она как будто не против. Оттого и воскликнула: не глядеть.
Монитор опустел, нас обоих поглотила электронная бездна, я стучу по клавишам компьютера, хватаюсь за ненадежную ширму – как бы для того, чтобы не дать ей упасть, но мои пальцы разжимаются, рушится загородка, и мы стоим друг перед другом. Все как было, и все по-другому; ошеломив на мгновение нас обоих, твоя нагота раскрепостила тебя и меня. Мы свободны, ибо мы те, кто есть на самом деле.
Глава седьмая
Просветленной вереницей
Глянем в небеса.
Встретят весны, встретят птицы,
Встретят голоса.
Ты совлекаешь с себя древнерусский наряд, чтобы надеть чистое исподнее и облачиться вновь, я все еще топчусь на пороге, гремят салюты, с треском рассыпаются падающие звезды, желтые, красные, зеленые, – армия возвратилась с победой, белозубая, в пилотке набекрень, в шинели без хлястика, на костылях, прыжками стук-стук. Наплевать на хронологию, прошлое, будущее – не все ли равно? Я не умею тебе объяснить, Мэри, что же все-таки случилось в этот глухой день поздней зимы, но ты сама, слепым чутьем постигаешь, чтó произошло. Кто-нибудь усмехнется. Ты сама теперь улыбнешься: подумаешь, событие, увидел барышню, какова она есть. Тебя загородили сенные девушки. Двое стягивают с тебя длинную холщевую рубаху, третья подает свежую, еще одна держит наготове запону, девичий прямоугольный отрез с застежками. Наконец, оденут царевну в расшитый навершник с просторными рукавами. Рыжие вьющиеся волосы подхвачены лазоревой лентой, на тебе венец.
Ты протягиваешь из-за ширмы голую руку. Дай-ка мне… Нет, не та. Она хочет надеть другую рубашку. Я перебираю стопку белья. Опять не то. Бр-р, ей холодно. Стылый гниловатый день, конец зимы. Надо было ехать куда-то к черту на рога, на Абельмановскую заставу. С прачечными было туго.
Помнит ли она.
После некоторого молчания: «Помню».
«Что ты помнишь?»
«Я все помню.»
«Ты волновалась?»
«Да, очень.»
«Ты себя когда-нибудь рассматривала?»
«Где?»
«В зеркале, где же еще.»
«У нас не было зеркала – такого, чтобы можно было увидеть себя всю.»
«Зеркало в шкафу. С внутренней стороны…»
«Не было. И к тому же я стеснялась.»
«Стеснялась самой себя?»
«Да.»
«Тебя волновала твоя нагота?»
«Да… очень.»
«Как же это вышло…»
«Что ты меня увидел? Не знаю.»
«Но ты этого хотела», – сказал я.
«Сама не знаю… Что-то такое было, словно меня кто-то принудил. Как будто это было необходимо. А я сопротивлялась.»
«Тебе было стыдно?»
«Нет. Страшно. И в то же время что-то зудило: а вот возьму и покажусь.»
«Это было твое решение.»
«Не мое. Что-то такое во мне было. Как будто прыгнуть в воду. Страшно – и тянет. Я думаю, – проговорила она, – это было наше общее наваждение.»
«Скажи, Мэри… Для тебя было важно, чтобы это был именно я, то есть именно я тебя увидел, – или неважно кто, лишь бы мужчина.»
Она засмеялась – там, за тысячи верст, в несуществующей Америке. «Какой мужчина – ты был все еще ребенок.»
«Тебе не приходило в голову, что все это – мы были одни, и ты как будто согласна раздеться, и я увидел тебя, – что это может кончиться…»
«Этим самым? Конечно. Такая мысль всегда где-то прячется., только мне совсем не хотелось. И потом, где? Не на полу же. На кровати стопки белья. – Она смеется. – А тебе?»
«И мне не хотелось. Я, по правде сказать, об этом совсем не думал.»
«А о чем же ты думал?»
«О тебе.»
«Но я тебя провоцировала. Это было испытание.»
«Это было… даже не знаю, как это назвать.»
Мэри, что с тобой? Ты молчишь. Я слышу твое дыхание. Или мне показалось? Я отодвинул ширму. Или ты ее задела: или она сама повалилась. Ты успела отвернуться, стоишь спиной ко мне. Ты – сама, какова ты есть, какой тебя создали твои предки, длинная череда, и, может быть, еще кто-то посторонний; и сам я, наконец, понимаю, что я – это я и больше никто, не просто тот, кто говорит о себе: я; и мы с тобой наедине, и между нами только твоя узкая спина, тусклое золото волос, девически опущенные плечи. Глухой, бездыханный день, похожий на вечность, и то, чего я еще никогда не видел: ложбинка между лопатками, хрупкая талия, расцветшие бедра и нежные ягодицы. Ты поднимаешь тонкие руки к затылку, чтобы подхватить упавшие волосы, я вижу под мышками рыжие завитки, ты произносишь неожиданно низким, грудным голосом неясные слова, что-то вроде сюда нельзя – как если бы это было сказано на древнеславянском, на греческом, на египетском языке, а в переводе на русский – останься, не шевелись, смотри на меня! И, как во сне, в заэкранной вечности, я послушно беру ее за плечи и поворачиваю к себе.
Я думаю, что могу сейчас записать нечто самое важное о себе, только сейчас и больше никогда, потому что мое «сейчас» – это и клокочущий кофе, и стояние у окна, шаганье по комнате из угла в угол, и твоя комнатка в Крестовоздвиженском, где ты скрылась за ширмой; я думаю, что в ту минуту, когда я, наконец, тебя увидел, когда ты стояла спиной ко мне, когда повернулась или я тебя повернул к себе, я постиг то, что философ назвал абсолютным настоящим. Ты морщишься: опять философия… Но причина тому – твоя нагота: сбросив все, что было на тебе, – одеяние царевны, костюм всадницы, которую напугал Печорин, домашнюю кофту, когда ты сидела за столом под оранжевым абажуром, – сбросив одежду, ты лишилась тайны, чтобы облечься в новую тайну.
В теремах живут царевны. Я хотел тебе объяснить, Мэри… в том-то и дело, что они живут вечно. Для них нет будущего, для них есть только одно настоящее. Я постиг это хитрое устройство времени, которое не уничтожает себя, как бегущие над крышей буквы световой газеты, нет, но попросту отступает, уступает место непреходящему, настоящему; я это понял, когда увидел тебя всю, и твои губы все еще шевелились, как бы желая сказать: уходи, сюда нельзя, – я понял, что обрел это утраченное, казалось бы, навсегда сознание вечности. Ты стоишь, опустив руки, рыжие волосы упали тебе на глаза, и полдень длится без конца.
Мюнхен