Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 262, 2011
Андрей Иванов
Холод под сердцем
Hо все-таки я крепко убежден, что не только очень
много сознания, но даже и всякое сознание болезнь.
Ф. М. Достоевский. «Записки из подполья»
1
Приоткрытые ржавые ворота замерли, как уличный мим. На подваренной петле шрам, плохо очищенный от окалины. Заметно покосившееся ограждение. Вдоль оградки – по кривой, по кривой… Лужа с окурками. Желтые листья. Полосатые знаки. Ромбики, цепь с красной тряпочкой… Над входом в кафе матерчатый навес, тяжелый, пьяный от дождевой воды, – едва различимы витые буквы «Hipodroomi»… Пустые трибуны. Призрак павильона. Две квелые лошадки в скелете загона. Обшарпанный козырек. Ряды пустых зеленых, желтых, серых стульев, по дуге, по дуге… Все замерло и прислушивается к легкому ветерку, который старательно сдвигает, сдвигает бледное облако в луже. Монотонно по эллипсу выгуливают сонных лошадок. Катят коляски…
Возможно, скоро тут начнут возиться бульдозеры… В газетах, во всяком случае, уже заерзали. Таллиннскому ипподрому 85 лет… Как и с Горхоллом, как и со всяким хламом… Лишь бы подавать признаки жизни. С годами все приобретает историческую ценность – только не человек. Людишек хватает – ценности в них никакой.
Огромная лужа в форме сердца, вобрав в себя небо, продолжает погружаться в мнимую глубину. Островки с кочками. Галки. Жухлая травка.
У них там что-то с конюшнями… У меня – с печенью… Санитарные нормы и пр., и пр. Возможно, здесь будут строить жилой корпус, офисные здания, проект, долгосрочный период… Как знать, может когда-нибудь, лет через десять, я буду тут сидеть в офисе, как лошадь в стойле, ждать очередного звонка, чтобы рвануть по сигналу: welcome to whatever customer support!.. velkommen til blah blah kundesupport!.. *
Листья дрожат. Редкие коляски катят и катят, монотонно, по эллипсу, вразброс. Сближаясь, перегоняя друг друга, без всякой планетарной логики – без умысла или намека на умысел. Во всяком случае, сегодня… Даже загадывать себе что-то лень. Хотя можно, например, загадать, кто из них придет первым сюда на тринадцатом круге или сорок шестом… но не хочется отчего-то. И как-то спокойней, гораздо спокойней, чем в прошлый раз. Есть некое умиротворение, с самого утра… Со вчерашнего вечера! – Да, это ощущалось еще вчера, когда вдруг понял, что ипподром – идеальное место: сюда никто не ходит теперь, и встретить тут кого-то почти невозможно. Эта мысль меня наполнила странным торжеством, как если б я сделал невероятное открытие, а когда сообразил, что для этого не нужен билет – потому что можно пройтись пешком, в меня начал вливаться поток благости. Давно уже так тихо не было в моей голове; обычно там шорох голосов клиентов, объедки рабочего дня, саднящие окурки фраз, голова чадит, как пепельница. А тут – тишина! Со вчерашнего вечера ползу с горки, как на холостых оборотах. Это время, которое, в себе ничего не содержа, является небольшой паузой между страницами, тем моментом, когда ты стряхиваешь пепел или подносишь к губам чашку кофе, переворачиваешь лист, и вчерашний сюжет повисает в воздухе, болтаясь. Time-out. Такой промежуток может стать зазубринкой от ногтя на полях, может лечь закладкой или текстом вниз перевернутой книги – какая разница, все равно ничего не произойдет! Этот день сквозной, как лестничный пролет, эпизод, из которого ничего нельзя узнать о человеке, и я, как в тамбуре, пересчитываю в пачке сигареты и проверяю газ в зажигалке, перебираю мелочь и мятые бумажки, пробую ручку – пишет.
Поздний ноябрь. Високосный год пошел под откос. Ипподром дорабатывает по инерции, как огромный механизм, вроде стенных часов, как детская каруселька с лошадками под шатром, – завел ее, и она побежала…
Так и страна: дорабатывает потихоньку, подползает к рождественским праздникам, некоторые запасаются свечами, шампанским, варят глег, пекут пиппаркок, пиротехники готовят лотки с петар-дами, мэрия разматывает гирлянды по улицам Старого города, мужики с пилами выходят в леса в поисках елок попушистей, бухгалтеры зашиваются в счетах, директора собирают совещания по итогам года, выбирают рестораны для корпоративных вечеринок…
Коляски катят – мерный стук копыт, скрип, шелест; жокеи бросают на меня скучающие взгляды и едут дальше, равнодушно покачиваясь, свесив манерно ногу, почти до самой грязи.
Некоторые лошади в шапочках, другие – просто с тампонами в ушах. Одну, в яркой зеленой попоне, повели куда-то; голоса плывут рядом, видны только ноги и шапки. Поодаль – распахнутый зев фургона-коневозки с красным флажком. Две девочки оседлали лошадок, месят грязь потихоньку. Вскрикивают и смеются. Где-то упало древко, но тоже мягко, глухо… Немного тревожит прозрачность. Звуки в этой прозрачности живут чуть дольше обычного, как пепел, который подолгу кружит, прежде чем рассыплется в прах. Все выложено желтыми листьями. Каждый клочок пространства. Листья под ногами, на заборе, в воздухе… Даже битый асфальт всегда такой ухабистой дороги, что от самой Штромки ведет к главным воротам психиатрической клиники, сегодня кажется праздничным. Желтые кроны дрожат, и – уронив взгляд на землю, покрытую такими же желтыми листьями, некоторое время мерещится, будто земля трепещет, тоже дрожит… Но я держу себя в руках, чтобы не оказаться в одном из коридоров, где возле дверей кабинетов на стульчиках сидят покорные пациенты…
На зеленом заборе, как всегда, какие-то афишки, рваные, замазанные, исписанные, одна поверх другой, или из-под одной торчит другая, внахлест, все странные, очень странные…
ГЭП ehk Garjatšije estonskije parni *
Kes kardab Virginia Woolfi?**
NO99: Onu Tomi onnike***
В небе скопилась серость, потихоньку опускается; кажется, будет снег или град. Между красной свечкой-высоткой и серым зданием курится труба (тянет гарью от самого моря); рык магистрали; скрип вагонов; медленный троллейбус… выворачивает, потряхивая усами… выворачивает, покачивая боками…
Однажды вместо старого немецкого кладбища в парке Вольта, куда мы с братом по ночам ходили за крестами или черепами (и всегда возвращались ни с чем), мы залезли в сгоревший дом. Он так основательно сгорел, что в него уже боялись влезать другие. Дом был готов обвалиться – две стены уже рухнули. Он напоминал макет. Стоял с оголенной внутренней структурой: дыхательные пути печных труб, кишки канализационной системы, лестницы, лестницы, комнаты с полками, шкафами… как кинопавильон! Там мы нашли много старых фотографий – у людей на них были странные лица, они смотрели так, как перед какой-нибудь жуткой операцией. Позже я встречал этот взгляд на многих старых фотографиях (кажется, кто-то в какой-то книге назвал такой взгляд «историческим» или «взглядом истории», не помню). Игорь все намеревался отыскать деньги, раскрывал баночки, шарил в шкафчиках, – вел себя, как вор или как актер, изображающий вора. Я там нашел книгу, у которой сгорела вся обложка и дюжина страниц с обоих концов. В сочинении «Моя любимая книга» я написал о ней, книге без названия, без начала и конца, найденной на пепелище, – я провозгласил ее «моей любимой» именно потому, что я не знал ни кто был ее автор, ни как она называлась, ни с чего начиналась, ни чем заканчивалась, – и часто упоминал в других сочинениях. А потом один учитель рассказал мне об этой книге все: кто был автор, о чем была книга, чем она закончилась, – и я потерял к ней интерес (с тех пор никому из учителей я никогда не рассказывал о своих любимых книгах, фильмах, людях).
Чай у них тут очень дешевый, всего десять крон; уютно и тихо тут всегда, одни и те же заплывшие лица (пиво тоже сравнительно дешевое), – мало кто об этом месте знает, в основном те, кто так или иначе имеют отношение к лошадям.
У них и компьютер есть. Двадцать пять крон в час – смешные деньги. «А почту можно глянуть?» – Толстушка махнула рукой… – Одно письмо, всего одно…
* * *
У родителей сломался аппарат для измерения давления. Мать позвонила в истерике. Как птичка в клетке. Пожар, паника. Катастрофа! Караул! Мир обвалился! Мир рухнул! Отец требует новый аппарат, но из дома ее не выпускает. «Выйдешь? Давай! Иди! Вернешься – найдешь труп!» – кричит. Пришлось ехать, спасать. На него ужасно смотреть: просто тронувшийся. Подпрыгивает, вертится вокруг оси, волчком вьется, рожи корчит; взгляд безумный, бегающий, пальчиками перебирает, как муха. Язык постоянно наружу, облизывается, как собака. Ну, понятно, у него от лекарств постоянно сушняк… Мама говорила мне по телефону, что он стал очень много спать, совсем осоловел и уже полностью толком не приходит в себя, или очень ненадолго, живет проблесками, – все из-за лекарств… Да только мне он показался очень энергичным, как на кокаине! Я не представлял, что он может себя так вести; что вообще человек способен на такое! Он кривлялся, как пьяный клоун, который хочет напугать детей. Он теперь экстремист, не переносит всяческие разговоры и планы – на завтра, на следующую неделю, на месяц вперед; не переносит болтовни о планах, не переносит всего, что имеет хоть какой-нибудь вектор в будущее, его лозунг: «БУДУЩЕГО НЕТ!» С ним стало совершенно невозможно говорить! Он сразу в крик: «О чем можно говорить! О каких таких декларациях! О каких пенсиях и надбавках или там еще о чем таком! Не-ет!..» Ему подавай аппарат давление мерить! Я понимаю – он ее изведет, они спать не будут…
Отправился в путешествие за аппаратом – по пути отвалился каблук, как специально, будто силы какие-то назло действуют, каблук сорвали! На одной ноге допрыгал до дому. Пока добирался, стер пятку. Думал – ерунда, сейчас носок поменяю, другую обувку надену и вперед. Не тут-то было! Пятку, не поверишь, стер так, что там моментально народился пузырь величиною с перепелиное яйцо! Это просто ужас какой-то! Нет, хуже – фантасмагория! Я позвонил им; конечно, трубку сняла мать – ведь папа теперь не прикасается ни к чему в доме! Объяснил ситуацию. Она и понимает и не может принять, она и «ну да, да, как же ты так» и одновременно с этим скулит «что ж нам делать-то? Как же мы будем?»… Решила сестре звонить. Я заорал в трубку: «Мама, посмотри который час! Уже одиннадцать ночи скоро! Какая аптека! Окстись!» Заверил, что завтра, несмотря ни на что, достану ей аппарат. На такси разорюсь, но привезу, чтоб не доставала.
Уснуть не мог. Весь трясся, натуральный жар случился от гнева. Все ходил, курил, пил воду с каплями. Ничего не помогает. Открыл Шестова. Подействовал как лучший антидепрессант! Сердце не нарадуется. Ну разве ж это не праздник! Не могу удержаться! Цитирую: «…именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к устроению на земле, там начали изобретать идеалы и идеи. А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, ковром-самолетом, семимильными сапогами и т. п. вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество – это только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках… И как раз это случилось в то время, когда Европа навсегда покончила с астрологией и алхимией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии»*.
Ну разве не пиршество?! А теперь русский нагнал и перегнал европейца, и обустройство своего медвежьего угла по евростандарту считает верхом волшебства!
«Спасибо». Легкий снежок. Повели лошадей. Хромая, цокая… Громкий совок – скреб-скреб, подчищая там и сям… Закутанные в шарфы низкорослые мужчины, с красными носами, в грубых тяжелых перчатках, с очерком грусти в обвисших штанах. Девочки погнали лошадок рысцой по кругу, болтая и похихикивая, бросая в мою сторону любопытные взгляды. Они так могут часами – по кругу, месить грязь, похихикивая и болтая… Подскакивая, поглядывая…
2
Я конспектирую жизнь. Я занимаюсь этим последние семь лет; и заметил, что некоторые актеры жизни – статисты по большей части – возникают в разных местах с некоей периодичностью, еще не отслеженной (феномен, пока не изученный, но уже заслуживающий пристального внимания), и возникают они в самых разных местах, даже в совершенно разных странах. Первым был замечен пожилой господин в коротком коричневом пальто, с животиком, руками за спиной; он выгуливает старого, похожего на свинью ротвейлера. Первый раз я приметил его возле машиностроительного завода, у самого моста (тогда еще был мост). Затем он появился в Англии восемь лет спустя. Еще была женщина в берете, круглолицая, с печальными глазами, очень сильно накрашенная, – меховой воротник, высокие черные сапоги, но самое главное – грустный взгляд. Этот грустный взгляд я видел: в Венеции, Гамбурге, Риге (2002, 1999, 1995 соответственно). Были еще расставленные там и тут дети, которые делали одни и те же движения, повторяли одни и те же слова, точно подавая знаки, с разницей в пять и больше лет, опять же в самых разных странах. Одним словом: déjà vu, – но разве это что-нибудь объясняет?
Еще одна странность: некоторые персонажи обмениваются внешностью или рокируются вовсе. Или, бывает, ждешь новости – и получаешь ее из третьих рук, от кого-то, от кого ни за что не желал бы ее услышать, а то и от совсем нейтрального субъекта. Так мне на почте сообщили об отказе: пришел на почту купить конверты, и тут мне говорят – шепотком, что мой запрос о работе в одной бельгийской компании был отклонен. Я с трудом разобрал: клерк старательно делал вид, что ничего не произносит, – возился с бумагами, тесемками, перебирал бандерольки, а сам тихо бурчал себе под нос: отказ, отказ…
Старая пожарная башня из бурого кирпича (погрызанные края – битая черепица). Скамейки, сараи, у помойки – рваная раскладушка (рама да куски полотна на крючках). Заводская стена, обнесенная колючей проволокой; вал щебня, рельсы, вышка, дальше еще одна… Их еще не снесли; когда-то в них стояли солдатики; когда-то сюда каждое утро сотнями шли люди на работу. На стенах еще сохранились тени плакатов и трафарет доски почета; ржавый флагшток с оборванным тросиком. Теперь здесь почти пустой паркинг, на котором держат свои развалюхи несколько пузатых обитателей хрущевок; за ними приглядывает старик-охранник – с грустью смотрит наружу, таращится, как рыбка в банке (давно пора поменять воду, – то есть лампочку: желто-тускло).
Между деревьями мелькают собаки – лай, лязг, с горок на велосипедах съезжают дети – визг. В башне струится приглушенный свет, тлеющий, – сама башня похожа на толстую рождественскую свечу, у которой края не обгорели, а фитиль выгорел до дна. Хрустнула ветка. На ветвях птицы. Наплывы света сдвигают тени против часовой стрелки. Столбы двинулись, качнулись, отступили в сумрак… Мрак.
Последние дни какие-то коридорные, лестничные, автобусные; часто встречаю старых знакомых или людей, чьи лица чем-то знакомы, но кто они, не могу вспомнить, и это грызет (ампутировать бы ту часть, где живет это тление). Неприятно встречать людей, которые считали, что я умер. Не хочется разочаровывать: пусть лучше б и дальше думали, что умер! я бы для стольких с удовольствием умер! у меня целые списки!
(Еще неприятней встречать тех, кто думали или до сих пор полагают, что я сумасшедший!)
* * *
Я два с половиной часа ковылял голодный по аптекам. В жуткий ветер. На одной ноге и копытом притоптывая. С изжогой! Обручем стальной боли на голове. Все ради их аппарата. От одной ехидной кассирши до другой ядовитой фурии. В «Призме», в аптеке, не поверишь, какие я сцены наблюдал! Это просто бизар! Другого слова не найти! Пенсионеры, инвалиды, наркоманы, все в очереди всмятку, галдеж такой подняли, стая воронья! Особенно старики… Уже из последних сил! Искаженные, обезображенные…
Их, конечно, понять можно – эти кассирши в аптеке, они уже так обнаглели, что просто в край! Ну ни слова не утруждают себя по-эстонски произнести! Даже цифры не говорят – старикам! У них на мордах написано: «пока по-русски, сволочь, со мной не заговоришь, я тебя не обслужу!» Сидит, курва такая, и шипит на старух. Скалит зубы, тварь! Как русских не ненавидеть после этого? Ну как? Мол, свое мы возьмем, на стариках тут оторвемся; а те идут туда по одной причине – дешевле, на пять-три кроны дешевле, а для них и то существенно, пенсия в четыре штуки, ну что им еще остается? К тому же, у них там, конечно, всякие клиентские подвязки, подсадили на скидки, а покупают же они лекарство тоннами, каждый день, вот как мои родоки, то же самое. А эти кассирши им такой ад устраивают… Я просто вижу, какие муки им приходится переживать, как они страдают, в очереди толкутся, – тут еще наркоманы на нервы действуют, ворье так и норовит в карман влезть, – а на кассе этакое чучело размазанное, сальное: «по-русски говорите»… Все по-русски, и одно сплошное хамство!
С одной стороны, стариков жалко, но и к разуму их воззвать тоже хочется: вы же видите, что вам хамят! Ну и шли бы вы в человеческую аптеку, да там и окупались! Ну, дороже, да, дороже там! Но тут же вы себе жизнь сокращаете натурально! Просто натурально в этой очереди, в споре с этими кассиршами-курвами годы, просто годы жизни сгорают в борьбе за эти пять крон скидки!..
Прихожу к родокам, после всего этого мокрого снега, ветра, аптек, наркоманов, магазинов, весь в мыле, и тут мне в лицо такая истерика. Отец бунт устроил, – не знаю с чего, шлея под хвост, вывих в голове… Сдавленный крик – и к окну метнулся, театрально стал распахивать. Клоун! Мать призывала его к разуму, но он стонал и супил брови, упирался. Совсем уже не был похож на себя. Как будто, знаешь, его настолько перекосило от безысходности, что он решил обмануть всех, и смерть в том числе! Типа: сдохну, в окно выкинусь, но не в своем облике! Как бы не я… Так его исказило. Уж и не знаю, чем объяснить – поведение сумасшедших разумом не истолкуешь…
Мать тоже чокнулась. На все его трюки ведется. За него так естественно переживает. Его это подзадоривает. Видит, что ее все это так нервирует и пугает, сам радуется, еще пуще паясничает. Притоптывает и скалится! Пока таблетки его не успокоят. Выпьет, отключится, тогда она остается одна и начинает дурковать. Подружкам звонить она боится. Его разбудить, да и дорого… Сидит, перебирает таблеточки, давление каждый час меряет, съест бутерброд и опять перебирает таблетки; как чокнутая, давление померяет – и пишет диаграмму, отмечает в календаре, сопоставляет. Ужас! Тьма!
* * *
Предметы со мной говорят шифрами – стал записывать, а потом сополагать одно с другим в поисках ключа; я конспектирую жизнь; вырезаю из газет фотографии. В очереди на рынке попалась одна старуха, про которую, кажется, писали что-то. Она была чем-то похожа на соседку по дому, в котором я жил первые пятнадцать лет моей жизни. Старуха предъявила кому-то иск – об этом писали подробно (но кому иск, по какой причине – не помню). Соседкой моей она быть не могла – та должна была умереть, ее сломила весть о смерти сына. Он умер в тюрьме. Я видел, как она выходила из такси в черном; ей помогали; она не могла разогнуться, как при остром ревматизме. Она работала в порту, проверяла вещи вернувшихся из моря, получала подарки; говорили, будто она водила к себе кого попало, и даже иностранцев, видели, как они выходили из ее квартиры; мать тоже говорила. Это было еще тогда, когда ее сын был мальчиком, а я частенько сидел на подоконнике, плевал вниз… У нас были большие жестяные подоконники. Гулкий капал дождь, струями гремел, и с грохотом падал снег… Я лазил через окно на крышу, научился убегать из дома на улицу через чердак. Но на улице тоже было нечего делать, поэтому я перестал убегать…
Ее сына, кажется, звали Артуром. У него была рыжая подружка, ядреная телка, они частенько совокуплялись в таких местах, чтоб их могли заметить, им зачем-то так надо было: в прачечной, во дворе, в подъезде… За ними даже подглядывать не надо было. Иногда он открывал двери в одних трусах и разговаривал так, задрав и уперев ногу в косяк. Когда его забрали в армию, рыжая водила парней, конечно; особенно его друга, который потом практически переселился к ней, – насколько я понимаю, таков и был у них уговор.
Артур постоянно маялся, не зная, чем себя занять, – это было написано у него на лице: его съедала скука. От нечего делать он разогревал патроны на газовой конфорке, они выстреливали, с жужжанием вылетали в распахнутое окно, вонзаясь в синюю даль. А потом занялся фарцовкой, и его быстро «закрыли».
У него были очень крупные десны, выпиравшие вперед, – их можно было видеть, когда он, сильно гримасничая, поправлял очки без помощи рук; губа задиралась наверх настолько, что можно было рассмотреть уздечку; десны под ними открывались огромные, бурые, рыхлые, влажные, и зубы в них сидели крупные, как орехи, поблескивая.
Он дарил мне марки, давал сигареты и иностранные монетки, которые ему были не нужны. В основном DDR. Были у него и старые эстонские монеты. Их в окно он никогда не швырял, спускался во двор с ними, вынося на ладони, дарил с какой-то торжественностью. Сперва показывал с одной стороны – ладью с парусом, говоря: «Это как у Калевипоэга корабль». Переворачивал монетку, показывал мне герб и говорил: «Три льва – эстонский герб!» Больше всего мне почему-то нравились польские злотые, большие, алюминиевые, легкие до невероятности, очень крупные, с большим-большим орлом! Польские и немецкие монетки он с пренебрежением бросал в окно; они падали в нестриженную траву; я принимался искать, иногда искал очень долго. Приходили другие ребята, я им сообщал, что Артур бросил монетки вниз, они тоже начинали искать, не находили, и тогда брат меня донимал: «А ты уверен, что он вообще кидал что-то?» Я был всегда уверен, потому искал дольше всех, до наступления сумерек, и в сумерках уже, как правило, находил… (Почему-то потерянные вещи – ключи, брелки, ножи, монетки – я всегда находил в сумерках быстрее, чем при дневном свете.) Прятал найденное на чердаке, в старом сундуке, в деревянной коробке, на коробку сверху ставил старинные альбомы, кипу альбомов, их никто разгребать не стал бы – их даже в руки уже было тошно брать: замшелые, перетянутые лентами (сундуки с подобным хламом встречались на многих чердаках в Старом городе). Дом наш был древний, находился как раз напротив Братства черноголовых*1, правда, окнами выходил во двор, узкий, с множеством других окон, из которых таращились старухи, – тогда мы еще не получили квартиры в «новом» доме на Штромке (будь она проклята!). В том сундуке брат меня иногда запирал, и в шкафу тоже, практически антикварном. Такой обшарпанной тяжелой мебелью была набита наша и соседские квартиры, и на чердаках у всех было полно ветхой мебели. Такая же старинная была входная дверь, с резной тяжелой ручкой; потолки были высокие, зато окна – узкие, маленькие, и рамы сыпались, их было приятно колупать, сидя у окна, в ожидании, когда вернутся родители или брат из школы. Я часто прятался на чердаке. Дом был старый настолько, что местами – сквозь трещины – можно было заглянуть в другую квартиру… Например, к рябой соседской эстонской девочке, которая нам все время показывала язык. Мы ее дразнили словом «ныйд»**2, за то, что она была косая и кривая, – эстонского мы, конечно, не знали, слово прижилось из какой-то киносказки. С ней никто не дружил, даже дети эстонских художников, которые жили в соседнем доме, даже они относились к той девочке с каким-то едва сдерживаемым презрением. Хотя сами тоже были изгоями. Над ними смеялись, потому что у них были странные родители, они носили береты, длинные шарфы и длинные волосы, сумки с разноцветными вышивками на длинных лямках, и детей своих они тоже странно наряжали, как чудиков из сказки. Кроме того, они жили в подвальном помещении, там они и рисовали свои странные картины, лепили и выжигали, и все, что бы они ни делали, все выглядело очень странно, и говорили между собой они по-французски. Над этим смеялись тоже. Мать у девочки, которую мы звали Ныйд, тянулась к художникам, она часто сидела у них в мастерской, прижав к груди какую-нибудь книгу, смотрела на то, как рисует бородатый художник, смотрела, как завороженная, приоткрыв рот. Она всегда носилась с какими-то книгами, тащила сумками, кипами… Я подглядел через щелку на чердаке, что у них дома было так много книг, беспорядочно наваленных повсюду, что это походило на приемный пункт макулатуры. Еще я видел, как мать учила девочку немецкому языку. Они вязали вместе и читали какие-то стишки по-немецки. У Ныйд была маленькая тайна – музыкальная шкатулка; я видел в щелку с чердака, как она открывала ее, и та играла, вращая каких-то куколок (их я не мог рассмотреть, сколько ни вглядывался), мелодия была грустная, с переливами, шкатулка была старая и играла с перебоями, ломая ноты, застревая, запаздывая, хрустя и тренькая, словно вращала битое разноцветное стекло, а девочка сидела перед шкатулкой на коленках и напевала по-немецки:
O, du lieber Augustin, Augustin, Augustin,
Emme ist weg, Issi ist weg,
Alles weg, Augustin.
O, du lieber Augustin, alles ist hin.
Ее тоже запирали дома одну, у нее был свой способ, как бороться с тоской, она пела вместе со своей шкатулочкой, пела грустно…
Augustin, Augustin,
Leg’ nur ins Grab dich hin!
И совсем протяжно (с сердцем):
O-oh, du lieber Augustin,
Alles ist hin!
3
МИР – ЭТО КЛИНИКА, И В НЕМ Я – ПАЦИЕНТ…
…эх, так мне худо стало вдруг, что ни читать, ни писать, ни спать не могу, думал я, думал, лежал, курил, подходил к окну, пустыми глазами в ночь смотрел, в огоньки, что движутся по Сыпрузе теэ*, и вдруг понял, в чем дело, почему мне так плохо, и плохо так мне именно после раздоров с сестрой…
Потому что: родители у меня – какие есть, такие есть, тут ничего не поделать; все прочие, на кого бешусь, – по сути, посторонние люди, а вот сестра – человек, которого уродовали те же люди, что и меня, – папа-мама, у нас с ней одни палачи в этой жизни, и пытки их были одни и те же, – пытали они нас своим дегенеративным видением жизни, своей взращенной на этом видении мерзкой волей настоять на том, что они считают верным, хотя ничего вокруг не видели, люди-кроты они! морлоки!
Мне все-таки удавалось сопротивляться этому, не поддавался; она не могла. Ну, я же должен понимать, что ей сложнее было: она – девочка, старший ребенок, ей первой досталось, сразу! хапнула по полной! Т. к. старт ее воспитания и пр. – все пришлось на время, когда у родоков было больше сил – прессовали сильнее, меня не могли уже так… Да и мальчиков больше любят, как обычно… Ну и, наконец, – человек, в основном, формируется в 17-18, – как ни смешно, но мне Перестройка помогла, – такое время, когда родоков сплющило, они были в конфузе постоянном, фрустрация на каждом шагу, инфляция, неопределенность, разброд, у них не хватало сил реагировать на мои выверты, потому что вокруг весь мир выворачивало, архипелаг раскалывался, – выигрышное время в этом смысле, оно всех провоцировало ниспровергать все и ни с чем не считаться. Мне было проще под эту музыку танцевать. «Дальше действовать будем мы…», «Перемен требуют наши сердца…» и прочие «свободы». Больше дозволялось, больше наглел… У нее же взросление в глухой застой состоялось, 1982–1983 гг.; зашоренным сознание становится и от ограниченности информации. Одной скважины финского телевидения было недостаточно; да и не давали нам его смотреть, – отец тупо противился, и в этом прежде всего и была его ограниченность, которая автоматически накладывалась на нее, потому что она слепо следовала его командам и тоже повторяла за ним: «Нечего по финнам смотреть, потому что все не по-русски и потому непонятно. А зачем смотреть, если непонятно?» Тупость! Как ни странно, но я почему-то думаю, что именно тут и замыкался «стальной занавес», вот в этом убиении в себе любопытства, «а что там происходит по ту сторону?»… Не интересоваться тем, что там, по ту сторону «стены», я всегда считал непростительной тупостью; я смотрел финские каналы, когда мог, что попало, даже если не понимал! Я ходил к своим знакомым, – у одного соседского мальчишки в его комнате был свой телевизор! Представляешь? Фантастика! И ему разрешалось смотреть все по всем каналам! Вот где был либерализм! И если б все были такими, как его родители! Я к нему ходил, и он уже по-фински понимал, и с лету английский понимал… И был он уже совсем другим человеком – просто непомерно развитая личность! При том, что ничего особенного не читал. Сейчас он возглавляет какую-то компанию где-то в Германии, меня это нисколько не изумляет, я до сих пор считаю, что таким его сделал телевизор, который ему разрешалось смотреть. А моя сестра не понимала не потому, что не могла понять, а потому что – это было увечьем ее психики, на которую отпечатком легла примитивность суждений нашего папочки! Его плоский юморок, его Розенбаум и Токарев, его советский детектив, экран приключенческого фильма, Жванецкий и Высоцкий! Его милицейские книжечки! Его глупые романчики! Те никчемные людишки, которых он зазывал в гости! Те нелепые суждения, которые он плел на кухне в майке с лямками! Все те носовые платки, которые он мусолил до безобразия! Все те носки, которые он изнашивал до неприличия! Вся та тара, с которой он приходил с работы («мужички напили»)! В общем, не ее вина, и я должен быть более чутким, но я все равно на нее ярюсь, и мне с этого тошно – сам себе тошен. Сижу и ярюсь – на нее, на ее мужа, Геннадия, на его родителей… На них-то ладно, на них злиться сам Бог велел, ну на нее-то за что? Нет, умом понимаю, а все одно: на нее тоже, за все – за то, что опять втянула меня в их топь… за то, что опять их вижу… за то, что она им кивает… за то, что воспринимает всерьез весь тот лепет, что они метут… Сидят и рассуждают, невод тянут, и в нем я – очередной утопленник! Вот за это сижу и на нее злюсь: за то, что она во всех разговорах и семейных традиционных обедах принимает искреннее участие и меня тянет!
Я схожу с ума от того, что еще и день рождения матери на носу, – сестра, Геннадий, дети и самое страшное – Завъяловы! Родители Геннадия. Так повелось – без них никуда! А теперь так совсем! После «бронзовой ночи» как пристегнутые! Общая тема! Отец мой по невменяемости уже выпадает; для него вся жизнь – сплошной упадок. Он так и кричит: «Крах! Что вы мне говорите про Ансипа! При чем тут Ансип, если во всем мире крах! Все летит к черту! Всему конец!» O, finita la comedia! А мать – нет, наоборот! Она с удвоенной энергией впрягается во все тяжкие, все праздники воспринимает как святой долг! В церковь, в театр, куда угодно… Он ей мстит, к окошку прыг, таблетки хвать, давай крошить в кружку, мстит за то, что оставила его, устраивает ей цирк дома! Она еще больше ему в пику – праздник: накрыть на стол и Завъяловых к столу! Все семейство! Всех! Как же не пригласить?! День рождения! Потом еще куча всего, каждый год, из года в год, Иванов день и прочая дрянь… И все на меня рассчитывают. Я им зачем-то нужен там, за столом, свой в кругу своих. Надо либо уехать, либо сделать нечто такое, чтобы они расхотели все со мной общаться. Раз и навсегда! Чтоб даже не думали заводить со мной разговоры о политике и т. д.
Я серьезно думаю, что от таких, как Завъяловы, мир на самом деле становится гаже. Я не сворачиваю на такую мерзкую логику, типа: «глядя на таких скотов, цивилизованные люди начинают держать всех русских за скотов», нет, я не так примитивен, эстонское скотство я тоже вижу в жизни , но оно не выедает мне мозг, потому что оно никак на мне не отражается, а вот эти оскорбленные распадом империи, переносом памятника, – эти прожигают мне душу, точат мой нерв до нитки; им нужна сопричастность, им нужно сотрясать воздух, коптить небо своими пустыми восклицаниями. Им мое внимание необходимо. Я себя спрашиваю: зачем? Зачем я им нужен? Они даже не понимают, что те, кого они называют «эстохи» и «фашики», их презирают, в общем-то, по инерции, потому что так положено, – традиция. А вот я – я – я ненавижу их так прочувственно, каждой клеточкой, как никому не снилось! Не по инерции, а вдохновенно! Всем сердцем! Потому что нет такого «фашика», который бы не спал из-за этого! – Я же натурально спать не могу, так меня злоба на них изводит!
* * *
Когда мне было четырнадцать, я целое лето работал на центральной государственной служебной почте сортировщиком первого разряда. Ниже должности мальчику моего возраста получить в лето 84-го, кажется, было нельзя, разве что мести пол или разносить письма. Но письма уже разносила горбатенькая девочка со своей хромоногой мамочкой, они же успевали и полы подмести, и не только на почте… они поспевали всюду, несмотря на свои увечья! Каждый раз, когда я их видел, я доставал сигареты, принимался вертеть пачку, якобы раздумывая: а не закурить ли мне? – и насвистывал при этом «Oh, du lieber Augustin». Девочка смотрела на меня волчонком, прикусив губку; мать тоже пялилась, скалила свои большие кривые желтые зубы, – они готовы были броситься на меня, как собаки, так на них действовало мое непринужденное посвистывание и мой наглый вид. Про себя же я считал, что их бесит то, что я не косой, не кривой, да к тому же – русский!
У нас был один странный старик, инвалид, который ставил штампы на письма. Он всегда был хмельной, где-то прятал заначку, и никто не мог его поймать, потому что он чем-то таким закусывал, что запах алкоголя основательно перебивало. Он говорил много глупостей, пел куплетики всякие и стишки читал неприличные, а однажды сказал мне: «До Советского Союза в Эстонии была другая жизнь, эстонская!» Я не помню, в какой связи он это сказал, но мне запомнилось, потому что звучало нелепо, утопически, ибо я – как образцовый советский мальчик – считал, что любая форма жизни, помимо советской, есть заблуждение, несчастье, и: КАК МНЕ ПОВЕЗЛО, ЧТО Я РОДИЛСЯ В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ! Но он был сильно пьян в тот день – этим я все объяснил – и говорил спьяну фантастические вещи. Якобы, в той, досоветской, эстонской жизни он был не инвалид, на Масленицу он влезал на столб за сапожком, боролся в Литве с «лощянинесом», был трубочистом в Старом городе, и дети бегали за ним, чтоб прикоснуться к нему – «на счастье»; сам он писал стихи и пел их под гармонику; в той «эстонской жизни» пиво было лучше, оно было всякое: и светлое, и темное, и красное карамельное, и имбирное, и водка бывала датская – тминная! «И даже девки были краше!» – говорил он, и делал неприличный жест в сторону наших молодушек, которые ходили в выцветших халатах и сбитых босоножках, и пятки их заскорузлые торчали наружу. «Самое главное, они не курили, – говорил он. – Изо рта у них приятно пахло!» А наши эстонские почтовые девушки все время бегали на улицу покурить да к себе внимание прохожих молодых парней привлечь, и это ему тоже, видимо, покоя не давало… и пахло от них приятно – кофе и душистая помадка, тут он определенно был неправ. Мне они почти все безумно нравились, и тем, что были эстонками, нравились еще больше. Они всегда что-нибудь придумывали со своими рабочими халатами, носили их слегка приталенными, перешитыми. Какая-нибудь воздушная игривая кофточка, быстрые руки, пухлые плечи, загорелые шеи, пушистые волосы, коротко постриженные у затылка, как это было модно в восьмидесятые, кофточки в разноцветную полоску – призрак аэробики в движеньях… Как же давно это было! Лицо старика, со слезами счастья и горечи в глазах, всплыло, повисло облачком передо мной… Через какую щель оно просочилось? Оттого ли, что во временной протяженности образовалось зияние и появилась возможность подумать о чем-то? Осмыслить то, что пронеслось сквозь меня, как экспресс, мелькая калейдоскопом окон, лиц; перебрать кое-какие нити в памяти, – покуривая, глядя в окно на расслоившуюся пожарную башню…
Каждое утро я паковал все, что приходило в вечернюю смену и доставлялось утром. Перевязывал пачки крест-накрест, собирал на столе перед собой. В пять минут восьмого распахивалось квадратное окно и заглядывало заспанное лицо шофера. Все тюки и пачки передавались ему через это окошко. Он уезжал, а я начинал хождение – от стола к другому окошку, из-за которого доставлялась почта. Мой столик был обставлен стеллажами с ячейками, под каждой ячейкой был адрес и название предприятия или служебного заведения. Среди них была ячейка с надписью: «Paldiski mnt., 52, Tallinna Psühhiaatriakliinik»*.
Это была самая заповедная ячейка! Самая длинная и самая интригующая надпись на ярлычке! Я тешил себя мыслью, что письма, журналы, газеты, свертки, все, что я отсортировываю в нее и затем упаковываю, получают сумасшедшие, поэтому все журналы и газеты, которые приходили на этот адрес, читал с особым рвением. Я полагал, что это было нечто особенное, психам предписанное, и выискивал в этой почте нечто необыкновенное, что было бы светом безумия как-то раскрашено. Но ничего особенного там не был, – обычные медицинские журналы, документы, скука. Одно письмо я украл. Из любопытства. В нем тоже не было ничего особенного. Это было письмо, адресованное не пациенту, конечно, а врачу, из другого служебного диспансера по поводу каких-то процедур для какой-то группы пациентов, и все дела…
Впоследствии мне очень нравился Энн Ветемаа, особенно его романы «Яйца по-китайски» и «Лист Мёбиуса», потому что все действие романов происходило именно по этому адресу, – о, если б я узнал о его существовании в четырнадцать лет! Ветемаа назвал Альберта Гофмана** «дизайнером целой эпохи»… Как же все несвоевременно в этом мире! Ты крадешь письма, вместо того чтоб пойти в библиотеку, где уже лежит книга, в которой написано гораздо больше, чем в краденых письмах… Но таков мир: он несовершенен, он устроен именно так, чтобы мальчики крали письма, подглядывали за косыми девочками, курили тайком, шарили в поисках счастья под одеялом… Значит, так надо. Если б мир был другим, нас бы в нем не было!
* * *
Выбрался, просто так, без особой причины. Без надобности. Вышел – даже не затем, чтоб пройтись, подышать, стряхнуть тяжесть стен, сна, скуки… Просто встал и пошел. Сквозь двери, сквозь каменный сапожок, голенище арки… Сюда, в этот парк, через новые стальные ворота, насчитав семьдесят шесть стальных черных прутьев, – бывшее немецкое кладбище, куда мы не раз с братом шли с лопатками лунной ночью, откуда возвращались с грязными руками, пустыми мешками, песком в глазах и диким раздражением друг на друга…
Сам не знаю, зачем я сюда пришел. Что-то толкнуло изнутри. А может, поманило снаружи. И вот я тут. На этой насыпи. Только когда увидел это слегка придушенное солнце, отсвечивающее холодом в рельсах, когда ударил в лицо ветер, до блеска натертый морозцем, понял: вышел похоронить закат. Стало вдруг сумеречно; тени какие-то в аллее, голоса вчерашних разговоров, вопросы с интервью, даже неловкость в членах вчерашняя сохранилась, – хотелось себя подать интеллигентом (но девчушка не оценила, а сам работодатель так и не заглянул посмотреть на мои новые брюки и острый воротничок). Даже стук сердца вчерашний – торопливый. В теле еще жив гул, грохот, припомнился пот, который заливал спину и грудь, пока переезд был закрыт (цистерны катились, трамвай вибрировал), люди дышали, шептались, переминались…
Ну что там такое? Что там постоянно перебивает? Невозможно сосредоточиться, собраться, сообразить! Кого там черти носят? Топот ног, нарастающий за дверью… Грохот! Визг! Опять соседские дети что-то придумали: суета, смех… Хлопок, вобравший в себя их всех разом, и – пустота. Нежданная, врасплох застающая… Пустота под сердцем, – какая пустота! Колыбель кошмара, и сердце готово кануть в эту могилу, провалиться в эту прорубь, уйти камнем на дно! Дни распались на тягучие минуты. Минуты, минуты, минуты… Обороты ключа на старых часах. Отцу обязательно нужно совершить свой ритуал: каждую пятницу! После новостей он с кряхтеньем идет в угловую мамину комнату (почти покойницкая – такой там холод, и теперь в ней живу я!), выуживает стремянку из-за шкафа, настраивает ее перед часами, и как пожарный, нацелившийся в окно горящего дома, лезет к часам, – и ничто его не может остановить, ничто…
…Когда ее затерли в прачечной, она скалилась и шипела, как кошка. Мальчишки постарше меня хотели над ней в волю поиздеваться. Они давали ей пинки и задирали ее юбку. Она одергивала юбку, и тогда получала тычки в лицо. Дергалась в сторону и ударялась головой о стену. Она была вся перекошена. Они разбили ее очки, и тогда она стала плакать, но плакала бесшумно. Наверное, от страха у нее совсем пережало глотку. Она даже кричать не могла. Она задыхалась. Я стоял и смотрел, как все белье, что она выжимала, втаптывали в грязь, мальчишки прыгали по нему, а потом стали тыкать ее носом в мутную воду, повалили на колени в грязь и стали тыкать в белье, как котенка, и затем Сашка собрался помочиться на нее… Тут я влез и сказал, чтоб они перестали. Меня отпихнули, и когда я еще раз попытался влезть, мне просто дали по зубам, и я побежал вон, пригрозив: «Я брата позову!» Они решили, что я сейчас настучу на них, и тут же разбежались. Но я не собирался звать брата (он бы не вступился, тем более за Ныйд); я полез на чердак. Оскорбленный, разгневанный, я сидел там… Я сидел там, пока не увидел, как девочка вернулась в свою комнату. Тогда я прильнул к грязному чердачному полу, прильнул к щели лицом, чтобы видеть ее, всю, поруганную, грязную… Я подглядывал за ней, пытаясь решить для себя, чего я жду: то ли я жду, когда она начнет переодеваться, то ли просто хочу удостовериться, что она не станет жаловаться на меня, и мое имя не будет произнесено в ряду с прочими именами… Но никого не было, она была одна. Она уткнулась в свою кровать и долго плакала, навзрыд, а потом затихла, полежала, достала шкатулку, открыла, завела и как всегда запела вместе с ней…
Geld ist weg, Mäd´l ist weg, Augustin!
Alles ist hin!
O, du lieber Augustin!
И тогда я заплакал, – не знаю почему; сжал кулаки, стиснул зубы, меня пронзила жалость к этой девочке, к себе, ко всем нашим дворам, в которых мы мечемся без толку. Все напрасно! Мы напрасно повисаем на яблонях. Напрасно ходим в школу. Напрасно крадемся на КБФ*, чтобы поиграть тайком. Меня пронзили иглы отчаяния. Они жалили меня одна за другой. Кололи в самое сердце. Мне вдруг так ясно представилась вся нелепость нашей жизни, нашей злобы. Мне стало стыдно, глубоко стыдно… Из-за всех тех камней и яблок, которые мы кидаем каждый день друг в друга… из-за всех тех тычков и оплеух, которыми награждаем друг друга каждый час… из-за рогаток и плевательных трубочек, которые нам ломают родители, а мы их снова и снова стряпаем… из-за всех тех двоек и колов, замечаний, что нам пишут в дневники… О, я внезапно понял, какое это одинокое и несчастное существо, там, внизу, – и я ничем, ничем и никогда не смогу ей помочь! Я понял: какое это одинокое существо тут лежит в грязи, на этом чердачном полу, и себе я тоже ничем и никогда не смогу помочь! Потому что мы все покинуты… С мучительной ясностью – аж зарябило в глазах и сжало горло – я ощутил нехватку какого-то Великого Смысла в моей жизни. Она была пуста. В жизни моей ощущалась гигантская, величиной с бездну, пропасть, которую нечем было заполнить! Сила, которая могла б вернуть мне достоинство, отсутствовала, ее не было изначально, с рождения.
Снизу струилась ломанная, запинающаяся мелодия, грустно переливались хрупкие ноты, приглушенный голос девочки напевал, всхлипывая. Меня душило отчаяние; я плакал и тихонько подпевал:
Oh, du lieber Augustin, Augustin!
Leg’ nur ins Grab dich hin!
Oh, du lieber Augustin,
Alles ist hin!
* * *
Зудит какая-то беспокоящая мысль, – вьется вокруг, надоедает, – невидимая, верткая, настолько неуловимая, что и сказать точно нельзя, что это за мысль. Досада…
«Остаться без работы в такое время», – отец стучит зубами в каждом колене нашего коридора. Поджав ножку, соседский мальчик копает пальцем в носу. Отец и ему расскажет, что я остался без работы. Об этом скоро узнают все, даже коты во дворах, коты, что сидят на крышах гаражей, будут знать и смотреть на меня с осуждением… Он остался без работы. Посмотрите на бездельника! Он устроил так, что теперь он без работы. «Как мы дальше будем жить?!» Хороший вопрос… Ему всегда надо было всех вокруг заставлять работать; сам – инвалид! А все вокруг должны пахать! Первым делом позвонил брату: «У нас беда: Степан без работы сидит… Не знаем, что делать!» Как будто тот чем-то лучше: он тоже без работы сидит, с одной лишь разницей: сидит на шее у своей сожительницы, и она его кормит.
«Как мы дальше будем жить?! Что делать?» Для него этот вопрос стоит именно так: что делать? Они чуть что начинают канючить: «Что делать? Что делать?» – С этим вопросом они живут уже семьдесят лет, – а кто и больше! И чуть что: «Что делать?» Это рефлекс, с которым они родились, под звуки марша, под шорох кумача. «Что делать? Что делать? Что делать?» – шли они по жизни в ногу – отрядами, ротами, легионами! Шли на смерть и за водкой, на работу и первомайскую демонстрацию, в кино и в морг: «Что делать?»
А я себя спрашиваю: «Кем я теперь буду? Когда пойду работать – кем я стану? Каким таким насекомым?» Кем я буду? Каким роботом на проводе? Опять зубрить скрижали очередной корпорации, которую необходимо боготворить двадцать четыре часа в сутки, радоваться бонусам и бенефитам, поклоняться менеджерам, заглядывать в рты супервайзерам… «Welcome to Hilton Reservations Worldwide» или: «Welcome to Microsoft support»… Нет, нет, туда я не пойду точно! Опять звонить клиентам в Скандинавию, телемаркетинг или поддержка клиентов какого-нибудь рутера? Нет! О, так ненароком глянешь назад, а там – колбы, шкафы, кожура, чешуя перевоплощений! Кем я только ни был! Разве что в банке я не работал и на кассе не сидел. Все мои знакомые – почти все – были клерками в банках или сидели на кассах, а я – нет! Не знаю в достаточной степени государственного языка. Не знаю и – слава Богу! Так я себя хоть от банка обезопасил и от кассы в каком-нибудь Säästumarket’е…*
* * *
Встретил Пашку. Не удержался, сообщил: «Я ушел с работы». – «Сам?» – «Да, не выдержал, взял и ушел.» – «Понятно, – сказал он. – То есть, ты уже нашел что-то другое, да? На другое место ушел, я правильно понимаю?» – «И да и нет, ничего лучше не нашел, просто бросил и все. Сходил тут на интервью… Просто для очистки совести. Там та же муть, поддержка клиентов.» – «Ясно, – сказал он. – Я тоже думал, еще каких-то пять лет назад, что мог бы так взять и бросить все, уйти куда-нибудь еще, а теперь лучше в позу не вставать, потому что пять лет назад были всякие радиостанции или газеты, куда можно было перепрыгнуть, пусть на те же деньги, а теперь – ничего, ни-че-го! Вообще! Ну, я себя имею в виду: для меня – ничего… Тебя-то с языками куда угодно возьмут…» – «Да не куда угодно, а в ту же клоаку! Только я больше не полезу.» – «А что будешь делать?» – «Пока не знаю, самое главное – прервать эту цепочку, уже натерло лодыжку! За последние три года я сменил пять мест, и все – call-центры, один другого краше. Ничего не хочу, понимаешь, достало!» – «Так что, опять в Англию поедешь или как? Германия-Голландия?..» – «Не знаю, не знаю. Ехать тоже не хочу. Ничего не хочу. Все достало! Мне кажется, я уже никуда не поеду. Надоело возвращаться. Метаться между нелепой мечтой о другой жизни и моей эстонской действительностью…» – «Не могу слышать, – перебил он. – Ты меня извини, но термин ▒эстонская действительность’ не могу слышать!» (Опять он: щепетильность относительно всего, что касается Эстонии! Готов вцепиться любому в горло за свою Эстонию!) Объясняю: «Моей эстонской действительностью я называю квартиру отца на Штромке с видом на пожарную башню, это Каякас-рынок или Балтийский вокзал, Копли и трамваи номер один и два. Вот что я имею в виду! Мечта моя нелепая как-то все ближе и ближе к этой действительности. Та и эта жизнь суть одно и то же. Так кажется… Я уже устал всем объяснять… Сам в себе путаюсь… Ну как, помнишь, я рассказывал про владельца антикварного книжного магазинчика, с которым я в шахматы по субботам играл, с портвейном, на улице Rusland в Роттердаме, – я устал ему объяснять, что я делаю в Голландии, я уже сам не верил в то, что говорю. Хотя умом или, скорее, сердцем понимаю, что просто не хочу ходить по этим улицам, не хочу жить в городе, в котором прожил трид-цать семь лет, устал встречать людей, которые мне противны, устал отчитываться перед теми, кто задает мне одни и те же вопросы… Я устал от этой жизни! Но я начинаю уставать и от той жизни, потому что там мне задаются те же вопросы. Я устал спорить с моим антикварным букинистом, объяснять, что Эстония – не бедная страна, я уже себе не могу объяснить, зачем я там. Ведь я там кто? – Никто! Шестерка, шнырь, работаю, как слуга, подтереть тут, смахнуть там… Так какая разница, спрашивается?» – «Не знаю», – сказал Пашка. «Вот и я не знаю. Возвращаюсь, а тут отец со смутным обвинением в глазах. Смотрит на меня, как на блудного сына…» – «О, мой отец тут недавно мне сказал, что он в черном мешке, представляешь, в черном мешке! В таких сумерках, что – караул, и никакого просвета! Говорит, сейчас мать принесет курицу и будет варить суп! Ужас! Это он говорит: ужас! на обед – суп! Ужас! Я говорю: в чем ужас-то, папа? Она же каждый день обед готовит, все нормально. Он: что нормально? Что ты называешь нормально? Она готовит! Она-то готовит, а мне его есть! А как мне его есть?.. И, главное, приподымается с кровати и вглядывается мне в глаза: зачем?!?!? Зачем?!?!?! Если все нарушилось уже… Ну и так далее… У матери давление было 190, она ему суп варила… Значит, ты просто взял и ушел, и еще пока не знаешь, куда пойдешь…» – «Примерно так.» – «Ясно», – вздохнул он.
Пашка отвел взгляд, – спрятал непонимание в носовой платок; больше ничего не сказал, высморкался, насупился, поднял воротник, потянул края шарфика, спрятал руки в карманы. Завязался в узелок всеми этими бессмысленными движениями. Ему, кажется, было неуютно рядом со мной. Он не мог меня понять. Да, ему было неуютно думать, что я попал в такую яму. Он даже начинать размышлять не хотел. Разбирать мои слова, мой поступок… Он еще пуще надвинул брови, о чем-то думал, смотрел в хмарь и думал, вероятно, следующее: «Ох, если этот говорит, что больше не может… Если этот в таком безвыходном положении, то что уж говорить про меня… Что уж мне тогда остается?» Да, да, конечно, так он и думал, пряча свое бледное лицо в шарф и воротник, ежась и суживая глазки, словно прицеливаясь. Пашка смотрел куда-то вдаль, куда-то, куда убегала магистраль, куда текла механическая река помытых дождем машин. Я заглядывал ему в глаза, в черные колодцы, как в пассажи Старого города под арками густых черных бровей, там, в глазах его холодных, было разве что по фонарю в каждом – и все, ничего больше, – немудрено, что ему нечего было мне сказать. Подошел его троллейбус, он сел да поехал, а я поплелся домой под дождем, к стенным часам да отцовским причудам.
«Что делать? Что делать?»
Да ничего! Наконец-то без работы, наконец-то могу побыть собой! Весь день в моем распоряжении, весь я, весь, вот он я, на ладони, крути-верти, так и эдак, в любую щелку заглядывай, всякую улитку изнутри вытянуть можешь, из самой изгибистой раковины, из самого глухого прошлого… Наконец-то в себе могу разобраться! Ну, что там? что? давай! извлекай на свет Божий!
4
В 95-м смерть доктора Вернера поставила крест на моей магистерской. Отлично помню тот день. Вдова была явно не в себе. Она твердила: «Эти женщины… его убили эти женщины». Я ничего не понимал. Она заходилась: «Эти ведьмы!» Думал, она имеет в виду то, что он бегал за юбками. Кажется, не было ни одной бабы на кафедре, которую бы он не вывез куда-нибудь, в Ригу, Краков или Прагу, на какой-нибудь семинар или конференцию. Потом понял: она имела в виду тех, кого он не «вывез», а умело вытеснил с кафедры. Вот они-то его в гроб и вогнали. На него, как выяснилось, писали, под него копали, на его сердце давили, на мозги капали. Помню, как на моей дипломной защите одна из них пыталась закатить скандал. Но я выстоял, признал недостатки. Недостатки моей работы были признаны, как «ошибка руководителя». Так это было названо. Все удары были не в мой адрес, а в доктора Вернера. Выстрелы прямо в сердце. Ни один не прошел мимо. Впрочем, много и не требовалось. Когда человек так устал, достаточно просто взгляда, мысли, пожелания скорейшей кончины, и смерть не заставит ждать.
Он меня хвалил, ободрял, трепал по плечу. Но как он был плох! У него оплыла шея, затекли ноги. Глаза и щеки ввалились. Он стал чудовищно уродлив. Его большой еврейский нос стал просто клювом. Его черепаший рот уже не закрывался. Он был до землистости сер. Все жаловался на бессонницу, зуб, желудок. Незадолго до кончины он съездил в Германию, где ему этот зуб починили. Вернулся совершенно сломленным. Приехал и слег. Он лежал в нефрологическом отделении, совсем один. Его жена смеялась, повисала на спинке койки, картинно переваливаясь через нее и вытягивая шею, как та голливудская звезда в кинофильме «Мост Ватерлоо». Говорила, что скоро он встанет на ноги. Смеялась, смеялась. Мне было неловко. Он был серее тени. Попросил меня открыть окошко, со словами: «Извини, Степан, тут запах больничный… Но ничего, сейчас сквозняк его выгонит!» Он говорил нелепо. Он не владел собой. Он старался выразиться оригинально. Он пытался казаться ученым и лингвистом до последней секунды.
Как-то пришел его сын. Весь в татуировках. Похмельный. Доктор Вернер упрекнул его: «Мама сказала, что соседи опять на вас там жаловались…» – «Да брешут они все, батя!..» Мощно выругался и тут же осекся, извинился. Доктор Вернер от неловкости закатил глаза. Когда сын отвалил, он со стеснением, расправляя складки на покрывале, сказал: «Работяга, сам понимаешь…» Да уж, мы были наслышаны, какие у него сыновья… Потом он мне надиктовал пару писем и отзыв на чей-то учебник. Когда я относил отзыв автору учебника, женщине пятидесяти лет с большими формами и очень маленькой головой, она мне сказала: «Теперь это все не имеет смысла… Вы же понимаете… без него все это не имеет смысла. Они все это зарубят. Теперь это все просто макулатура…» Я смотрел на нее и думал: ее он тоже, наверное, куда-нибудь вывозил…
О его смерти я узнал, когда выводил из класса Лепехина. Постучалась секретарша. Меня к телефону. Пьяный, дряблый, рыхлый с проталинами голос Петровича сообщил, что Яков Михайлович скончался, похороны в четверг.
Что это были за похороны! Более помпезных похорон я не видел. Гроб выставили в холле института. Это был не гроб, а ковчег какой-то. Да на таком гробу прямо к царям небесным! Как важно выглядел в нем покойник. В этом гробу он тянул как минимум на министра обороны. Народ валил валом. Как на ВДНХ. Отчего-то подумалось, что все эти люди валят просто укрыться от дождя. Они охотно вставали в цепочку, которая тянулась к моему наставнику. В этом было нечто показательное. Точно гробовое бюро делало рекламу, выставив образец своего изделия. И опять я подумал: какое же это варварство – вот так выставлять труп на всеобщее обозрение. Поразительно. Так много людей. Кружилась голова. Моментально взмок; терпеть не могу сборищ; всегда избегал демонстраций, концертов, дискотек. В массовке к тому идиотскому фильму про эстонскую поющую революцию меня так затерли, что я потерял на несколько секунд дыхание. Но тут было еще хуже. Все эти люди пришли поглазеть на мертвого человека. Как же это дико все-таки! Не только жизнь у нас сшита вкривь и вкось, но сама смерть устроена как-то неверно. А наше отношение к смерти и покойникам просто варварское! Насколько лучше было, если б после смерти от человека ничего не оставалось совсем. Надо бы, чтоб человек просто растворялся в воздухе, и никаких трупов, никаких вопросов. Было бы не так страшно умирать… Странные, предобморочные мысли. Вокруг меня стояли люди. Они меня подталкивали, дышали в ухо, шею, задевали плащами. Их сложенные зонтики болтались на спинках кресел, на рукоятках, на пакетах, свисали как летучие мыши. Тошнило. Хотелось кричать, но еле дышал.
Одни молча стояли, слегка протаптываясь вперед. Другие шептались, будто делились впечатлениями. Всем им удалось создать и удерживать на лице маску такой печали, такого сожаления об утрате, что я просто диву давался. Как им удается все это, так естественно, так органично! Они подходили к вдове выразить соболезнования, пожимали руки ее сыновей, выражали боль и сочувствие. Все делали четко, у всех было что сказать. Как им это удавалось? Я еле стоял на ногах!
Сыновья были ужасно, просто ужасно, похожи на отца. Нависали над хрупкими плечиками вдовы, как телохранители. Они, кажется, уже поддали.
Меня подхватила очередь и понесла.
В креслах сидели. Скрипки пилили нервы. У дождем залитых стекол стояли люди с какими-то бумажками в руках. На сцене холодно блестел микрофон. Над ним полотно занавеса. Точно спектакль. Те, что в креслах, были похожи на зрителей, – ожидали, когда начнется. А оно уже началось, – подумалось мне.
Покойник был не похож на себя. Я сразу понял: подделка! Как-то странно он улыбался. Притворно. Точно не умер, а просто разыгрывает смерть. Прикусил и удерживает смешинку: вот-вот расхохочется! Такой восковой улыбки у него на лице я не замечал при жизни. Улыбка человека, врасплох застигнутого чем-то неприятным. Или словно его оторвали от чего-то приятного. Он был обязан уступить смерти, как работе посреди досуга. Казалось, делал это нехотя, сильно сожалея, испытывая какую-то невероятную досаду, и все же уступал. Все это навсегда отобразилось на его лице. Когда-нибудь нечто подобное осядет и на моем. Последняя гримаса. Озноб.
На кладбище было много зонтов – не попал ни под один из. Земля чавкала. Быстро промок. Батюшка что-то бормотал, завывал, чадил кадилом. Наконец, грянули трубы, запричитала какая-то бабка. Казалось, приглашена со стороны. Дали выпить водки с капота. Хлопали дверцы. Кто-то нервно дергался, крутился и все шептал кому-то, чтоб подсуетились. Выставили и понесли блюдо с миниатюрными бутербродами. Кто-то похлопал меня по спине. Кто-то жал и все не мог дожать свою мысль до конца. Было много водки. Подходили и подходили совсем незнакомые лица. Дотошный доцент произнес несколько неразборчивых фраз о моем последнем докладе (a propos, так сказать), – ему, дескать, не совсем понятно, зачем я приплел Кьеркегора. «Ну зачем он нужен в докладе по лингвистике?»
Он был прав. Но вот так вот у меня все это было. Выпендреж да кривлянье. Жизнь моя была отражением в кривом зеркале. Не оригинал, куда там! Если б он знал, какой у нас долг за квартиру, что мать одной ногой была уже в могиле, знал бы он про отца и всякие прочие неурядицы, не стал бы он спрашивать – откуда Кьеркегор в моем докладе взялся. Потому что Кьеркегор у меня был всюду! На каждом шагу! Вся моя тогдашняя жизнь была сплошной Кьеркегор! Страх и Трепет! Или – или! Но сил ему ответить не нашлось, не было сил шевелить извилиной, чтобы состряпать подходящее оправдание. Это я сейчас так смел, в своей комнатке, под лампой, уперев ноги в шерстяных носках в батарею, тут я сам Бог. А тогда, там было все суетно и мерзловато. Сковывала меня отвратительная неловкость. Жесты мои были угловатые. Личина моя была охвачена судорогой – я был живым спазмом. Люди тряслись, терлись, толкались, оступались и кружились. Каждый был бледен. У всякого что-то на душе скребло. Доцента быстро снесло в сторону, где наливали еще и еще. Он примкнул к цепи. Он забыл обо мне. Меня не стало. Зонты множились. Холод проникал, принимая живое участие во мне. Стаканчики блуждали. Я с извинениями отказывался. Дождь бормотал и что-то нашептывал. Кто-то хлопнулся в обморок. Наверное, тоже на заказ. Вдова всех обошла, картинно задирая подол, показывая всем нам свои сапоги, всех благодарила. Взяла с меня обещание, что я непременно зайду к ней, чтобы забрать то, что покойный, якобы, мне оставил. При этом было слишком много свидетелей, чтобы я мог вывернуться и ничего не пообещать. Взгляды буравили. Сверлили. Мороз пробирал до кости. Я напрасно заворачивался в пальто, как в раковину, напрасно, я все равно чувствовал свою наготу.
В столовой института было произнесено много тостов. Первым – рыжий профессор, известный знаток советской литературы. Он прочел стих Заболоцкого про «не позволяй душе лениться». Добавил, что покойный был «трудоголиком в этом смысле». Николай и Петрович быстро набрались, окривели и прочие. Николай напирал на меня, говорил, что я обязан продолжать работу, которую начал, нельзя останавливаться после того, что уже было сделано. Я не понимал, что он имеет в виду, потому что работы не было даже начато. Но Николай уже действовал, он ткнул в плечо Петровича:
– Во, шеф поможет, случай чего… А? Поможешь?
Иннокентий Петрович поправил очки, спросил:
– В чем я мог бы помочь вам?
– Ну как… Поможешь человеку писать что-то другое… Ну, про Достоевского, например… Придумаешь что-нибудь…
– А писать кто будет? – пьяно спросил Петрович.
– Да он же писать и будет, кто ж еще!
– Ну хорошо, пусть пишет, – зевнул Петрович. – Отчего ж не писать… Пусть пишет, – пожал плечами. – А что он пишет?
Николай вздохнул до неприличия шумно, мотнул головой, размазывая в воздухе ругательство:
– Я ж тебе про то и толкую, голова! Про что ему писать теперь, когда Вернер… – тут он понизил голос до шепота. – Придумай тему, блин! Что писать?
– Что писать?.. Ну что писать… Всегда есть что писать… Достоевский, Мережковский, Алданов… Тут можно бесконечно писать… Скорее газ в России кончится, чем сокровищница русской литературы!
– Вот и придумай конкретную тему! Думай! Думай, маэстро! На то ты и голова, чтобы думать!
На воздухе я почувствовал себя совершенно больным, тяжелым, будто меня нагрузили всей той землей, которой засыпали покойника. Мы уходили втроем. Я, Петрович и Николай. Их так повело, что Петрович уже не разбирал, куда шел. Он шел по лужам, черпая ботинками воду. Изо рта выпадали сигареты. Он закладывал в рот сразу по две, но не мог их зажечь. Я следил, чтоб он не упал в лужу. Николай поймал мой взгляд и спросил: «Ты куда смотришь?» Он сказал это с угрозой. Я почувствовал, что он может и по морде съездить. Николай был безумно пьян. Я сказал, что смотрю, не идет ли трамвай. Он отрезал, что я притворяюсь, сукин сын, и выругался. Зло, сквозь зубы, добавил, что я всех презираю, и его в первую очередь, добавил еще что-то совсем наспех свинченное. Я хотел огрызнуться, но вдруг увидел слезы у него на глазах, он был на грани истерики. Я остолбенел. Он махнул на меня рукой: «А, что с тобой говорить-то!» – отвернулся, сгреб Петровича и рывком перетянул на другую сторону улицы. Как ему это удалось, до сих пор не понимаю. Было сильное движение. Они растворились во мгле…
5
Мать позвонила: давление 180. Кричит: «Я боюсь! таблетки не помогают! я боюсь! приди ночевать!»
Достала, как не знаю кто; не могу ж я ее взять и к черту послать – ну не настолько я свинья. Встал, пошел… Зря я том Шестова только туда-сюда таскал, ну да, взял лэп-топ с собой, думал кино посмотрю с диска, а тут глянул, у кого-то незащищенная беспроводная, подсел, решил тебе «мыльце» кинуть… Так тоскливо на душе, знаешь. Дай, думаю, напишу…
Я вот что подумал: «Неспроста мне эти мытарства, за что-то. И за что-то конкретное. Я ведь чувствую это. Только пока не пойму: за что именно? За что? Знать бы, за что… Вот если б знал, изменило б это что-то? Или смог бы я как-то это искупить?»
Шестов восхищается Плюшкиным (и восхищения его меня приводят в бурный неописуемый восторг!); восхищается он, конечно, тягой Плюшкина к накопительству без ясных целей, без таких целей, как, например, скопленное конвертировать в какие-то блага, реализовать как-то. Нет у него таких целей. И это восхищает: копить ради накопления. Шестов находил это прекрасным и считал, что и читатели Гоголя дураки, и сам автор напрасно выставляет своего прекрасного героя в таком ироническом свете. Сам создатель свое творение не понял. Придумал гениально, а что по сути придумал, сам не понял. Видимо, это и есть предел гениальности, когда творение остается загадкой для самого творца. Как Сын для Отца… Что-то в этом духе…
Так же тронуло, как рваная купюра у Бьорка*, рваная купюра именно тронула, гораздо глубже, чем пуговицы у Гамсуна в «Голоде», не знаю почему… У меня денег не осталось в кармане, только три лотерейных бинго-лотто билетика, может, поэтому… Мне даже как бы в тему получается у родоков сидеть, они меня хотя бы покормят. Но я не как пес погреться пришел, а меня пригласили. Т. е. я злюсь на давление и истерику матери, но умом тихонько понимаю, что мне так и так к ним надо было бы ползти, потому как есть мне уже нечего. Но это не успокаивает.
Видел Петровича, вылезающего у своего дома, из 13-го. Вот жизнь у человека – !!! – кто-то на дачу на выходные, еще куда, а он – к Николаю, Николя… Тьфу! Сам себя на привязи держит, его точно никто не гонит, ему это уже для форсу надо, по инерции идет он к нему, по инерции… У того и жена и дети уже, и компрометировать себя ему уже нету понта, а он все равно – из внутренней необходимости, оживить свой образ, создать историческую подоплеку, пофорсить: на праздник к молодому человеку, а не с матерью дома. Тьфу еще раз! Не поверишь, как он шумно отхаркивался на остановке! Может, его изжоги в 1000 раз страшнее наших! – Но и это меня нисколько не успокаивает!
* * *
Снег спрятал все. Обычно тут выводят собак. Сегодня как-то тихо и никого. Только снег падает, поскрипывает под ногами, птички клюют рябину, райские яблочки, что висят на ветках, валяются под деревьями; птички перелетают с ветки на ветку, обрушивая снег, снег падает. Пустая заснеженная аллея. Пять часов утра. Меня разбудила язва. Вышел пройтись. Когда мне было шесть, мать подарила нам с братом книгу «История Земли» Флинта, там было много картинок с динозаврами, это была такая «научная» книга, которую мог читать каждый, потому что была написана не таким уж заумным языком, но брат ее не читал. Он читал «Книгу офицеров», его интересовали римляне, фаланги, легионы, Македонский, персы и пр. Я читал «Историю Земли» Флинта, которая заканчивалась там, где появлялся человек. Т. е. история Земли прекращалась и начиналась история человечества.
Очень верно, потому что история человечества – это история убийства, история человечества – это история строительства Молоха, который пожирает планету (словно планета сознательно вывела такой вид животного, через который задумала покончить с собой).
Пустая аллея. Темно-красными гроздьями усыпаны белые-белые ветки деревьев: рябина, райские яблочки.
Человек – это гоблин, который проглотил волшебную жемчужину и полагает, что произошел от обезьяны. Было бы слишком просто списать все преступления на обезьяну! Не выйдет! Литература – так называемая исповедь человека – сплошная извилистая ложь, кривлянье, потому что все писаки прячутся да изворачиваются, изобретают стиль, занимаются ландшафтным дизайном текста вместо того, чтоб взять человека, распластать его на листе, вскрыть и всем явить его подлую душонку! Но нет, им не до человека – искусство для искусства, модернизм, постмодернизм… Слова, слова, слова… Литература – увы – ничем человеку помочь не может, потому что литературу тоже пишет человек; литература – это магический инструмент, который используется не по назначению, являясь своего рода очками в руках обезьяны.
В книге «История Земли» было написано, что прародителем человека и приматов был некий древнейший из приматов, Notharctus, сумчатый, лемуроподобный, с выпученными грустными глазами…
Сугробы местами помечены желтым…
И кому такая мысль могла прийти в голову, что эдакое чучело, как человек, кровожадней всякого гризли, мог происходить от такой безобидной зверушки?!
* * *
…в школе было ужасно. Хуже я даже представить себе не мог. Наш старый учитель русского и литературы, Борис Борисович, которого за глаза все, даже учителя и директор, меж собой звали просто Боренька, бизнесмен, любитель самодеятельности и толстых мальчиков, там уже сплел так основательно паутину, что на ней, на той паутине, школа только и держалась. Казалось, выгони паука из нее, и здание рухнет. После того как он организовал свой театр, не остановился на достигнутом, продолжал расширять сферу влияния, пуская свои кровожадные корни.
Уже тогда, еще при нас, когда историю отменили, обществоведение сняли, он стал Богом, который был в каждой части этого маленького замкнутого мирка, присутствовал в каждой мысли и в каждом слове каждого ученика, закрался в каждый сон каждого мальчика, проник в каждый дом каждого ребенка в виде кассет и записей, фотографий и пособий.
Борис Борисович был незаменим: он нам – то, он нам – это, все что угодно, одним словом – Сущий. Собрал вокруг себя приближенных, любимчиков, которых просто использовал, их руками построил молодежный клуб, зал тренажерный, душевая, плакаты с натренированными до блеска натруженными телами на стенах, все как полагается. Он стал компьютерным гением школы, копировальным цехом. Все пособия, вся документация, все было в его руках. Он построил большой бар для учителей, куда меня приглашали… я отказывался, я не пил. Я не пил даже тайком! Даже со старыми друзьями! Я не пил, потому что знал, что могу запросто спиться. Потому что можно было пить каждый день. Каждый день было столько поводов нажраться, что, просыпаясь, не вставая с постели, можно было в пасть вставлять воронку и начинать заливать.
Историк поначалу увидел во мне собрата по страданиям, надеялся, что нашел собутыльника. Подкатывал с молитвенно вздернутыми бровками. Заглядывал в душу своими страждущими глазищами. Сумасшедший алконавт. Для него было важно: пьет – не пьет, верит – не верит… Одно вытекало из другого; глубина веры измерялась глубиной бутылки. От него постоянно тащило водярой! Он был чумной. Нервно катал в руках либо сигаретку, либо мундштук. Суетливо проверял пуговички у горла. Наверняка, бывший военный. Настоящий психопат. Глаза кровавые в масле. Навыкат! Он очень медленно выговаривал слова, постоянно подкашливал. Неохотно выпускал слова за дамбу потемневших от табака зубов. Говорил, слегка сжав губы, словно в издевательской улыбочке. Меня всего передергивало, когда он пожимал мою руку: «Добрый день, господин Ракитин»… «А что думает по этому поводу наш господин Ракитин?», «Ну-с, что нам сегодня хорошего скажет господин Ракитин?» Свое знание литературы подчеркивал: «А фамилия у вас какая литературная… Тургеневская!»
Ненароком, помнится, спросил, какая у меня машина. Успокоился, что нет у меня машины. Постоянно анализировал ситуацию. Был нацелен на Россию. Все ждал сигнала. Перемены погоды. Держал нос по ветру. Сказал, что у него российское подданство. Именно подданство! Это было чуть ли не первое, о чем он мне сообщил. Жалобно и одновременно с забитой на самое дно гордостью. О, оттуда, из подвала шмонило такой гордыней – страшно было рядом стоять! Мог и по зубам съездить. Он же всегда был пьян. Даже если не пил. Даже если неделю б не пил, эффект был бы тот же, будто вчера два литра выжрал. Он пьянел от самоуничижения. Он прямо сочился достоевщиной! Бедные люди стояли на каждом углу. Униженные и оскорбленные пачками ехали в каждом автобусе! Отовсюду так и слышалось знакомое причитание: эх, что с меня взять, с бедного русского? у меня и машины нету… куда нам податься таким, без знания эстонского? «Вот только сюда, – язвительно кривился он. – В нашу школу. Отстойник. Того хуже. А сколько нам платят?! Нам, знатокам своего дела!..» Он горевал, ощущал себя почти нищим, но все равно: он не пойдет в торгаши или халтурщики, плитку класть или машины чинить. Он гордился тем, что он «знаток истории», каких мало, каких почти нет, и теми знаниями, что он носил в складках у губ… Уродливая гордость переполняла этого человека. Он был доволен наличием семи сантиметров России в своем кармане. Ему было достаточно этой школы, чтобы чувствовать себя в ней, как в изгнании. В этом шарабане!
Там на стенах были всякие репродукции… Брюлова и Шишкина… Рублева… Святая Троица и святые девы с младенцами на руках… Иисус и прочее христианство. На тех же стенах, где когда-то висели портреты главнокомандующих, правила поведения во время атомного взрыва, план эвакуации при пожаре, лозунги и т. п., – теперь была прибита история православия.
Историк каждый день пил в школьном в баре. Скорей всего, в долг. Но если с ним пил директор, то долг прощался. Директору бесплатно наливали. Наливали и наливали. Так спаивали нашу директрису. Об этом мне нашептал учитель французского. Кроме французского, он знал эстонский, но ни за что не хотел в этом признаваться, чтоб не заставили преподавать. Он был доволен французским. У него было меньше всего учебных часов, но ему было плевать. Он не хотел работать. Старался делать как можно меньше, стремясь достичь идеала: не делать вообще ничего. Он жил у какой-то старой толстой эстонки, у которой был свой магазин и еще что-то. Люди подмигивали: у нее денег – куры не клюют; говорили, что учитель французского живет в хрустальном особняке за городом, в Виимси*. Его жена приезжала за ним на джипе. Она не утруждала себя вылезти из машины, так что я не мог ее рассмотреть. Видел только меха, груду мехов за рулем. Браслеты, кольца на мясистых лапах. Она сигналила. Коротко, но громко, требовательно. Словно выстреливала. И ждала. Машина обрастала сосущим ожиданием, которое втягивало француза, заставляло спускаться по ступенькам скорей, скорей, скорей-скорей, – и вот он уже выпархивает наружу, поправляет усики, воротничок, за ним хлопает дверь…
Он все про всех знал, он был жуткий сплетник. Ядовит, как змея, циничен, как медик. Этим он мне и нравился. Он никогда не влезал в душу, не пил. Держал ухо востро. Ничего не упускал из виду. Был предельно нейтрален. Бледен до прозрачности. Старался изо всех сил выглядеть ignoramus. Проплывал по коридорам с отсутствующим выражением лица – будто не человек идет, а несут шкаф. Зато видел больше всех и с холодком шептал мне, торопливо, с наслаждением… о том, что происходит в недрах этой школы…
Там внутри бурлило хуже, чем в желудке у моего отца, когда он с ключом на шее ползет к часам по стремянке, чтобы завести этот проклятый механизм. Та же язва. Те же ядовитые кислоты. Подводные щелочные течения. В этой проклятой школе шли ужасные войны за часы! Казалось, за один час тебе могли подсыпать яду!
Директора это выводило из себя, она с пеной у рта билась в горячке. Однажды на педсовете она припадочно взвыла: «У-у! Я больше не могу! Не могу! Не могу видеть этих идиотов! Опять одно и то же! Все часы да часы! Вы же меня доведете! Одно и то же! Сплетни! Заговоры! Александр Петрович! Ангелина Макаровна! Александр Петрович! Ангелина Макаровна!» Она бросила губкой для мела в класс, где сидели учителя, и выбежала, тряся головой.
Она должна была уже тридцать три раза умереть от инфаркта, так ее доводили.
Все он, Боренька.
Умело плел паутину, чтобы выбить из-под ее дряблого зада директорский стул. Гнилой подонок знал, чего добивался. Подсылал к ней своего рыжего ублюдка, лизоблюда с бумагами. Лучшего хмыря и не найти было. Иудушка приносил ей документы на подпись: раскладывает и шепчет в одно ухо, потом другую бумажку – ах, хорошо – и мурлычет в другое ухо, и так по всему столу, пасьянс отвратительных сплетен. Иудушка убирался, мягко прикрывал за собой дверь, а директриса оставалась в ступоре. Она думала о своем покойном муже. О партийных сборах. О том, как все было хорошо и строго налажено. Как все это прекрасно работало. Какая замечательная была конструкция! Какая система! Все планомерно двигалось, куда-то шло… Все было так просто. Насколько просто в лифте двигаться вверх. Нажал на кнопку и поехал. А теперь…
Я раз видел ее в чаду; я что-то такое уловил…
Трехкомнатная квартира в коврах и люстрах, дача, «Волга», Ессентуки каждый второй год… Все было предельно ясно, все так гладко шло… шло от съезда к съезду… и вдруг ухнуло! Все почему? – Да потому, что этим дуракам понадобились джинсы! Да, вот именно. Они просто не хотели соблюдать форму и порядок. Они просто не желали носить красные галстуки и сменную обувь! Наглецы не хотели уважать старших и уступать место! Переходить на зеленый и вести себя по-человечески. Они просто хотели порнографию в каждом киоске, французскую косметику и иномарки, возможность ездить за границу. Вот ради чего сломали Советский Союз. Не потому что – демократия, не потому что – гласность. Плевать им на гласность! Берлинскую стену сломали не затем, чтоб дать демократию и гласность, а чтобы драть проституток, употреблять наркотики! Вот зачем. И не надо ей говорить о свободе слова и печати. Как не было, так и не будет свободы ни слова, ни печати. Где она, свобода? Покажите-ка мне ее! На что она пошла, свобода эта? Мелкие торговые предприятия? Цветной металл и прочее! А где великая русская литература и ее великое свободное слово оказалось? Что печатают-то? Дешевку! Все это и было затем, чтобы узаконить воровство и культивировать хамство! Чтоб канонизировать невежество и разворовать закрома. Вот… закрома!
С учениками мне повезло. Всем классом они приносили идентичные сочинения, говорили, что сроду на уроках ничего не делали, ничего не читали, ничего не писали, никаких сочинений, никогда. Все, что они знали, – телевизор. Наш Боренька включал им на полтора часа американский боевик, запирал класс, уходил; они курили в окна и смотрели боевик; он делал свои дела. Они меня постоянно спрашивали: «Зачем нам русский язык и литература? Кому в Эстонии нужен русский? Нужно эстонский учить, а не русский!»
Я ушел.
6
Вера… Я изобрел много способов, чтобы не думать о ней. Образ ее в моем сознании возникал с такой болезненной отчетливостью, я даже боялся, что это могут заметить другие. Яркость и жар ослепляли – я отводил глаза или закрывал их. Мысль о ней ставила меня на колени, внутри замирали слова, я ощущал себя маленьким, не больше спичечной головки… готовой воспламениться от единственного дуновения, которым она всегда была окутана в моих видениях. Я заставлял себя думать о других, воображал женщин, бросал себя в их кровати, вызывал самые грязные сцены, – чем грязней, тем лучше, – торопливо изводил себя на нет, лишь бы опустошиться и не гореть изничтожающей страстью (уж лучше сгореть на медленном огоньке, чем разом кануть в жерло вулкана, не так ли?). Я звонил другим девочкам, признавался им в чем-то, часами стоял под их окнами и дверями, говорил одноклассникам и приятелям, что я «по уши втюрился» – в кого угодно, но только не в нее. Я даже имя ее старался не произносить! Мне казалось, что я сойду с ума, если кто-нибудь узнает о моих подлинных чувствах. Снова и снова звонил другим, тем, что были поболтливей, чтоб, в конце концов, все узнали, приглашал их в кино, – и если меня посылали подальше, я был доволен, потому что знал наверняка, что на следующий день все – и Верочка – будут знать, как я унижен, – тем проще! Лучше быть униженным, чем – разоблаченным. Потому что мои чувства к Верочке были сама сердцевина, наинежнейшая ткань моей души, и к ней прикоснуться даже подозрением я никому не мог позволить, даже взглянуть кому-то исподволь на этот сложный узел… немыслимо! Потому снова и снова я писал записки другим девочками, шел с ними гулять, говорил с ними о вещах, к которым был безразличен, как и к ним самим, и чем более безразличен я был, тем артистичней изображал вовлеченность и тем проще мне с ними было. Потому что мне казалось, что те чувства, которые вскипали во мне, когда я задумывался о Верочке, были сильнее кислоты и могли разорвать мне сердце, если б я к ней прикоснулся.
Все усугубилось после того, как она просто растоптала Игоря. Я до сих пор думаю, что он перестал быть собой именно после их разрыва. Вернее – с нею он был тем, кем должен был стать, кем мог быть; ее близость преображала его, хотя сам он того не сознавал; не сознавал и не замечал, как Верочка – будто некое климатическое условие – вызывала в нем эту метаморфозу. Он распахивался, как бутон, в его характере становилась видна каждая черточка, и каждая фраза (даже самая обыденная) звучала с иной силой, словно он вдувал в нее мощь всеми легкими, – вокруг него растекалось свечение, которое исходило от нее, и в этом свечении лучшее, что в нем было, всплывало и цвело. Все – благодаря ей. А без нее он был ничто, пустой звук. Кем и стал теперь.
Все увяло в нем, как только она его бросила, – отрезала все подступы, что было хуже всего. Именно то, как она это сделала, то, что говорила ее мать, когда он звонил, или то, что ему говорили другие, из тех, кого она просила с ним поговорить, чтоб он перестал ее преследовать, – все это опустошило Игоря, сделало из него чучело, лишенное даже тех качеств, которые были прежде, до того как он встретил Верочку.
После этого мне стало еще страшней думать о ней; поэтому такая дурь из меня вырывалась каждый раз, когда я с ней говорил… Я не мог себя контролировать; меня выворачивало изнутри, – желание, страсть, страх быть высосанным без остатка… Я некоторое время следил за ее вращением, – слышал истории о ней, одна другой краше, – видел на сцене нескольких театров в самых различных ролях, но ничего не понял в ней и ни к чему не пришел в себе.
Чтоб разделаться с этим, я придумал интрижку. Ирка. Я с нею побывал везде, где случайно оказывался прежде с Верочкой. Это придумалось само собой, в первое же свидание, – я привел ее на горку к Линде, усадил на ту же скамеечку, где мы сидели с Верой, и даже сказал Ирке те же слова, что когда-то – Верочке, – внутри у меня при этом отчаянно колотилось сердце, я сходил с ума, меня разъедал ужас, точно я совершал святотатство или колдовство, кровь била в виски и все вокруг мешалось – сирень, ее волосы, губы, пальцы, голос, вздохи… Но это не помогло. Все было зря. Ирка была никчемной актрисой. Хуже того: она даже принять подарок не умела красиво. И смеяться. Она не умела смеяться. Вся ненатуральная, сладкая, она была как капуччино из кофе-автомата, в котором слишком много сахара и сливок и совсем нету кофе! Вся в претензиях, насквозь пропитанная иллюзиями, как губка, которой протирали экран телевизора. Тошно вспоминать, как она мечтала уехать в Америку. Чем только у нее не была забита голова. Что только она мне не плела! Ей нужна была Индия и йога. В Индии она собиралась открывать душу или искать Шамбалу и в Тибете изучать буддизм… Я даже не могу сложить так же нелепо, как это выходило у нее! Потому что мысли у нее завивались настолько же безумно, как ее рыжие кудри. Она вся была слеплена из правил. Она их себе постоянно придумывала. Она ходила куда-то заниматься йогой. Говорила о какой-то хитрой диете. Читала «Бхагавад-гиту», – книгу всучил ей какой-то мальчик в мантии: она не смогла отказать юродивому! Индийская мифология в ее представлении была чем-то вроде индийского ресторана, в котором есть выход в индийский магазинчик. Есть такой на улице Вене. Мы там были. Чуть ли не первая вещь, куда она меня потянула. Она хотела себе в подарок танцующую богиню Кали. Она насмехалась надо мной и даже не подозревала об том! Ей нужны были языки. Курсы по изучению английского в натуральной среде за 10000 долларов на полгода в коммерческом колледже в Вашингтоне. Washington DC! DС!.. Так она говорила, и рот ее жевал слова так, как если б она там проучилась год! Я видел, что ей было суждено поселиться в Америке. Бывает так, что родится человек в Китае, а родится затем, чтобы жить в России. Она же родилась в Эстонии, но затем, чтоб перебраться и навечно пустить корни в Америке. Она была таким вот растением, семечко которого по ошибке ветром было занесено не на тот континент. Она обязана была родиться в Америке, ну а раз не родилась там – обязана перебраться туда, в конце концов. Но 10000 долларов, чтобы ехать в какой-то колледж… Фантастическая сумма. Я видел ее насквозь: она мечтала поехать туда не затем, чтобы выучить язык, а чтобы там себя продать какому-нибудь плешивому американцу с брюхом, набитым гамбургерами и скотчами, чтобы он ее вертел как хотел и хлопал по всем ее мягким местечкам, приговаривая: «That’s right, baby! That’s right! That’s my baby!»
Серая ржавая «Победа», которая стояла под березой (с набившимися в салон листьями); мост, которого больше нет; запах одуванчиков, мой мятый плащ, ее короткое платье… Вот несколько элементов, зашифровавших наши встречи. И за каждой встречей, как в скобках, призраком витала Верочка…
…Мы с Иркой столько раз разбегались. С шумом. С дракой. С пеной у рта. Меня это заводило, и я радовался, что так безумно протекают у нас отношения, потому что, во-первых, меня это отвлекало от Верочки, во-вторых, это бултыхание с нею по городу сообщало видимость того, что в моей жизни что-то происходит, и другие не задумывались, какая пустота внутри меня разверзлась: никто просто не мог заподозрить, какая там бездна! Нас видели в городе или, если не видели, я непременно звонил кому-нибудь (все равно кому) и рассказывал, что вот опять поругался с Иркой…
Мне было ее немного жалко. Она была постоянно на грани вылета из института.
Я был ей нужен, чтобы написать курсовую. И я начал писать. Чтобы что-то делать. Хоть что-то. Мне необходимо было за что-нибудь зацепиться. Хотя бы за Ирку. За ее курсовую. Я изголодался по людям. По человеческим отношениям. По работе. Я чувствовал, что мог бы запросто наложить на себя руки… Поэтому придумал себе это, раз уж так…
Она тоже сразу впилась в меня, взялась за меня не на шутку. Сказала, что я живу совершенно неправильно. Она сказала, что я, в первую очередь, должен был изменить мой распорядок дня, которого у меня просто не было. Мне это понравилось. Это было похоже на игру. Я с удовольствием позволял лепить из меня идиота. Она говорила, что я должен делать по утрам зарядку. Обязательно должен придерживаться диеты. Мясо каждый день – опасно. Я тут же напрочь отказался от него. Ничего жареного, ничего жирного. Стакан молока для успокоения нервов. Велосипедные прогулки у моря. Вечером – ролики. Я все это терпел ради слепоты внутреннего ока, ради молчания внутри; забыться – вот что мне нужно было, и с ней это получалось… Я готов был вытерпеть все. Даже ролики. Ради нее. Потому что меня начали припекать кошмары. Когда она подбросила мне работенку, я даже был рад поначалу. Это был ученик. Восьмилетний мальчик какого-то знакомого ее брата. Я должен был учить его английскому по выходным. Они жили у черта на куличках. Сорок минут в троллейбусе. Меня укачивало, но я терпел. Ближе к конечной, в духоте, как миражи, возникали обросшие вонючие бомжи. Я зажимал рукой нос, но терпел.
Учить ребенка английскому было все равно, что работать с умственно отсталым. Четыре часа с монстром. У него были какие-то проблемы с зубами. Он не вынимал пластинку изо рта. Не вынимал, но я все время слышал, как она блуждает у него из-за одной щеки за другую. Чем больше он сосредоточивался, тем интенсивнее блуждала чертова пластинка во рту. Когда пластинка ударялась о зубы, он клацал ею, ловил языком и, перед тем как произнести слово или фразу, быстро устраивал ее на зубах. У меня дрожь пробегала по спине от этих звуков, начинала болеть голова от повторения. Сам он повторить ничего не мог. Он ничего не запоминал. У него был великолепный иммунитет на английский. Наверное, что-то с памятью. Потому что даже мое имя он не мог вспомнить. Иной раз я видел выражение невероятного недоумения, когда меня вводили в его комнату, и ему сообщалось, что сейчас у него будет урок английского. Я видел, что он не сразу понимает, о чем идет речь. Что такое английский, он, вероятно, тоже не мог припомнить, потому что, когда я его приветствовал обычным «How are you, George?», мальчик тупо смотрел на меня, приоткрыв рот, не понимая, что я такое говорю. Потом он пускал в путешествие свою пластинку, и постепенно память к нему возвращалась.
Моя головная боль усиливалась после урока, когда отец мальчика, господин Кабанов, приглашал меня к чаю («tea for two», как это он называл). Не отпускал меня, пока не выскажет все, что он думает о «современном правительстве Эстонии». Он говорил о какой-то «российской ячейке», о «новом витке времени». Ему было необходимо высказаться по поводу «политической ситуации на данный момент». Он не мог не сказать «двух слов» о «демографической показательности того, что творится в России, и почему», и пр. Часа два, не меньше. Он выбрал меня жертвой своей болтливости, упражнялся на мне в искусстве произносить наибольшее количество глупостей в единицу времени, повторяясь и повторяясь. Он особенно был «обеспокоен» новым поколением русской аристократии, к которой он, несомненно, и себя каким-то образом причислил. Я даже рот открыл, когда он до меня донес, что ездил за этим куда-то в Псков, где у него были родственники. Он послал какой-то запрос в Москву, заплатил сколько-то сотен долларов, и ему прислали его генеалогическую выкладку. Наверняка такую, какую он сам заказал. Согласно мумиям, которые хранили в пыльных архивах исторические сведения о его родословной, он происходил от древнего рода новгородских бояр. Ничего другого я и не ожидал. Он не заострял на этом моего внимания. Только как-то вскользь пустил фразу, что это каким-то образом подтверждает то, что жилка предпринимательская у него врожденная. Он говорил, что русская аристократия сейчас проходит через один из кругов реинкарнаций и должна найти свое место в новом обществе. Он любил делать обобщения, привлекая к ним всех. В том числе и меня. Так, он сказал, что «это типично, что молодой человек, который закончил институт, не работает затем по профессии». Особенно, русский язык и литература. «Для нашего общества это типично», – сказал он. Обвинял новое поколение в отсутствии патриотизма. Говорил, что «для нашего времени это типично». Он часто говорил «мы», «наше», «у нас». За всех решал. Анализировал. Выносил вердикт и выписывал рецепты. Сказал, что моя задача как учителя – сеять семена русской культуры в сердцах «маленьких русских людей». «За ними – будущее!» – торжественно воскликнул в конце. Он много говорил об особом состоянии быть русским не в России. Ввел термин «русификация». Но ни разу не объяснил его. Только сказал, что мы в этом нуждаемся. Опять же, кто это мы, не объяснил. Он говорил о «генеалогической памяти»… О том, что всем нам еще предстоит «вспомнить себя»… «Нам всем предстоит воссоединение с подлинным историческим прошлым, которое скрыто было от нас за плотным железным занавесом!» И тому подобное…
Я быстро устал. Попросил Ирку избавить меня от этих заработков. Сказал, что лучше сосредоточусь на курсовой. Когда я сказал, что не хочу работать с дебильным мальчиком, она прыснула. Но когда я сказал, что все бы ничего, и дебильного мальчика можно было бы как-то вытерпеть, если б не чаи с еще более дебильным его отцом, она уставилась на меня странными глазами. Она не понимала, о чем я. Затем сказала, что Кабанов «клевый мужик», что он «умный дядька», хороший бизнесмен, который никак не связан с бандитами. «А это редкость в наши дни», – сказала она. Я сказал, что не знаю, может, и хороший. Может, даже без криминальной тени. Но полный дурак. Он несет такую чушь, что у меня челюсть сводит. Я не могу с ним пить чай: у меня все мышцы лица схватывает судорога от того, что я постоянно притворно улыбаюсь. Она сказала, чтоб я закрыл эту тему. Предостерегла, чтоб я случайно не ляпнул при ее брате. Я сказал, что и не собираюсь ничего ляпнуть при ее брате, потому что не собирался с ним встречаться вообще.
Как-то Ирка пришла с газетой в руках, бросила ее передо мной. Она нашла квартиру. У нее есть деньги. Можем снимать. Она на меня нажимала, требовала решительных действий. Или – или. Это был последний волевой поступок. Сходить посмотреть на квартирку, это было все, на что меня хватило. Потом я просто иссяк. Дальше смотрин не зашло. Квартирка была вырезана в одном из перекошенных деревянных домиков на соскальзывавшей в неизвестность улице, которая обрывалась вместе с проводами у какого-то поворота в никуда. Это все, что я смог рассмотреть. Мне даже не было любопытно, что там дальше, что за пути, что за поезда и куда они ползут. Сама улица выглядела так, словно Вторая мировая только что закончилась! Для меня это было открытие. Я думал, что нет ничего хуже нашего Копли, но нет, оказывается, я заблуждался. В нашем городишке еще оставались места и похуже! Сонная рожа дебелой бабы с вислыми щеками в окне – она плевала из окна семечки на асфальт. Распахнутый зев гаража изрыгал дым и ругательства, там сидели какие-то мужики, что-то пили, о чем-то негромко судачили придушенными голосами, к их голосам прислушивалась собака; огромная лужа, подсолнух, выгнувший шею сквозь дыру в заборе. В еще одном окне на нас смотрела умирающая от тоски старушка в платке. Я как представил, что каждый день буду проходить и видеть ее глаза, мне стало нехорошо. В самом доме пахло сыростью и разложением. Узенькая винтовая лестница заваливалась, ступеньки скрипели. Стены проминались. Обои бежали волной. Потолок прогибался. В двух или даже трех местах ступеньки не было, а была какая-то труха. Я едва поспевал за хозяином, который очень оптимистично стучал ботинками, сверкал носками, побрякивал ключами и что-то приговаривал. Я вошел и понял: клоповник. Хозяин просто маразматик. На кухне было так мало места, что поместился только он. Мы стояли и смотрели на него через открытую дверь из гостиной. Именно тогда я и понял, что хозяйчик – просто чокнутый старикашка. Я это понял, когда он повернул кран, пустил воду и сказал: вода. Затем он повернул конфорку газовой плитки и сказал: газ. В комнате он показал телефон и сказал: соединен. Каждый раз он делал всплескивающие движения руками, как факир, творивший чудеса. Ирка всем этим чудесам радовалась, как ребенок в цирке. Даже на редкость отвратительная мебель производила на нее впечатление. Но не на меня; я все прекрасно видел: мебель была поставлена нелепо, словно люди не имели представления о том, как вообще живут, будто они просто старались набить квартирку чем попало, чтоб было – и все. Один диван чего стоил, и эта тумбочка подле него. Диван был такой огромный, что дверь в спальню едва отворялась.
Пришлось протискиваться. Хозяйчику, миниатюрному старичку, это легко удалось. Он был так мал, что и в угольное ушко пролез бы, наверное. Если ему удавалось сдавать такую убогую халупу, то мог бы и не только в ушко пролезть, мог бы и подвал сдать под склеп. Почему бы нет?
Весь такой жалкий, он, однако, бодро прыгнул на диван. Пружинно приземлился своим кургузым задом и стал звучно на нем покачиваться, похлопывать, демонстрируя упругость, похотливо скалить десны. На это было невозможно смотреть. У меня челюсть свело от неловкости. Я неожиданно ощутил себя в палате для душевнобольных.
Диван был старый, с ямами в разных местах. Пружины пели впечатляюще. Я бы точно на нем ни разу не заснул. Это был древний диван. Конечно, он пережил своих создателей. Не через один ремонт и чистку прошел. Перенес клопов, переболел тараканами. На нем, вероятно, зачали хозяина. С какой любовью он на нем покачивался! На глазах впадал в детство. Возможно, где-то в глубине, в темном уголке его старческого сознания какой-нибудь замшелый психоаналитик смог бы отыскать подтверждения тому, что диван был для старичка чем-то вроде символа деторождения.
На этом выжившем из ума дедуле была рубашечка в горошек, яркий галстук, пиджак цвета моли, на голове шляпа в стиле панамы. Он покачивался на диване и улыбался, как облезлый урбанистический фавн. Он, наверняка, зазнамо так оделся, чтоб произвести на нас впечатление. Брючки были коротковаты, ботинки заставляли страдать. Поэтому-то он и плюхнулся с таким блаженством на диван. Чтобы дать ногам отдых. Да, старик, как и его квартирка, был нелеп, точно его вынули из шкафа, который стоял прямо тут же, на четверть закрыв окно. Света было мало. Потолки низкие, каждую трещинку видно. Всюду гулял сквозняк и еще чьи-то докучливые голоса. Разок я расслышал совершенно отчетливо произнесенное слово «занавески». Стены были тонкие, просто картонные. Квартирка была миниатюрная. Трудно даже сказать, сколько комнат. Каждую из комнат умело поделили, и не совсем было ясно, на сколько частей. Мебели было больше, чем нужно. И мебель была такая громоздкая и вместе с тем ветхая, что хотелось порубить ее топором. Все эти тумбочки, этажерки, комоды, шкафчики, полочки… – их словно принесли из ближайших подвалов и наскоро расставили кое-как не люди, но инопланетяне.
Ирка уже готова была платить. Я выволок ее на улицу на два слова. Сказал, чтоб она не сходила с ума. В этой квартире мы жить не будем! На этой мертвой улице я жить не хочу! Пусть мертвые живут в этом доме! Тут ее прорвало. Сначала она сказала, что я не предлагаю своих вариантов, потом сказала, что снимать что-то лучшее у нас – и у меня в частности – не хватит никаких денег, затем она сказала, что я не могу быть мужиком, не могу принять решения, не могу завести семью, не могу даже снять квартиру, и так далее. Я почувствовал, как моя голова наливается знакомой тишиной. Повернулся, пошел. Она за мной. На подламывающихся каблуках. Не дала мне уйти. Кривые любопытные столбы изгибали свои шеи. Провода провисали, как уши. Она несла невероятную чушь. О том, что я отворачиваюсь от нее и от всего в самый ответственный момент. Она кричала что-то про то, что она не хочет больше жить дома. Она что-то говорила про мать, брата, всех своих парней, которые у нее были между нашими ссорами и ее ногами. Ее все достали, все. Накипело. Это была истерика, самая обычная истерика. Она шла и сообщала мне, что между нами все кончено. В сентябре она уедет в Тарту! Ха-ха! Она будет жить в общаге сама по себе и найдет себе мужика. Настоящего мужика! Вот за этим она и ехала в Тарту. Ей нужен был мужик. Чтоб на джипе или в БМВ. Ей надоело ходить пешком! Ей нужно открывать Америку! Ей необходимы впечатления! Ничего этого я дать ей не мог!
Мы разругались в дым, – в кафе на нас смотрели, – неловкость охватывает даже теперь, когда вспоминаю… Мы стояли и орали друг на друга. Была куча народу, много детей. Мы с хрипом надрывали глотки. Растерянные глаза девушек за стойкой (не знали, что предпринять). Ее ногти мелькали у меня перед глазами. Ее волосы взлетали и падали. Помню, как неожиданно стало тихо вокруг. Меня до краев заполнила тишина. Я повернулся и пошел. С этой тишиной я доехал до дома. В этой тишине я пролежал восемнадцать часов, будто в ванне. У меня колотилось сердце, но в голове было так тихо, что хотелось что-нибудь разбить. Я все время вспоминал ее жесты. Как она дергалась. Гнев ее искалечил. Она кричала на меня и дергалась, как паралитик или марионетка в неопытных руках. Ее рыжие волосы взлетали, из глаз рвались слезы, туш бежала по щекам, ругательства срывались с размазанных губ. В моей голове было тихо, как в могиле, и там почему-то все время проступало лицо Верочки. Казалось, чем больше я старался его затушевать, тем сильнее оно проступало, как оттиск монетки на бумаге, когда штрихами карандаша выявляешь под листком положенную монетку… Я не спал сутки. Меня лихорадило. Я курил, пока не стало совсем плохо. Я понял, что все напрасно, и решил тогда, что надо совсем кончать с этим цирком.
Она ничего не потеряла, она из меня уже выжала на тот момент все, на что я был способен. Я сводил ее пару раз в пиццерию, один раз в кино, подарил цветы, написал для нее курсовую. Большего из меня было ну просто не выжать! Я считал, что из вежливости она могла бы сказать «спасибо». Держи карман шире, дурак! Она просто уехала в Тарту в поисках оси жизни. Лучше б она вращалась вокруг штанги в стрип-баре. У нее такое тело, просто отпад. Она создана для стриптиза. Не для порно, не для проституции, а просто для стриптиза. А она, идиотка, в Тарту уехала, постигать семиотику и прочую пропедевтику. Обалдеть можно. Идиотка. Какая идиотка!
Мне было двадцать пять. В моей жизни не было ничего, кроме курятника, в котором жили мои чокнутые родители. Вокруг меня были одни идиоты, которые верили в спасительный эффект изучения эстонского языка. Если б не подвернулась тетка в пуховом платке, которая устраивала людей на работу за границей, я бы, наверное, покончил с собой!
Куст сирени оказался неплохим слушателем; он отлично выражал сочувствие, наклонялся, покачивая ветвями, – с пониманием, с пониманием, – вздыхал всеми легкими своей листвы, – умел изобразить сопереживание. Ему удалось меня убедить. На какое-то время я ему поверил. Я поверил, что он есть: куст сирени в первых числах декабря. Да, я поверил этой иллюзии. Я постоял, обрывая его листики, еще несколько тирад, несколько жестов, заливистый рваный смех… пока не заметил, что прохожие на меня посматривают, увидел в мертвой луже мое холодное отражение, задумался… Этот куст сирени – откуда я его сюда притащил? Из какой подворотни сознания? Куст сирени – сиреневый взгляд… Думаю, я поверил ему не столько потому, что он был хороший притворщик, – ведь ничего особенного ветвями он не изображал, никакой сложной мимики, это точно, – сколько потому, что мне хотелось самому обмануться, поверить или – довериться кому-то… кому угодно! Кусту сирени, в тени которого мы целовались с Иркой возле ржавой старой «Победы»… Я готов был себя сдать на хранение в ближайшую вокзальную камеру; я готов был себя вручить дипломом по языку на первых попавшихся курсах; я готов был повиснуть медалью на груди любителя роликовых марафонов; сдать себя в ломбард; отдать попрошайке на улице; скормить птицам замерзшими райскими яблочками, крошками хлеба, разбежаться газетой «День за днем» по рукам всего Таллинна. Я готов был собой пожертвовать, идти куда угодно. Так меня все достало. Я сам себе был невыносим. Я стремился избавиться от себя. Меня переполняла скверна и жалость, копоть бессонных ночей, размазанные слюни. Мне не терпелось сгинуть, сиганув под колеся поезда, который гремел где-то в отдалении. Я прислушался. Меня уводил за собой звук. Тум-тум ту-тум… Тум-тум ту-тум… Звук уносился куда-то вдаль. Туда же уходили столбы, холмы, пилоны… Все они молчали; птицы тоже; ветерок крался по бугоркам, скребя по шапкам сугробов, сбивая с веток снег, прижимая сухую желтую траву… В серой воде обозначилась паутинка морозной зыби…
7
Иногда мне кажется, что я могу запросто раствориться в этих коридорах, – в глазу какого-нибудь случайного сумасшедшего, который тихонько сидит на стульчике возле двери в ожидании своей очереди. Ведь глаз так устроен! Заглянул в него – и все, попался! Как муха в паутину объектива, влип – и нет тебя, ты больше себе не принадлежишь, ты уже чья-то собственность. И какая разница – чья? Пусть кто хочет делает со мной что хочет на дне своего колодца – мне решительно все равно! Глаз пациента в дурке мало чем отличается от прочих. Попался – и завертело, как узор, как стеклышко в калейдоскопе, как одна из нот в шкатулке: O-oh, du lieber Augustin!
И какая мне разница, что там? На дне колодца… Зачем мне эти детали? Чего я добиваюсь? Хочу знать название болезни, как приговоренный к смертной казни хочет знать имя палача… Имя каждого трупного червя?.. Да, и я упрямо иду из одного коридора в другой, от одной двери к другой, выбиваю себе направления, как место получше на кладбище. Только бы не работать, только бы не работать… Пусть что угодно! Пусть хоть бы это и болезнь Уилсона-Коновалова! Какая разница, что именно тебя утопит в этом колодце? Инфаркт или прогрессирующий цирроз? Но нет, мы так любим детали, нам надо бы вскрыть тело покойника и посмотреть, что там случилось. Потому как, если это болезнь Уилсона-Коновалова, – то совсем другая история! Это цирроз вкупе с неврологическими симптомами, да еще избыточный вывод меди через почки! Нарушение обмена кислорода крови! Это медь, которая накапливается в печени, почках, роговице глаз и головном мозге! Это фиброзная ткань, которая разрастается, нарушая очистительную функцию печени! Очередная дверь. Еще один: толстые очки, белая шапочка, золотые часики на запястье! «Болели ли в детстве желтухой?» – «Болел.» – «Неврологические симптомы?» – «Состою на учете.» – «В каком смысле? Где?» – «На Палдиски мантеэ, 52.» – «Черепно-мозговые травмы?» – «Никаких.» – «Вот анкета, заполните, пожалуйста, только внимательно и подробно.» – «Подробно – это насколько подробно?» – «Ну, подробно значит подробно.» – «Хорошо, подробно так подробно…»
Я брел по Дельфту*, машинально, в поисках магазинчика, где я должен забрать покупку моего шефа. Хозяин маленького отеля, который некогда был чем-то вроде château, был очень амбициозным стариком, он происходил из какого-то древнего рода и хотел, чтоб чай и кофе в его ресторане подавали в старинных фарфоровых чашках. Он всем постоянно говорил, что пытается создать особую атмосферу, пытается перенести отель в прошлое. Чуть ли не на каждой салфетке было его имя «Alfred van Derсk» (завивающиеся золотые литеры), и на стеклах, само собой; в каждой комнатке была небольшая монография, в которой про его род рассказывалось, – я не смог заставить себя прочесть, так меня этот напыщенный индюк раздражал. Он спихнул на меня все, нанял русского, чтобы не нанимать троих голландцев (думаю, даже курды не задержались бы у него надолго в этом крахмальном антикварно-аптечном музее!); я делал буквально все: от пыли до обслуживания в ресторане. Он послал меня в Дельфт забрать несколько коробок с фарфоровыми чашками. Альфред ван Дерк ни за что не доверил бы их ни DHL, ни UPS… Альфред ван Дерк не доверял ни одному курьеру, ни одной службе доставки! Он лично проинструктировал меня: как надо нести эти коробки, чтоб чашки не то что не побились (об этом даже мысли не было!), а чтоб не поцарапались.
Я плохо знал Дельфт, в магазине том был только раз, и то старик подвез. Я долго брел вдоль канала, затем вошел в Старый город. Пытаясь сориентироваться, стал оглядывать все вокруг в надежде за что-нибудь зацепиться. Там под аркой играл гитарист, тут стояла очень симпатичная молодая дама с коляской, где-то еще я обратил внимание на целующихся, они все целовались и целовались; был неприятный ветер, была афиша с акробатом, которая трепыхалась на ветру, – все ненадежные приметы, и они никак не выводили меня к магазинчику. Я ругал себя, проклинал старика, который мог купить себе чашки где угодно (из Амстердама заказать, из Китая!), – и вдруг я нашел его, на самом углу, неприметный, с маленькой витриной, заставленной всяким хламом: он был закрыт. Я подошел совсем близко; в стекле сияло, наливаясь силой, холодное весеннее солнце и снова умирало. Было прохладно, голодно, в голове шумел кофе, три стаканчика кофе, выпитых в грязном узком зеленом вагоне, – и полно времени. Было все равно куда идти.
Примитивная паутина пустых улиц. Накрапывал дождь, бежал дальше. Солнце сопровождало меня, отражаясь в стеклах витрин. Куда бы ни шел, все время выходил к каналу. Там что-то плескалось. Влекло ощущение недосказанности. Что-то роилось в груди. Несколько впереди меня шла девушка в длинном голубом плаще, ветер играл ее каштановыми волосами. Она очень напоминала Верочку (какая-то часть меня давно это заметила, а я спохватился только теперь). Мне вспомнился один весенний день, когда она была в таком же длинном голубом плаще, мы гуляли возле фонтанов Спортхолла, ветер играл ее волосами, вот так же набегал моросящий дождь, и я вступил с ним в поединок, распахнул зонт. На пристани стоял катер, он должен был идти на Аэгна, собирались людишки, мы смотрели, как тетушки перебираются на катер. Она вдруг предложила купить билеты, съездить на Аэгна… Но я обратил ее слова в шутку, и потом мучительно кусал локти всю ночь!
И вот я в Дельфте – три года спустя! – крадусь за призраком Верочки, стараясь не приблизиться, выдерживаю расстояние, которое позволяет самообману длиться, боюсь, что она обернется, и тогда иллюзия развеется; крадусь, пытаюсь насладиться призрачным присутствием Верочки в облике случаем ниспосланной незнакомки… Боже мой, как унизительно мое счастье! Я прятал ее от себя и от всех, как те монетки, в коробке, под кипами старых альбомов, в сундуке, на чердаке, в доме, где я когда-то жил… Так далеко от себя, от других… Если б кто-нибудь мог знать, как мне хотелось перелистать страницы жизни так, чтоб эта незнакомка оказалась Верочкой, и чтобы я мог бесстрашно приблизиться к ней!
Тут снова набежал дождь, закапал редкими крупными каплями; моя Вера остановилась, чтобы раскрыть зонт, обернулась и снова стала совершенно чужим человеком. Я прибавил шагу, проходя мимо нее с привычным чувством неизлечимой досады. Шел наугад, всюду картинные домики смотрели на меня с оторопью; улица плавно спускалась к каналу, там снова что-то плескалось и хлюпало; рабочие в резиновых комбинезонах что-то лениво черпали (кувшинки да водоросли); на лодке настраивали инструменты джазмэны, в кафе собиралась публика… Все это вдруг показалось скучным, даже пошлым. Вышел к большой площади. Налетел ветер, стая голубей взмыла и разметалась; яркий тонкий луч вспорол пространство, кольнул мой глаз; невидимая дверь за спиной открылась, потянуло сквозняком, хлопнула, звякнув колокольчиком. В один короткий, как фотовспышка, миг я вспомнил все, что теперь безвозвратно обросло корочкой слов, затвердело и стало воспоминанием воспоминания. Ракетой уходящая в небо массивная церковь, скамеечки, деревца, черная статуя… Должно быть, та самая церковь, о которой прожужжал мне уши ван Дерк. Да, так и есть. Маркт плац, – так и есть, так и есть… Медленно шагаю – открытое кафе, зеваю – чистенький светлый отель, туристы, домики, листья на ветках – как странно! – дрожат, солнце играет в окнах… Площадь вращается и заворачивается в кулек наискось падающего снега, я ступаю на булыжник таллиннской Ратуши… Мы только что виделись последний раз в кафе Национальной библиотеки. Я наговорил несметные глупости с видом безразличного ко всему человека, сказал, что уезжаю во Францию, сам почему-то уехал в Англию, затем была Германия, и вот теперь – Голландия, Дельфт, Маркт плац, продолжаю доказывать тебе (посредством доказательств, выстроенных в моей голове!), что ты мне безразлична… Сколько можно?! Иногда достаточно доли мгновенья, чтобы понять все, даже больше… Обернулся: снова Nieuwe Kerk; обернулся: мавзолей*, – попутно поймал улыбку вермееровской девушки с жемчужной серьгой… Кафе, надо зайти в кафе… Голуби летели ввысь; статуя смотрела вниз. Нечто во мне переместилось, – какая-то стрелка на внутренних часах, которая отмеряет возраст, выждав годы, сдвинулась, наконец, состарив меня разом на несколько лет. Закружилась голова… Так было, когда в моей маленькой комнате перевесили зеркало, c местоположением которого я с годами свыкся, и вся перспектива комнаты нарушилась. Я громко признался себе, что бежал от тебя, да, я бежал от тебя, – сказал я вслух, не обращая внимания на людей, – я испугался и бежал от тебя! – и тут же придумал оправдание: и не только от тебя! я бежал, чтобы сообщить всему домострою моего существа новую перспективу, и из этой свободы я теперь могу черпать и черпать… Я не сковал твоей свободы своей вечной неряшливостью, болезненностью, неустроенностью, пессимизмом и пр., всем тем, что могло бы отравить тебе жизнь.
Постоял, прислушиваясь к своим словам, машинально протирая очки, вслушиваясь в звон, который наваливался со всех сторон, при сматриваясь к себе в свете только что изреченного, как будто -примерял новый костюм. Откуда-то у меня появилась уверенность, что ты нашла себя, построила свою жизнь, сделала верный выбор и не жалеешь; откуда-то, будто сквозь зияние меж двух площадей, я знал, что ты счастлива, и мне от этого знания стало легко, точно бы я получил от тебя письмо. На самом деле я себе это все лишь придумал… но этого мне было достаточно!
Сел на скамейку, закрыл глаза, и в головокружительной кутерьме задвигались строки, складываясь в сияющий, напитанный солнцем стих… Вслепую вынул из кармана блокнот, перелистав, с раздражением понял, что это был старый, уже исписанный блокнот, забытый в теплой куртке, которую я надел в этот раз по совету ван Дерка (он весь вечер накануне стращал ливнем и северным ветром). Вошел в кафе: капуччино и, если можно, карандаш и листочек бумаги, – улыбка девушки с жемчужной серьгой: все в этом городе так улыбаются, все – от официантки до сумасшедшей старухи, – спасибо…
Я люблю тебя
солнце смеется
листья бесятся над головой
и в душе моей музыка льется
и в душе я танцую с тобой
Я люблю тебя
кружится небо
я такого счастья не ведал
я такого счастья не знал
Я люблю тебя
дай прикоснуться
к этой тайне сокрытой в тебе
дай дотронуться и не проснуться
дай остаться с тобою во сне
Я люблю тебя
сердце бьется
разбиваясь осколками звезд
жизнь – струна, и струна эта рвется
но какое-то время поет
Я люблю тебя
птицы взлетают
опустевшая площадь молчит
просыпаюсь и понимаю
я – один, я – один, я – один
Вспышка. Что он там сфотографировал, интересно? И попал ли я в его фотоснимок? Я у окна, упиваюсь собой, стихом, жмурясь от удовольствия и покусывая губы, – привычка с детства, над которой ты столько смеялась, смеялась, и смех стоял в моих ушах, и даже теперь я могу вызвать его, могу услышать! Настолько во мне сильна эта уверенность, что даже страшно становится!
Страшно… Страх… Я старался избавиться от присутствия Верочки в моей душе любым способом, отдавая все силы этой борьбе, – так некоторые выводят перхоть или прыщи, ходят к косметологу, в церковь, штудируют Библию или какую-нибудь инструкцию по применению. Даже отец Кьеркегора отрекался от Бога не столь дерзко, как я убивал в себе любовь, мосты за собой испепеляющими ругательствами. Находил пустырь и сквернословил, сквернословил… Поносил ее… Громко выкрикивал брань в натянутую полусферой синь.
Лучше всего я в этом преуспел в Англии – под Глостером, по пути в Бристоль. Наша машина заглохла между холмами. Бесшумно соскользнула на длинном и очень плавном повороте. Мы погружались в сумерки в полной тишине. Сиренево-бурый закат осаждал холмы, переливаясь сюрреалистическими отсветами в водах Северна. Я вышел из машины. Воздух был свеж и тепел. Фигурки игроков в гольф. Они возвращались после игры. Шли медленно по самому ребру холма, почти касаясь облаков. В этом необычном свете они были похожи на пришельцев из космоса. В долине были рассыпаны огоньки города, виден был мост, баржа, трубы какой-то фабрики; все это было таким зыбким – вот-вот исчезнут в сумерках и мост, и баржа, и труба, – свет в реке мутнел на глазах, над водой появлялась зыбь и призрак тумана. Мир скоропостижно принимал новую форму – или вливался в новое состояние! Я неожиданно понял, что больше не смотрю на мир глазами, тоннелями уходящими в шахту, где сосет страсть, – нечто разжалось внутри, отпустило… и я ловко себя убедил, что больше тебя не люблю! Для этого даже ругательства не понадобились. Одним порывом, несколькими вздохами я вымел тебя из души и оставил на берегу Северна…
Потому что страшился любить тебя, Вера, – это не так просто сказать, – это может показаться словами, но это нечто большее, чем просто слова, это результат продолжительных и очень болезненных размышлений. Проще признать, что ты – ничто, бесталанный бездельник, пустой звук, чем куда более устрашающую правду: я – калека, человек, который не властен над своей душой, – как человек, который не может бегать, плавать, ходить в горы, потому что у него только одно легкое. Я не мог тебя любить, Вера, потому что, как ни парадоксально, между мной и тобой (или любовью к тебе и возможным счастьем вместе) всегда были: мой брат Игорь, выбрасывающий в урну розы, предназначенные тебе, его рука на твоих плечах, его пьяный лепет на кухне, – он там был, и ты в его руках, его постели, и еще, там – между мной и тобой – была Ныйд, да, эта кривая девочка, которая плакала в своей комнатке, напевая: O, du lieber Augustin… и еще много всего, столько всего, что не давало покоя, мешало уснуть, все те письма, что я написал в Париж женщинам, которые оставляли свои адреса в колонке объявлений Le Monde; они хотели вступить в переписку, и я им писал, писал свои письма, на которые не получал ответа, – все те случайные незнакомки, с которыми я опрометчиво переспал, шеренга проституток, что так и не смогли утешить меня, не смогли извести мою похоть, – ужасная ночь в Сен-Клу, за которой могло не последовать рассвета… У меня есть целый список оправданий, почему я так и не признался в любви; можно привести ряд исторических факторов, по причине которых я не мог быть с тобой… но все это негодный анестетик: мне тебя не забыть, – боль и бессонница, – моя жизнь растянулась, как пружина, – после ночи в Сен-Клу, вся моя жизнь – сплошная ночь в Сен-Клу…
* * *
Вчера чуть с катушек не съехал: ни «углов», ни «диагоналей», зато в «доме» 22 из 25. Номеров 41, 52 и 54 не хватило до 156 000, – все остальные 22 на месте, но 24 угадать из 25 – это было бы вообще кошмар, наверное! Хорошо, что по телику не показывали, а то возмечтал бы уж, разнервничался! Представляешь, два выигрыша по 156 тысяч, два! Один в «Сельвере» в Пылва, другой – в «Сельвере» на таллиннской окружной дороге, – я ни там, ни там не бываю, не страшно… Следующий тираж 31-го, тоже по телику не будет – только в интернете… Но 22 из 25 угадать, это тот случай, когда я, помнишь, тебе говорил: хорошо, что не от руки заполняешь, а уже готовые билеты покупаешь, автоматом выданные, потому что я бы себя точно живьем съел, если б собственноручно заполнял билетики. Представляешь, до чего можно дойти, до какой грани самобичевания, как можно корить себя было бы: ну отчего ты не вписал 41 и 52? Почему 54 не поставил? – Свихнуться, натурально свихнуться можно было бы! Похоже, что скоро я и играть перестану – невмоготу мне уже! Если играть перестану, тогда точно, как персонаж Газданова, отвернусь к стенке, и все дела: поминай как звали!
У родителей опять безумие; папа, как неприкаянный, слоняется из комнаты в комнату, не знает, чем себя занять, страдает, возводит глаза к потолку, вздыхает так, что занавески взлетают, но все равно цепляется за график «давление – ужин – таблетки», с осуждением смотрит не только на меня и мать, но и на шкаф, на кресло, на диван. Мать попросила меня настроить им ЭТВ2, – с нового года Русская Актуальная Камера только по нему, он запищал: «Не надо ничего настраивать!» Мать заорала на него, чтоб замолк, он скуксился, но выглядывал из дверного проема, интересно и нервно ему было, когда я телевизор настраивал, смотрел то на меня, то на телевизор в дверную щель, как мартышка безмозглый и бесполезный, и постоянно пускает газы… Невероятно! Мать уже ничего не говорит, просто полна тихого ужаса. Отец встанет посередине комнаты и пускает ветра, мать делает вид, что ничего не происходит. Конечно, если на такое обращать внимание, то надо обращать внимание и на все остальное: и на его лепет, и на его припадки, и на его манеру перебирать пальчиками, и на его походку сумасшедшего! В ее положении лучший способ продержаться – ни на что не обращать внимание! Он же старается, в туалет заходит просто так – как воевода владения осматривает, а газы испускает в большой комнате, всем назло! А на кухне все на прочность проверяет, ручки дверные, выключатели (их не на прочность, а работают ли), напор воды, хорошо ли лампы горят (становится и пялится на лампу, пока не слепнет), пол тоже отслеживает, выставляет ножку вперед и поднимает-опускает подошву на половой плите: пружинит – не пружинит, портится пол – не портится; пылинки собирает – в мусорницу несет, сгибается неуклюже, как не знаю кто, еле разгибается, но пылинка поднята, и не переживает, что от этих наклонов давление поднимется, – это ж не телевизор! Все беды от телевизора!
Измучен я всеми этими бессмысленными пертурбациями и самим словом «сочельник», которое они все по тридцать раз на дню скажут! Измотан я их сочельником, как не знаю кто; измочален посиделками с этими негодяями… Особенно старик Завъялов был хорош, его всегда было тяжко вынести, а тут – превзошел себя! Все-таки раньше он вел себя более-менее культурно, – это я так теперь думаю, в свете его вчерашнего выступления, – прежде он только у себя дома или у сестры вел свою имперскую пропаганду без конца, но в гостях у моих родоков помалкивал, сдерживало его нечто. А тут, то ли он усмотрел в моем отце бесноватое состояние, то ли просто сам распоясался… Короче, уже съезжает с катушек, речь абсолютно дебильная, гавкающий такой пес на задних лапах, и ничего не различает, везде одно и то же, не только в гостях, даже в транспорте – просто не затыкается ни на секунду: «Леонтьев* снова сказал, что Прибалтика должна быть как можно скорее захвачена!» – одна из тирад, а такие тирады у него шрапнелью вылетают, дробины одна за другой величиной с ядро, – так он, захлебываясь, пересказывает – с перехлестами и перегибами, 5 раз скажет, что это сказал Леонтьев, а потом уже говорит, что это Путин сказал или Медведев, сам себя уговаривает, убеждает себя в этом, выдает желаемое за действительное и Путину с Медведевым порождения своего сумеречного сознания приписывает, говорит, что ему нравится Медведев, потому что он, якобы, смелее, чем Путин, но жалко, что «не такой решительный». Смеется, как безумный, совершенно невменяемый! Может это младшему внуку рассказывать, может – дивану или двери… Вернее, начинает все-таки всегда при взрослых, но если те разбредутся, отойдут от него в иные комнаты (ведь невыносим!), он не замолкает, продолжает столь же воодушевленно и смеяться, и рупорить так же гавкающе… Я подглядывал за ним из кухни, я все видел. Он псих почище моего папы! То есть ходит по улицам, передвигается как нормальный, но речь так идиотична, что видно, что он не в себе, даже злобы особой нет в речах – он просто так острит, старается быть умнее, чем есть, иными словами: все, что он говорит – весь тот нонсенс, весь тот абсурд, он проговаривает с теми же нотками и намерениями, как это делал бы нормальный человек, рассуждая о двухкомнатной или трехкомнатной квартире где-нибудь в Мустамяэ или Ласнамяэ**, он даже мимику ту же включает, а изо рта его несется такое, что кажется, это сон! У него налицо синдром переселения деревенщины в город, никакая Россия или Эстония тут ни при чем, просто дурашка деревенский, но с техническими способностями, поехал в город, стал инженером, но все равно не адаптировался, и отгавкивается всю жизнь так, разговор почти ни о чем поддержать не может и поэтому сразу на ту тему сам скачет, где может тараторить без умолку, и вот в конце концов он окончательно съехал! Потому что не может человеческое сознание быть столь заезженным, как пластинка! Он загнал его одними и теми же манипуляциями, как лошадь! Он сам себя сделал психом!
А у Геннадия – катастрофа случилась, полный абзац! Он в шоке: под конец года – настоящий триллер, он мне его шепотком рассказывал, перекошенный до неузнаваемости. Его фирма продала шведам за 2.5 миллиона крон (эстонских) какого-то металла листового для ветрогенераторов, его надо хранить в сухости, хранили в сырости, шведы получили – обнаружили коррозию, прислали отказ, сослались на нарушение контракта, все документально, фото коррозии на листовом железе и т. д., все как у шведов полагается, чтоб эстонцев к ногтю, потребовали деньги назад, шеф сказал Геннадию: «Давай лети в Швецию и сам сделай фотографии!» Геннадий посмотрел на шведские фотографии и понял: каюк! Пошел к главному инженеру, спросил: «А вот если посмотреть на эти фотографии, которые нам шведы прислали, то возникает такой вопрос, скорей всего риторический: есть ли смысл в такой поездке?» Инженер посмотрел на фото и сказал: «Ровным счетом никакого! Железо наше, и оно испорчено – не отмазаться!» – и захохотал жеребцом, повергая Геннадия в тихий ужас, потому как он уже рассмотрел саму командировку в Швецию как свою отставку, хотя ни малейшего отношения не только к хранению металлов, но и вообще к металлам, он не имел, он всю жизнь занимался планированием и всякой кабинетной ерундистикой. Он вернулся к шефу, поделился с ним соображениями инженера, но шеф сказал: «Лети все равно! Давай!» Геннадий полетел, сфотографировал эту рухлядь, вернулся, и его уволили. Слово «уволили» он уже сквозь сжатые губы бубнил, тянул одним горлом, как будто стонал под пыткой, такая его обида мучила, представляешь?! Я чуть не расхохотался на этом драматическом месте, настолько он это все забавно преподнес! Он свое увольнение объяснил следующим образом: его уволили, как человека, который слишком много знал! Как человека, который знал, что 2.5 лимона были просто профуканы, выброшены по халатности на ветер неправильным хранением – тут, а не где-нибудь в Йыхви***, например, – и его уволили как свидетеля! Как СВИДЕТЕЛЯ! Опять же шепотком: «Хорошо, что только уволили, а не…» Наверное, шведы у них не то чтоб купили это железо, а они, как дочерняя фирма этих шведов, сделали тут по заказу многомиллионный брак – ну примерно так, но самая хохма не в этом; в его «я слишком много знаю» уместилось не только то, что он знает, из-за чего это случилось, а и то, что он будто бы, работая там серьезно, изучил всю теорию ветровой энергетики (он, якобы, даже в курсе, как все это работает в Голландии и Германии), и он чуть ли не стал человеком, который в состоянии научно доказать всю ее убыточность, всю ее гарантированную нерентабельность, всю несостоятельность самого ветряка как такового; короче, он мне истерично доказал на пальцах при помощи непонятных терминов, что: «ветряные генераторы – это ветряные мельницы!» И пользы от них – никакой! А фирма только и держится на этом! Вся ее спецификация – ветряная энергетика! А тут он – человек, который аргументированно может доказать, что это – просто фарс, а не бизнес! И как такого держать?! Страшная паранойя, конечно… И страшно подумать теперь, что ждет его вообще какой-то тяжкий труд, – он уже заикнулся: «пойду таксёрить», – а этого он все время боялся больше всего. И часто рассказывал ужасные истории о том, как таксистов убивают. И стоял он там в темном коридоре, в сумерках, страшным шепотом произнося: «Что делать? Придется вот идти таксёрить, если ничего не подвернется»… «Ничего не подвернется» – с его-то умением искать; вряд ли «подвернется», нога в поисках разве что подвернется, а найти в наши дни такому, как он, ох как трудно, я имею в виду «что-то приличное»… Что-то и найдет если, так уж совсем за гроши и не стабильные, пусть у него кое-какое профессиональное есть образование, инженер, выпускник Ленинградского института, но кому они теперь нужны – эти выпускники институтов? Еще меньше, чем выпускники ТПИ*, над которыми он все время смеется. Но он с гордостью, подавленной в груди, сказал, что мог бы в Швецию поехать «на заработки», но мне показалось это еще более мифическим, чем Ленинград в его прошлом, Ленинград, который был, есть и будет оплотом его достоинства, ведь на нем выстроилась его личность, у него и воспоминаний много всяких: «подружка-наркоманка», «бухал на ступенях Инженерного замка», «ветвистые узоры питерских чернушных коридоров», и то, что шарит он во всяких устройствах – тоже предмет его гордости. И еще – он гордится тем, что он совсем без орфографических ошибок пишет. Ни одной никогда не делает. Вот совсем ни одной и никогда! Прямо смело утверждает. Не миф. Даже есть история целая про то, как он своему подчиненному написал инструкцию, как и что делать, приходит как-то и видит, что тот сидит со словарем и читает его инструкцию. Он его спрашивает: «Зачем тебе словарь-то?» А тот ему ехидно: «А вот ошибки ищу». Он ему: «у тебя нет шанса, милый мой! Напрасно время рабочее тратишь!» И я верю, что так и было. Потому что сестра моя постоянно говорит, что письма, которые он ей писал из армии, были написаны каллиграфическим почерком и без единой ошибки! Даже мать моя ходила и проверяла. Сам знаешь, как это у нас в семье маниакально насчет этого, мать постоянно внукам внушает: «Почерк и грамотность – это так многое говорит о человеке!» Я сам его письма пару раз видел и почерк его знаю: просто японская каллиграфия. Ну, у меня хороший почерк, я на черчении на чертежах всегда всем подписывал, чертить не умел, чертить я чертил ужасно, и стрелки у меня были жуткие, а вот буквы, не знаю почему, просто как роботом выполненные. Никто не верил. Я демонстрировал и все поражались. Я сам себе поражался. Писал и млел от восхищения. Глазам не верилось!
* * *
Кафе «Le petit Paris». Игорь был сильно пьян, скрипел зубами, уже не выдерживал, ему уже плохо было, так крепко он был пьян, возил вилкой в салате и бубнил: «Ну как тут плохо готовят, просто беда! Хуже нашей матери… Она совсем не умела готовить, она целыми часами пропадала на кухне, а готовила как не знаю кто, и не знаю… Банальный куриный супчик могла сутки варить!» – «Она на кухне пропадала только затем, чтоб отца не видеть!» – сказал я. Он ничего не понимает. Он никогда ничего не понимал. Так он был поглощен собой. Всегда! Обидно мне сделалось. «Ну да, правда твоя… Я его тоже видеть не могу. Я б убил его, честное слово! Эти подарочки можешь вернуть ему обратно. Я не пойду к ним. Их тоже видеть не могу. Этот праздник: кому он нужен? Что это за самообман! Кто в этом городе верит? Повод смыться с работы, открыть шампусик… Подарки дочке? Она на меня такими глазами смотрит… Настроила против отца, уже ничего не поделаешь! Так что верни их ему!» – «Сам возвращай, если хочешь. Не хочу ворчанье выслушивать. Опять на меня дуться начнет!» – «Да, это он любит. Ему поворчать бы только. Пока ты был в Англии, мне с ним пришлось пожить… Скрипел, как старые петли. Это был ад, настоящий ад! Психушка! Я такого наслушался…» – «Ладно, – отрезал я. – Я тебе передал, мне пора…» – «Ну, давай, раз пора», – промычал он, не поднимая глаз. Меня душила злость. Даже не глянул на меня. Так он плевал на все и даже на болезни: плевал на них столько же, сколько на людей! Даже на похороны матери не пришел. Я б сам не пришел, но не смог, а вот он смог, не пришел и плевал! Ему звонили, он: да-да, – и не пришел. Я со сломанной ногой приковылял. А этот не пришел. И отец ничего не сказал. Придумал ему оправдание, ни слова не сказал. Все ему с рук сходило. На все ему удавалось плюнуть, и плюнуть так метко, как никто другой не плюнул бы. Вот любой другой плюнул бы, и мне б все равно было, а этот… и на Верочку, которой обладал, упустил, бегал с цветочками по театрам и библиотекам, не смог вернуть и плюнул, плюнул и размазал… и сидел вот так же, пьяный, неприступный, забросив одну ногу на пустой стул, криво на всех поглядывая, точно он все про всех знал, и это знание его над всеми возносило! И теперь тоже… я должен бегать за ним, метаться между ним и отцом, который тоже на все клал, но по-своему, через глупости, которые произносит с каждым днем все более вдохновенно, равнодушие к тому обвалу, который в квартире устроил, к своему здоровью… Вот они втоптали в грязь мое сердце! Из-за них у меня яма копается в груди, и падают туда удавленники моих чувств, и призрак Верочки в том числе. Игорь никогда об этом не узнает, – потому что даже если б узнал, это ничего не изменило бы в нем, ничего… Пусть она останется тайной! Пусть хоть таким образом она будет со мной! Здесь, вот под этим отворотом пальто…
Город обтянут огоньками; они пляшут и кувыркаются; снежинки летят, люди, как гирлянды, в их руках огоньки, бенгальские огоньки. Гирлянда человеческого веселья протянулась через всю улицу. Хлопок! Смех. Бегут дальше – смех – катятся по льду. Город охвачен паутиной звуков – Silent Night, Jingle Bells… Из разных углов. Вьются запахи жженого сахара, корицы и миндаля. Гном женского пола предлагает мед, протягивает леденцы на палочках детям. Распахиваются двери ресторана, выплывают шубки, хлопает дверца машины, обрубая Last Christmas I gave you my heart... В яслях младенец, картонные чучела, овечки, на пороге избушки ряженый в Санта-Клауса вещает что-то кивающему мальчику. Сонм иностранцев, облепленных фотовспышками: з-зубы… We wish you a merry Christmas… We wish you… Быстрее вон из города! Вниз, скатывайся по гололеду! Поземка торопит ноги. Все это так неправильно, так нечестно по отношению ко мне и моей кривенькой Ныйд. Из черноты арки выныривает юноша: «Стриптиз-бар! Стриптиз-бар!» Из другой дыры такой же: «Стриптиз-бар!» Неужели они не видят, как плохо я одет? Неужели человек в таком пальто может позволить себе заглянуть в их стриптиз-бар? Метелица метет… Конечно, не видят. Им некогда рассуждать. Вон отсюда! Пусть ловят! Пусть жгут сахар и миндаль и продают горячее вино! Пусть веселье! Пусть поземка! Let it snow! Let it snow!.. Что делать! C’est la vie, mon ami! Если б мир был другим, нас бы в нем не было. Остается ползти, стиснув зубы, пробиваться локтями по трупам к своей могиле; умирать от скуки и одиночества каждый день; карабкаться из последних сил, с пеной у рта, с надрывом и стоном, с чьей-то кожей под ногтями… Вот так до конца, такого близкого и неотвратимого… А потом привидением мелькнешь напоследок в коридоре с подвесной капельницей на штативе…
и будет перламутровый рассвет
роса на пыльном подорожнике
игольное ушко в каждой капле
солнце в твоем окне
улыбка на лице
и холод под чьим-то сердцем…
Leg’ nur ins Grab dich hin!
O, du lieber Augustin,
Alles ist hin!
Таллинн